ИНСТИТУТ К. МАРКСА и Ф. ЭНГЕЛЬСА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь
БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА
ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ПОД РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1927 ЛЕНИНГРАД
К психологии рабочего движения
(Максим Горький, ‘Враги’)
(‘Современный Мир’, 1907 г., кн. V.)
О ‘Детях солнца’ и о ‘Варварах’ мне не раз приходилось слышать неблагоприятные отзывы. ‘Талант Горького падает, его новые драматические произведения слабы в художественном отношении и не удовлетворяют запросам времени’, — так говорили даже люди, считающие себя ближайшими единомышленниками нашего высокоталантливого художника-пролетария. Теперь, когда я прочитал ‘Врагов’, мне хотелось бы знать, что думают о них люди, пожимавшие плечами по поводу ‘Варваров’ и ‘Детей солнца’. Неужели и ‘Враги’ кажутся им вещью слабой и несвоевременной? Чего доброго! Ведь это очень ‘сурьезные’ люди. Они умеют ценить искусство!
Что касается меня грешного, то я скажу прямо: новые сцены Горького — (превосходны. Они обладают чрезвычайно богатым содержанием, и нужно умышленно закрыть глаза, чтоб его не заметить.
И, конечно, не потому нравятся мне ‘Враги’, что они изображают борьбу классов, и притом изображают ее в той специальной обстановке, в какой происходит она у нас благодаря неутомимому усердию попечительного начальства. Волнение рабочих на заводе, убийство одного из собственников завода, появление солдат и жандармов, — во всем этом, конечно, очень много драматического и ‘актуального’. Но всем этим дана только ‘возможность’ хорошего драматического произведения. Вопрос в том: перешла ли эта возможность в действительность? А решение этого вопроса зависит, как известно, от того, насколько удовлетворительна художественная обработка интересного материала. Художник — не публицист. Он не рассуждает, а изображает. Тот художник, который изображает классовую борьбу, должен показать нам, как определяется ею душевный склад действующих лиц, как она определяет собою их мысли и чувства. Словом, такой художник необходимо должен быть психологом. И новое произведение Горького тем хорошо, что оно удовлетворяет даже строгому требованию с этой стороны. ‘Враги’ интересны именно в социально-психологическом смысле. Я очень рекомендую эти сцены всем тем, которых интересует психология современного рабочего движения.
Освободительная борьба пролетариата есть массовое движение. Поэтому и психология этого движения есть психология массы. Разумеется, масса состоит из отдельных лиц, а отдельные лица не тождественны между собою. В массовом движении участвуют и худые и полные, и низкие и высокорослые, и русые и черноволосые, и робкие и смелые, и слабые и сильные, и мягкие и жесткие индивидуумы. Но индивидуумы, являющиеся созданием массы, плотью от ее плоти и костью от ее костей, не противопоставляют себя ей, — как любят противопоставлять себя толпе герои из буржуазной среды, — а сознают себя ее частью и чувствуют себя тем лучше, чем явственнее ощущается ими тесная связь, соединяющая их с нею. Пролетарий есть прежде всего ‘общественное животное’, чтобы употребить здесь, слегка изменяя его смысл, известное выражение Аристотеля. Это бросается в глаза всем сколько-нибудь наблюдательным людям. Вернер Зомбарт, далеко не с любовью описывающий душу современного пролетария, говорит, что этот последний чувствует себя такою величиной, которая ничего не значит, будучи взята сама по себе, и приобретает значение, лишь будучи сложена со многими другими {Werner Sombart, Das Proletariat. (‘Die Gesellschaft’, herausgegeben von Martin Buber.)}. Отсюда, конечно, иному буржуазному ‘сверхчеловеку’ не далеко до того вывода, что сама по себе эта величина ничтожна и что в пролетарской среде нет места сильным ‘личностям’. Но это самая жестокая ошибка, обусловливаемая ограниченностью буржуазного кругозора. Развитие личности, как характера, прямо пропорционально развитию в ней самостоятельности, т. е. способности твердо стоять на своих собственных ногах. А эту способность пролетарий приобретает и обнаруживает, по признанию того же Вернера Зомбарта, в гораздо более раннем возрасте, нежели буржуа. Пролетарий содержит себя своим собственным, — и каким упорным, тяжелым, — трудом в таком возрасте, в каком дети ‘хороших семей’ умеют только висеть на чужой шее. И если, тем не менее, пролетарий в самом деле чувствует себя такой величиной, которая теряет свое значение, не будучи сложена со многими другими, то на это есть две причины. Одна из них заключается в технической организации современного производства, другая — в его социальной организации, или, как выражается Маркс, в производственных отношениях, свойственных капиталистическому обществу. Пролетарий не имеет средств производства и существует только продажей своей рабочей силы. В качестве продавца рабочей силы, — т. е. в качестве такого товаровладельца, который ничего не продает на рынке, кроме самого себя, — пролетарий, действительно, представляет собою нечто крайне слабое, можно сказать беспомощное. Он целиком зависит от тех, которые покупают его рабочую силу и в чьих руках сосредоточены средства производства. И эту свою зависимость от обладателя средств производства пролетарий начинает чувствовать тем раньше, чем раньше он становится на свои собственные ноги, т. е. чем раньше делается он самостоятельным. Таким образом, пролетарская самостоятельность обусловливает собою сознание пролетарием своей зависимости от капиталиста и стремление от нее избавиться или хотя бы только ее ослабить. А для этого нет другого пути, кроме сплочения пролетариев, нет другого пути, кроме их объединения для совместной борьбы за существование. Поэтому, чем сильнее становится в рабочем недовольство зависимостью от капиталиста, тем сильнее укрепляется в нем сознание того, что ему необходимо действовать согласно с другими рабочими, что ему нужно возбудить во всей их массе чувство солидарности. Его тяготение к массе прямо пропорционально его стремлению к независимости, его сознанию собственного достоинства, словом — развитию его индивидуальности. Вернер Зомбарт этого, конечно, не заметил.
Так представляется дело с точки зрения современных производственных отношений. С точки же зрения современной техники оно представляется в следующем виде. Пролетарий, трудящийся в капиталистическом предприятии, производит не продукт, а только известную часть продукта. Продукт же, как целое, представляет собою плод соединенных и организованных усилий многих, иногда очень многих, производителей. Таким образом, современная техника тоже ведет к тому, что пролетарий чувствует себя такой величиной, которая имеет значение только тогда, когда она сложена с другими. Короче — техника тоже способствует тому, что пролетарий становится животным общественным по преимуществу.
Эти два обстоятельства, накладывающие такой решительный отпечаток на пролетарскую психологию, определяют собой также, — через посредство той же психологии, — и тактику пролетариата в его борьбе с буржуазией. Его движение есть массовое движение, его борьба — массовая борьба. Чем больше сплочены усилия отдельных лиц, составляющих массу, тем вероятнее победа. Рабочий и это познает на опыте с юных лет. И это наивно выражает один из героев Горького, рабочий Ягодин, говоря: ‘соединимся, окружим, тиснем и готово’. Правда, ‘готово’ бывает в действительности не так скоро, как это выходит на словах у Ягодина, но отсюда следует, что тем больше и тем теснее нужно соединиться, чтобы было, наконец, ‘готово’.
В эту сторону объединения и организации пролетарских сил естественно, почти инстинктивно, направляется деятельность передовых представителей рабочего класса. Объединение и организация естественно представляются им самым могучим, самым плодотворным тактическим приемом борьбы за лучшее будущее. И в сравнении с этим плодотворным и могучим тактическим приемом все другие приемы кажутся им второстепенными, несущественными, а некоторые из них, — иногда не без успеха практикуемые ори других общественных условиях, — иногда даже и прямо нецелесообразными. В новой пьесе Горького рабочий Левшин замечает по поводу убийства его товарищем Якимовым одного из собственников завода, жестокого Михаила Скроботова: ‘Эх, напрасно Андрей курок спустил! Что сделаешь убийством? Ничего не сделаешь! Одного пса убить — хозяину другого купить… вот и вся сказка’. Так называемый терроризм — не пролетарский прием борьбы. Настоящий террорист — индивидуалист по характеру или по ‘независящим обстоятельствам’. Шиллер понял это чутьем гениального художника. Его Вильгельм Телль — индивидуалист в полном смысле этого слова. Когда Штауффахер говорит ему: ‘Мы могли бы многое сделать, если бы держались вместе’, он отвечает: ‘При кораблекрушении легче спасаться в одиночку’. А когда тот же Штауффахер упрекает его за то, что он холодно отворачивается от общего дела, он возражает, что каждый с уверенностью может рассчитывать только на самого себя. Это два диаметрально противоположных взгляда. Штауффахер доказывает, что ‘в союзе и слабые сильны’, а Вильгельм. Телль упрямо твердит, что ‘сильный наиболее силен в одиночку’.
Этому убеждению Телль остается неизменно верным до конца. Он ‘в одиночку’ расправляется с Гесслером. Наоборот, Штауффахер изображен у Шиллера типичным агитатором, организатором и руководителем массового движения. Подобно Теллю, этот энергичный человек тоже не отступает перед самыми крайними средствами. На собрании в Грютли он произносит знаменитые слова о том, что и власть тиранов не беспредельна и что когда угнетенный нигде не находит правосудия, когда иго, его гнетущее, становится нестерпимым, тогда он апеллирует к своим вечным, неотчужденным правам и хватается за меч. Но он видит главный залог успеха в объединении, ему нужно, чтобы в освободительной борьбе приняли участие все лесные кантоны и чтобы все они действовали заодно:
Wenn Uri ruft, wenn Unterwaiden hilft,
Der Schwytzer wird die alten Bnde ehren… 1)
1) Когда раздастся призыв из Ури, когда встанет на помощь Унтервальден, тогда Швиц не изменит старому союзу.
А иначе нечего и выступать. Штауффахер даже боится отдельных выступлений, потому что они могут помешать успеху общего дела. Он настоятельно советует собравшимся на Грютли:
Jetzt gehe jeder seines Weges still
Zu seiner Freundschaft und Genossame.
Wer Hirt ist, wintre ruhig seine Herde
Und werb’ im Stillen Freunde fr den Bund.
Was noch bis dahin muss erduldet werden,
Erduldet’s! Lasst die Rechnung der Tyrannen
Anwachsen, bis ein Tag… и т. д. 1).
1)Теперь идите каждый к себе, занимайтесь каждый своим делом и без шума вербуйте в союз новых членов. Терпите то, что нужно терпеть, до поры до времени. Пусть возрастает счет тиранов до тех пор, когда, наконец… и т. д.
В высшей степени характерна следующая подробность. Когда Телль убивает Гесслера, он оказывает этим услугу всей Швейцарии, но он не справляется с тем, как обстоит в данную минуту освободительное движение, и, убивая злого тирана, он все-таки выступает ‘в одиночку’, мстит за самого себя. На личный мотив его подвига обращал внимание еще Лассаль. С другой стороны, Штауффахер говорит:
Raub begeht am allgemeinen Gut,
Wer selbst sich hilft in seiner eignen Sache 1).
1)Похищает общее достояние тот, кто помогает сам себе в своем собственном деле.
Похищает общее достояние — потому что для успеха общего дела необходимы общие согласованные действия. И Штауффахер вполне прав. Одиночные выступления ничего не решают в истории. И это тоже отмечает Шиллер. Подвиг Телля у него служит только поводом для революции, освободившей от австрийского ига средневековую Швейцарию. Средства для нее подготовила агитационная и организационная деятельность Штауффахеров. Сила тех сильных, которые ‘сильнее всего в одиночку’, лишь косвенно принадлежит к числу двигательных сил истории.
Шиллеровский Телль — индивидуалист по своей природе. Но, как уже сказано, бывают индивидуалисты ‘по независящим обстоятельствам’. Такими надо признать многих из наших террористов конца семидесятых и начала восьмидесятых годов. Они и рады были бы пойти в ногу с народной массой, они и пытались это сделать, но масса стояла на одном месте, она не откликнулась на их зов, — или, вернее, у них нехватило терпения ждать, пока она откликнется, — и они ‘пошли в одиночку’. Это были очень сильные люди, но энергия, проявленная ими в террористических действиях, в значительной степени явилась энергией отчаяния. И эти сильные люди были побеждены.
Сознательные пролетарии, выступающие в новой пьесе Горького, тоже сильные люди, но, к счастью для них, у них нет никакого основания сомневаться в отзывчивости рабочей массы. Совершенно наоборот! Рабочая масса все громче и громче отзывается на их призыв. ‘Поднимается народ разумом, — говорит Левшин, — слушает, читает, думает’. Чего же лучше? В такое время даже и у нетерпеливых ‘интеллигентов’ нет повода отворачиваться от массы. Тем меньше поводов для этого у пролетариев физического труда, органически сросшихся с массой.
Но каковы бы ни были времена, а факт тот, что ‘интеллигент’ более склонен уповать на ‘личность’, а сознательный рабочий — на массу. Отсюда — две тактики. И ‘Враги’ Горького дают богатый материал для правильного понимания психологической основы рабочей тактики.
Я не собираюсь исчерпать весь этот материал, но и не хочу ограничиться только что оказанным. Я пойду дальше.
Известно, что у нас многие считали и считают ‘терроризм’ героическим по преимуществу средством борьбы. Уже ‘Телль’ Шиллера показывает, что это ошибка. Разве Телль обнаруживает больше героизма, нежели Штауффахер? Вовсе нет! Нетрудно было бы показать, что если у Телля больше непосредственности, то у Штауффахера больше сознательного самоотвержения в интересах общего дела. Для этого достаточно было бы припомнить приведенные мною выше благородные слова Штауффахера о расхищении общего достояния. Но если это так, то почему же звание героя присвоено общественным мнением Теллю, а не Штауффахеру? Это обусловливается многими обстоятельствами. Вот два из них.
В действиях, подобных подвигу Телля, вся сила личности обнаруживается в один момент. Поэтому такими действиями достигается максимум впечатления. Тем, которые видят это действие или слышат о нем, нет надобности напрягать свое внимание, чтобы оценить проявляющуюся силу. И без того видно, что это большая сила.
Не то с деятельностью Штауффахеров. Она растягивается на несравненно более продолжительное время, и потому сила, обнаруживающаяся в такой деятельности, несравненно менее заметна. Чтобы определить ее размеры, нужно сделать известное умственное усилие, которое не все расположены, да и не все могут сделать.
Я потому говорю ‘не все могут’, что наше отношение к различным видам исторической деятельности зависит от нашего общего понимания истории. Было время, когда на нее смотрели с точки зрения подвигов отдельных лиц, Ромулов, Августов или Брутов. Народная масса, все те, которых угнетали или освобождали Августы и Бруты, ускользала из поля зрения историков. А так как она ускользала из их поля зрения, то естественно, что они не занимались и теми общественными деятелями, которые влияли на историю своей страны посредством влияния на массу. Неуместно было бы рассматривать здесь, откуда взялось такое понимание истории хотя бы в новейшей Европе. Достаточно сказать, что уже Огюстэн Тьерри очень удачно ставил его в причинную связь с существованием в передовых странах Запада аристократической монархии. О массе историки вспоминали, — и Огюстэн Тьерри вспомнил о ней одним из первых, — только тогда, когда она ниспровергла аристократическую монархию. Теперь уже редко можно встретить такого историка, который думал бы, что история находит себе достаточное объяснение в сознательной деятельности отдельных, более или менее властолюбивых, более или менее героических лиц, Наука уже понимает необходимость более глубоких объяснений. Но ‘широкая публика’ еще плохо сознает эту необходимость. Ее взоры еще останавливаются на поверхности исторических движений. А на поверхности видны только отдельные личности. А между отдельными личностями Телли понятнее для ‘широкой публики’, нежели Штауффахеры. И вот почему ‘широкая публика’, венчая Теллей лавровым венком, почти не удостаивает Штауффахеров своего ‘просвещенного внимания’ {Как распространен предрассудок насчет ‘терроризма’, показывает, между прочим, следующий совершенно свежий пример. В сборнике ‘Галлерея Шлиссельбургских узников’ (ч. I, СПБ. 1907) об участии М. Р. Попова в Воронежском съезде 1879 года говорится: ‘на съезде он был одним из самых правых’ (стр. 160). Это значит, что Михаил Родионович был одним из самых решительных противников ‘терроризма’. А между тем лицо, написавшее статью о М. Р. Попове, к эсерам не принадлежит.}.
Но масса может смотреть на историю такими глазами только до тех пор, пока она не достигла самосознания, пока она не поняла своей силы и своего значения. Если уже ученый идеолог буржуазии, Огюстэн Тьерри, резко осуждал тех историков, которые все относят на счет королей и ничего на счет народов, то сознательные представители рабочей массы тем менее могут удовлетвориться таким объяснением истории, которое все приурочивает к подвигам блестящих ‘героев’ и ничего — к движениям серой ‘толпы’. Поэтому сознательные представители пролетариата, собственным опытом узнавшие, как много нравственной силы нужно для упорной работы над пробуждением сознания в пролетарской среде, отдадут, конечно, полную дань уважения Теллю, но сочувствовать они наверно будут больше Штауффахеру. Разумеется, если они не попадут в исключительное положение Халтуриных.
Словом, тут обнаружится разница взглядов, определяемая различием общественного классового положения. И эта неизбежная разница хорошо подмечена Горьким. Рабочие, выводимые им во ‘Врагах’, полны самого высокого самоотвержения. Припомните хотя бы следующую сцену, в которой Левшин и Ягодин предлагают молодому рабочему Рябцову взять на себя вину убийства капиталиста Михаила Скроботова.
Рябцов. Я решил.
Ягодин. Погоди, подумай.
Рябцов. Чего же думать? Убили, так кто-нибудь должен терпеть за это.
Левшин. Верно! Должен. Мы по чести, — вашего вышибли, нашим платим. А еже-ли одному не пойти, многих потревожат. Потревожат лучших, которые дороже тебя, Пашок, для товарищеского дела.
Рябцов. Да ведь я ничего не говорю. Хоть молодой, а я понимаю, нам надо цепью… Крепче друг за друга…
Ягодин (улыбаясь). Соединимся, окружим, тиснем и готово!
Рябцов. Ладно. Я уж кончил это. Чего же? Я один, мне и следует! Только противно, что за такую кровь…
Левшин. За товарищей, а не за кровь.
Рябцов. Нет, я про то, что человек он был ненавистный… Злой очень…
Левшин. Злого и убить. Добрый сам помрет, он людям не помеха.
Рябцов. Ну, все?
Ягодин. Все, Пашок! Так, значит, завтра утром скажешь?
Рябцов. Да чего же до завтра-то? Я говорю — я иду.
Левшин. Нет, ты лучше завтра скажи! Ночь, как мать, она добрая советница…
Рябцов. Ну, ладно… Я пойду теперь?
Левшин. С богом!
Ягодин. Иди, брат, иди твердо.
(Рябцов уходит, не спеша. Ягодин вертит палку в руках, рассматривая ее. Левшин смотрит в небо).
Левшин (тихо). Хороший народ расти начал, Тимофей!
Ягодин. По погоде и чеснок…
Левшин. Этак-то пойдет, выправимся мы…
Что может быть выше молодого самоотверженного Рябцова? И как высоки побуждения его более зрелых товарищей, указывающих ему путь к подвигу! У них все сводится к тому, чтобы ‘выправился’ народ. Это — несомненные герои. Но это герои особого рода, особого закала, это герои из пролетарской среды. И посмотрите, какое впечатление производит их особый, новый закал на талантливую актрису Татьяну Луговую, присутствующую при их допросе. Ее муж говорит: ‘Нравятся мне эти люди’. Она отвечает: ‘Да, но почему они так просты?.. Так просто говорят, просто смотрят… и страдают? Почему? В них нет страсти. Нет героизма’.
Яков (муж Татьяны). Они спокойно верят в свою правду. Татьяна. Должна быть у них страсть! И должны быть герои!.. Но здесь… ты чувствуешь — они презирают всех!
Хорошая актриса должна знать свое дело. Она должна уметь понять чужую страсть, определить чужой характер. Татьяна Луговая, вероятно, и умела все это. Но она наблюдала страсти, вспыхивавшие в совершенно иной среде, изучала характеры, сложившиеся в совершенно иной обстановке. С сознательным рабочим она еще не встречалась ни в жизни, ни в драматической литературе. И, случайно присутствуя при допросе этих, никогда не виданных ею представителей человеческой породы — сознательных рабочих, она оказалась ‘не на высоте призвания’, она попала в смешное положение крыловского чудака, гулявшего по кунсткамере, — она не заметила героизма там, где он руководил всеми действиями обвиняемых.
А на самом деле именно в простоте этого героизма сказывается его более высокая природа. Вспомните, как уговаривает Левшин Рябцова. Рябцов не потому должен пожертвовать собою, что он лучше других, а наоборот — потому, что другие лучше его: ‘Потревожат лучших, которые дороже тебя, Пашок, для товарищеского дела’. Мне сдается, что любой из тех героев, страсти которых умеет понимать талантливая актриса Татьяна Луговая, очень обиделся бы, если бы его вздумали уговаривать таким образом, и тогда его собеседникам поневоле пришлось бы оставить всякую мысль о том, чтобы подвигнуть его на самоотверженный поступок. Герои, которых умеет понимать Татьяна Луговая, очень любят комплименты…
Героизм героизму рознь. Герои, выдвигаемые высшими классами, непохожи на героев, выдвигаемых пролетариатом. Татьяна этого не знает. И это понятно: она не занимается материалистическим объяснением истории. Но мы с вами, читатель, иногда задумываемся о нем. И вот я предлагаю вам, ради лучшего понимания предмета и как бы в виде психологического эксперимента, вообразить, что Татьяна Луговая усвоила себе социал-демократические идеи и сделалась членом рабочей партии. Для этого у нее есть, пожалуй, некоторые задатки. Она не только талантливая актриса. Она к тому же и правдивая натура. И недаром, к концу допроса, она замечает об арестованных рабочих: ‘Эти люди победят’. Так вот и предположим, что она решилась идти с ними по одному пути. Что же будет? Думаете ли вы, что с ее души сотрутся, вследствие этого решительного шага, все следы старых впечатлений, вынесенных из буржуазной среды? Это просто-напросто невозможно. И этого, конечно, никто не имеет права от нее требовать. Воспитание оставляет много неизгладимых следов. Потому-то людям так трудно ‘совлечь с себя ветхого Адама’. В новой деятельности Татьяны Луговой непременно дало бы себя знать ее старое представление о героизме. И она, наверно, не раз разошлась бы со своими товарищами-пролетариями по вопросу о средствах достижения конечной цели пролетарской борьбы. Тот путь агитации и организации масс, — путь, на который почти инстинктивно выступают Ягодины и Левшины, — не раз представился бы ей недостаточно героичным. И не раз сознательные пролетарии огорчили бы ее такими поступками, которые показались бы ей лишенными революционной страсти, ‘оппортунистическими’. И она спорила бы со своими новыми товарищами, старалась бы убедить их в том, что они ‘должны быть герои’. Удалось ли бы ей это? Я не знаю. Это зависело бы от обстоятельств. Может быть, и удалось бы, если бы вместе с нею на сторону рабочих перешло порядочное число других, подобных ей, интеллигентов. История показывает, что первые шаги рабочего движения нередко совершаются под решительным влиянием интеллигенции. Но тут не обходится без внутренней борьбы. Тут внутри движения борются опять ‘две тактики’. Но когда рабочее движение крепнет, когда пролетариат привыкает ходить без интеллигентских помочей, тогда окончательно торжествует пролетарская тактика… И тогда интеллигенция мало-помалу отворачивается от него.
В разговоре Левшина и Ягодина с Рябцовым есть еще одно место, на которое полезно обратить внимание при выяснении психологических условий пролетарской тактики. Вот оно.
Левшин. Зря никуда не надо идти, надо понять… Ты молодой, а это каторга.
Рябцов. Ничего, я убегу.
Ягодин. Может, и не каторга! Для каторги тебе, Пашок, года не вышли.
Левшин. Будем говорить — каторга! В этом деле — страшнее — лучше. Ежели че-ловек и каторги не боится, значит, решил твердо!
Это верно! Старик Левшин, который, по его собственным словам, пожил и подумал, хорошо понимает это. Но если бы ему пришлось спорить о революционном ‘героизме’ с Татьяной Луговой, то он, может быть, и не сумел бы надлежащим образом использовать свое глубоко верное замечание. ‘В этом деле — страшнее — лучше’. Справедливо! Но только ли в том деле, о котором идет речь у Левшина с Рябцовым? О, нет! На свете есть много-много дел, в которых ‘страшнее — лучше’. И к числу этих дел принадлежит освободительная борьба пролетариата. Тут именно приходится постоянно помнить, что ‘страшнее — лучше’, потому что если люди, борющиеся за освобождение пролетариата, и страшного не боятся, то, значит, твердо решили. А что же страшнее всего в этой борьбе? Та гибель, которою она грозит своим участникам? Нет, гибелью их испугать не так легко. Подите-ка, испугайте гибелью молодого Рябцова, который спокойно и просто, даже как бы с легкой досадой на людей, считающих нужным ободрять его, говорит: ‘Я решил. Чего же?’ Чтобы смутить такого человека, надо придумать нечто пострашнее гибели. Что же может быть для него страшнее гибели? Для него страшнее гибели может быть одно: неудача того дела, которому он отдался всем своим сердцем и всем своим помышлением. И даже не полная неудача, не окончательное крушение надежд, связывавшихся с этим делом, а хотя бы простое сознание того, что торжество дела, казавшееся близким, уходит в неопределенное будущее. При известном настроении подобное сознание несомненно страшнее смерти. И когда оно навязывается человеку жизнью, — т. е. когда жизнь разбивает слишком оптимистические представления о близости победы, — тогда оно способно ввести отчаяние даже и в очень сильную душу. Вот почему участники освободительного движения пролетариата не должны обольщать себя слишком розовыми надеждами, они должны избегать излишнего оптимизма. ‘В этом деле — страшнее — лучше’. Если люди готовы бороться, даже не питая никаких надежд на близкую победу, если они готовы даже на очень продолжительную борьбу, если их решимости не уничтожает даже мысль о том, что им, может быть, суждено умереть, не увидев, хотя бы издалека, обетованной земли, то, значит, они ‘решили твердо’. ‘В этом деле — страшнее — лучше’. Левшин, разумеется, сейчас не согласился бы с этим. А бывшая актриса Татьяна Луговая, пожалуй, объявила бы это соображение ‘меньшевистским’ (или, там, еще каким) ‘оппортунизмом’. Революционеры из буржуазной среды очень любят обманывать себя преувеличенными надеждами. Эти надежды нужны им, как воздух. Их энергия поддерживается иногда именно только такими надеждами. Долгая, кропотливая работа систематического воздействия на массы представляется им прямо скучной, они не видят в ней ни страсти, ни героизма. И пока пролетарское движение подчиняется их влиянию, оно само отчасти заражается их романтическим оптимизмом. Романтический оптимизм покидает его только тогда, когда оно совершенно становится самим собой. Но так как неосновательный оптимизм, — именно вследствие своей неосновательности, — периодически сменяется крайним упадком духа, то он поистине представляет собою проклятие почти всякого молодого рабочего движения, подпадающего под влияние интеллигенции. Им объясняется значительная часть неудач, испытываемых этим движением.
Интересно, что Горький, писавший в ‘Новой Жизни’, сам, как видно, попал с этой стороны под сильнейшее влияние интеллигенции. Тактика ‘большевиков’ кажется ему, — как показалась бы она и его Татьяне Луговой, — наиболее ‘страстной’ и ‘героичной’. Будем надеяться, что его пролетарский инстинкт рано или поздно обнаружит перед ним несостоятельность тех тактических приемов, которые Энгельс еще в начале пятидесятых годов так метко назвал революционной алхимией.
Однако вернемся к нашим ‘сценам’.
Буржуа, смотрящий на рабочую массу сквозь призму своих застарелых предрассудков, не видит в ней ничего, кроме серой ‘толпы’, а в психологических мотивах ее борьбы — ничего, кроме грубых, почти животных, побуждений. Ведь кто же не слыхал о том, что классовая точка зрения, на которую становятся сознательные пролетарии, отличается крайней узостью и исключает всякую любовь к ‘человеку вообще’? Максим Горький, сам вышедший из пролетарской среды, знает, до какой степени это (неверно, и, в своем качестве художника, показывает нам это посредством интересного художественного образа. Его Левитин смотрит на всех людей добрым, всепрощающим взглядом полумифического мученика, который, говорят, молился о своих смертельных врагах: ‘не ведают, что творят’. Когда становой кричит на Левшина по поводу его ареста: ‘Не стыдно тебе? Старый черт!’, и когда рабочий Греков возражает становому: ‘Зачем же вы ругаетесь?’ — Левшин, с своей стороны, спокойно замечает: ‘Ничего! Должность такая… обижающая!’ Злобы не вызывают в нем даже и обижающие люди. Борьба за существование в капиталистическом обществе производит на него тяжелое впечатление бесчеловечной давки. Он говорит хозяйской племяннице Наде: ‘Все человеческое на земле медью отравлено, милая барышня. Вот отчего скучно душе вашей молодой… Все люди связаны медной копейкой, а вы свободная еще, и нет вам места в людях. На земле каждому человеку копейка звенит: возлюби меня, яко самого себя… а вас это не касается!’ Рабочий Ягодин не без насмешки замечает ему: ‘Ты, Ефимыч, и на камне сеешь… Чудак… напрасно стараешься… Разве они поймут? Рабочая душа поймет, а господской это не по недугу’. Но он не поддается на этот довод: ‘Душа душой, — говорит он, — да ведь все около одного места трутся’. Он, по-видимому, еще раньше, чем столкнулся с социалистами, пришел к тому твердому выводу, что зло не в людях, а именно в ‘копейке’. Его несложный, но своеобразный и глубоко человечный взгляд на жизнь ярко выразился в его разговоре с той же Надей и с уже знакомой нам актрисой Татьяной Луговой.
После убийства Михаила Скроботова, когда тело убитого еще лежит в доме в ожидании похорон и… судебного следствия, впечатлительная Надя опрашивает Татьяну: ‘Тетя Таня! Почему, когда в доме мертвый, все говорят тихо?’ Татьяна отвечает: ‘Я не знаю’. А Левшин, оказавшийся в роли караульщика, спешит сказать свое грустное слово:
Левшин (с улыбкой). Потому, барышня, что виноваты мы перед покойником, кругом виноваты…
Надя. Но ведь не всегда, Ефимыч, людей… вот так… При всяком покойнике тихо говорят…
Левшин. Милая! Всех мы убиваем! Которых пулями, которых словами, всех мы убиваем делами нашими. Гоним людей со свету в землю и не видим этого и не чувствуем… а вот, когда бросим человека смерти, тогда и поймем нашу вину перед ним. Станет жалко умершего, стыдно перед ним и страшно в душе… ведь и нас также гонят, и мы в могилу приготовлены!..
Надя. Да-а… это страшно!
Левшин. Ничего! Теперь — страшно, а завтра — все пройдет. И опять начнут люди толкаться… упадет человек, которого затолкают, все замолчат на минутку, сконфузятся… вздохнут — да и опять за старое!.. опять своим путем… Темнота! А путь у всех один… тесновато, да… А вот вы, барышня, вины своей не чувствуете, — вам и покойники не мешают, вы и при них можете громко говорить…
Татьяна. Что нужно сделать, чтобы жить иначе?.. Вы знаете?
Левшин (таинственно). Копейку надо уничтожить… схоронить ее надо… Ее не будет — зачем враждовать, зачем теснить друг друга?
Татьяна. Это — все?
Левшин. Для начала — хватит.
Татьяна. Хочешь пройтись по саду, Надя?
Надя (задумчиво). Хорошо…
Конец разговора кажется мне характерным для Татьяны. Своеобразный ‘экономический материализм’ Левшина мог вызвать в ней на первый раз только желание ‘пройтись по саду’. Мы уже знаем, что ей нужны страсти и героизм, а рассуждения о копейке как будто не оставляют даже самомалейшего места ни для страсти ни для героизма. Копейка, это — нечто до такой степени прозаическое, что всякие толки о ней должны нагонять, — по крайней мере, с непривычки, — непроходимую скуку на ‘тонко’ чувствующего ‘культурного’ человека. Но в том-то и дело, что Левитину этот вопрос представляется в совершенно другом свете. И это вполне объясняется тем, что он смотрит на прозаическую копейку со своей особой, пролетарской, точки зрения.
Тут я позволю себе сделать маленькое отступление. Когда-то покойный Некрасов, изобразив в одном из своих стихотворений старуху-крестьянку, оплакивающую смерть своего сына, заставил ее причитать:
Кто, как износится шубонька теплая,
Зайчиков новых набьет?
Потом старуха со слезами вспоминает о своем сыне, говоря о том, что у нее вся развалилась изба, и т. д. Это не понравилось некоторым из тогдашних критиков. Они нашли, что это ‘грубо’. До избы ли и до шубоньки ли тут, — закричали они, — когда умер любимый сын! Если память мне не изменяет, кто-то даже упрекнул Некрасова в оклеветании народа. Оно, и в самом деле, у Некрасова та первый взгляд выходит как будто слишком ‘материалистично’. Старуха оплакивает как будто не столько смерть сына, сколько утрату возможности получить новую ‘шубоньку’. И если сравнить с этим произведением русской ‘музы мести и печали’, например, стихотворение, написанное Виктором Гюго на смерть своего ребенка, то упрек, сделанный Некрасову упомянутыми критиками, покажется еще более основательным. У знаменитого французского романиста нет и помину не только об избенке и шубенке, но и вообще ни о чем материальном. У него говорится только о чувствах, и, конечно, о самых искренних и достойных уважения чувствах. Поэт вспоминает, как он вечером, отдыхая от работы, брал к себе на колени своего ребенка, подавал ему игрушки и т. д. Мне очень жаль, что у меня в данную минуту нет под руками этих двух стихотворений и что я не помню их наизусть. Достаточно было бы сопоставить некоторые отрывки из них, чтобы с ясностью видеть, как сильно отличается способ изображения горя у Гюго от некрасовского способа изображения того же чувства. Однако это еще отнюдь не доказывает, что правы были критики, обвинявшие несчастную некрасовскую старуху в грубом материализме. Чем, собственно, отличается горе Гюго от горя некрасовской старухи? Тем, что у Гюго воспоминание об утраченном любимом существе сочетается с совершенно другими представлениями, нежели у старухи. И только. Чувство — одно и то же, но сопровождающая его ассоциация представлений — совершенно другая. Чем же вызвано это различие в ассоциации представлений? Обстоятельствами, от чувства совершенно не зависящими. Во-первых, ребенок вообще не может ни избы построить, ни зайчиков набить. Во-вторых, — и это здесь, конечно, самое главное, — Виктор Гюго был настолько обеспечен в материальном отношении, что ему и не приходилось связывать вопрос о средствах к существованию с вопросом о жизни своих детей. Это последнее обстоятельство я и называю обстоятельством, от чувства нисколько не зависящим: известно, что материальная обеспеченность человека не стоит в причинной связи с его чувствами вообще и с его родительскими чувствами в частности. Материальная обеспеченность человека зависит от его экономического положения в обществе, положение же это определяется не психологическими, а совсем другими причинами.
Но если экономическое положение людей нимало не зависит от глубины их чувств, то от этого положения зависит im Grossen und Ganzen та обстановка, в которой живут люди, а этой обстановкой определяется характер тех представлений, с которыми сочетается (ассоциируется) у них представление о дорогих им существах. Таким образом, экономия общества определяет собою психологию его членов.
Условия жизни Виктора Гюго не были похожи на условия жизни русского крестьянства. Неудивительно, что и представление об утраченном ребенке ассоциировалось у него с представлениями, совершенно не похожими на те, с которыми должны сочетаться у крестьян представления об утрачиваемых ими дорогих существах. Поэтому и горе, вызванное этой утратой, непременно должно было выразиться у него иначе, нежели выражается оно у людей, находящихся в положении некрасовской старухи. Выходит, стало быть, что Некрасов, пожалуй, и не так неправ, как это кажется на первый взгляд. Но главное в том, что им не сделано было даже и попытки к оклеветанию народа. Горе, вызываемое утратой любимого существа, отнюдь не перестает быть глубоким оттого, что представление о такой утрате сочетается с представлениями, относящимися к так называемым материальным потребностям. Некрасовская старуха вспоминает о зайчиках и о развалившейся избенке не потому, что удовлетворение ее материальных потребностей дороже для нее, нежели сыновняя любовь, а потому, что сыновняя любовь,— которая, вероятно, была ей дороже всего на свете,— проявлялась в заботах сына об удовлетворении материальных потребностей матери. У богатых людей детская любовь проявляется в заботах другого рода, потому что материальные потребности ‘господ’ удовлетворяются услугами наемных, — а раньше крепостных, — слуг. Оттого-то ‘городские’ чувства могут показаться на первый, поверхностный, взгляд более тонкими и возвышенными. Критики, осуждавшие Некрасова, привыкли наблюдать именно ‘господские’, по внешности более тонкие и возвышенные чувства. Поэтому они и обрушились на совершенно невинных ‘новых’ зайчиков бедной некрасовской старушки. Поэтому они и закричали о клевете.
Все это я говорю для того, чтобы представить в надлежащем освещении выдвинутый Левшиным вопрос о ‘копейке’. Люди, так или иначе принадлежащие к ‘высшим классам’ общества, привыкли считать этот вопрос очень прозаическим. И они правы в том смысле, что раз человек пользуется материальной обеспеченностью, то для него вопрос о большем или меньшем числе копеек, находящихся в его распоряжении, в огромнейшем большинстве случаев сводится к вопросу о возможности получения большего или меньшего количества материальных наслаждений: ‘приставить кушетку к камину, друзей угостить за столом’ и т. п. И тот человек, который, принадлежа ‘к высшим классам’, не интересуется разговорами о ‘копейке’, справедливо считается человеком более тонких стремлений. Но для людей, принадлежащих к так называемым низшим классам, — особенно для пролетариата с пробуждающимся в нем стремлением к знанию, — ‘копейка’ имеет совсем другой смысл. Можно статистически доказать, что чем выше заработная плата данного слоя рабочих, тем большая доля ее идет на удовлетворение духовных потребностей рабочего. Стало быть, для пролетария борьба за ‘копейку’ уже сама по себе есть борьба за сохранение и развитие своего человеческого достоинства. Этого обыкновенно не хотят понять люди ‘высших классов’, презрительно пожимающие плечами по поводу ‘грубости’ целей, преследуемых освободительной борьбой рабочего класса. И это вполне понятно мыслящим пролетариям вроде Левшина. Но, необходимо заметить, стремление Левшина вовсе не ограничивается умножением числа ‘копеек’, составляющих доход рабочего. Для него ‘копейка’ — символ целого строя. Его любящая душа исстрадалась от зрелища той жестокой свалки, которая происходит ради ‘копейки’ в капиталистическом обществе. Он ‘конфузится’ от этой свалки за себя и за своих ближних. И он пристает к социалистам, желающим того же, к чему стремится его честная и чуткая душа: ‘уничтожить копейку’, т. е. устранить нынешний экономический строй. Вследствие этого вопрос о ‘копейке’, нагоняющий такую скуку на не лишенных высоких стремлений людей ‘высших классов’, приобретает в его глазах величайшее общественное значение: ‘уничтожить копейку’ для него значит уничтожить все то зло, которое делается теперь людьми в экономической борьбе за существование. А это уже, как видите, не проза, увлечение этим, это — самая высокая поэзия, до которой только способен дорасти нравственно развитой человек.
‘Уничтожить копейку’! Прекратить ту жестокую и позорную борьбу за существование, которая ведется теперь в человеческом обществе!
Величием этой цели вполне способен проникнуться даже и человек, стоящий на точке зрения ‘высших классов’. Но мы уже видели: для него стремление к ‘копейке’ равносильно стремлению приобрести новые средства к удовлетворению материальных потребностей. Поэтому для него вопрос об ‘уничтожении копейки’ не затрагивает общественных отношений, а переносится в область морали. Уничтожить власть копейки значит жить (просто, не приучать себя к роскоши, довольствоваться малым. Уничтожить копейку значит уничтожить в себе самом алчность и другие пороки. Справьтесь с самим собою, и все пойдет хорошо. ‘Царство божие внутри вас’.
Для Левшиных вопрос об уничтожении ‘копейки’ по необходимости становится общественным вопросом. Левшин принадлежит к тому общественному классу, который не мог бы перестать бороться за ‘копейку’ даже в том случае, если бы он решился следовать хорошему совету хороших людей из ‘высших классов’: жить просто, — не мог бы по той простой причине, что ему приходится вести борьбу не за излишнее, а за необходимое. Для него зло заключается не в том, что ‘копейка’ развращает его, рисуя перед ним картину тех ‘искусственных’ удовольствий, которые он мог бы получить в обмен на нее, а в том, что он должен подчиняться ей, потому что, не подчинившись ей, он лишается всякой возможности удовлетворить самые ‘естественные’ и самые насущные свои физические и духовные потребности, стало быть, для него вопрос о нравственности неизбежно становится социальным вопросом. ‘Царство божие’, конечно, ‘внутри нас’. Но, чтобы обрести его внутри нас, нужно сокрушить ‘врата адовы’, а эти ‘врата’ не внутри, а вне нас, не в нашей душе, а в наших общественных отношениях. Так должен был бы ответить Левшин, если бы какой-нибудь ‘хороший господин’ пришел к нему с проповедью, скажем, гр. Льва Толстого.
Левшин потому и сделался социалистом, что на опыте узнал силу ‘копейки’ во всем ее объективном, т. е. общественном, значении. И именно потому, что он узнал эту силу, он, по природе самый мягкий человек, он, склонный ко всепрощению, не отступает даже перед насильственными средствами, Мы уже знаем, что он далеко не сторонник так называемого террора. Но он против него собственно по тактическим соображениям, т. е. по соображениям целесообразности. Когда Рябцов выражает свое сожаление о том, что ему приходится погибать из-за злого человека, добрый и всепрощающий Левшин с жестокостью, можно сказать, совершенно неожиданной, возражает: ‘Злого и убить. Добрый сам помрет’. Он полон любви, но диалектика общественной жизни отражается в его душе в виде диалектики чувства, и любовь делает его борцом, способным на самые суровые решения. Он чувствует, что без них нельзя обойтись, что без них зла будет еще больше, и он не отступает перед ними, хотя их необходимость и ощущается им, как нечто весьма тяжелое.
‘Не противьтесь злу насилием’, учит гр. Толстой. И он подкрепляет свою проповедь чем-то вроде элементарного арифметического расчета. Насилие само по себе зло. Противопоставлять насилие злу значит не устранять зло, а прибавлять новое зло к старому. Эта аргументация чрезвычайно характерна для гр. Л. Толстого. Противопоставление насилия злу представляется нашему аристократическому ‘учителю жизни’ в виде наказания смертью за убийство: убийство + убийство = двум убийствам. Выражая это в общей формуле, получаем: насилие + насилие = двум насилиям. А потом — новое убийство и новая смертная казнь, т. е. еще одно убийство. Зло не устраняется здесь насилием, — это так. Но почему так? Потому, что преступность всякого данного общества зависит от его устройства, и пока не изменилось это устройство, — или, по крайней мере, пока не смягчились известные черты его, — нет и причины для уменьшения преступности. Теперь спрашивается: изменяет ли палач общественное устройство? Конечно, нет. Палач не революционер и даже не реформатор, он консерватор по преимуществу. Ясно, что странно было бы ждать от насилия, практикуемого палачом, уменьшения зла, выражающегося в преступности. А если бы насилие изменило к лучшему общественное устройство, если бы оно устранило значительную часть тех причин, которыми вызывается преступность, то оно привело бы не к умножению зла, а к его уменьшению. Таким образом, вся аргументация гр. Толстого рассыпается, как карточный домик, едва только мы покидаем точку зрения уголовного возмездия и переходим на точку зрения общественного устройства. Но гр. Толстой никогда не умел усвоить себе эту точку зрения: он слишком пропитан аристократическим консерватизмом. А пролетарии, подобные Левшину и его товарищам, самым положением своим в обществе вынуждаются к ее усвоению: ведь известно, что они ничего не могут потерять, кроме своих цепей, а выиграть они должны, благодаря целесообразной переделке общественного строя, целый мир. Точка зрения общественного переустройства есть та точка зрения, к которой они предрасполагаются инстинктом, прежде чем научаются понимать ее разумом. Их поле зрения не суживается, а расширяется, благодаря их общественному положению. И потому им легко понять холодную безнравственность толстовской нравственности. И потому их человеколюбие имеет прежде всего деятельный характер. Они считают себя обязанными устранять зло, а не устранять себя от участия в нем,
‘Милая, всех мы убиваем! Которых пулями, которых словами, всех мы убиваем делами нашими. Гоним человека со свету в землю и не видим этого и не чувствуем… и нас также гонят, и мы в могилу приготовлены’…
Так говорит Левшин Наде. Можете ли вы утверждать, что это не правда? И можете ли вы сказать, что не из-за ‘копейки’ делается все это? А если не можете, если прав Левшин, говорящий, что ‘всех мы убиваем’, то непротивление злу насилием, составляющее один из видов косвенного поддержания существующего порядка, само является одним из видов косвенного участия в насилии. Моралисты с психологией людей из ‘высших классов’ могут утешаться тем соображением, что это участие в насилии имеет все-таки только косвенный характер. Чуткая совесть Левшиных таким соображением не удовлетворяется.
Моралисты из ‘высших классов’ говорят: отойди от зла, сотворишь благо. Мораль пролетариата говорит: ‘отходя от зла, ты все-таки продолжаешь поддерживать его существование, надо уничтожить зло, чтобы сотворить благо’. Эта разница в морали коренится в различии общественного положения. Максим Горький в лице Левшина ярко иллюстрировал перед нами указываемую мною сторону пролетарской морали. И этого одного было бы достаточно, чтобы сделать его новую пьесу замечательным художественным произведением.
Говорят, что это произведение не имело успеха в Берлине, где ‘На дне’ выдержало, однако, множество представлений. Меня это нисколько не удивляет. Хорошо изображенный босяк (Lumpenproletarier) может заинтересовать буржуазного любителя искусства, хорошо изображенный сознательный рабочий должен вызвать в нем целый ряд самых неприятных представлений. Что же касается берлинских пролетариев, то им нынешней зимой было не до театра.
Но буржуазный любитель искусства может сколько ему угодно хвалить или порицать произведения Горького. Факт останется фактом. У художника Горького, у покойного художника Г. И. Успенского может многому научиться самый ученый социолог. В них — целое откровение.
А каким языком говорят все эти пролетарии Горького! Тут все хорошо, потому что тут нет ничего придуманного, а все ‘настоящее’. Пушкин советовал когда-то нашим писателям учиться русскому языку у московских просвирен. Максим Горький, художник-пролетарий, у колыбели которого не стояли иностранные ‘бонны’, не имеет нужды следовать, пушкинскому совету. Он и без просвирен прекрасно владеет великим, богатым и могучим русским языком.
Прочитали? Поделиться с друзьями: