Умер Победоносцев. И с ним умерла целая система государственная, общественная, даже литературная, умерло замечательное, может быть самое замечательное, лицо русской истории XIX века, сошел в могилу, ‘тихо скончавшись после продолжительной болезни’, — как написано в его некрологах, — целый исторический стиль законченной и продолжительной эпохи.
Человек стиля немногим пережил стильную эпоху. Он умер в пору, когда она вся разломалась на куски, и бурный поток, клокоча и негодующе, кусок за куском уносил и выбрасывал ее, как щепы разбитого корабля, как кирпич разрушенного здания. В смысле идейном, в смысле ‘веры, надежды и любви’, немногие люди были так жестоко наказаны, как Победоносцев. Ибо немногие имели случай увидеть, до какой степени ничего, решительно ничего, из того, во что они ‘верили’ и что ‘любили’ за долгую жизнь свою, что созидали и укрепляли, не уцелело, — все погибло, и притом безвозвратно.
— Дела мои умерли раньше меня. Как я несчастен!..
— Дела мои умерли раньше меня. Как я могу жить?!.. Это неумолчно стучало в его голову два последние года.
Имя Победоносцева все знали, вся Россия. Вся Россия знала этого крепкого, установившегося, ‘решенного’ человека, который не знает поправок, отступлений, уклонений в сторону, компромиссов, сделок. ‘Систему убеждений’ его все знали же. Таким образом, за долгий период времени, за три последних царствования, никакая другая ‘идейная’ фигура, или ‘официально’-идейная, не была так ярко видна, так выпукло освещена. Он был похож на большой портрет в раме, поставленный в актовом зале гимназии среди шумящих, резвых, шалящих учеников. Как они здоровы, юны, задорны, грубы и невинны! Гам и шум кругом. Но все оглядываются на раму с портретом: сухой и старый ‘дяденька’ из рамы вот-вот поднимет тяжелый, мясистый палец и погрозит всем.
И притихали одни.
Резвость других переходила в дерзость.
На место раскатистого ребяческого смеха появлялась желчная усмешка.
Родились раздражение, желчь, отчаяние. ‘Портрет’ все сухо, недвижно стоял. Но, как он всех сдерживал и всем грозил, то, по истечении достаточного времени, около него шумел уже не юный зеленый гам, а красный хохот, бесстыдные движения, визг и свист.
— Что бы сделать с этим ‘портретом’?
— В самое бы неприличное место его вынести?
— Перевернуть вверх ногами?
— Разодрать? Разломать?
Это шумела революция около ‘вышедшего в отставку’ обер-прокурора Св. Синода, статс-секретаря и члена Государственного Совета К.П. Победоносцева.
‘Портрет’ был вынесен. Он еще жил и уже был ‘вынесен’. Горькие минуты, два бесконечно тянувшиеся года.
* * *
Меня всегда поражало глубокое несходство, даваемое лично при встрече К.П. Победоносцевым, с тем впечатлением ‘общеизвестного портрета’, какое от него ложилось на всю Россию, и, очевидно, тоже небезосновательно. Для России это всегда были ‘угроза’ и ‘препятствие’. ‘Не надо’, ‘остановить’, ‘затруднить’ — в этом состояла вся ‘система’ его, длившаяся, однако, четверть века, и как ни коротки эти афоризмы, но, приложенные без вариаций к тысячам крупных и мелких дел государства, просвещения, церкви, они, действительно, образовали целый ‘стиль’. Знаменитое щедринское ‘тащить и не пущать’, которым великий сатирик ударил по нашей бюрократии, ударил по ней, как по чему-то невежественному, безграмотному, жестокому и темному, ни к которому бюрократу и ни к одному ведомству так не приходилось, — ‘как форма, сшитая по мерке’, — как к К.П. Победоносцеву и его ‘духовному ведомству’… Здесь, действительно, все ‘тащилось’ и ‘не пущалось’… Самые сложные учреждения и отдаленные, так сказать, вкрадчивые меры принимались к тому, чтобы не только за свой век и от себя лично ‘тащить и не пущать’, но чтобы и после будущее поколение было, так сказать, сковано этими мерами и, получив определенные учреждения в наследство, тоже уже невольно вынуждено было ‘тащить’ и ‘не пущать’.
Таковы были его церковно-приходские школы.
Таковы были его светские миссионеры.
При помощи первых он намерен был вымести ‘вольный дух’ из народной школы, заведенный в них земствами и земскими учителями. Взамен общеобразовательной и неопределенно — образовательной школы он дал народу конфессиональную школу, т.е. вероисповедную, как бы призванную только отвечать: ‘Верую в Бога Отца, Вседержителя, Творца… и жизни будущаго века. Аминь’. Эту школу с ‘аминем’ он отдал под наблюдение и в распоряжение духовенству, в том тонком психологическом расчете, что уже личный эгоизм каждого священника-законоучителя-начальника и слитный эгоизм целого сословия начальственно-учительского толкнут его на суровое, беспощадное, неумолимое проведение своего ‘аминя’ и вытеснение всяческого духа, ему препятствующего, с ним не согласованного.
— Я положу семя, из которого, по жесткости, грубости, темноте, лукавству и странной настойчивости нашего духовенства, вырастет такая охрана для ‘Верую, Господи, и исповедую’, о какую как брызги разобьются презренные волны разных учительских семинарий и учительских институтов, этих земств и т.п. временной слякоти.
‘Желчная улыбка’ выдавливалась на губах народных учителей, ‘отныне поставленных в подчиненное и ответственное положение перед товарищем законоучителем’. Желчная улыбка играла годы. Шла скрытая, шипящая борьба в каждом селе, почти в каждой деревне, между учителем и учительницею, все время бывшими около ребят, и между ‘наведывавшимся’ в школу законоучителем, которому было ‘некогда’ учить и только-только было время ‘заглянуть, проверить и донести’… Эта борьба, по миновании достаточного времени, выразилась в ‘учительском всероссийском союзе’ и в знаменитых резолюциях учительских съездов… Она выразилась и в том, что обученные угнетенным и поднадзорным учителем крестьянские ребята выросли и, придя в парламент, сели на левые его скамьи, сели подряд.
Ребята, невинно игравшие до тех пор, ‘ставили вверх ногами’ грозный портрет…
Но и среди священников многие нерадивы, вялы, ленивы, некоторые с ‘душком’… Семинария, отданная в распоряжение монахов, и хорошо подобранный курс наук в ней обеспечивают ‘закваску фарисейскую’ в сословии, но надо, чтобы эта ‘закваска’ бродила и подымала тесто в каждом месте обширного отечества. К.П. Победоносцев положил начало штату светских ‘миссионеров’, этих особенных любителей церковности не в тезисе ее, не в положительном выражении православия, а в его полемике, споре и опровержении ‘иномыслящих’. Мирное и дремливое православие, через этих миссионеров, рассеянных по всем епархиям, переведено было в положение оборонительное и наступательное, вообще воинственное. Говоря зоологическими терминами, в существе травоядном и молочном Победоносцев начал растить зубы и сгущать кровь… Это ‘подпустить крови’ и ‘подпустить зуба’ было одною из многочисленных черт католического характера, появившихся в новом православии, — появившихся самостоятельно и внутренно, без подражания и заимствования. Сюда мы относим и нервно-патетическую церковную живопись Васнецова и Нестерова. Нет сомнения, что учреждением светских миссионеров, которые введены были ‘экспертами’ на суд при разбирательстве церковно-религиозных дел, превратившимися в свидетелей, показателей, судебных следователей и прокуроров от лица церкви и с авторитетом церкви, у нас положено было начало инквизиции. И за немногие годы своего существования эта ‘духовная миссия’ внутри России наполнила тюрьмы ‘еретиками’ или ‘похожими на еретиков’ страдальцами, и от глаз их не ускользало ни одно село с ‘упорствующими’ старообрядцами, с подозреваемыми хлыстами или шалопутами, с ‘собирающимися читать на частных собраниях Евангелие’ штундистами или якобы штундистами, как не ускользнули ни великосветские религиозно-мистические течения в Петербурге, ни народно-религиозные движения на Кавказе, Дону и Волыни… Глаз миссионера везде подглядывал, обвинял и доносил, а нити всего этого, через посредство известного В.М. Скворцова, ‘чиновника особых поручений при обер-прокуроре Св. Синода’ и редактора получастного, полуказенного ‘Миссионерского обозрения’, собирались в крепкие, мясистые пальцы К.П. Победоносцева. Не в переносном, а в буквальном смысле, или, лучше, и в переносном, и в буквальном смысле, В.М. Скворцов был ‘истинно русский человек’, с коротеньким катехизисом в голове, где генералы в звездах перемешивались со святыми ‘угодниками’ в золотых венчиках на голове и все образовало такую ‘поклоняемую’ толпу и кучу из ‘святых’, сановников, мощей, окладов жалованья, небесного царства, казенных квартир, благодати, целебной святой воды, обязательной подписки на журнал, французского языка и модных галстуков, какой, вероятно, никогда не было видано на Западе, но которая довольно точно воспроизвела или воскресила Византию VII — IX века… Тут молились, ‘выслуживались’, хватали за горло и обирали и в заключение опять ‘молились’ или, лучше, все время молились ‘во славу св. Руси и Живоначальной Троицы’. В.М. Скворцов был ‘немудреный человек’, где все это уживалось без всякого противоречия и с полной искренностью и горячностью каждого порознь элемента. Но каким образом все это могло совмещаться в единой душе самого К.П. Победоносцева, который не был ни наивным, ни недалеким человеком, — это разобрать очень трудно.
Через миссионеров, которые находились в живых и личных связях с В.М. Скворцовым, а сам он находился в постоянных сношениях с К.П. Победоносцевым, этот последний взял в личное наблюдение все необозримое духовное сословие России, давя на него в каждой точке, где нужно… Духовное сословие никогда не было так придавлено и задавлено, как при нем: награждено жалованьем, пенсиями — это с одной стороны, но и ‘службою подтянуто’ — это с другой. И опять эта ‘желчная улыбка’, выдавившаяся на губах ‘неблагодарного сословия’, и ‘левые выборы’ от духовенства в Думу…
Все и согласно выносили ‘портрет’ в наиболее неприличное, какое нашлось бы, место…
* * *
Такие вещи, как светское миссионерство, как церковно-приходские школы, были так выпуклы, многозначительны. Они говорили всей России, и говорили определенным образом. Сомнения не было: с Победоносцевым, с его именем соединена была громада чего-то темного, мрачного, жестокого, что надвинулось на Россию и упорно не хотело уйти, что отстаивало себя и свое положение. По этому основному и общему впечатлению, ложившемуся от дел его, в России составилось представление о лице Победоносцева как о чем-то в основе всего сухом… Сухом и черством, недвижном и строгом, неумолимом и ‘богомольце’, немного ‘ханже’, даже очень ‘ханже’.
— Богу молится и делает скверные дела.
Это стояло над ним черною дощечкою с краткой надписью целые десятилетия… И он этой ‘дощечки’ не снимал, не делал ничего, чтобы ее отстранить или заменить…
Для меня и до сих пор составляет загадку, где была истина в Победоносцеве: в лице ли его или в делах. В том, как вот ‘входит Константин Петрович’, видишь его, бесспорно видишь, натурального, слышишь его голос, интонации его, такие бесспорные, не могущие быть подделанными, — или ‘в бумагах, подписанных Победоносцевым’ и которые даны чиновникам всяких наименований ‘для исполнения’ или ‘к сведению и руководству’… В конце концов, я думаю, что истина лежит в бумагах, все одного направления, направления за столько лет. А личное впечатление… его надо зачеркнуть, как видение, как ‘хороший сон’ в непогоду, когда на дворе стоит дождь, слякость и мерзость…
* * *
В комнату, где было 3 — 4 скромных лица, — между ними какой-то знаменитый (мне сказали) устроитель церковной музыки и хоров, еще образцовый учитель образцовой же сельской школы, томимый сомнениями лесовод Кравчинский, брат Кравчинского-Степняка, автора ‘Подпольной России’ и убийцы генерала жандармов Мезенцева, знаменитого эмигранта, — вошел еще господин… На вопрос мой, кто это, мне шепнули: ‘Разве вы не узнаете: это Константин Петрович’.
Я с величайшим интересом стал всматриваться.
Высокая, очень высокая фигура оканчивалась маленькой головой женского, красивого сложения, почти без растительности на подбородке и губах… Это отсутствие волос на ожидаемых местах, по зоологии ‘вторичных (сопутствующих) признаков мужского пола, мужской силы и мужской зрелости’, составляло бросающуюся в глаза особенность вошедшего в комнату нового человека. Давно я наблюдаю, и это можно проверить по историческим портретам, что люди особенного значения или исключительных талантов никогда не имеют ‘общей физиономии’, ‘общечеловеческого’ лица, ‘вот как все‘, что в лице таких людей всегда есть отступление от нормы, — увы! — большею частью в сторону некрасивого… Еще гимназистом, любя философию, я собрал портреты-фотографии знаменитых философов. Это были также ‘непростительные уроды’, каких показать сразу и живьем в комнате — значило бы напугать или разогнать публику. Достаточно сказать, что Сократ, знаменитый в древности урод, был еще из самых красивых. Но что представляло собою, например, лицо Локка или губастое, с чудовищным ртом лицо Декарта, — это даже неприятно вспоминать. Как известно, Суворов был до такой степени некрасив, что не входил в комнаты, где ожидал увидеть зеркало. Конечно, встречаются и исключения из этого (лицо Паскаля), но именно как исключения редкие…
Лицо вошедшего нового человека мне, впрочем, сразу понравилось, как именно женское, женственное лицо, без бороды и усов (какая-то ерунда вместо этого), не сбритых, а не выросших, нежного очерка, с белою или очень бледною кожею… Это была пожилая, немного старая женщина, т.е. старый женский бюст, с сухою плоскою грудью, без ‘грудей’, посаженный на высокое и сильное мужское тело, немного сухопарое, плоское, если смотреть сбоку, и широкое, если смотреть с лица… Какие-то большие ноги и большие руки. Точно в комнату входили руки, ноги и голова, а прочее тело возле них только ‘между прочим’. Человек мысли, движения и захвата, — как этого не подумать? Мне он понравился, хоть был и ‘без грудей’. Но я — мужчина. Можно же представить себе ту степень органического, темного, неодолимого отвращения, отталкивания, какое, несомненно, он внушал самым приближением своим, самым присутствием вот в комнате всему, что имело в себе женский инстинкт, женский взгляд, женские вкус и тяготение. Суворовское испуганное ‘не подходи к зеркалу’ для Победоносцева варьировалось в испуганное, томительное, зловещее ‘не подходи к женщине’.
Для читательниц слова мои будут ясны, а читателям я замечу, до чего для нас, мужчин, невыносимы женщины ‘солдатского профиля’, женщины с мужеобразными лицами, с грубым голосом и мужицкими движениями… Для нас прелесть другого пола выражается в дополнительном контрасте с нами, во всем обратном с нами: в нежности, грации, податливости, уступчивости, в глубоком, нежном голосе и неуловимых, мягких движениях. Это мы зовем ‘женственностью’, требуя ее во всем, от души и пения до походки и рукодельев. Очевидно, это самое есть и в ожиданиях женщин: они требуют мужского от другого пола, этого очерка ‘героя’, от поступи и повелительности до подвигов и бороды…
В Победоносцеве ничего этого не было, даже не выросла борода, что-то ужасное и коварное в этой линии ожиданий и требований…
Между тем, Бог и родители его соделали… мальчиком, малюткой, отроком, юношей, мужчиною, старцем.
От которого все уходили, не могли не уходить, как от отрока… Я говорю о цветных нарядных кофточках.
И никто не приблизился к нему как к юноше… Говорю о шумящих шлейфах.
И также он был органически не нужен как мужчина, как пожилой человек, как старец…
Он был неизменно приятен, полезен, нужен только людям своего пола и своего костюма. Но это ужасное одиночество, едва он входил в другую половину рода человеческого, вероятно, не без причины именуемую ‘прекрасною’, эта ‘пустынность вокруг’, едва он входил в сад цветов, ароматичности и неги, должны были от ранних лет положить на его душу такие впечатления, о силе и остроте которых мы не можем судить. ‘Исключительная личность и исключительные впечатления’… И все черного, горького значения…
Я передаю свои мысли, как они толпою хлынули в мою голову, когда я разглядывал знаменитого государственного человека приблизительно в 1895 году… Все мы были его моложе, но этот старик казался моложе нас всех, по крайней мере, живее, оживленнее, в движении, речи, легкой изящной шутливости, бесспорном уме, светившемся в его глазах…
Приятна была еще его вера в свои ум, достоинство: он был глубоко спокоен, глубоко ничего ни у кого не искал, никто ему не был нужен для себя (для него), и от этого он еще свободнее, легче и добровольнее давал из себя ласку другим. Она не заключалась в словах, не была выражена, — она неопределенно лилась из него, как в высшей степени счастливого, спокойного и благожелательного человека.
‘Какой прекрасный человек!’ — я подумал.
II
В этот первый раз, когда я увидел Победоносцева, я увидел и ‘луну, вечно сопровождавшую свое солнце’, — Вл. К. Саблера. Он вскоре вошел в ту же комнату. Бравый мужчина пожилых лет, с седеющею головою, широкий, большой, почти веселый, во всяком случае, очень бодрый, человек без уныния, грусти и меланхолии. ‘Все благополучно’, — говорили его лицо и фигура. Он был весь глубоко обыкновенен, как Победоносцев — глубоко необыкновенен. Когда он шел или двигался, он точно всех расталкивал, даже если этого не было. Такие манеры. Он сел и стал рассказывать, как ему говорили по телефону о какой-то крупной неожиданно пожертвованной сумме от какой-то духовной особы или причастной к духовному миру, потом рассказывал о каком-то заседании, на котором члены ‘раскрыли свои фонтаны’ (красноречия). ‘У тебя фонтан не хуже других. Что же ты его не затыкаешь?’ — думалось. Победоносцев, который тоже очень любит говорить, сочувственно улыбался этому отрицанию со стороны своего ‘товарища’ по должности ‘фонтанов красноречия’.
— Хорошо, когда говорим мы… Но когда говорят другие, это очень скучно. И… не нужно.
Тут был тот милый, счастливый, изящный эгоизм, который вырабатывается во всяком барстве, будет ли оно барством экономическим, титулованным, сословным или служебным, бюрократическим. Все равно. Суть барства в независимости и силе. Во власти над другими. И оно неизменно отражается в чувстве, в мистике, в природе: ‘как хорошо, когда я цвету, и как скучно, когда цветут другие, и… не нужно’.
Вечная история, одна в Артаксерксе, Фамусове и Победоносцеве-Саблере. Суть не в человеке, а в положении. Человек сидит на своем месте, но еще вернее, что он сидит под своим местом, т.е. весь окружен, подавлен и сформирован условиями того места, кресла, стула, табурета или рогожки, на которых сидит.
* * *
Скажу кратко, что, насколько Победоносцев был ярко государственный человек, настолько же Саблер был ярко чиновником. Оба как бы родились только для этого. Один родился для ‘соображений’, для ‘плана’, другой — для деловой сутолоки, хлопот, беганья, мелочей. Но по этой именно причине они в высшей степени дополняли друг друга, были хорошо ‘сгармонизированы’, и, как мне приходилось видать потом, В.К. Саблер не покидал Победоносцева даже в редчайших случаях, когда тот посещал оперу (в консерватории). Буквально он окружил его собою: почти нельзя было добиться слова от Победоносцева иначе, чем через Саблера, почти нельзя было до Победоносцева довести своего слова иначе, чем через Саблера. Разве уж что-нибудь очень ненужное и во всех смыслах неинтересное…
— А, батенька, служба?! Опыт!! Гений службы!!!
Это точно выгравировалось на счастливом, крепком, обыкновенном лице Саблера.
* * *
Если бы Россия была счастлива, как Саблер!.. Но она и самое духовное ведомство, — кроме этих крошечных пенсий и крошечных жалований, — была ободрана, холодна, голодна, угнетена, раздражена. В ней было везде неуютно. Но в этом кабинете было уютно.
Я припоминаю характерный длинный смех Влад. Соловьева, с которым он передавал мне:
— Иван Давыдович (Делянов) говорит: ‘Со всех сторон я слышу жалобы, что церковь у нас мертва. Нет, отчего же: как хлопочет Владимир Карлович’ (Саблер).
Делянов, тогдашний министр просвещения, армянин-старец, был ‘николаевская косточка’. Начав службу при императоре Николае I, он был робок, скромен, ленив, необразован и страшно умен практическою, житейскою формою ума. До конца жизни он ничего не читал, кроме ‘S.-Peterb.Zeitung’, и не знал вовсе русской литературы, ни текущей, ни прошлой, ни журнальной, ни классической. Это, впрочем, не значило, чтобы он не знал, кто был Пушкин. Но люди, чрезвычайно начитанные и образованные не только в русской, но и в западных литературах, говорили мне: ‘Это антипод Победоносцева: насколько Победоносцев умен теоретическою формою ума, настолько же практическою формою ума умен Делянов’. От других людей, профессуры, мне приходилось слышать: ‘Делянов не от старости ничего не делает для гимназий и университетов. Этот умница мог бы бездну сделать уравновешенного, доброго, умного. Но он циник: будучи сам умен и без образования, он глубочайше презирает существо образования, и ему решительно все равно, что есть и чего нет, чему учат и чему не учат в гимназиях. Он хотел бы только, чтобы не происходило волнений и безобразий, не самих по себе, но потому, что это есть служебная неприятность, и неприятность в его ведомстве’.
Дверь его квартиры на Невском была всегда раскрыта ‘для званых и незваных’. Он был совершенно доступен даже для учителей гимназий. И всякую просьбу запомнит и исполнит. Личная его доброта и готовность все сделать для ближнего, сделать и по закону, и сверх закона была безгранична. Когда к нему приходил студент с жалобой или за помощью, и, конечно, с этим известным ‘студенческим духом’, то он, беря его за пуговицу, вел через комнаты в свой кабинет. Здесь, подходя к какому-то столу, он брал раму портрета и повертывал перед студентом. Тот с изумлением видел общеизвестный портрет императора Николая I. На недоумевающий взгляд студента министр говорил:
— Вы, молодые люди, теперь ничего не боитесь и никого не уважаете. Весьма худо-с. Я вот при ком (указывая на портрет) начал службу и до сих пор его боюсь!! В наши времена, о-го-го!!! Вашу просьбу я исполню, но все обязаны почитать авторитет старших.
После его смерти передавали в Петербурге, что когда было вскрыто его духовное завещание, то оказалось, что лишь небольшая доля его огромного состояния (доставшегося ему по женитьбе) была назначена родственникам, все остальное пошло в дар и на пенсии бесчисленным сторожам, — не умею сказать: дома ли его, личной ли его прислуге или прислуге ‘мин. нар. просвещения’, — каким-то его ‘крестникам’ и ‘крестницам’, рожденных дочерями и супругами этих сторожей. Черта доброты и простоты тоже трогательная.
Видел я его раз в жизни, на отпевании академика Карла Грота. В каком-то черном пальто внакидку он поражал скромностью и особенно живостью. Фигура и лицо были мизерабельные и смешные. Но видно было, что, смешной сам, он внутренно немного подсмеивался над всеми другими.
— Старая николаевская лисица: с одним ‘St.-Petersb. Zeit.’ за душою усесться в министры народного просвещения в России и ‘проходить службу’ свою так удачно и благоуспешно, как этого, пожалуй, не удавалось никому до него: осыпан почестями и милостями, никаких неприятностей и ничего не делает.
Он уже был ‘графом’ и имел орден Андрея Первозванного, т. е. ‘по службе’, в смысле отличий, орденов и ‘милостей’, обогнал Победоносцева, да и всех, кажется, сверстников.
Победоносцевым он вечно был оскорбляем, притесняем в Государственном Совете, в комитете министров: Делянов представит какой-нибудь проект, конечно, ‘для блезиру’, — и Победоносцев со всей силой критического гения и радетеля о судьбе отечества обрушится на него. Медведь лез, с ревом, с ломом, на карточный домик, на воробьиное гнездышко, на место, ‘где курочка по зернышку клевала’, и не то важно, что ‘проект падал’, проект — Бог с ним, можно его и исправить, и представить другой, но выходила ‘неприятность’, члены Государственного Совета качали головами или улыбались и проч., и проч., и проч. Шум — и по-пустому. Старая ‘николаевская’ лисица и улыбалась армянским смехом уже по адресу ‘ведомства Константина Петровича’:
— Говорят, церковь мертва. Не нахожу: как бегает один Владимир Карлович.
Делянов, интересуясь внуками своих сторожей, разумеется, ни малейше не интересовался ни русской, ни армянской, ни какой еще иной церковью. Но он напрягал ум. Действительно, в одной фразе своего гениально-практического ума осветил и отверг и осмеял все то, над чем, ‘наморщивши чело’, пыхтел, старался и ничего не мог сделать К.П. Победоносцев.
— Церковь не живет вовсе… Церковь сгнила и развалилась. Это Владимир Карлович Саблер бегает впопыхах, зарабатывая себе ленту Александра Невского. А самодовольный умница Победоносцев, вечно обижающий меня и презирающий, как неуча, хлопоты своего Владимира Карловича принимает за действия благодати Господней и ищет Св. Духа в плюмаже его сенаторской шляпы.
Саблер, сверх прочего, был и ‘сенатором’.
III
В следующий раз я видел Победоносцева в небольшом обществе отставленных или полуотставленных государственных людей. Тут был один ex-министр, с бритым, некрасивым и неумным лицом, товарищ министра, с очень красивым, но слишком обыкновенным лицом, жена ех-министра, милая и ‘чисто русская женщина’, из знаменитого дворянского русского рода, ужасно спешно лепетавшая про благотворительность и про гр. Л.Н. Толстого, вставляя французские отрывки фраз всякий раз, когда она решительно не могла их передать по-русски. В первый раз я слышал этот светский говор, великолепные образцы которого даны гр. Л. Толстым в ‘Воскресении’ и в ‘Войне и мире’. Так как общество было русское, а в лице моем и демократическое, то она, очевидно добрая и приветливая, совершенно простая женщина, чувствовала неудобным говорить не по-русски. Но это ей было страшно трудно. Она говорила страшно медленно, очевидно мысленно переводя с французского языка на русский: но в некоторых местах приходила в отчаяние, и тогда сыпались французские слова, которые она удерживала, и вновь начинала с усилием складывать, как дитя, русские предложения.
Между тем, она была чистокровно русская, и ее урожденная фамилия фигурирует в биографии Гоголя среди ближайших друзей его.
Вошел Победоносцев, светя умом и спокойствием: тем умом и спокойствием, какое я всегда любил в нем, как все приятное и красивое.
Мне кажется, ‘своя думка’, своя недодуманная дума и недоконченное размышление всегда были в нем, присущи ему были и днем, и ночью. И от этого присутствия мысли в его лице, вот сейчас мысли, оно было духовно красивее других лиц, куда бы он ни входил, где бы ни появлялся. Все остальные думают о ‘сейчас’, и эта мысль о ‘сейчас’ — коротенькая, малая. Победоносцев же, входя в обстановку ‘сейчас’, нес на себе остатки и следы именно длинных мыслей, естественно более важных и более красивых, чем обыкновенные. Как ни мало для меня уважительна его деятельность, во взгляде на которую я совершенно примыкаю к определению И.Д. Делянова, тем не менее, личность Победоносцева для меня была и останется неизменно привлекательною. В нем была еще другая дорогая черта — глубокая естественность. Каждое движение его, каждое слово — были натуральны, ‘как хотелось’. Ничего искусственного, деланного, преднамеренного. Никакого, даже отдаленного, намека на хитрость или возможность хитрого. До чего он в этом отношении был не похож на ‘высокопоставленных карьеристов’ Петербурга…
За большим круглым столом рассматривали серию рисунков (около ста), выполненных гуашью (особый род сухих красок). Рисунки иллюстрировали апокрифическое Евангелие от Иакова, имеющее некоторые не канонические, но очень поэтические оттенки текста. Выполнены они были одним глубоко образованным человеком, которого я потом близко знал, и рисовались не торопливо, приблизительно в течение 15 лет, рисовались вдохновенно и прекрасно. Никогда я не видал столько вкуса, ума, выбора и благородной игры воображения над благороднейшими сюжетами, как в этой работе петербургского старожила, чиновника и юриста (по образованию и должности). Много раз я их рассматривал потом. И чтобы объяснить всю серию, приведу хоть один пример.
На слова евангелиста о родословии и рождении Иисуса Христа дан рисунок приблизительно в три вершка высоты и 2 1/2 ширины. Дугой циркуля он разделен диагонально на две приблизительно равные по величине части: это две картинки, как бы два исторические видения, две фабулы истории лит, легенд ли, действительности и религии. В правой и нижней половине, т.е. под разделительною линиею, где-то в садах Августа Виргилии читает своему царственному другу и покровителю те знаменитые строфы, где он удивительным образом совпал с тем самым событием, какое в августовское время действительно совершилось в Вифлееме. Строфы эти до сих пор для историков и археологов составляют загадку, что-то непонятное, а доверчивые средние века за эти строфы поместили Виргилия в ряд ветхозаветных пророков, предрекавших пришествие Спасителя. Только у Виргилия это сказано определеннее и яснее, чем у всех пророков: ‘В дни твои, Август, родится Божественный Младенец, который положит начало новому порядку вещей на земле: от Него выйдет новый закон, и он принесет мир людям’… Сейчас не помню наизусть, но конкретность предсказания удивительна. Итак, в белых холщовых тогах сидят Август и поэт (венок на голове), и, читая по свитку, Виргилии вдохновенно поднял перст кверху. Прекрасная сцена домашней жизни цезарей, когда они еще не перестали быть гражданами. Виргилии ничего не видит, не знает, он poeta et vates, рифмотворец и вещун… Но правда или неправда в его гаданиях — он не знает и сам. Хочется петь о ‘новом золотом веке’, и он поет. Но нам ‘хочется’, а в хотеньях наших, может быть, говорит Бог? Откуда сны? Но Бог, как во сне Самуилу, говорит в них. Так на этот раз удивительными, действительно удивительными строфами римлянина-язычника было описано одновременно происходившее событие израильской истории: тогда как самых имен ‘Назарета’, ‘Вифлеема’, ‘Иисуса’, ‘Мариам’ Виргилии, конечно, не знал!
Удивительно!
Над дугообразною чертою, именно как бы в продолжение и исполнение вдохновенного слова и жеста римского поэта, виделось южное небо, темное с звездами, и в нем Богоматерь с Младенцем, в том иконообразном сложении, к какому мы привыкли.
До чего было это грациозно, изящно в исполнении. Рисунок занимал верхнюю половину картона-листка, на нижней половине которого были начертаны тушью, крупными ‘летописными’ буквами, латинские стихи Виргилия, сюда относящиеся, — четыре-пять строк.
Все любовались, разобрав по рукам листочки-картинки.
— Это что же? Это что же? — восклицал Победоносцев.
В руках его был первый заглавный листок. В византийском стиле, с этой богатой орнаментацией всяких завитушек и ремешков, нарисована была ‘Небесная Слава’: Престол Господен, и на нем сидящая Пресвятая Троица. Вот Бог-Отец — Старец, одесную Его — Сын, на персях Отца Дух Св., в виде голубя, кажется, по другую сторону Божия Матерь. Я не помню подробностей, но помню, что именно изображен был Престол Божий как символ целостной церкви, целостного христианства. И опять, как на предыдущей картине, проведена была, но горизонтально, черта, то была небесная половина христианства, а вот — и земная. По правую сторону, в клетчатом пледе, идет хлопотливо с чемоданами англичанин, вокруг — африканский пейзаж (миниатюра жирафы, слона): окрест удивленно и богомольно взирают на клетчатого господина голые дикари… — Это англичанин!.. Явно. Английская миссия в диких странах. Под мышкой несет Евангелие (книжка, может быть, с символом креста), ну, а главное-то — чемоданы, торговля (небольшой смех, скорее улыбка). Хорошо, хорошо: несут христианство и культуру, много эгоизма, но и подлинная жажда просветить дикарей светом Евангелия, к которому есть подлинный энтузиазм. Может быть, и не лучшее дело земное, но хорошее дело земное. Да, для протестанта — христианство есть культура, отождествено с культурою. И что же: культура богатеет от христианства, а христианство богатеет от культуры. Хорошее поле для евангельского зерна, хотя, может быть, и неподалеку от дороги, где пролетает много птиц, и они выклевывают множество зерна. Труд и суета, эгоизм цивилизации: и в нее павшее евангельское зерно, полузатоптанное, полузаглушенное. А это что? Ба-ба-ба!
На левой части рисунка изображался толстый католический поп, подвязанный веревкой, с бычачьей шеей и бритым лицом, подняв обе руки как бы в защиту себя, он отвернулся от зрелища, явно для него отвратительного. И немудрено: ‘зрелище’ представляла молодая женщина, с ребенком на руках, о чем-то умоляюще говорящая ксендзу.
— Те-те-те! Попался, голубчик. Молодая женщина сует ему ребенка, от него прижитого, а он воздевает руки ‘горе’, отвечая: ‘Не вем’. Мошенники. Лгуны и развратники. А это…
Он разглядывал середину рисунка.
— Не понимаю, что это. Спит монах. Кажется. Может быть, архиерей, — пышная одежда. Знамение креста и куколь. Да это монах наш, восточный. Как удобно улегся. И подушечка. Спит он? Нет, кажется, дремлет: глаза не совсем закрыты. Лицо тупое, сонное и самодовольное. Да, это наша православная церковь.
Кажется, я немного неверно или, точнее, не полно описал верхнюю часть рисунка: ‘Престол Божий’ был только над этим ‘православным’ монахом, не простираясь влево и вправо, на англичанина и ксендза: те оба (миниатюры) как бы уходили вдаль ‘от Христа’, один, предавшись заботам культуры, а другой, погрузившись в разврат.
— Чудно! — продолжал Победоносцев, явно восхищенный. — Один отдался торговле, другой — разврату. Нашим дуракам все было дано, но наши дураки надо всем заснули. Ну, и не пробудишь их! Куда. Сытые и видят золотые сны. Это весь наш Восток, ленивый, бездушный, который воображает, что уж если ‘истина’ попала им в руки, то уж что ж тут и делать, ‘истина’ сама за себя постоит, а они могут сладко дремать на сладких пирогах.
Подробностей я не помню: но до ‘йоты’ точно передаю смысл и все оттенки смысла речей Победоносцева. Не то чтобы он говорил с желчью, но с тем давно-давно установившимся убеждением, которое, может быть, когда-нибудь и клокотало, рвалось в дела, в гнев, но давно подернулось корою равнодушного презрения и полным убеждением, что время сильнее человека, а нация, в пороках и слабостях, — гораздо сильнее всяких усилий над нею отдельного человека.
Мне кажется, в одном отношении он был человек старой, даже застарелой и как-то неумной школы. Он соображал, что ‘делать’, это — значило именно самому делать. Как же, залог ‘добродетели’ всех наших служилых людей, начиная еще с Петра. Все ‘дуги гнули’… Между тем, истина заключается в том, чтобы давать другим делать. Между двумя этими программами — целая пропасть. ‘Самоделание заключается в каком-то отвратительном убеждении, что все люди мертвы, кроме ‘меня’, положим, вот Сперанского, Аракчеева, Д.А. Толстого, Победоносцева. Над этими мертвыми людьми я буду делать, потеть, ломаться и ломать их, пока не приведу все ‘в надлежащий вид’. Но ‘надлежащего вида’ обыкновенно не выходит… И человек умирает, иногда страшно умный, совершенно разочарованный. Другая программа чрезвычайно умна исторически и в то же время удобна, потому что для исполнения своего не требует никаких особенных индивидуальных качеств. Она заключается во взгляде, что все должно ‘делаться’, ‘само собою совершаться’ и что почти все индивидуальные усилия, положим, ‘высокопоставленного человека’, министра и проч. должны заключаться в убрании препятствий с дороги, в снятии пут с человека и людей. Я сказал, что программа эта не предполагает особенного ума. Но она предполагает в человеке некоторый высший дар, нежели ум, добрую душу, скромное признание собственного умственного и нравственного уровня не высшим, нежели у других людей, у так называемой ‘толпы’, и, как плод всего этого, — веру в людей и в обстоятельства. Хотя, по-видимому, Победоносцев придавал ‘слепым стихиям истории’ высшее значение, нежели индивидуальному уму (см. его ‘Московский сборник’), но на самом деле он был индивидуалист и на слепые стихии истории смотрел как на разбой, почти разбой в своем департаменте. Он не доверял ни народу, ни стране, ни своему поколению. Все это были ‘грабители’, грабившие его чемодан с гладко переписанными бумагами, на которых значилась подпись: ‘К. Победоносцев’.
Все это была недалекая система. Будучи страшно умен индивидуально, он был неумен воспитательно, т.е. он первый закал обучения и молодости получил в грубонаивную, положительно недалекую эпоху. Учился в те дни, когда учился и Делянов: но только тот все читал ‘S.-Pet. Zeitung’, а этот читал все, и постоянно читал философов, поэтов, законодателей, историков. Любовь его к чтению была неутомима, и число прочитанных им книг, и любовно вдохновенно прочитанных, — было изумительно. Уже 70-летним старцем он делал в записной книжке пометки о читаемых книгах и выписывал из них прекрасные места. Но это все украшало его ум, не помогая государственному человеку. Как государственный человек, он получил кривой закал, если позволительно так выразиться, еще в те 30 — 40-е годы XIX века, когда в государственной системе России не было никакого другого взгляда, другой системы, как эта добродетельная и узкая система ‘самоделения’… ‘Все бы самому‘, ‘мертвецы кругом: я один жив‘… Последние два года его жизни могли бы убедить его в совершенной ложности такой теории. Влад. Карлович Саблер не так умен, чтобы от чего-нибудь поумнеть: но Победоносцев мог бы увидеть, до чего все оживилось тем самым оживлением, о котором он мечтал и томился: и искренно томился, в любимой им области церкви, едва он сам отошел от нее, и с ним отошли те бесчисленные запоры, задвижки и заслоны, которыми он всю ее перегородил и заставил. ‘Богословский Вестник’ в Москве (в Троице-Сергиевом посаде), ‘Церковный Вестник’, ‘Век’, ‘Звонарь’ в Петербурге, ‘Церковная Газета’ в Харькове, ‘Церковно-Общественная Жизнь’ в Казани — как все это заговорило, каким языком, с каким напряжением, с какою ясностью и на какие темы!!! Но эти люди, там пишущие и издающие, они были и вчера, и третьего дня те же люди: только им третьего дня и вчера не позволяли говорить’, а сегодня так сложились обстоятельства, что ‘стало не до них’, и они под шумок и под гамок сами заговорили. Сами заговорили, и картина сразу стала лучшею. Явилось именно то, что Победоносцев считал безнадежным, — пробуждение людей церкви. Ну, что же было всем бегать на побегушках у Победоносцева — никто этого не хотел. И все вяло делали или полуделали в ‘его ведомстве’, которым при нем стала церковь. Но он отошел — если еще не в вечность, то в отставку: и все рванулись делать, для Бога, для Христа, для церкви. Самая должность обер-прокурора Синода насколько отрицательна в самой себе, что, чем меньше стоящий на этой должности человек, тем лучше: преемники Победоносцева (их было уже двое) так малы, что на них никто не обращал внимания, и потому открылась возможность службы не им, а истине, религиозной и церковной правде. Пока это выразилось отрицательно, в борьбе с религиозною и церковною неправдою, бытие которой признавал даже Филарет, митрополит Московский: но сперва очищают поле, а потом по нему сеют.
Передам еще личное впечатление от Победоносцева: нас сидело человек пять гостей у митрополита Антония, к счастью, был и Скворцов, доверенный человек Победоносцева. Сидели за чаем, и речь непринужденно лилась. Вдруг вошедший слуга что-то шепнул митрополиту, и, улыбаясь, он сказал нам: ‘Константин Петрович’. Сейчас же отворилась дверь, и вошел Победоносцев. Он был так же жив и умственно красив, как всегда. Присутствие Скворцова потому было благополучием, что, очевидно, митрополит был страшно стеснен Победоносцевым и его ‘высоким саном’ и опасался возможности всякого подозрения у него относительно ‘чистоты своих намерений’. Беседа глаз-на-глаз митрополита с 4 — 5 писателями могла показаться обер-прокурору Синода и не весьма благочестивым делом, а, главное, видом религиозно-государственной ‘неблагонадежности’… Помнится, он потом и высказывался в том смысле, что ‘слава Богу, что был и Скворцов’. Победоносцеву сейчас был подан стакан чаю, и он весело разговорился со всеми нами, конечно, насчет тех предсмутных дней, которые тогда текли (время Плеве). Между другими речами его была та, что ‘невозможно жить в России и трудиться, не зная ее, а знать Россию… многие ли у нас ее знают? Россия, это — бесконечный мир разнообразий, мир бесприютный и терпеливый, совершенно темный: а в темноте этой блуждают волки’… Он хорошо выразил последнюю мысль, с чувством. Кажется, буквально она звучала так: ‘дикое темное поле и среди него гуляет лихой человек‘… Он сказал с враждой, опасением и презрением последнее слово. Руки его лежали на столе:
— А когда так, — кончил он, — то ничего в России так не нужно, как власть, власть против этого лихого человека, который может наделать бед в нашей темноте и голотьбе пустынной.
И пальцы его огромно сжались, как бы хватая что-то. Я взглянул: какое безобразие! При сухопарности всей фигуры, ‘всего Победоносцева’, пальцы у него были толстые, мясистые, налитые кровью. Они были так непропорционально велики, как будто из кисти руки, из ладони, выделялись пять детских красных ручек.
Характерно. Может быть, оттого, что он 50 лет постоянно много писал.
Я думаю, эту особенность заметил гениальный И.Е. Репин. На картине ‘Государственный Совет’ он изобразил Победоносцева сидящим совершенно на заднем плане. Фигура его тускла и не бросается в глаза. Как известно, надо всем Государственным Советом (на картине) царит брюхо Игнатьева, киевского генерал-губернатора, такое классическое, колесом. Но вот характерное: Победоносцев поставил локти на стол и вложил пальцы одной кисти руки в пальцы другой. В тусклом дальнем изображении видно только сморщенное, гневное, зловещее лицо ‘статс-секретаря и обер-прокурора Св. Синода’ и эти ужасные две кисти рук его, точно второе его лицо, столь же характерное, как и женственное белое, умное лицо!
— Хватай! Хватайте все! Иначе — все разбежится и, разбежавшись, убьется, разобьется!..
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1907. 13, 18 и 27 марта. No 58, 63, 70.