Удивительно, что ‘залежи’ славянофильства до сих пор открываются, — точно какие-то долго считавшиеся ни к чему не пригодными вещества, пользу которых открыли только в наше время, — или как в географии бывало с необитаемыми островами, с обледенелыми землями, с незнаемыми тундрами… На открытии этих ‘залежей’ специализировались у нас два толстых журнала, ‘Русская Мысль’ и ‘Богословский вестник’, — решительно лучшие теперь журналы философского и исторического содержания, а по тайному мнению моему — и единственные, которых не страшно ‘взять в руки’… Потому что остальные-то журналы все еще жуют старую космополитическую жвачку и хотя глухо, не полными словами, но продолжают лить злобу на все ‘восточное’ и все коренное русское, и в сущности им мило все ‘старогерманское’, от пресловутого Бергсона и Трейхмюллера до еще более пресловутого ‘интернационала’, несмотря на разоблачившиеся связи последнего с прусскою жандармерией и берлинским генеральным штабом. Но не будем сердиться, а станем благодушествовать, не будем вырывать плевел, а укажем на доброе зерно. В ‘Русской Мысли’ г. Влад. Княжнин напечатал неизвестную до сих пор статью К. Леонтьева — ‘Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве’. Статья вдвойне драгоценная — и по автору написавшему, и по другому автору, о котором он пишет. И Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, хотя жили полвека назад, суть ‘восприемники нашего времени’, — ‘новорожденные’ только теперь. Их просто не читали. Никто на них не обратил внимания. Изданные было Страховым ‘Избранные сочинения’ Ап. Григорьева остались нераспроданными в книжных магазинах, затем пошли ‘с весу’ к букинистам и у последних были съедены мышами — обычная судьба русского мыслителя, если он ‘не мирен’ и не идет ‘со стадом’. Население в России ‘мирное’ и ‘ссор’ не выносит, — а оба названные писателя, и Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, и сам издатель первого, Страхов, все ‘неприятно ссорились’ и думали ‘по-своему’. Рукопись Леонтьева извлечена г. Княжниным из так называемого ‘Страховского архива’, находящегося в рукописном отделении библиотеки петроградской Академии Наук, где этот архив значится под шифром: ‘45.12.67’. Это — бумаги Страхова, принесенные в дар Академии мужем наследницы Страхова, его племянницы И.П. Матченко, — издателем III тома ‘Борьбы с Западом’. Кстати, своевременно теперь указать, что столь осмеянная в нашей печати страховская ‘Борьба с Западом’ оказалась очень удачным предсказанием за 30 лет теперешней громоносной войны, где мы боремся не только физически с Германиею и Австриею, но и духовно, нравственно ‘боремся’ вообще с западным духовным обнищанием, с западною лютостью и бездушием, атеизмом и механизмом, на которые Страхов указывал только вслед и только согласно с первыми славянофилами, братьями Киреевскими, братьями Аксаковыми, Хомяковым и Тютчевым. Но тогда их не слушали и не понимали, а теперь мы все видим ‘в громе и пламени’… Вот уж ‘не бывает пророка в отечестве своем’…
Статья Леонтьева подписана его отчеством, — ‘Н. Константинов’, как и другая статья того же Леонтьева, ‘Грамотность и народность’, которую Страхов принял к напечатанию в ‘Заре’, а эту статью оставил ненапечатанною, и она сохранилась у него в архиве. Подробности этого эпизода см. у А.М. Коноплянцева в его ‘Жизнь К.Н. Леонтьева’, в сборнике статей, посвященных памяти К.Н. Леонтьева в 1911 г. В той напечатанной статье К. Леонтьев также мимоходом касается недавно тогда умершего Ап. Григорьева и говорит о нем следующие достопамятные слова: ‘Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им белее, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы занимательнее, показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как высокоталантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе’ (‘Заря’, No 11, стр. 197 — 198)… ‘Последнее слово Ап. Григорьева было — народность и своеобразие русской жизни. Незадолго до смерти своей, в маленькой газетке ‘Якорь’, не имевшей успеха, как и следовало ожидать, по национальной незрелости нашей публики, — он высказал мысль, что ‘все прекрасное в книге — прекрасно и в жизни и прекрасного в жизни не надо уничтожать, он приложил эту мысль, в частности, к защите юродивых, столь поэтичных в точных описаниях наших романистов, — но имел в виду развить эту мысль и шире’ (там же, стр. 198).
Впервые напечатанная теперь в ‘Русск. Мысли’ статья К. Леонтьева ‘Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве’ полна выразительности и того богатого физиологическо-бытового восприятия, к какому К. Леонтьев был так способен:
‘Мне нравилась его наружность, его плотность, его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, он был похож на хорошего умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!
Один из наших писателей рассказывал мне о своей первой встрече с Ап. Григорьевым, эта встреча, кажется, произошла уже давно. Писатель этот сидел в одном доме, как вдруг входит видный мужчина, остриженный в кружок, в русской одежде, с балалайкой или гитарой в руках, не говоря ни слова, садится и начинает играть и, если не ошибаюсь, и петь. Потом уже хозяин дома представил их друг другу’.
Личная встреча К. Леонтьева с Ап. Григорьевым произошла так. К. Леонтьев не любил вообще писателей, не любил того обезличивающего, что кладет на их личность однообразная и монотонная необходимость все писать и писать. Посему и избегал знакомств с ними. Но интерес к писаниям Ап. Григорьева преодолел житейскую его антипатию или предрассудок. Идя раз по Невскому, он встретил Григорьева, шедшего с приятелем, которого знал. И, подойдя к последнему, — просил их познакомить.
‘Мы зашли в Пассаж, — рассказывает далее Леонтьев, — и довольно долго разговаривали там. Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время (60-е годы), и не скрывал от него своего удовольствия. Он отвечал мне:
— Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, — прекрасно и в жизни, оно может быть неудобно, но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного… (курсив Л-ва).
— Если так, — сказал я, — то век Людовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, — стали бы вы это печатать?..’
В это время Ап. Григорьев издавал свою маленькую газетку.
‘ — Конечно, — отвечал он, — так и надо писать теперь и печатать!
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском. Не помню, по какому поводу шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча смотрел на толпу.
— Вы любите это? — спросил я, движимый сочувствием.
— Здесь, — отвечал Григорьев грустно, — не то, что в Москве. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
— Вам самим, — прибавил я, — не идет жить в этом плоском Петербурге, отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…
Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто…
Я сначала думал, что он живет не один. Я знал прежде, что он женат, и раз на Святой неделе спросил у него: ‘Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?’
— Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин? — сказал Григорьев.
— Я думал, вы женаты, — заметил я.
— Вы спросите, как я женат! — воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни. Я вспомнил, как говорили, что он и семейную жизнь свою поставил совсем особо, по-своему (курсив Л-ва), и понял, что избранный им смелый и странный путь породил по несчастью разрыв и нечто еще худшее разрыва…
Вскоре после этого Ап. Григорьев пропал без вести. Даже ближайшие его друзья не знали, где он. Я долго искал его, нашел наконец его бедный номер в громадном доме Фредерикса, но не застал его, и мы уже больше не встречались. Я уехал из России, а Григорьева через год не стало’.
Статья К. Леонтьева была прислана Страхову в Петербург из-за границы в виде письма к нему, что и обозначено в подзаголовке: ‘Несколько мыслей и воспоминаний об Ап. Григорьеве. Письмо к Ник. Ник. Страхову’. Вероятно, поэтому Страхов, не напечатав статьи, не счел, однако, долгом и вернуть ее Леонтьеву как просто письмо, к нему адресованное. Почему его Страхов не напечатал? Для читающего статью это совершенно ясно и вместе очень показательно для обоих славянофилов. Страхов был славянофилом с добродетелью, а Леонтьев был славянофилом без добродетели (хотя с прелестными личными качествами). Первый был смиренно-мудрый и спокойный, благопопечительствующий о роде людском, даже ‘и о врагах своих’, второй был горячий, страстный и хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей. Он говорит о юродивых, но не увлекайтесь и особенно — не надейтесь: он с любовью говорит и о пышном Людовике XIV. В нем было много Гераклита Темного, с его принципом вражды, с его требованием борьбы повсюду в мире. Много Гераклита и, следовательно, много Гегеля, любимца Страхова. Да, но это — в идеях (у Страхова). Но он отшатнулся со страхом и даже с некоторым отвращением (как и Рачинский, — Страхов испытывал положительное отвращение к Леонтьеву), когда ‘дело’ пошло о деле, о жизни, о проведении ‘диалектического метода’ (Гераклит и Гегель) — в явлениях истории, партий, вер… и даже до костюмов человеческих включительно. При этом, можно сказать, в Леонтьеве Гегеля сидело больше, чем в самом Гегеле: у Гегеля тоже были все только ‘идеи’, а сам он был мирным берлинским профессором. Леонтьев кидал ‘в схватку’, кидал в огонь вот эти самые явления на улице, у себя в дому, — где они ни попадались ему. Он нигде не хотел мира, не хотел мира у себя в дому, в нашей России. Он был ‘поджигатель’ но натуре, по существу, по личному вкусу. Его ‘огонь’ был не философией, а пылал у него в крови, жег мозг, толкал его лично на безрассудства и выходки, — между прочим, испортившие ему и правительственную службу. Он не забывал своей ‘идеи’ ни на минуту, — — и, будучи глубоко ‘преклоненным’ перед славянофильством, разорвал и с ними, именно с моральной и ‘смиренномудрой’ их стороной (в сущности, еще глубже — с ‘православной’ их стороной), ради отвращения и ненавидения их тихости, елейности и упорядоченности, бытовой, семейной и церковной. Но, — пусть уж диалектика доходит до конца, до груди самого Леонтьева, — около страшно серьезного в нем, около глубоко философского и трагического, лежал и простой комический элемент. Где? Как? Философски идея Леонтьева базировалась на рассмотрении биологического процесса, частью коего, разновидностью коего для него был и процесс всемирной истории. Доселе — ‘премудрость’, Гераклит и Гегель. Но откуда же, однако, личное пылание, которого не было ни в Гераклите, ни в Гегеле? Говоря языком комедий, — откуда в нем зажглось это желание бросить весь мир в пламя, ради цветных тряпочек? Да — ‘моды’, ради которых женщины изменяют верности мужьям, да те ‘наряды’, ради которых ‘честь’ не дорога. Леонтьев слишком, ‘как женщина’, смотрел на историю и культуру, у него был ‘женский глазок’ на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда странное очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас ‘заговаривает’ женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева — ‘чары’ из самого слова, из строения фразы, в каждой строке ‘с мольбою’ или ‘упреком’. От этого его любят или, правильнее, ‘влюбляются’ в него даже враги, например Струве в памятной речи в Москве, года два назад, на заседании религиозно-философского общества, слушавшего доклад г. Грифцова о Леонтьеве, Струве поставил Леонтьева выше по качествам исторического учения, чем Толстого и Влад. Соловьева, — между тем как сам Струве — ‘освобожденец’, а Леонтьев — реакционер, правее Каткова. Тут — нельзя сопротивляться. Леонтьева — нельзя не любить. Ибо как вы будете не любить того, кто сам так безмерно любит? В Леонтьеве есть что-то ‘от Чайковского’ и его таинственной, гипнотизирующей музыки. Только у Чайковского — все в звуках, у Леонтьева — в формах, изящных линиях, любви к ‘наряду’, ‘цветному’, к разнообразию узора и красок, в конце концов (и тут мы рассмеиваемся) — ‘к моде’… Подавай нам ‘модный свет’, подавай нам ‘цветистую’ историю, подавай нам ‘яркую’ жизнь…
— Господи. Но так трудно жить. Пощадите: дайте нам хоть сермяжную, но тихую жизнь. Хоть буржуазную, но удобную жизнь. Хоть какую-нибудь бесцветную, неинтересную, но — сносную жизнь.
Леонтьев разбит. Это единственно его разбивает, опрокидывает от вершины и до пяток. И только, чтобы не довести его до отчаяния, подскажем ему единственное возражение:
— Тихая жизнь, удобная жизнь — это… старость, это… близость смерти. Есть и молодость, юность: им подавай громы, войну и наряды.
Действительно. Тут мы пасуем. Леонтьев встает во всей суровости и серьезности, как защитник юности, молодости, напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма. Сказать ли последнее, как защитник вообще космического утра и язычества.
Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство, со страховским ‘смирением’ и ‘ничего не хочу ‘, и прав Леонтьев, с его языческим — ‘всего хочу’, ‘хочу музыки’, ‘игр’… и — ‘нарядов’.
И смешно и страшно. Ну, оставим его ‘как есть’. Леонтьев вполне мировой писатель, выразивший ‘кое-что’ в идеях, вкусах и стремлениях человечества — как до него не выразил этого никто.
Приведем кое-что из этих ‘украшиваний’ Леонтьева, — от которых Страхова, вероятно, стошнило (подчеркиваю такие слова):
‘К журналу ‘Время’ (где писал Ап. Григорьев и Страхов) меня влекли некоторые вещи более, чем к московским славянофилам. ‘Время’ смотрело на женский вопрос менее строго, чем московские Славяне. Московские Славяне переносили собственную нравственность на пестрые (курсив Л-ва) нравы нашего народа. Я сомневаюсь, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского (‘Питерщик’ и проч.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича. Следующие стихи Ап. Григорьева:
Русский быт —
Увы! — совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего Семейного… И т. д.
‘Эти стихи, мне казалось, вернее специфировали Великоруса, чем ‘четыре времени года’ Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая и явлений такого рода, я говорю только, что не они характерны для нашего крестьянства, для великоруса, казачества, для миллионов раскольников наших, в высшей степени великорусских (курсив Л-ва), особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.
Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия, но — живущая в самых недрах народа.
Итак, эта меньшая строгость к женскому вопросу… более влекла меня ко ‘Времени’, чем к московским славянофилам’.
Ну, это — непереносимо для Страхова, для Аксаковых…
Вообще о своих идеалах:
‘Вдали от отчизны я лучше вижу ее и выше ценю. Не потому я ее ценю выше, что дальше от ее зол, как подумают иные, а потому, что больше понимаю, узнавши больше чужое. Страна, в которой я теперь живу, особенно выгодна для того, чтобы постичь во всей ширине историческое призвание России. И эта мысль одна из величайших отрад моих. Но иногда я с ужасом вспоминаю о том, как вымирают прежние люди на всех поприщах, и боюсь, что долго некому будет заменить их.
Чем знаменита, чем прекрасна нация? Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно удобными учреждениями. Лучшие украшения нации лица, богатые дарованиями и самобытностью. Люди даровитые и самобытные не могут быть без соответственной деятельности. Когда есть лица, — есть и произведения, есть деятельность всякого рода’…
Следуют примеры. Дальше переходит опять к общему суждению:
‘Россия, дорогая Россия, неужели ты не дашь пышную эпоху миру, когда даже и то, чего недоставало тебе прежде, политическое движение умов, нынче тебе дано, и семена этой жизни неугасимы никакой временной усталостью? Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс? В безличность не эпическую, не в царство массы бытовой русской, а в безличность и царство массы европейской, петербургской, в безличность торгашескую, физико-химическую и чиновническую?
Аполлон Григорьев был и сам лицо, и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было — искание прекрасного в русской жизни и в русском творчестве.
А. Григорьев хотел и старался дополнить во ‘Времени’ и в ‘Якоре’ то, что, по его мнению, недоставало строгим славянофилам (которых он высоко ценил) для всесторонней оценки русской жизни’.
Страхов был верный страж старого славянофильства и не допускал никаких дополнений его, да еще… в сторону к ‘слабостям женского вопроса’.
…’Григорьев продолжал служить прекрасному, но не тому только прекрасному, что зовут ‘искусством’ и что цветет на жизни, как легкий цвет на крепком дереве, но прекрасному — в самой жизни, прекрасному — в мире политических учений, в мире борьбы. Идеал Добролюбова и его друзей не мог не быть ненавистен ему, но от того, что сокол высиживает куриные яйца (утилитарная критика Добролюбова. — В.Р.), сокол не перестает быть ловкой и смелой птицей, и Григорьев уважал Добролюбова как лицо и деятеля. Но в то же время он решался защищать и юродивых в ‘Якоре’, указывая на задушевные изображения в наших повестях этих лиц, неподходящих под утилитарную классификацию.
Эта критическая всесторонность вредила Григорьеву, его не понимали, имя его никогда не было популярно, на многих грошовых устах это имя возбуждало улыбку: иногда — презрения, иногда — мудрой благосклонности к бедному безумцу.
Иные в его статьях находили нечто тайно растленное, они были не совсем не правы. Для себя лично он предпочитал ширину духа — его чистоте. В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле. Но он не скрывал этого ни от себя, ни от других, не боялся подобного обвинения. Он знал, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интенсивное, строгое и чистое, он знал, что и в мире гражданских учений нужен не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, но и широкие, критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно практических настроений. А. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. Подобно тому как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Боссюэта, и Мольера, и Раблэ, и Кальвина, как англичанин равно считает украшением (вот основное и вот роковое словцо К. Л-ва. — В.Р. ) английской истории и кавалеров, и пуритан, — так и Ап. Григорьев, равно (опять роковое слово К. Л-ва. — В.Р.) умел своей художественно-русской душой обращаться и к славизму и православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, и к железным проявлениям материализма, который хотя по содержанию ни русский, ни немецкий, ни французский, а всемирный, но которого приемы, как бы грубы они ни были, мы должны признать вполне русскими.
‘Он сам не знает, чего хочет’, — говорили про Григорьева.
Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный, сказал мне в Петербурге: ‘Охота вам читать эту мертвечину! — Ап. Григорьева!’
Я скоро после этого перестал с ним видеться, так он мне стал гадок своей казенной честностью, казенными убеждениями, казенной добротой, казенным умом.
Не порок в наше время страшен, страшна пошлость, безличность! Безличность бытовая, безличность, согнутая под ярко национальное ярмо, — почтенна и плодоносна, но — бесплодна и жалка наша общеевропейская пошлость!’
И т.д. Ну, ясно — почему Страхов не напечатал этой статьи. Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский — эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и в педагогике, — решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали никакого распространения его сочинениям, и в тайне — по мотиву: ‘как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма, — в него, которое было так ясно, просто и благостно’.
Они не были вовсе не правы… Леонтьев вообще страшен. Он зноен, чарующ и влекущ. Он — весь соблазн, гений, сила. И, подойдя к этому огню, опаляешься… между прочим, снисхождением к явным порокам, к явно дурному. ‘И — юродивый, и — Людовик XIV’. Этой смесью сказано все.
‘Мне нравятся — оба. Нужны (жизни) — оба’.
Это разрушает славянофильство. Его добро, его благость. Разрушает его прямоту. Его ‘дважды два — четыре’.
Действительно: закон жизни — красота, разнообразие. Но нужно выбирать. ‘Или — юродивый, которого мы считаем святым, или — Людовик XIV, которого мы считаем грешником’. Закон — в ‘разнообразии’, тут Леонтьев угадал. Но корень жизни, этот однообразный, тусклый у всех дерев, у всех цветов корень, — он просто кормит, поит, он просто хочет доброты деревцу и никакого вреда ничему не творит. Тут прав и Рачинский, и Страхов, — что не захотели даже ‘всматриваться в философию Леонтьева’. Правы. Добро просто, как белый свет, удобно, как белый свет, необходимо, как белый свет. ‘Людовика XIV’ — вовсе не надо и ‘железного материализма’ — не надо, он ложен, и ‘сокола-Добролюбова’ — не надо, или не очень надо, ибо он ввел утилитарную, т.е. ложную, критику (‘высиживал куриные яйца’, по Л-ву). Что же ‘надо’? Философия Киреевских, Хомякова, педагогика — Рачинского, критика — Страхова. Она не ‘заворожит ума’, но она надежна. Однако ведь и хлеб не ‘щекочет неба’, а просто — сытен. Будем помнить Христа и слово Его: ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь’. Но г. Леонтьев нас научает: и ‘булочкой’ — не подавишься, т.е. и ‘пороки’, ‘Людовик XIV и Ментенон’, — ‘ничего себе’, пришли и уйдут. Леонтьев освобождает нас от страха порока. ‘Все бывало, — а мир все же держится! Но ‘держится’ он — именно корнем безвидным, именно светом белым, именно хлебцом Христовым. Смеси — нет, смешивать — не нужно. Добро есть добро, а зло есть зло. Будем вечно бороться за добро, и, может быть, будем бороться тем успешнее, что мы не верим в силу зла. ‘Не пугает’, и Леонтьев научил — не бояться. Были Содом и Гоморра — и сгорели. А православная Феодоровская Божия Матерь в Костроме — стоит. Был Вавилон — но Замоскворечье крепче его. Стоит. Вот ‘вечное’ Страхова и Рачинского и вообще старых славянофилов. Пусть идет ‘разнообразие’ (леонтьевский принцип). ‘Милости просим, даже — пирогом угостим’. Мы знаем: придет ночь, гость — уйдет и мы, мирно помолившись, ‘заляжем на боковую’. И всякие ‘грехи’ есть и были в Руси, а все-таки зовется она и останется ‘Святою Русью’. Мир есть вообще арена борьбы Бога и дьявола: но мы — за ‘Бога’, наше дело только не поклониться дьяволу, не поклониться и не испугаться его ‘Темной Силы’. Вот наш простой ‘аминь’.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1915. 9 декабря. No 14279.