К источнику исцелений, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1904

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1904, N 11

Федор Крюков

К источнику исцелений

I.
В вагоне было тесно. Особенный запах — смешанный, густой запах соседнего отхожего места, едкой махорки, грязных и вспотевших людей, скверной дорожной еды — обдал новых пассажиров той же неприязненностью, с какой встретили их пассажиры, уже сидевшие здесь. Они укрепляли свои позиции узлами и сумками, ставили на незанятых местах какой-нибудь чайник, клали хлеб, селедку в бумаге, а сами становились в проходе у окон на наблюдательных пунктах.
Новых пассажиров было двое: высокий бородатый человек в сером помятом, мало ношеном пиджаке, с Георгием в петлице, и мальчик лет четырнадцати — на костылях.
— Тут занято, — раздавался сердитый голос всякий раз, как высокий человек останавливался с своими сумками и узлом возле какой-нибудь лавки.
— Занято? — робко переспрашивал новый пассажир.
— Да. Сейчас человек вышел, придет…
И они шли дальше, останавливаясь в недоумении и нерешительности перед лавками, на которых, растянувшись, спали или притворялись спящими счастливые обладатели наиболее удобных мест…
Большой человек, деликатный и робкий, несмотря на свое внушительное, почти атлетическое сложение, стал уже падать духом, как в вагон поспешно и шумно влезли новые пассажиры с огромными узлами и мешками, с котомками, косами, забинтованными в тряпицы, и с новым — своим собственным — ‘русским духом’. Они тотчас затеяли ссору из-за мест с теми самыми пассажирами, которые за минуту перед этим представлялись спавшими крепчайшим сном, а теперь вдруг обнаружили неожиданную и самую острую бдительность. Тогда и большой человек приободрился и решительно направился к лавке, на которой лежала на разостланном парусиновом тюфячке полная, красивая женщина, а против нее, на другой лавке, помещался небольшого роста сухенький священник, рядом с толстой старухой купеческого вида.
— Здесь сидят, — внушительно сказал батюшка, делая величественно указующий жест правой рукой.
— Что ж делать, батюшка, — сказал мягким, извиняющимся голосом большой пассажир, — и нам надо сесть. У меня вон парнишка… хромой.
Батюшка подумал несколько мгновений, потом встал с своего места и пересел на противоположную лавку, на самый конец ее.
— Ну, садитесь, — сказал он примирительно, повторяя свой прежний великолепный жест. — Подбери-ка ноги-то… я тут, с краю…
Красивая попадья слегка подогнула ноги, а новый пассажир начал размещать свои сумки и узел рядом с толстой старухой.
— Ты, Егор, либо того… на полу лег бы, что ли?.. Постелю тебе дипломат… а?.. — сказал он мальчику.
— Зачем на пол? — живо возразил батюшка. — А вон туда, на полку. Самое место для него! Ты сумки-то под лавку, а его туда… вот-вот… так! подсаживай… сажай!.. Прекра-а-сно, прекра-с-но… ну, вот!..
Через минуту малец с своими костыликами был на полке и не без торжества оглядывал оттуда слабо освещенную половину вагона с дрожащими огнями и большими шевелящимися тенями, а в открытое окно видел звезды над самым горизонтом. До него доносился ровным шелестом вялый говор вагона, суетливый топот людских ног на станции и торопливое громыхание тачек.
— Далече едете? — спрашивал батюшка его отца.
— Пока до Поворина. А там пересадка…
— Это и мы тоже. А там куда?
— Там на Балашов.
— Попутчики… А там?
— А там — на Пензу.
— Да вы… не к о. Серафиму едете? — спросил батюшка, пытливо всматриваясь в своего собеседника.
— Так точно. Туда.
— А-а, так это же мы на всю дорогу попутчики!
— Стало быть, и вы?..
И оба собеседника, как бы обрадовавшись этому открытию, закивали друг другу головами…
— Вы же сами отколь? — спросил батюшка.
— Да я вот тут, верстах в сорока, живу в слободе.
— Так. А занимаетесь чем?
— Я — столяр. Также и землей занимаемся.
— А сами из казаков или из русских?
— Из русских.
— А крестик где получили?
— За Дунаем.
— Это хорошо. Так к о. Серафиму поклониться едете? Благое дело, благое дело… Мать, ты мне ногами рясу не попачкай. Сняла бы туфли-то пока… Да. Как раз к открытию приедем. Государь будет. Войска разные… Чудесное торжество… А это малец-то твой?
— Мой.
Слышно было, как большой человек вздохнул.
— Один остался… последыш. Всех похоронил… Вот везу, не будет ли милость Господня, — сказал он не совсем уверенно. — Обезножил. На одну ногу никак не наступает.
— Ммм… так, так… А с чего? От природы или повредил?
— Да доктора признали, будучи зашиб. В бедре, говорят, у него кость гниет. Выбил как-нибудь, дескать… А я так считаю — от простуды. Птичек ловил с ребятами да простудился. Полежал, верно, на снежку, его и того… Две зимы прохворал. Желваки выступали у него по всему телу — такие иной раз — по кулаку!.. Теперь шишки-то пропали, а на ногу не наступает…
— Так, так, — сказал батюшка и, подумав, прибавил: — Баловство-то иной раз… оно вот и не в пользу… Так-то, мать! Ты вот своих не уймешь, а гляди, кабы… — обратился он к попадье.
Попадья ничего не сказала. Егорушка сверху посмотрел на ее полное, белое, красивое лицо. Глаза ее, ласково улыбаясь, встретились с его глазами, и он решил, что она понимает, как хорошо ловить синичек в ясный день с легким морозцем, когда тени от деревьев сини, как небо, и по сухому и мягкому снегу прыгают бесчисленные бриллиантовые искорки. Она понимает… А батюшка этого никогда не постигнет.
Кто-то на станции ударил три раза в колокол. Кто-то сейчас же зажурчал в свистульку. Стальной ‘жеребец’ с тремя глазами коротко заржал. Опять прожурчала свистулька, и затем лязгнули какие-то железные сковороды, вагон вздрогнул, недовольно, как казалось Егорушке, по-стариковски, скрипнул, но сейчас же спохватился и, скрывая недовольство, засмеялся дребезжащим смехом: прр… фрр… прр… фрр… Маленькая станция с ее огоньками тихо поплыла назад в теплый сумрак летней ночи. Отец Егорушки, снявши картуз, стал часто креститься, а за компанию с ним осенил себя крестом два раза и батюшка — неторопливо и истово. Между тем в это время мимо вагона быстро пробежала водокачка, а за нею какие-то маленькие домики с светящимися окошками. Потом за окнами стало темно, и лишь мигали звезды над краем земли. А вагон теперь уже сам бежал с дребезжащим стуком и приговаривал: ох-хо-хо… ох-хо-хо… так-так… так-так…
Огоньки дрожали в трех фонариках. Дрожали и ползали по стенам уродливые тени. Говор в вагоне стал громче. Голоса то вспыхивали разом, одновременно, толклись и перебивали друг друга, то разбивались порознь и текли ровно и неторопливо под однообразный стук колес. Лежа на полке, Егору трудно было разбирать, о чем говорят. Но если подвинуться к краю и свесить голову, то можно было слышать батюшку — на одной стороне — и старика в жилетке и розовой рубахе, сидевшего по другую сторону на лавке.
— Есть два благодатных средства от пьянства, — говорил батюшка, обращаясь к толстой старой купчихе с красным лицом (он, очевидно, продолжал раньше начатый разговор), — два средства… Первое: пить каждый день святую воду и служить молебны круглый год. А еще есть благодатное средство: служится панихида по царице Дарий…
— Дарье? — почтительно переспросил отец Егора, желая, должно быть, выказать свое внимание к словам батюшки.
— Да. По царице Дарий, — с особенной отчетливостью повторил батюшка. — Из истории нам известны две царицы Дарий. Одна была четвертая жена Ивана Грозного, другая грузинская царица, умершая в 1805, кажется, году. Не знаю, по какой из них, но служится панихида. Многие получают исцеление… Совсем даже бросают пить.
Из-за спины отца, с другой лавки, доносился до Егора ровный и неспешный стариковский голос. Должно быть, он рассказывал что-нибудь интересное, потому что около него было больше слушателей, чем около батюшки: они стояли даже в проходе и выглядывали через перегородку из другого купе. Их лица трудно было рассмотреть, но в позах, наклонившихся в одну сторону, в согнутых, черных шеях, в неподвижных затылках, в потных лысых или мохнатых головах — сквозило пристальное внимание.
— У вас тут мало слыхать про нарезку, не говорят… А у нас все ждали: вот-вот к Петрову дню выйдет… Ан вот заглохло что-то…
— Мне у Троицы монахи сказывали: пойдешь в Рассею, дед, говори, чтобы ожидали. Верно!.. Так и назначали: к Петрову дню, говорят, выйдет… Ан вот нет!
— А как Турция? Не довелось вам слыхать? — снова послышался голос с полу, когда стих одновременный говор.
— Турция? — повторил старик и на мгновение задумался, как бы наводя справку по этому предмету в обширном архиве своей памяти. — Да ведь ее на три части хотели делить, а наш царь не дал свово согласия. ‘Я, — говорит, — один ее заберу, а всех турок по своему народу разведу, чтобы и муж жену не видал… чтобы никакого совету промежду них не могло быть’…
— А агличанка? — возразил скептический голос из прохода.
— Агличанка? — живо и весело возразил старик. — Да ведь ее самой-то уж нет!
— А гляди, кто-нибудь да на ее месте сидит… аль нет?
— Это зять-то, што ль, ее? — с презрением воскликнул дед. — Он чего сделает? Ведь он у нас в Петербурхе живет…
Он сделал короткую паузу и продолжал опять вдохновенно:
— Д-да, кабы Турцию-то нам забрать, так нарезка-то уж без всяких тех… без проволочки была бы… Там земли — пространство!.. А то у нас расчисление делали, так даже народу умножилось… си-ла народу!.. Тогда вот ревизию производили, годов тридцать назад: сколько у нашего царя есть народу и сколько земли на каждого? И насчитали двести миллионов двести тыщ…
— Ф-фу ты, Боже мой! — вздохнул кто-то с изумлением и не без гордости.
— Да. А сичас вот ревизию производили, в 97-м, насчитали ишшо шестьдесят миллионов шестьдесят тыщ… ‘Откеда же они взялись?’ — царь спрашивает. Господа сенаторы и енаралы говорят: ‘А разродились’. — ‘А что земля за это время разродилась аль нет?’ — ‘Земля все та же да одна…’ — ‘То-то и есть, — говорит. — Они к этим пришли, эти шестьдесят миллионов, да всю землю на себе в лаптях унесли… А рассчитайте, — говорит, — сколько земли на душу приходится?’ Рассчитали, сколько земли на душу приходится: восемь десятин на великого князя, царского сына-наследника, восемь десятин на енарала, восемь десятин на попа… всем равно — и крестьянину!.. И ежели родит енаральская жена сына — не пиши его енаральским сыном, а пиши в казенные крестьяне! И ежели родит попадья сына — не пиши его в семинаристы, а пиши в казенные крестьяне! Тогда всем земли хватит!.. А господа говорят: ‘У нас чины-ордена, хресты святые Анны — не лишай нас чинов-орденов, оставь нам их!’ — ‘Как же, — говорит, — я вам оставлю их? Иде же я вам земли возьму? Хотите, чтобы я оставил чины-ордена, выселяйтесь в Зеленый Клин, там вам и земля…’ — ‘Да мы чего же там будем делать без черни?’ — ‘Стройте фабрики и заводы…’ — ‘Фабрики и заводы без черни тоже не пойдут…’ Не хотят выселяться…
А поезд громко и весело лязгал, уносясь в темноту безлунной ночи, которая частыми звездами заглядывала в окна вагона и лила в них струю свежей степной прохлады, с тонким запахом поспевших хлебов и свежей соломы.
Егор вытянул голову книзу и глядел на это неизвестное, беспредельное пространство, молчаливое и сосредоточенно-серьезное. Искры сыпались из паровоза и разбегались в разные стороны. Снизу выскакивал яркий свет, метался по сторонам, лизал придорожную траву, прыгал, дрожал и отрывался, пропадая в молчаливой степи. Он кидался крылатым змеем на встречные кусты, телеграфные столбы, будки, — и они, попавши в него, испуганно прыгали, крутились, как обожженные, и плясали какой-то смешной танец. Затем быстро исчезали в темноте.
II.
В два часа ночи приехали в Поворино.
В третьем классе вокзала были забиты двери: шел ремонт. В первом — все диваны и стулья были заняты спящими. Егор с отцом остались на платформе. Они с удобством поместились на тачке. Поглядывая в небо, начинавшее бледнеть, Егор слышал голос батюшки, бунтовавшего в первом классе:
— Что ж такое, что дамское отделение? Во-первых, я — священник, а во-вторых, кроме моей жены, там никого нет.
Воздух был почти тепел. Легкая примесь вокзальной вони плавала в нем, и носился тихий говор каких-то переселенцев, возвращавшихся из Сибири, да густое храпение кубанских казаков-богомольцев. Прошел раза два по платформе величественный жандарм, перегнал кого-то с одного места на другое — для порядка — и ушел, громко звеня шпорами. Потом пришел поезд с пустыми красными вагонами, немного постоял и ушел, гремя, стуча, лязгая, словно ему нравилось мешать спать лежавшим на платформе людям.
Егор так и не заснул. И отец не спал: он сидел на тачке и дремал. Занималась заря. Вышел сторож в синей, засаленной блузе и в валенках и зазвонил в небольшой колокол, висевший у дверей. Хохол, спавший около дверей, испуганно вскочил на ноги.
— Кто-то подшутил, — сказал он сонным голосом, с недоумением оглядываясь кругом.
— А что? — спросил отец Егора.
— Да над самым ухом звону дал…
Пришел еще поезд — товаро-пассажирский. Отец Егора засуетился было, хотел садиться, но предварительно обратился к жандарму. Жандарм сначала отвернулся и зевнул, потом, оглянувшись на вопрошавшего, заметил знак отличия на его груди и стал любезнее.
— Вам по какому классу? — спросил он.
— По третьему.
— Это товаро-пассажирский. Видите — все четвертого класса вагоны. А вы садитесь на почтовый.
— А не знаете, когда почтовый будет?
— Никогда так не спрашивайте: ‘не знаете’… Конечно, знаю. В девять часов придет.
И жандарм величественно ушел с платформы.
Пришлось дожидаться почтового поезда. Взошло солнце. Зашевелился на платформе и в вокзале народ, загремели чайниками, посудой. Вышел на платформу батюшка с книгой, и около него собралась толпа. Он сидел на лавочке без шляпы, на самом припеке, и что-то читал вслух. Старый кубанец в черкеске, в грубых черевичках и толстых белых чулках стоял без шапки, ближе всех, высокий, тонкий и не совсем складный. На его рябом болезненно-бледном лице с мелкими чертами и с редкой бородой выражалось благоговение непонимающего, но верующего человека. Позади его стоял небольшой и неуклюжий подросток с бельмом на глазу и тупо дремал. Хохлы-переселенцы глядели прямо в рот чтецу. Умиленно подперши щеки руками, стояли женщины и сокрушенно вздыхали… Каялись ли они в каких грехах или вспоминали что-нибудь грустное?.. Станционные рабочие в синих блузах подходили к толпе, останавливались на минутку и, посмотревши с любопытством на слушателей и чтеца, уходили прочь. А батюшка своим звонким, немного сиплым голосом читал с увлечением одну назидательную историю за другой. Они были все очень похожи одна на другую. Егор подошел и прослушал, как крестьяне одной деревни вышли с крестным ходом против ‘червя’ и как после этого налетели грачи и поклевали его.
Приходила два раза матушка и звала о. Михаила пить чай. Он отвечал: ‘Сейчас, мать’, — и продолжал читать. Во второй раз матушка долго-долго стояла, ожидая о. Михаила и прислушиваясь к его уже уставшему, иногда спотыкавшемуся голосу. Потом, не дождавшись, пошла, несколько раздосадованная, и сказала:
— Это уж крайности…
Отец Егора тоже постоял, послушал и вздохнул.
— Пойдем, чадушка, чай пить, — сказал он голосом сознающего свою греховность человека.
Они отошли и сели в нескольких шагах. Был слышен лишь голос о. Михаила, но слова доходили неразборчиво. По спинам людей, стоявших в толпе, припекаемой солнцем, видно было желание уловить и понять смысл читаемого, и какие-то грустные и неясные мысли бродили, видимо, в этих обнаженных и покрытых головах и объединяли толпу.
— О-о-о, Господи Исусе Христе… — вздохнул кто-то громко и тяжело позади Егора, за тачкой.
Он оглянулся. Слепой казак с окладистой бородой, красавец, в папахе и башлыке, сидел в короткой тени, падавшей от дверей залы первого класса. Неподвижный, безмолвный, могуче сложенный, стройно перехваченный поясом с светлыми металлическими бляхами, он смотрел перед собой вниз своими темными очами, и какая-то тяжелая, неотвязная, глубокая дума застыла на его красивом, безнадежно-грустном лице. Подросток-кубанец, уставши слушать неутомимого о. Михаила, подошел к нему и сел рядом.
— Ван, ты? — спросил слепой казак. — Я.
— Де був?
— А на базаре.
— Хорош базар?
— Ни. Базару всего один воз, а станица — шесть чи семь хат… Священника слыхал? — прибавил Ван, помолчав. — Читает… Все, говорит, помрем, грешные.
— Помрем — заховают, — сказал равнодушно слепой казак. — Как Бог… С Богом драться, что ль, будешь? С Богом драться не будешь… Как говорится — знаешь? — нынче жив, а завтра что Бог даст…
В 9 часов 45 минут поехали дальше и часа через три снова пересаживались — в Балашове. Было жарко. Богомольцы метались по платформе, ища кипятку, а их гоняли из третьего класса в четвертый, а где был четвертый — никто не знал. Поезд стоял тут два часа, и в вагонах была неимоверная теснота. О. Михаил, около которого держались Егор с отцом, бунтовал, грозил жалобной книгой, усовещевал и добился все-таки того, что ему для матушки очистили одну длинную лавку, а на другой занял место он сам и Егор с отцом. Потом пришел и сел с самого края какой-то небольшой, грязный старичок, вроде юродивого, босой, в подряснике и подштанниках, с длинными волосами, с добрым испуганным лицом.
Но вошел кондуктор и весело крикнул:
— Ну, отче, под эту лавку!..
И старичок в подряснике вместе с своей котомкой беспрекословно пополз под ту лавку, на которой сидел Егор.
— А вы — в отхожее! — сказал кондуктор в соседнем купе, и несколько человек пошли по его указанию.
И хоть ехать тесно было, но интересно. О. Михаил не переставал рассуждать, поучать, повествовать. Егор ходил за ним на своих костыликах всюду. Теперь он симпатизировал ему даже больше, чем матушке, хотя последняя и давала ему какие-то вкусные белые, сдобные сухарики и поила чаем. Но Егору всегда было досадно, когда матушка останавливала ораторский пыл о. Михаила, якобы из опасения, что он может прозевать поезд, — а о. Михаил почти на всех больших станциях выступал с своей назидательной книжечкой ‘Друг народа’ и собирал около себя толпу. Иногда даже жандармы, — хотя очень деликатно, — вмешивались и убедительно просили чтеца и его слушателей не мешать движению на платформе.
И в вагоне неугомонный о. Михаил не мог сидеть молча. Он не в силах был удержать своего проповеднического пыла и всегда находил слушателей, которых можно было наставить и просветить.
— Священное Писание, — говорил он поучительным тоном, — должно читать совсем иначе, чем обыкновенно читают, и каждый раз будешь узнавать все новое. Да. Я про себя скажу. Учился в гимназии, — наукам светским, — и не плохо учился… Даже стихи мог сочинять… Но при этом имел пристрастие к Св. Писанию и пел каждый день по кафизме, а читал по нескольку глав из Евангелия… И удалялся в уединенные места — пил из родничка холодную воду, пел… тогда у меня сформировался недурной баритон. И стало посещать меня по временам умиленное настроение… Как бы вам сказать? Восторг перед Богом, ясность такая… радость о всех ранах, болезнях, о благах и красоте мироздания Господня… Сердце, бывало, так и ширится, так и жаждет возлюбить всех и вся… каждое живое существо… каждую козявочку и былинку… И падал я без чувств, и било меня всего в конвульсиях… Но это было блаженное состояние… И слышался мне как бы голос, — откуда, как, — не знаю… Это был необычайный голос… чудный… без звуков, а проникал все существо. Что говорил, как, какими словами, — этого передать я никогда бы не мог… Но одно я понимал: звал он меня ко Господу — служить ему единому… Обращался я к священникам за советом, двух прозорливцев спрашивал: один — слепец, а другой — болящий. Посоветовали мне они в духовные учиться. Прозорливец-болящий сказал: ‘Ты будешь пострижен на Афоне в монахи. Но все-таки ты женись и иди в священники…’
Егор вдруг почувствовал, что между его свесившихся ног вылезает что-то из-под лавки. Он глянул. Зелено-седая голова старика в подряснике шевелилась, как какое-то невиданное чудище, а за нею с усилием выползало и все старое тело. Было и страшно, и смешно смотреть.
— Старым костям-то трошки и больно, — сказал старик, усаживаясь на полу между лавок, — все позатекло…
— Повременил бы, дедушка. Контроль еще не проходил, — сказал отец Егора.
— Ничего, милый… Я тогда как-нибудь… успею авось… Мне даже желательно послушать… Любопытен я на это… Вот вы, батюшка, говорите: на Афоне… Я там был. И на старом, и на новом… На старом — вот где истинное благочестие!..
— Да, дедушка, это верно, — согласился о. Михаил…
— Я и в Русалиме был, — продолжал старик, — Хорош и Русалим, конешно, там стопы Господни, а мы, грешные, по ним ходим… Но дико там нашему брату: турок, арап, греки… Дюже жадны, греки-то… А на старом Афоне — тут святость дюже хорошая…
— Что же, батюшка, рассчитываете — так и будет насчет монастыря? — спросил отец Егора, возвращаясь к прерванному рассказу о. Михаила.
— Верю, — сказал о. Михаил, — твердо верю. Мне более по душе где-нибудь в монастыре священствовать: люблю служить… алтарь, тихое пение, сосредоточенную молитву… так бы служил, не переставая… А для мирян это не всегда того… подходяще… Но люблю я и мирян: народ добрый, мягкий. Дети наипаче.
Матушка вздохнула и сказала:
— Ты бы узнал, отец, на какой станции кипяточку-то можно набрать.
— Ну-ну, спрошу, спрошу, — сказал о. Михаил, неохотно выходя из своего приподнятого настроения.
— У меня в приходе, — прибавил он после значительной паузы, — есть также некоторые прозорливцы… сподобились различных видений… Одному мужику во время водосвятия голубь три раза садился на голову…
Старичок в подряснике нетерпеливо завозился… Лицо его странно сморщилось, точно он хотел засмеяться или заплакать.
— Вот вы, батюшка, верно сказали: мужичку благость Господня послана… Господь выбирает себе не из богатых да сильных, а самого что ни есть простеющего звания…
— Справедливо, дед, справедливо, — вздохнул о. Михаил.
— Вот я слыхал: одна старуха из Арзамаса заблудилась в пещерах киевских… Три года ходила! Через три года в старом Русалиме вышла. Как уж ее Господь сподобил… Через три-то года, — продолжал старик, оглядываясь кругом, — вошли, стало быть, монахи в пещеру, идут со свечами, вот и она на свечки идет. Передний и говорит: ‘Стой, остановись, кто ты такой?’ — Она остановилась. ‘Сотвори молитву’. Сотворила молитву. ‘Сотвори другую!’ Сотворила. ‘Ну, стой тут, на месте!’ Вышли они из пещеры, сказали старшим монахам. Старшие монахи сказали архимандриту. Архимандрит архирею доложил… Вошли в пещеру — потом вывели ее на воздух. За три года мохом покрылась, позеленела вся. Воздухом венуло на нее — она враз и кончилась… Да. Так любезничали дюже узнать, чем она питалась? Потрошили. Разрезали нутренность, живот, кишки. Одна земля в кишках…
Старичок посмотрел, сколько мог, вверх, на своих слушателей и повозился на месте, желая сесть поудобнее.
— Ну, хоронили-то ее дюже хорошо!.. — закончил он радостно. — Так хоронили… Сколько архиреев было… Дюже хороший похорон был по ней…
— Ваши билеты, господа, приготовьте! — раздался в конце вагона громкий голос кондуктора.
Старичок невероятно быстро юркнул под лавку, не договорив о похоронах.
Когда прошел контроль, он снова вылез из-под лавки, сел на полу и скоро завладел вниманием большинства пассажиров, сидевших по соседству. Словоохотлив и красноречив был о. Михаил, но старик-странник был еще красноречивее, и рассказ его лился неудержимым потоком.
— В Киеве я шесть раз был, — повествовал он. — Пение дюже хорошее! Все — партесное… ‘Господи помилуй’ запоют, так аж душу пронзят… У Сергия Троицы три раза был. Два раза в новом Русалиме. Ну, лучше нет — у Сергия Троицы. Там одно панукадило, — мериканец представил, — теперь стоит этих трех монастырей. Золота на ней!.. Как свет зажгут — такая светлость! Дюже ха-рошая светлость-то…
— А в Сарове был? — полюбопытствовал о. Михаил.
— У о. Серафима? Четыре раза был. Там такой порядок: вот вас пять человек, сложитесь промежду собой по четвертач-ку, обеденку отслужите. После обедни пойдешь к хресту. ‘Батюшка, благословите к о. Серафиму приложиться’… Так-то вот будут царские врата (старик распланировал руками), а так-то вот гроб его… в пещерах. Тепленький лежит! И ручки, и ножки… голову лишь не видать, а то весь тепленький. И Сергий Троица лежит, на щечках у него — румянец, а сам — аж горячий весь…
Вы вот в Пензе будете — загляньте в губернию. Хорошо поправилась она за последние года!.. Там, коль поимеете усердие, к о. Акентию… под престолом лежит. Тоже чудеса являл: слепого одного с глазами сделал, хромого с ногами. Во сне губернатору являлся и говорит: ‘Вы, — говорит, — если хотите, чтоб я явился, уничтожьте скверу от собора’. А сквера — это, стало быть, сады разведены, а в садах музыка всякая, лавки торгуют, статуй стоит и прочее, стало быть. ‘Уничтожьте, — говорит, — скверу, я вам явлюсь’… Ну, а нони ишшо с боку, от Московской, развели сады. От этого самого — прежде о. Акентий теплый был, а теперь гроб потемнел и плесень уже пошла. Стало быть, ушел оттуда… А то мог бы явиться вполне…
III.
В полночь приехали к какому-то большому городу. Сказали: Пенза. Много огоньков рассыпалось внизу и вверху — зеленых, белых и золотисто-красных. Одни двигались, исчезали и вновь появлялись, другие моргали и дрожали на одном месте, иногда тоже прятались и снова выныривали…
Егор никак не предполагал, что их поезд привез такую массу народа. Широкая асфальтовая платформа сразу покрылась мешками, узлами, котомками, сумками, корзинками… Вагоны точно вдруг прорвались и высыпали из себя эти кишащие, двигающиеся толпы, эти груды всевозможной рухляди.
— Держись, Егорушка! за меня держись! — говорил отец. — Гляди, не отставай, а то аминь… пропадешь ни за грош!..
Они попали в людской поток, который неудержимо нес их вперед, к вокзалу. Но там давно уже все было битком набито. Егор с отцом наткнулись на какую-то тачку около цветника, положили на нее узел и сумки и присели, с удовольствием дыша свежим ночным воздухом после духоты вагона и с удовольствием поглядывая на давку в дверях вокзала. Два жандарма, чистые, величаво-спокойные, огромные, водворяли порядок. От времени до времени густая толпа богомольцев, подталкиваемая легонько сзади их кулаками, перекатывалась с одного конца платформы на другой короткими, быстрыми шажками.
А кругом шелестел смутный говор многих голосов. Около тачки, которую заняли Егор с отцом, уже образовались баррикады из мешков и узлов. Подходили, устанавливались и садились люди — робкие и растерянные, в темноте казавшиеся подозрительными и опасными.
— Откуда? — спросил отец Егора стоявшего поблизости низенького старичка в длинной свите и в шляпе-котелке.
— Полтавски.
— Сидайте туточки.
Старик присел рядом с кучкой женщин самых разнообразных возрастов, которые весело болтали между собой по-украински и пересмеивались. Они ехали из Ставропольской губернии.
Из больших окон вокзала падал яркий свет, и копошащиеся кучки богомольцев на их фоне казались черными и странными. Где-то там, в противоположной стороне, громыхая, передвигались в черной тьме длинные цепи вагонов, выли свистки, лязгало железо. И было странно, чуждо и сиротливо. Хотелось бы увидеть кого-нибудь своего, поговорить, улечься поудобнее да соснуть…
— Билеты были до Лукьянова городу, — заговорил вдруг старичок в длинной свите, быстро и оживленно поглядывая своими проворными и наивными глазками на стоявших и сидевших вокруг тачки людей. — У Сараньску пустыню не дал мне кассир. ‘Нету, — говорит, — у нас билетов у Сараньску пустыню. Бери до Лукьянова’. Узял до Лукьянова. По 11 рублей по 37 копиек платил за кажний от Прилукив. А тут, как замитусився народ, я их и обронив. Перед этим контроль пошел, я показывал… при свидетелях дело було.
— Потерял, стало быть? — спросил голос из темноты.
— Д-да… Мабуть, так…
— Может, он взял их? — спросил новый голос. — Хто?
— А контроль…
— Ни. Назад отдав, — грустно сказал старичок.
— А кабы взял, то он бы и отвечал.
— Ни. Я вам говорю, опять у руку мне отдав. А тут, как усе заспешили, я их и обронив. В вагоне обронив, нигде бильш…
— Что ж вы теперь думаете? — спрашивал голос из темноты и как бы откуда-то снизу, из узлов и мешков.
— Да теперь вот домой хотим ворочаться. Старуха вон заболела, плачет: домой, говорит, вернемся…
— Ну, тут уж недалеко… Это враг не допущает…
— Уж доедешь, — сказала ободряющим тоном пиджачная пара торгового вида. — Деньги-то есть?
— Да деньги есть доехать. По 2 рубля 64 копейки надо доплачивать. Доехать можно… Вот назад-то… Да и старуха заболела…
— А ты все-таки не вертайся! — голосом увещания возразил купец. — Это, действительно, враг тебя… того…
Ночь была темная. Какие-то странные лапчатые звери ползли в небесной высоте и съедали одну за другой яркие звездочки, кротко глядевшие вниз на эту серую, грязную, усталую и смирную толпу.
Они исчезали одна за другой, и Егору было так жалко их… Потом они совсем скрылись, и пошел дождик.
Сперва робко и крадучись упали на лицо Егора две-три маленьких капельки. Он поднял лицо и ждал их еще, но, должно быть, они раздумали и скрылись… Потом, когда он устал их ждать и задремал, они налетели опять и закапали чаще. Было похоже, что они снова перестанут. Нет. Они смелее и чаще забрызгали в лицо и сделали его мокрым. Приходилось накрываться или уходить.
— Оце и дожжик!.. — сказал голос в притихшей и дремавшей груде человеческих тел, заваливших платформу.
— Как будто… Господь-кормилец посылает… того… дожжу… — подтвердил смиренно другой отсыревший богомолец.
— Не размякнем! — послышался около тачки чей-то ободряющий голос.
— Небось не глыняни, — присоединился еще кто-то. Прошло еще минут десять. Мелкий дождик сыпался, не останавливаясь. Где-то уже зазвенели струйки, стекая с крыши вокзала. Все намокло. Толпа зашевелилась — надо было спасать свои сухари и пожитки. И вот, как муравьи, поползли все под крышу. Сначала они сгрудились перед залой третьего класса, но, убедившись, что туда нет никакой возможности влезть, двинулись на первый класс. Сонный жандарм, не желавший мокнуть на дожде, отступил и занял боевую позицию внутри, в самом зале первого класса, имея в резерве усталого буфетчика с баками на темном, злом, лакейски-высокомерном лице. Толпа втиснулась в коридор и распахнула двери в зал. Публика почище, которая уже заняла в зале места своими узлами, глядела враждебно и с негодованием на эту темную, грязную массу намокших людей, которые на мгновение остановились, озадаченные ярким светом, блеском граненого хрусталя, зелеными веерами поддельных пальм и вазой с разнообразными бутылками.
— Ку-у-да? Эт-тэ куда? — послышался голос грозного жандарма.
Когда жандарм молчал или, не возвышая голоса, делал свои распоряжения, его величественно-важная фигура производила впечатление чего-то, действительно, внушительного, непогрешимо-властного и непререкаемого. Но когда он закричал, голос у него неожиданно оказался жидким, совсем не величественным, телячьим, — и все обаяние устрашающей власти исчезло… Этот голос слабо плеснул над волнами других голосов, жужжащих и несущихся из темноты, хлопающей и шелестящей дождем. Что-то стихийное напирало оттуда и подавало вперед первые ряды толпы, как они ни упирались, озадаченные ярким светом и непривычною для них обстановкой зала. Короткими, мелкими шажками они шли, шли прямо на жандарма, на буфетчика, на роскошный стол, на толстую, благообразную монахиню, на усатого отставного офицера, на какую-то барышню в шляпке…
Жандарм с решительным видом уперся кулаками в живот того торговца, который разговаривал с хохлом, потерявшим билеты. Это был толстый, солидный человек в пиджаке и в сапогах бутылками.
— Назад! — кричал жандарм, багровея от усилия и все-таки отодвигаясь под напором толпы, которая выносила вперед и толстого торговца, и старуху с сумками за плечами, и немую крестьянку, и двух мужичков в серых армяках.
— Ты сверх своей обязанности не смеешь поступать! — кричал, в свою очередь, пиджак, осторожно стараясь освободить себя от рук жандарма. — У меня в Саратове собственный дом!.. Имеешь ли ты права за грудки хватать? Эк-ка!..
И он наезжал все ближе и ближе на жандарма. А жандарм, выбившись из сил, бросил тяжелого купца и рванул вдруг за котомку старуху. Испуганно охнув, она полетела мимо него под стол. Но, должно быть, не ушиблась, потому что тотчас же сбросила свои сумки с плеч и расположилась там, по-видимому, не без удобства. За ней прошмыгнули два мужичка, потом немая крестьянка, а потом прорвался поток, унесший на противоположный конец зала жандарма, забивший в угол буфетчика, затопивший телами и узлами все: и пол, и диваны, и стулья, и все пространство под столами, и окна, и уборные, и ватерклозеты. И все-таки в проходе, в коридорах и под дождем остались стоять толпы, сбившиеся, как овцы, в плотную массу, мокрые и безропотные…
Отец держал Егора на руках, когда толпа вынесла их в зал. Им посчастливилось: о. Михаил, сидевший с матушкой в уголке у окна, увидел их и взял под свое покровительство, они расположились около них на полу, под круглым столиком. Было тесно и неудобно, но все-таки лучше, чем под дождем. Егора посадили после того на окно, и он тотчас же уснул.
Он проснулся оттого, что нога затекла от неудобного положения и больно ныла. В окно глядел голубой рассвет. На столе лежала лохматая голова о. Михаила, матушка, подложив к уху маленькую подушечку-‘думку’, спала, склонившись головой на спинку стула. Тяжелый, всепобеждающий сон сковал всех, и странно было видеть теперь, при брезжущем свете утра и жидком свете висячей лапы у буфета, эти уставшие, большею частью старые и уродливые тела.
Люди спали в самых разнообразных положениях: ничком на полу, сидя за столами и у стен, стоя — опершись на костыли, валялись в дверях и в проходе, заложенные узлами, ложились головами на чужие ноги, а иногда чьи-нибудь неуклюжие сапоги бесцеремонно наваливались на голову сокрушенного всемогущим сном соседа.
Воздух в зале был нагретый и испорченный. Егору очень хотелось выйти, но нельзя было перелезть через спящих. Он осторожно приотворил окно и с жадностью стал вдыхать сырой, свежий воздух хмурого утра. За окном, в неясном сумеречном свете, виднелись фигуры в старых, грязных тряпках, запыленные, поношенные, дряблые. Дождя уже не было, но виднелись лужи на платформе. Слышно было, как молились вслух иные из богомольцев, обратившись в ту сторону, где сквозь облака просвечивал румянец зари.
— Чистую душу… грешную… помилуй меня, грешную… — доносились до Егора слова молитвы, то замирающей и угасающей, то вновь вздыхающей и несущейся туда, вверх, в неведомое пространство.
Молилась старая хохлушка, стоявшая у самого окна. Долго крестилась она и кланялась, долго шевелились ее потрескавшиеся от ветра губы — они то шептали, то вслух говорили однообразно-певучие слова ее собственной молитвы:
— Святый угодничек божий Никола… Стопочка… помилуй меня грешную… Преподобный Иоанн Кронштадтский, молись за нас, грешных… Заступница усердная… помилуй мою душу грешную…
Под этот певучий, молящий голос Егор опять заснул, обвеваемый ароматной прохладой наружного воздуха.
Когда его разбудил отец, было уже шумно, ярко кругом. Солнце стояло высоко, луж на платформе не было, в зале было почти пусто. Богомольцы разбрелись в разные стороны, ходили в город, пили чай на высохшей платформе, спали в тени. Матушка дала Егору кружку чаю. За окном, на платформе, в центре толпы старух, калек, болящих ораторствовал о. Михаил. Он говорил, должно быть, о ‘благодатных’ средствах исцеления от разных недугов, а толпа жадно, с поглощающим вниманием слушала его.
Егор поскорее допил чай и побежал туда же. О. Михаил для чего-то заносил звания, имена и фамилии болящих в свою записную книжку, а толпа все густела вокруг него.
— Помяните и меня, батюшка, в своих святых молитвах — Назария! — настойчиво раздавался звонкий тенор сзади Егора.
— Звание? — деловым тоном спрашивает о. Михаил.
— Я — городовой… Городовым в Москве служил… Да зашиблен лошадьми, так в грудях у меня стеснение… воздух не держится… Даже иной раз говорить не говорю, а прежде агромаднейший голос был…
О. Михаил писал и писал, долго писал. Что он записывал, окружавшая его толпа не знала, но вид записной книжки, вид серьезного, глубоко озабоченного о. Михаила внушал мысль о чем-то чрезмерно важном, необычном, таинственном.
— А вот тут есть женщина, батюшка, — заговорил опять бывший московский городовой, — женщина… муж у ней поврежден умом, просит его записать…
— Где она? — спросил о. Михаил.
— На платформе. В Москву везет.
— А почему же не к о. Серафиму? — с изумлением воскликнул батюшка.
— Кто же ее знает… Билет, говорит, ей на Москву даден…
— Что ж такое! Тут не далеко свернуть в сторону. Где она?
И о. Михаил проворно направился в ту сторону платформы, куда повел его бывший городовой. Толпа повалила за ними. Егор тоже не отставал.
И когда он на своих костылях с усилием протискался в середину толпы, окружившей сумасшедшего, его жену и о. Михаила, он, прежде всего, увидел стоявшего почтительно, без шапки, молодого человека в пальто по колени, подпоясанного синим поясом, за концы которого сзади держал другой молодой человек в пиджаке. О. Михаил стоял перед полной, молодой, безбровой женщиной с очень круглыми формами.
Батюшка красноречиво убеждал свернуть с дороги к о. Серафиму, а женщина, держа свои пухлые руки на животе, говорила, что провожатый ей дан только до Казани. Ее муж глядел на о. Михаила недоумевающими, кроткими, детскими глазами, и в его круглом, наивном, молодом лице, с усами и короткой щетиной небритой бороды, в его стриженой голове и в том смирном внимании, с которым он глядел в рот о. Михаилу, усиливаясь, может быть, понять его речь, — было много детского, беспомощного и трогательного.
— С чего же повредился? — спросил о. Михаил.
— А Бог его знает. Крушение поезда было. С тех самых пор попортился.
— А зачем же это вы его связали?
— Да боимся, кабы не выскочил. Раз в окно чуть не вылез. А то на паровоз лезет: ‘Я, — говорит, — машинист…’
О. Михаил покачал с сожалением головой и, помолчав, сказал:
— Мой душевный совет вам: повезите к о. Серафиму!
И толпа, которая пристально и жалостливо рассматривала этого человека, — толпа этих старух, болящих, калек, людей, угнетенных каким-нибудь несчастьем или скорбью, тоже повторяла слова о. Михаила, веря в возможность чуда, надеясь на всемогущество нового заступника, чая воскресения умерших преданий о невозможном, которое было когда-то возможно…
IV.
В полдень подали поезд. Богомольцы, расположившиеся в ожидании его по всей платформе с своими узлами и котомками, кинулись в вагоны, давя друг друга, застревая в дверях, ссорясь, крича, захватывая места. Кричали и толкались жандармы, кричали какие-то железнодорожные начальники, кричали кондуктора и сторожа… В воздухе, нагретом и тяжелом, стоял гвалт, и становилось страшно. В этой сутолоке Егору пришлось понести чувствительную потерю: о. Михаил, переговорив по секрету с ‘обером’, решил сесть во второй класс, и Егору уже никогда больше не пришлось его видеть. Он с отцом пошел вперед, безнадежно посматривал на вагоны, уже битком набитые пассажирами. Около одного вагона стояли кондуктора. Отец заглянул в окно и несмело сказал:
— А тут ведь никого нет?..
— Служебное отделение, — строго сказал один кондуктор.
— Да пускай садятся, — прибавил другой. — Садитесь, кавалер.
И Егор с отцом очутились в пустом отделении вагона, в котором было только .одно существенное неудобство: удушливо пахло клозетом. Но едва они успели расположиться, заняв сразу две лавки, как дверь отворилась и в нее испытующе заглянул кудрявый человек в картузе, с русой бородкой.
— Слободно? — спросил он мягким голосом, заискивающе глядя своими блестящими, маленькими глазками на Егора.
— Служебное отделение, — строго сказал отец.
— А мы на полку?..
И, видя, что возражений нет, он проворно вошел, а за ним последовал еще коротенький старичок с квадратным лицом.
— Сида-а-йте! — сказал кудрявый человек, засуетившись, и радостно засмеялся.
Он тотчас же забрался на полку и разостлал там свой суконный халат. Старичок смирнехонько присел в углу, стараясь занять своей особой как можно меньше места. И оба, видимо, были довольны. Кудрявый человек, восторженно поглядывая сверху своими блестящими глазками, не выдержал восхищения и рассмеялся горошком. Этот смех заразил старика, Егора и его отца. И они все дружно смеялись и посматривали, как толпы метались по платформе и шли куда-то все вперед и вперед, мимо их вагона.
Но вот через несколько минут опять отворяются двери, и в них заглядывает черная борода.
— А здесь занято, — быстро говорит кудрявый хохол сверху.
— Занято? — недоверчиво и уныло переспрашивает борода.
— Да. Тут вон начальники сидят… Вон мундер лежит… аполеты вот… видите…
Но пока происходило это объяснение, из-за черной бороды вылезло, одна за другой, около полдюжины баб. Они вторглись дружно и безапелляционно и сейчас же наполнили маленькое отделение своими узлами, котомками, чайниками. И оказалось их уже не полдюжины, а целый десяток.
— Дамська дальше, — пробовал было соврать кудрявый хохол, лицо которого из веселого постепенно вытянулось в тревожное и недоумевающее…
— Да мы бы и в дамской, — застрекотали бабы, — да человик у нас… его не пускают.
— Да его хочь и к нам!
— Да у него ж жена да дочь…
— Эк бида… не скиснут без него.
— Ни… он говорит: голодный буде…
— Эк!.. — досадливо крякнул кудрявый хохол и слез с полки, чтобы занять свою долю места и на лавке.
И снова духота, теснота, вонь…
Тронулся поезд. Пробежал сначала город с церквами, с мелкой панорамой домов, разбросанных по скату нагорного речного берега, с лесопильными заводами, сверкнула узкая, загрязненная речка, прогремел мост, потянулось какое-то длиннейшее село с деревянными домиками, без труб, без пристроек, почти без окон… Потом пошли огороды, побежали рощицы, перелески, поля сжатые и не сжатые, маленькие станции с долгими остановками, с толкотней около кадок с водой, около крестьянок, продающих яйца, малину, яблоки и орехи. Девчонки лезли к окнам вагонов с своими товарами, наперерыв кричали, протягивали тарелки. Иногда жандарм — должно быть, от скуки, — гнал их, давал пинка, вышибал из рук деревянную чашку с яблоками, — яблоки рассыпались и катились по платформе, — но проворная девчонка быстро подбирала их и снова уже протягивала чашку по направлению смотревших в окна пассажиров, а жандарм зевал…
Так ехали до вечера. Вечером пересаживались в Рузаевке. Тут обокрали толстую монахиню, и она без конца охала и плакала. Ночью еще пересаживались на станции Тимирязево, и там опять обнаружена была кража у двух пассажиров. Отец Егора вздыхал и осторожно ощупывал правый бок жилета, где у него были зашиты деньги.
Егору пришлось теперь спать сидя, в самом неудобном положении. Ныла нога, болел бок и левая половина головы. Он часто просыпался и глядел в окно, ожидая, что поезд вот-вот добежит до следующей станции, и тогда — конец их пути.
Но поезд все бежал и бежал. В окно видны были синие тучки, зарумяненные зарей, высокое и бледное голубое небо, свежий, точно отмытый, березовый лесок, фигуры солдатиков в белых рубахах и накинутых на плечи шинелях, мужички с костылями, в армяках и лаптях, с какими-то бляхами на груди. Мужички стояли неподвижно на одинаковых дистанциях. Казалось, они боялись повернуть головы в сторону поезда и смотрели, не моргая, вперед, в ту сторону, куда он шел. А мимо них гарцевали на конях по скошенным полям урядники, похожие на генералов, как их рисуют на картинках. Мелькали кое-где белые палатки, а возле — маленький огонек с задумчивым солдатиком, вспоминающим родину и, может быть, покос где-нибудь там, далеко, в родных местах.
На станциях уже не было ни народу, ни девчат с малиной или яблоками. Кучкой стояли крупные, щеголеватые жандармы, а в сторонке — господин в красной фуражке, начальник станции. На каждой станции из поезда выходил старый жандармский полковник и, сделавши озабоченное лицо, о чем-то подолгу толковал с начальниками в красных фуражках. По усталым лицам этих людей видно было, что старик говорит для формы, перебирает совершеннейшие пустяки, которые и без него предусмотрены. Молодцеватые унтера величественно и сурово взирали на какого-нибудь смиренного богомольца, торопливо набиравшего в чайник воды из зеленой станционной кадки. На их лицах как будто было написано:
‘И к чему такая мразь землю обременяет в такой важный момент?..’
Когда подполковник проходил мимо них, они вытягивались до последней физической возможности, затаивали дыхание и ‘ели’ его глазами.
— Ну как, братец? У тебя все благополучно? — кивал небрежно старик в сторону кого-нибудь из них.
— Гав-гав! — быстро и громко отвечал унтер, и глаза его преданно глотали начальника.

V.

Около восьми часов утра поезд остановился на станции Шатки.
Большая часть богомольцев высадилась здесь, даже те, у кого был билет до Арзамаса. Так сделал и Егоров отец, потому что ходили упорные слухи о дороговизне подвод в Арзамасе и о том, что от Шаток путь короче.
После духоты вагона было особенно приятно подышать утренним воздухом на травке около маленького вокзала, закусить и выпить чаю. Множество отпряженных телег стояло за вокзалом. Мужики с кнутами в руках шли развернутым фронтом на богомольцев.
— Ехать? — спросил тощий старичок отца Егора. — Да.
— Вас сколько?
— Да вот двое с парнишкой.
— Двоим дорого будет. Человека три-четыре… Сидевшие рядом на травке двое богомольцев — старый хохол из Таврической губернии и молодой человек в пиджаке из Екатеринославской — поднялись и приняли участие в торге.
— А довезешь четырех-то? — спросил молодой, которого старик называл Алешей.
— Х-хе! — воскликнул ухарски дед, обнаруживая желтые, поредевшие зубы. — Ч-че-ты-рех!.. Десять довезу! Телега крепкая и лошадь — ничего… твердая лошадка…
— А за сколько повезешь?
— К Понитаевке аль до Сарова?
— До Сарова.
— До Сарова шесть рубликов…
— Тю-у!.. Ска-зал!..
Молодой екатеринославский богомолец, сам человек, по-видимому, прикосновенный к торговле, умевший и любивший ‘ладиться’, сейчас же забрал в свои руки торг за подводу.
— Господа-а! да вы как считаете? А сколько тут верстов по-вашему? — восклицал возница.
— А сколько? — задорным тоном сказал Алексей.
— Тут до Понитаевки считается двадцать. Извольте до Понитаевки за полтора довезу, пожалуйте…
— А от Понитаевки?
— Чаво от Понитаевки?
— Верст… чаво?
— Да там боле… с тридцать будет… а то и все сорок клади… а може — и с пятьдесят…
— А ты тут хочешь полтора содрать? Эка, какой простяк!..
— Господа-а! да вы как считаете…
— Нет, ты-то как?..
Торговались очень долго. Молодой богомолец учитывал старика в верстах, сбил его под конец с толку на смех слушателям, вошел в азарт и назвал ‘беззубым’ с прибавлением пряного словца.
— Да ты чего?.. Эка ты, парень… к чему ты такие слова? Молодой вьюнош и того… ты еще зелен, братец, — смущенно говорил старик, несколько растерявшись под стремительным натиском Алексея.
В конце концов сошлись на четырех рублях. Тележонка оказалась маленькая, старая и дрянная, но лошадь сносная. Все четыре пассажира взобрались все-таки на телегу с твердой решимостью ехать, а старик пошел сбоку. Но было неудобно сидеть — тесно, и скоро с телеги слезли все взрослые пассажиры, остался один лишь Егор. И он бы слез с удовольствием, потому что телега была очень тряская, передок ее был выше задка, и сидеть с вытянутыми ногами было мучительно. Он примостился кое-как на узлах и не без любопытства поглядывал кругом и слушал старика-возницу, который оказался болтливым и довольно занимательным человеком.
Широко и благодушно расстилались холмистые поля с синеющими вдали перелесками, с копнами озимого жита, с жницами, согнувшимися в высокой ржи, с тощими овсами, чечевицей и гречихой, с деревеньками и церквами. Частые, белеющие там и сям церковки придавали веселый, оживленный вид населенности, однообразию этих похожих друг на друга холмов.
Деревеньки были особенные, не похожие на те, которые знал Егор. Маленькие темные, покрытые старым тесом, домики походили на амбары. На широкую улицу вылезали какие-то погреба. Тут же были расчищены токи, а около них сложены небольшие кучки снопов. Молотили бабы, медленно взмахивая цепами. Для Егора такая молотьба была невиданным никогда зрелищем.
— Что же кушать будут, коли такая работа? — пренебрежительно говорил екатеринославец Алексей.
— Дывлюсь: никакого садика, никакой фрухты не видать, — говорил старик, херсонский хохол, которого звали Симонычем. — Как они живут, эти люди?..
Но люди жили, плодились и множились. Кучи ребятишек, белоголовых, стриженных в кружок, окружали телегу и с пронзительным криком речных чаек бежали за ней.
— Кинь! кинь! — кричали они и дружной стаей налетали на брошенный им с телеги кусок булки или ситного хлеба и опять бежали, не глядя себе под ноги и спотыкаясь в глубоких колеях дороги.
И все здесь смотрело как-то особенно смирно, кротко, робко: и запыленные фигуры, плетущиеся по дороге, и добродушно-болтливый старик-возница, и этот тощий хлебец, и синеватые балки с жидким леском, и белевшие вдали церковки. Было странно, что эти многочисленные толпы народа, тянувшегося гуськом по всей дороге и усеявшего все завалины в деревнях, ничуть не оживляли этого тихого, смиренно-грустного пейзажа. Они шли не спеша, размеренным, экономным шагом, серьезные, молчаливые, и равнодушным, усталым взглядом смотрели на проезжающих. На всех лицах застыло общее деревянное выражение бледной, неясной скучной думы. Взор жадно искал среди них молодого, красивого, бодрого лица и — не находил…
К полудню старик возница нагнал богомольческий поезд, стоявший в мордовском селе Кордевиль, и предложил своим пассажирам, по примеру прочих богомольцев, напиться чаю, пока он покормит гнедка. Пили чай в грязной и душной мордовской избе с небеленой печью. Чай был какой-то мутный, самовар — давно не чищенный, зеленый, а хозяин — косноязычный, разбитый параличом мордвин, все время говоривший что-то, чего нельзя было разобрать. За самовар взяли только две копейки.
Потом поехали дальше, вслед за целым рядом телег с богомольцами. Сзади тоже шуршали телеги, и длинный поезд поднимал целые облака пыли. Пыль густо покрывала траву по обе стороны дороги, обувь пешеходов и пассажиров, их одежду и лица. Егору казалось, что она как встала, так и не садилась, и летела на него и спереди, и сзади, и ощущение ее в носу, во рту, за рубахой причиняло неприятное беспокойство — хуже, чем беспощадная тряска телеги. Он завидовал тем пассажирам, которые, соскочивши с телег, плетущихся шагом, шли себе в отдалении от дороги, избавившись от этой беспощадной пыли.
С ближайшей телеги, ехавшей впереди, доносился иногда глухой, надрывающий душу крик, завывание мучительной боли. Егор привставал несколько раз, но ничего не рассмотрел, кроме спины женщины, нагнувшейся над тем самым отрывисто взывавшим существом.
— Девка, — сказал ему разговорчивый возница, — годов семнадцати, а на вид — лет шесть, больше не дашь… Попортилась. Это мой внук их везет. Васька… Маленькую, говорит, лошади ушибли. А это мать ее сидит вон… Чижало ей, любушке…
И когда страдающий болезненный вой долетал до Егора, ему казалось, что кто-то резко сдавливал ему сердце. И было больно, было жалко и это несчастное, изуродованное муками существо, и эту наклонившуюся женщину-мать, которая много лет слышит этот мучительный крик боли, много бессонных и страшных ночей провела, глядя в очи темной, беспросветной скорби, погруженная в бездну бессильных страданий.
Село солнце. Когда последние, красноватые лучи его погасли на курившихся облаках пыли, стало вдруг очень свежо, даже холодно, захотелось деревни, ночлега. И когда наступила ночь — впереди, в мглистом ее тумане, представлялись все хаты, церковь, но не было ни хат, ни церкви, тряслись и скрипели телеги, скатывались куда-то вниз и медленно всползали затем вверх. Над головой мелькали звезды. Иногда влажная свежесть проползала по лицу. Егор улегся. Отец прикрыл его чем-то теплым, но телега ужасно трясла, прыгала, стукалась обо что-то, кряхтела и скрипела, и, лежа, Егору казалось, что она вот-вот развалится. От тряски разбаливалась голова, и Егор опять поднимался и садился и чувствовал холод и пыль, плавающую в воздухе, и все ждал, что скоро въедут или в деревню, или в монастырь. Деревня теперь представлялась ему чем-то ласковым, теплым и уютным, и он жадно всматривался вперед.
Вон какая-то темная масса вырисовывается на смутно-белом горизонте. Должно быть, лес? Ведь под монастырем, говорят, лес? Сейчас въедут в него, а там и монастырь. Тоже хорошо: можно отдохнуть, согреться и уснуть… Но лес оказывается кустарником, а за ним опять темное поле, и мутный горизонт над ним и звезды.
Вон огоньки моргают, два — с правой стороны, один — с левой. Этот ближе к дороге, те — далеко в стороне. И когда поезд богомольческих телег проезжает мимо левого огонька, Егор видит освещенную им телегу и головы лошадей, а около самого костра двух человек с белокурыми, задумчивыми лицами. Кто эти люди? О чем они думают?..
Теперь уже и старик не болтает, и его пассажиры реже сходят с телеги, чтобы идти вдоль дороги. Должно быть, дремлется и им. Они оделись потеплее и сидят, свесив с телеги ноги. Алексей все крякает. Потом, как-то странно изогнувшись, он упирается головой в спину ямщика и начинает как будто всхрапывать.
В одном месте телега, неистово гремя, быстро скатилась куда-то вниз, с грохотом склонилась налево, в сторону черной стены кустарника, наткнулась на что-то, испуганно крякнула, заскрипела, словно от боли, и остановилась. Все вскочили…
— Ось! — трагически воскликнул старик возница.
— А? Погодите… я сичас… — диким голосом, спросонья, говорил Алексей, суетясь около телеги.
Отец Егора хладнокровно осмотрел телегу и спокойно сказал:
— Пенек. Подавай назад лошадь! Ты, старик!
Старик взял гнедка под уздцы и, усиливаясь, подвинул его назад, говорил ласково:
— Тпру, золотой… тпру… осади назад… зад, милый, зад…
Но гнедко стоял себе равнодушно, понурив голову, несмотря на эти уговоры и невзирая на то, что над телегой пыжились Алексей и херсонский хохол Симоныч, старавшиеся сдвинуть ее назад. Тогда отец Егора зашел сзади, легко приподнял задок телеги и пересадил ее через пень.
— Трогай! — сказал он, садясь на телегу.
И снова она покатилась, а за нею и хвост поезда, остановленного этим инцидентом.
Вот и деревня. Поезд катит по широкой, уснувшей улице, домишки которой кажутся совершенно одинаковыми по обеим сторонам, потом по плотине над прудом, потом останавливается около какой-то освещенной лавчонки. Должно быть, это чайная или постоялый двор, она битком набита: видны в раскрытую настежь дверь распоясавшиеся люди с блюдечками в руках, слышен смешанный гул голосов, а кругом, на улице, целая флотилия отпряженных телег. Явное дело, останавливаться — не миновать, что и делает новый богомольческий поезд.
— Егор, пойдем… чайку… — сказал отец.
— Не-ет…
— Не хошь? Ну, как знаешь. Полежи тут, покарауль. Тебе тепло?
— Ничего.
Они ушли, кроме ямщика. Старик сначала предложил своему гнедку овса, но гнедко задумчиво постоял с торбой на месте и не стал есть.
— Вот ишшо… ка-кой, — недовольно говорил дед, — пра-а. Ну, на сена!
Гнедко нагнулся к сену и стал жевать.
— Выгодная лошадь — сказал какой-то незнакомец, стоявший неподалеку, — овса не ест….
Гнедко потянулся к траве… Он подергивал телегу, телега покачивалась и поскрипывала, и Егор, лежа на ней, ждал, что вот-вот она опрокинется. Но лежать было хорошо, тряски не было, пыль улеглась. Вверху раскинулось высокое, темное небо с звездами. Они были прекрасны, чисты и непонятны, будили смутные мысли и воспоминания о родине, о матери. Тихий говор людских голосов плавал, шуршал и сыпался кругом, за телегой, впереди и позади. Где-то, в стороне, слышалась громкая болтовня и смех молодых голосов — мужских и женских. Прошла гурьба парней через площадь. На плотине они запели:
Ничего мне так на свете не надо…
Голоса были громкие и нестройные, но когда певцы удалялись, звуки становились стройнее, мягче, красивее, и что-то подкупающее, родственно-милое и неизменно грустное было в этих вздохах и однообразных жалобах, в вихристых и кудрявых затяжках подголоска.
И тихая ночь задумчиво-безмолвно стояла над этим краем, разбуженным необычным наплывом странных гостей, смирным, серым и скучным краем черного труда, робких мыслей и тупого, равнодушного терпения… И звезды моргали с неба ласково и как будто знаменательно, говоря всем одно и то же и предоставляя каждому понимать их по-своему…
Егор заснул. Сквозь сон он слышал, как пришел сначала дед-возница и, гремя дугой, стал запрягать гнедка. Потом подошел отец с старым хохлом…
— Чего? Ай, ехать? — спросил кто-то далеким, но знакомым голосом, должно быть, Алексей.
— Ехать. Запрягают, — сказал голос ближе.
И Егор смутно слышал, как везде суетились, покрикивали на лошадей, запрягали. Потом телега заколыхалась, громыхнула, потянулась куда-то, и Егор забылся… Ему казалось, что под ним гудели мельничные колеса и трясся пол… и что-то бурлило, кипело и плескалось…
Когда он поднял голову — при тусклом свете первого утра разглядел большую глинистую поляну, изборожденную колеями. Было холодно. Только один раз потянула теплая струя нагретого воздуха, Бог весть откуда взявшаяся среди сыроватой и остро-холодной мглы утра. Неожиданная и непонятная, она на мгновение согрела всех озябших и примолкших людей, удивила и так же быстро исчезла, как и пришла. Точно вздохнул кто-то ласковый и добрый.
Впереди, на фоне белой зари, вставал лес. Люди шли впереди и по сторонам дороги, молча, не разговаривая между собой, погруженные в неясные, дремотные грезы, и лес ждал их, темный и молчаливый. И когда поезд скрипящих телег, извиваясь и курясь пылью, въехал в опушку осин, елей, берез и молодых сосен, то вместе с неподвижным и резким холодом их окутал молчаливый мрак, как будто они опустились в погреб.
И было тяжело и жутко это молчание величественной, строгой, угрюмой толпы великанов, которые в глубине вытеснили совсем зеленую, веселую листву берез и ольхи и стояли прямые, стройные, высокие, почти без веток, с небольшими зелеными шапками там, вверху, под смутно просвечивавшим сводом неба. Колеса вязли в песке и уже не шуршали, а слабо поскрипывали и чуть слышно шипели. И пыль как будто улеглась — ее не было видно в лесу. Не было звуков, а их так хотелось… Какая-то одинокая птица где-то там, в высоте, издавала монотонный, тихо скрипящий звук, точно чертила ногтем по шершавой коре этих великанов.
Ехали медленно и долго, увязая в песке. Стало светлее. Должно быть, взошло солнце: вершины сосен сзади ярко зарделись, и клочки неба стали особенно нежны и ярки своей синевой, а темная зелень сосен вкраплялась в них отчетливо и резко. Вот поляна. Сверкнула речка. Над ней кучка палаток донского казачьего полка. Вдали засияли главы монастырских церквей.
— Ряда была, золотые, до мостика, — напомнил дед-возница. — А то тут есть Городок, так до Городка другая цена. Там верст шесть по песку…
— Вези до первой остановки, прибавлю гривенник, — сказал Алексей тоном щедрого человека.
Старик тронул вожжами и проехал еще ольховую рощицу, за которой открылось более десятка бараков. Тут было многое множество телег и народа. Озябшие, невыспавшиеся, сердитые люди неприязненно посмотрели на новых богомольцев, которые заглядывали в широко раскрытые пасти плохо сколоченных дощатых бараков и везде встречали сплошную массу лежавших и сидевших человеческих тел, спертый воздух, сор объедков и грязь.
— Тут некуда! — слышал Егор из глубины каждой полутемной пасти.
— Да нас вот трое… только… — говорил Алексей, выступавший везде парламентером.
— Вы в Городок лучше… А тут вару не хватает, не то что… Теснота…
— А холод… — послышался другой голос, в котором, действительно, звучала судорожная дрожь. — Рази можно? Голая земля. Там, по крайности, помощено…
— Вот в Дивеевом — там хорошо: нары… А тут кипятку нет — чаю напиться, — вот какой порядок… Один куб на сколько народу…
— Вы в Городок идите. В Городке — там местов сколько угодно. Совсем есть пустые бараки…
В этих, по виду доброжелательных, советах звучала фальшь и коварство, но было несомненно одно, что здесь, в местных десяти бараках, все было заполнено битком, и волей-неволей пришлось уходить дальше, за монастырь.
— Ну, пойдемте, — обратился Алексей к своим спутникам. — Все равно монастырь посмотреть надо.
Они взвалили на себя узлы (у Алексея даже целая корзина была привешена сбоку) и пошли.
VI.
Ноги вязли в песке, и Егор едва поспевал за отцом и его спутниками. Они обгоняли толпы стариков и старух, медленно тянувшихся к монастырю. Он казался очень близко. Было видно, как на фоне его белых стен шли люди по какому-то карнизу, устроенному над старыми деревянными сараями и избами, ютившимися под самым монастырем. Но потом дорога вильнула в сторону, в лес, и монастырь спрятался. Вынырнул он не скоро, и тогда карниз оказался насыпью, и волны народа катили по ней беспрерывно в обитель и обратно.
— Ну, куда же пойдем? — спросил Алексей.
Старый хохол Симоныч, который собирался говеть, сказал:
— Узнать надо, где митрополит служит. Это что за народ?
У паперти небольшой церкви, которая стояла внизу, сгрудилась и топталась на месте огромная, тесная толпа. Два околоточных надзирателя, несколько городовых и урядников, энергично жестикулируя кулаками и палашами, сдерживали ее натиск. Над головами в разных местах поднимались руки с какими-то узелками — они точно взывали к небу о милосердии. И видно было, как эти узелки проползали по головам ближе к дверям и затем, колыхнувшись несколько раз то вперед, то назад, попадали все-таки в церковные двери и исчезали в них.
— Это — позвольте узнать — митрополит тут служит или что? — спросил Алексей у одного из зрителей, сидевших рядами на ступеньках широкой каменной лестницы, которая вела вниз, по направлению к церковке.
— Нет, это которые говеют. Миру — сила! Каждому желательно, а места нет… Так вот порядок такой и сделали: коль говеешь — иди в церкву, неси просвиры, а коли так ежели, то под окном становись и хочь лоб разбей… То есть сколько влезет — молись, а внутрь — запрещено: подушиться народ могет… страсть сколько миру!.. Никак невозможно…
Наши богомольцы постояли в раздумье и пошли дальше.
— Да-да… вот какой порядок… — говорил Алексей невесело. — А вы, дидусю, митрополита? Х-хе-хе… навряд ли придется… Нашему брату и в рай очереди долго ждать…
— Ну… куда же теперь? — сказал отец Егора. Алексей, который взял на себя роль руководителя, остановился и задумался.
— Чи церква осматривать, чи до Городка ходить, — сказал он, обращаясь к своим спутникам.
— Оно бы не мешало того… помолиться… — сказал дед.
— А вещи?
— Вещи… да… вещи к месту определить надо…
— Так ходим до Городка… Выпьем чаю, вещи положим назад…
И они пошли дальше, усталые, голодные и потерявшие бодрость в этом чуждом людском потоке, наполнявшем воздух своим смутным, смешанным, разноголосым говором. В этой темной и запыленной массе, двигавшейся по разным направлениям, тихо и почти благоговейно шевелившейся под окнами церквей, выделялись белыми пятнами величественные городовые, привезенные из Петербурга, солдаты-гренадеры и урядники. Все это был чисто и щеголевато одетый, по сравнению с толпой, народ, и на их лицах застыло великолепное выражение власти, распорядительности и величия.
— Не останавливаться! Проходи, проходи! Тут нельзя, не садись! Дальше! — осаживая и разрежая толпу, говорили великолепные городовые, с знаками трезвости на груди, властным голосом, голосом хозяев и господ положения, и толпа беспрекословно теснилась и перекатывалась на другую сторону, откуда ее опять гнали дальше, дальше…
Наши богомольцы зашли по пути в две-три церкви, в которых службы не было и входы никто не охранял, и направились из монастыря по дороге в Городок. Узкая дорога вилась по лесу среди огромных, величественных, прекрасных сосен. Вереницы богомольцев и богомолок с котомками за плечами, с усталыми и серьезными лицами, подняли белую пыль, которая остановилась и как будто застыла в воздухе, как фимиам, среди огромных зеленых колонн. Солнечные лучи, прорезывая этот белый, прозрачный полог, построили белые стены, колокольни, воздушные причудливые здания, — и в полудремоте усталости Егор ждал, что вот-вот грянет великолепный, торжественный трезвон с этих стройных, колеблющихся колоколен, а из-за стен, раздвигающихся перед ними, польется стройное, тихое, торжественное пение…
Но стены отодвигались все дальше и заходили назад, колокольни молчали. Ноги с трудом работали, увязая в песке и спотыкаясь об огромные, лохматые корни сосен, клонил сон.
— Далече, дяденька? — спрашивал Алексей у встречных.
— Версты две.
— Ого! — восклицал с сокрушением Алексей и, сомневаясь, тотчас же обращался к другому встречному:
— Долго еще?
— Версты четыре…
— Фу-у, ты…
Да, должно быть, не близко, судя по усталым, суровым лицам этих малоразговорчивых людей, которые тянулись бесконечной цепью из недр этого безмолвного, величественного бора. Люди с болячками на лицах, люди с тонкими, странно изогнутыми, точно соломенными ногами, люди в странных белых, из домотканого сукна, одеждах, с навитыми на голове копнами из тряпья, люди монашеского образа, постные, худые, морщинистые, злые женские лица — все было пестро, странно, интересно и ново’.
Вот, наконец, мелькнули какие-то постройки. Вон и площадь за речкой, а над ней бараки из нового тесу. Замелькали вывески: ‘Чайная’, ‘Закуски и чай’, ‘Самовары’ и т. д. Народ кишел, как муравьи, толпился около речки, выползал из бараков, торчал в открытых балаганах чайных и закусочных, группами беседовал на площади.
Наши богомольцы обошли длинный ряд бараков, но везде было полно, нечисто, неудобно.
— Нет было бы нам там остаться, в энтих, — сказал отец Егора.
— Послушали эту старушонку… черта! — сердито говорил Алексей. — Отсюда переть в монастырь — язык высунешь… Господин урядник, где бы нам поместиться?
Урядник окинул величаво-презрительным взглядом вопрошавшего и сказал тоном сановника:
— Выбирай барак, какой побольше, да и ложись врастяжку… Можешь даже вполне быть спокоен, как летом в санях…
Они пошли дальше. Наконец, около часовни два крайних барака оказались совсем пустыми.
— Вот оно! — воскликнул с радостью Алексей. — Зря я старуху ругал… она правду… Ложись, господа! ха… Давайте соснем сперва, а тогда чаю… Слав-но! ха-ха-ха…
— Да надо бы в церковь, — нерешительно возразил Симоныч.
— Ну, дидусю, успеете… Сидайте вот…
И Алексей упал на солому, потянулся и почти тотчас же заснул.
В бараке был полумрак и прохлада. Сквозь щели падали на солому лучи солнца и золотили ее нежной, новой позолотой. Тихо было и хорошо. Все тело ныло от усталости. Кажется, век бы так пролежал, ни о чем не думая, бессознательно глядя на эти щели и полоски золотого света. Сна не было.
Вошел урядник, белобрысый, худой, с длинным носом и весь какой-то длинный и нелепый, а голос у него был почти женский.
— Придется, ребяты, потревожить вашу старость: тут для епутаций, — сказал он.
— Да мы тоже депутаты, — сказал отец Егора усталым до отчаяния голосом.
— Хе-хе… не похоже… Епутаты — это больше от татар, от мордвы… старшины… Вон в бабий барак, может, пойдете?
— Мы тут немножко отдохнем… тогда уйдем…
— Н-ну… отдыхайте.
Симоныч принес половину ситного хлеба и звал пить чай. Он спешил в церковь. Алексея едва растолкали и пошли в какой-то балаган, под названием ‘Народная чайная’. Балаган был открытый, столики — из неоструганного теса. Везде виднелся сор, грязь. Приходили запыленные люди, снимали с себя верхнюю одежду и тут же вытряхивали. Пыль неслась и садилась в чай. И чай был мутный, невкусный. Солнце припекало Егору самый затылок, болела голова, и продолжал сильно клонить сон.
Но спать было некогда. Все — и его отец, и старый хохол, и Алексей — спешили напиться чаю и идти опять в монастырь, к какой-нибудь службе. Решено было забраковать Городок, как главную квартиру, а из монастыря пройти в те бараки, куда приехали утром, оттуда было много ближе к монастырю.
Пошли. Усталые ноги плохо служили Егору. Песок казался глубже и путь длиннее. Алексей опять шел впереди, сучил ногами, и похоже было, как будто он топтался на одном месте. Но Егор все-таки не мог догнать его на своих костылях. Теперь уже Алексей не спрашивал, много ли осталось, но и молчать не мог. Он нагнал какого-то сердито-унылого черного человека, осведомился у него, откуда он и давно ли тут живет. Оказалось — пятый день.
— Что же, чудеса были, дяденька?
— А как же! Сколько человек оправдалось, — сказал черный человек. — Вчера восемнадцать исцелениев было…
— А вы сами видели? — осторожно осведомился Алексей.
— Видел! — иронически воскликнул черный человек. — Чай, записывают!.. Как какой исцелился — его, чай, не отпускают!.. Тут и все святые места, и где его разбойники били, и клок волос, одежда — все цело…
— Цело?! — воскликнул Алексей с неопределенным выражением легковесного скептика. — Неужели не истлело?
— И-и, ми-лый! да разве святая вещь может истлеть?
— А ведь тело-то, пишут вон… истлело?..
— Как истлело! Не-ет… Святые не тлеют. Ишь какую ему Господь Бог послал славу на земле: сколько народу… из разных земель… из-за границы есть… от разных народов…
— А как же в ведомостях было?..
— В ведомостях?! Х-ха… Жалко, говею я, а то бы я тебе, милый, сказал слово… В ведомостях!.. Х-м!.. Кой-чего много, печатают ноне в ведомостях!..
Совсем усталые, они вошли в монастырь. Встречный поток иногда совсем затоплял их и прижимал куда-нибудь к стене. В конце концов Алексей и хохол отбились и потерялись в живом людском море. Егор остался с отцом. Они остановились около могилы святого, в толпе людей, которые стояли под окнами церкви и молились. Тихое, стройное пение иногда выплывало в окна и звучало среди беспрестанного людского движения и говора чем-то далеким, безмятежным, отрешенным от суеты земли. Кто-то грустный и кающийся смиренно вздыхал, горько плакал и тихо, покорно умолял… И звуки скорби и плача были гармоничны, красивы и трогательны своей чистотой и необычайной музыкой. А шум людской суеты, какие-то болезненные, истерические вопли, долетавшие иногда со стороны, стоны, окрики и крупный разговор казались тогда нестройными, дикими и досадными.
Иногда новые звуки врезывались в смутно переливавшийся говор толпы. Тяжелый, мерный, правильно чередующийся такт издали напоминал звук большого сита, сортирующего зерно, затем вырастал, раздвигал другие звуки и постепенно заполнял воздух. Стройные, слегка зыблющиеся ряды гренадер в белых рубахах щеголевато проходили мимо, дружно, в такт шлепая ногами о камни мостовой. Камни звонко откликались на этот дружный, одновременный удар многих ног, тесные монастырские стены отдавали глухой отзвук. Толпа глядела молча или с редкими, беглыми замечаниями, провожая глазами колонну. Колыхавшийся шум ее шагов, удаляясь, сперва рос и ширился, потом становился глуше и замирал где-то там, за воротами.
VII.
Солнце уже свернуло с полудня, когда Егор с отцом вышли снова из монастыря. Было жарко. У Егора болела голова. Они остановились около лавочки с картинами и купили две маленьких иконки о. Серафима. Тут они встретили Алексея и оба обрадовались ему чрезвычайно, точно родному. Вспотевшее и запыленное лицо его тоже засияло радостной улыбкой.
— Откуда? — спросил отец.
— У источника святого был. Вот где миру!
— А теперь?
— Теперь туда, в энти бараки. Думаю — в энти. Городок — ну его к Богу!.. Надо места добиться, а то надоело таскать все на себе… Просто — плечи как отрезало. А вы?
— Да мы сами не знаем.
— В церквах были?
— Помолились у одной.
— Святые места видали?
— Могилку… осмотрели.
— А келью?
— Келью — нет. А где она?
— Эх вы, народы! — воскликнул Алексей с сожалением и покачал головой: — Ну, вот что, давайте ваши сумки — донесу и к месту определю — там…
Алексей махнул рукой в пространство.
— А вы сейчас прямым трактом — к святому источнику. Не мешает выпить святой водицы… исцелиться…
Отец Егора с готовностью передал свою ношу Алексею.
— Ну, с Богом! — напутствовал он их, показывая дорогу. — Егорушка, бодрым шагом! По-кавалерийски! Смотри у меня, чтобы назад без костылей! Святому отдай костылики… Ну, дай Господи…
Он еще что-то говорил им вслед, но за народом уже не было слышно. Они спустились с насыпи и пошли по новой, пыльной, хорошо устроенной дороге с свежеобритыми глинистыми берегами, над узенькой зеленой речкой. Толпы народа шли туда и обратно и по дороге, и по лесным тропам, вьющимся вверху, над яром. Здесь было царство больных, калек, нищих, людей, просящих подаяния, взывающих к щедротам мира сего. Все они выкликали, громогласно пели, читали что-то, и под ярким, палящим солнцем, в пыли, среди этого суетливого, поспешного и сосредоточенно-серьезного движения, это скопление нищеты, грязи, физической уродливости производило такое впечатление, как будто здесь нарочно собралось все, что есть самого ненормального, гадкого, отвратительно-зловонного, нечистого, возбуждающего содрогание ужасными болезнями и несчастием… и здоровый человек, как бы он ни был удручен нуждой, заботами и горем, невольно останавливался перед этой бездной непонятного несчастия и, вглядевшись, чувствовал себя богачом и счастливцем…
Звуки говора и выкликаний были здесь свободнее, громче, чем в монастыре, и разнообразнее. Вот лохматый человек с бельмом на глазу, сбычившись, поет диким голосом какой-то тропарь и держит перед собой руку ковшом… Вот, поджав тонкие, голые выше колен ноги, громогласно читает псалтырь какой-то растерзанный, почти голый человек с болячками на лице, с облезшей головой и бородой. Загорелая, с обветренным лицом молодая женщина симулирует сумасшедшую: она сидит на коленях в тени куста и то смеется дробным смехом, то бормочет, то крутит головой и вдруг роняет ее себе в колени с искусством акробата.
Около нее останавливаются прохожие, глядят с недоумением. Вырастает толпа. Какая-то старуха участливо спрашивает:
— Ты чего?
Но женщина молчит, уткнувшись лицом в ладони. Молчит и стоящая вокруг нее толпа. Что-то загадочное, исполненное таинственного ужаса, медленно подымается из-за спин и объемлет всех темным облаком неизвестности.
— Ты откель? — спрашивает робкий голос.
Глубокое молчание. Дикое пение тропаря вырастает вдруг над толпой, быстро и нелепо проносится в сторону, затем падает.
— Больна, что ль?
— Голова… голова моя, — бормочет женщина тихо, почти невнятно, — болит голова… я не хочу… хлебушки нет… есть нечего…
И она опять быстро роняет лицо в ладони.
Ей подают медные, темные монетки и отходят в недоумении. Таинственный ужас перед невнятным, бессмысленным бормотанием еще сквозит на лицах. А женщина быстро и ловко прячет деньги в карман и опять бормочет, смеется, крутит головой и роняет ее в колени…
Егор медленно и тяжело идет за отцом дальше. Кружится голова, томит жажда, кровь стучит в висках. Пение доносится издали, стройное, согласное, красивое, хотя несколько однообразное. Повторяющийся мотив вьется и плещет в горячем, пыльном, душном воздухе, и жалобно-покорные, безнадежно молящие и монотонные, как пустыня, звуки то плывут навстречу, приближаются и вырастают, — хорошо спевшиеся голоса сплетаются, льются вместе и развиваются, — то отступают вдаль, тихие, полусонные, замирающие… Вот и они, сами певцы. Их пять человек: две женщины и трое кудластых мужиков без шапок. Все трое слепы, один — хромой, два — убогих. У всех деревянная чашечка в руках и огромные сумки грубого рядна через плечо.
— И-о-он мо-лит-ся Бо-гу сы-ы-ы сле-за-э-э-ми… — ровным басом ведет фланговый слепец, согнув шею и вытянувши вперед кудластую, непокрытую голову.
— И-о-он вя-ли-кие по-кло-э-ны ис-пра-вля-а-е… — мягкими тенорами грустно говорят два других слепца, крутя в такт головами и глядя перед собой темными, невидящими очами. Женские голоса, не произнося слов, присоединяются то разом, то поочередно, и звуки тогда свиваются в красивую гирлянду и изумляют слушателей своим сурово-аскетическим рассказом, напоминая о бренности жизни, о краткости и быстротечности счастья, об ином, неведомом мире, чреватом муками и ответственностью, о безнадежном однообразии вечности…
Слушатели останавливаются, охотно бросают деньги в чашечки слепцов. Какая-то тощая старушка умиленно и скорбно качает головой, всплескивает руками на своей тощей груди и затем поспешно вывязывает из платочка медную монету. Проезжает верхом урядник с воинственным видом. Взглянув на толпу и на слепцов, он делает вдруг строгое лицо и кричит:
— Ну, вы, купцы, купцы… Будет! Опять торг завели…
— Да что ж мы… чем помешали? — говорит, остановившись, фланговый слепец.
— Будет — сказано! Кончено!.. Чтобы никак!.. — строго повторил урядник и, погрозив очами несколько мгновений, удалился.
— Черт… помешали ему… — говорит слепец и, переждав, пока урядник, по его расчету, отъехал, он запел опять.
— Пойдем, чадушко, а то припозднимся, — сказал отец Егору, и они двинулись дальше.
Два раза они останавливались около колодцев и пили воду из общего ковша. Приходилось долго ждать очереди, потому что люди не только пили, но и мочили себе головы, а вода с них стекала в колодец. Вода была свежая, чистая, прозрачная, и на дне колодца виднелись медные монеты, которые бросали туда богомольцы.
Вот опять толпа. И опять отец с Егором подошли взглянуть, не чудо ли. Они все время ждали чуда, страстно мечтали о нем, хотели увидеть исцеленных, хотели верить и верили верою робких, колеблющихся людей… Первый же осязательный факт раздул бы эту веру в яркий пламень, и они искали чуда, искали исцеленных с тревогой и жаждой алчущих и обделенных судьбой людей.
В центре толпы видно было иеромонаха, беседующего с тощей, вороватого вида женщиной с полуобнаженной грудью. Егор с отцом протискались поближе. Около женщины стояла тележка, а в тележке лежало странное, полуживое существо — дряблое, полусгнившее, грязное тело, в грязных кумачных лохмотьях. Вместо лица у этого человеческого подобия была одна сплошная глубокая язва. Узкий загаженный лоб, почти голый череп и подбородок, на котором торчали кустики грязных, пыльных волос… В промежутке между лбом и подбородком, в черном широком отверстии, болтался язык.
Звякали монетки, падая в деревянную чашку, стоявшую в тележке. При этом звуке рука человека, не подававшего признаков жизни, конвульсивно двигалась, сжав в кучку пальцы, язык бормотал что-то невнятное, непохожее, на человеческие звуки, и это невнятное бормотание било в сердце нестерпимыми ударами жалости и отвращения…
— Давно он так? — спрашивал иеромонах у женщины, выбиравшей из чашечки деньги, когда их накоплялось там много.
Она запахнула свою тощую, плохо прикрытую платком грудь и сказала:
— Попортился-то? Годов одиннадцать.
— Он тебе родственник, что ль?
— Нет, милый… сосед. Сосед он мне. Из одной деревни мы. И энтот вон тоже из нашей деревни.
Рядом, в другой тележке, лежало неподвижно, не подавая признаков жизни, еще маленькое существо, сгорбившееся, все покрытое струпьями и гнойными язвами от головы до ног.
Женщина приподняла грязную тряпицу, которой прикрыто было от мух лицо этого человека, достигшего ‘предела скорби’. При виде гнойных болячек по всему лицу и белых наростов на редких волосах Егор почувствовал внезапную тошноту и задрожал вдруг мелкой дрожью. Иеромонах сокрушенно покачал головой, а толпа разом тяжело вздохнула.
— Пойдем, — сказал Егор отцу, безмолвно смотревшему на этих несчастных.
И уходя, они слышали, как женщина с распахнутой грудью говорила иеромонаху:
— Сорок один год… женатый…
У Егора кружилась голова и мутно было в глазах. Жилки на висках бились сильнее, и в ушах звенело и шуршало что-то бесформенное и беспредельное… Пот лился ручьями, попадал в глаза, соленая влага резко раздражала их и вызывала слезы.
— Батюня! я устал… давай сядем где-нибудь, — сказал Егор, готовясь захныкать.
— Некогда сидеть, чадушко, — возразил отец. — Иди-ка я тебя понесу…
Он взял Егора на руки и понес. Но Егор чувствовал, что отцу тяжело — он и без того утомился духотой, зноем и долгим хождением. Пот лил с него ручьями. Не только рубаха, но и пиджак на спине были мокры. А раскаленное солнце беспощадно жгло своими прямыми лучами и землю, и лес, и людей. Тени были коротки и душны, и пыль, поднявшаяся и остановившаяся в знойном воздухе, казалось, еще больше накаляла его… Толпы теснились у колодцев, тянулись руками к ковшам, жадно хватались за них, расплескивали воду, наливали ее в чайники, в бутылки, пили, мочили головы, умывались, бросали грязные, темные монеты в колодцы, молились на иконы, поставленные около них, истово крестясь и впиваясь в них неподвижным взором… Много скорбных молений возносилось тут к небу…
Опять какие-то странные звуки стали доноситься издали. Кто-то стонал и причитал, звонко, настойчиво, неотступно причитал… Эхо векового соснового бора, близко подошедшего к речке с обеих сторон, отражало и усиливало этот ритмический стон. Сквозь ровный и мерный поток этих причитаний, плывших поверх людского говора и смутного шума движущейся толпы, прорывался по временам громкий и дикий вскрик, и эхо, повторяя его, придавало ему неистово-дикие, удивительные оттенки, точно это кричал человек, моливший в последние минуты жизни о спасении…
Вот они ближе, эти громкие вскрики, это звонкое причитание.
Впереди, в одной рубахе — когда-то красной, а теперь от грязи оранжевой, — полз человек с маленькой клинообразной головой и с провалившимся носом. Голые сухие ноги его были уродливо сплетены между собою, и он подвигался вперед при помощи рук, как бы двигался на полозьях. За ним шел слепой человек с острыми чертами лица, белокурый, со свесившимися на лоб волосами. Позади два мальчугана везли трехколесную тележку, в которой, прикрытый рогожами, лежал пожилой безногий человек, весь кишевший паразитами, лежал неподвижно, с закрытыми глазами, без признаков жизни.
Слепец, обливаясь потом, причитал звонким, приятным голосом:
От-цы на-ши, ма-а-те-ри… До-бры-е пи-та-а-те-ли… По-а-ма-ги-те, ба-тюш-ки… По-а-ма-ги-те, ма-а-туш-ки… За свои-и гы-лаз-ки, о-чи… За сво-и вы руч-ки, но-о-ж-ки…
В его певучем, мягком речитативе слышались вздохи, всхлипывания… В иных местах как будто кто-то рыдал в бесконечной скорби, о которой с таким чувством и уменьем рассказывал этот слепец людям здоровым, счастливым своим здоровьем, возможностью свободно двигаться, работать, видеть белый свет и весь прекрасный божий мир… Слова были неярки, обычны, но в звуках этих причитаний было что-то могущественное и глубоко потрясающее, была жгучая тоска вечной темноты и безвыходного унижения, вечная, неутолимая скорбь отчаяния, вечного голода, нищеты, грязи, унижений, волчьей жадности, злобы и зависти…
А мы горь-ки-е ка-ле-ки… Мы не-счаст-ны-е ка-а-ле-ки… За-ро-ди-лись мы сты-рра-да-ти… С мо-ло-дых ле-тов блу-жда-ти… У-у-ми-ли-тесь вы-э на нас…
И среди этого складного, гармонического речитатива вдруг раздавался режущий ухо, дикий вскрик охрипшего и осипшего горла:
— По-а-дай-те, православные христиане! За упокой ваших родителей… всех сродников… — кричал ползущий на руках калека, и эхо отражало и усиливало этот крик, и в нем звучала не просьба, а настоятельное требование внимания к несчастию и горю обездоленных людей.
— По-дай-те, православные хри-сти-я-ни-и… сиротам без-род-ны-им!.. — гнусавыми и пронзительными голосами кричали вслед за первым калекой мальчуганы, катившие тележку, в которой лежало неподвижное, безногое существо. И эхо, повторяя этот крик, плакало голосом, полным страдания.
И здоровые люди, загорелые, бедные, нуждающиеся, у которых было свое горе, свои печали, останавливались, подавали монетки, крестились и уходили прочь, качая головами с сокрушенной мыслью о человеческом страдании, об его ужасе и гнетущей тяжести, об его неведомом таинственном смысле, сжимающем сердце страхом. Женщины плакали. Вдали показалась часовня. Плотно сбившаяся толпа людей на расстоянии не менее четверти версты, телеги и тележки с больными, полицейские и солдатские патрули, две длиннейших вереницы богомольцев, стоявших без штанов и без подштанников, в одних рубахах, в ожидании очереди войти в купальню, — все это смешалось, двигалось, толкалось и угнетало теснотой, грубостью, грязью, неистовым стремлением вперед, вперед и вперед — туда, где горели свечи, очень много свечей, где одновременно бормотали что-то духовные лица и откуда по временам доносилось дьячковское козло-гласное торопливое пение… Но другие звуки, пестрые, шумные, необычайные, заглушали и пение, и бормотание служителей молебнов и панихид. Из купальни — из женского отделения, главным образом — доносились неистовые визги, в толпе мычали и хохотали идиоты, вырываясь из рук провожатых, слышался детский плач. Бранились за очередь люди, стоявшие в одних рубахах, слышалась и брань обиженных, получивших толчки от полицейских: они, усталые, измученные, изнывающие от жары, озлобленные, наводили порядок только упрощенным способом — толчками и бранью…
Егор с отцом тоже стали в очередь. Долго пришлось стоять под этим ужасным палящим солнцем, в духоте и в пыли, слушая жужжание и крики людей, усталое и жалкое пение дьячков, созерцая дурачков, вырывавшихся из рук провожатых, изможденных больных, с страдальческим недоумением смотревших на это людское море, жаждущее помощи, облегчения и исцеления. Эти глаза безнадежно больных людей!.. Их не забыть никогда. Вон несут одного: голые ноги — как спицы… руки бессильно болтаются… голова качается на тонкой шее… черная бородка резко выделяется на восковом лице… И прекрасные, исполненные страдания, мольбы, жалостной покорности и робкой, но жадной надежды, глаза глядят с немым вопросом перед собой… Ближе шепот воды и глухой плеск. Видна уже дверь купальни, куда входят и выходят богомольцы. Около желоба на лесенке стоит монах и наблюдает за происходящим внутри. Толпы любопытных заглядывают и в трещины, и в двери, тут же и женщины, заглядывающие во внутренность купальни и что-то оживленно рассказывающие. Детские и женские визги из женского отделения, лающие крики ‘бесноватых’ раздаются тут еще звонче и оглушительнее.
Егор рассмотрел только большое количество голых тел, когда отец ввел его в купальню. Вода шумно бежала из желоба, сырая прохлада приятно охватила его вспотевшее тело, и по липкому грязному полу он, хромая, пошел под этот белый дождь, под которым крестились, ахали, плескались и стонали голые люди.
— Перекстись, чадушка! Перекстись! С молитовкой, с молитовкой, чадушка… Проси Боженьку, отца небесного, — говорил отец со слезами на глазах, сам голый и могуче сложенный.
Егор крестился и мысленно просил Бога, о котором всегда много и упорно думал, сделать его резвым и дать возможность снова драться на кулачках, ловить силками птичек, лазить по деревьям и скакать верхом на Киргизке.
Он хотел сначала подставить лишь голову, но отец легонько подвинул его вперед, и он попал под дождь всем телом. Холодные, как лед, острые струйки накрыли его и обожгли. Он ахнул и едва удержался, чтобы не взвизгнуть. Дыхание на мгновение перехватило какой-то волной, поднявшейся от сердца к горлу. Тело сначала загорелось, потом задрожало и покрылось мелкими пупырышками, потом стало хорошо.
— Буде! — сказал он, стуча зубами.
— Сотвори молитовку, чадушка… С молитовкой, — повторял отец, крестясь и становясь сам под желоб.
Оба они дрожали, одеваясь. Отец пытливо посматривал на Егора и говорил:
— Рубахи-то белой не догадались взять… Ну как, чадушка, ножка-то?
— Ничего. Голова… стало лучше… — сказал Егор.
— Кабы Господь, отец небесный, ножечку-то… Кабы милость его неизреченная… Один ты у меня и остался… один-разъединый… Господи! Оглянись на нашу немочь…
Они вышли из купальни, перешли мостик и сели на противоположном берегу речки отдохнуть. Весь берег был усеян отдыхающим народом, тут была тень и меньше пыли. Духота уже не чувствовалась после купанья, и было легче. Сразу потянуло в сон. В глазах пестрел противоположный берег. Входили люди, выходили назад мокрые, но неисцеленные, такие же калеки и идиоты. Кругом стоял говор. Говорили о чудесах.
Егор прилег головой к отцу на колени. Он уже не дрожал, рубаха высохла. Только голова была еще мокрая.
— Спать хочется, — сказал Егор.
— Отдохни, матушка, отдохни…
Сначала Егору виднелся весь противоположный берег. Потом он заколыхался и отодвинулся дальше. Перед глазами остался один мальчишка, лет шестнадцати, с надломленным носом и с красной болячкой на всей правой половине лица. Он сидел на берегу без портов, мычал, и слюни текли у него длинными нитями. Иногда он делал попытки проползти вперед, к воде, но мужик, сидевший спиной к Егору, хватал его за рубаху и удерживал на месте. Потом и мужик, и мальчишка заволоклись постепенно шумящим водяным пологом. Мелькнуло синее, сверкающее небо и зеленые облака сосен на нем. Потом все потухло, и осталась степь, звезды и шуршащая вдали телега…
VIII.
Когда отец разбудил Егора, солнца не было видно за деревьями. Тени протянулись через всю речку. Сосны противоположного берега еще грелись в солнечных лучах, но свежесть уже чувствовалась в воздухе.
Егор потянулся. Спать очень хотелось, опять болела голова, и в теле чувствовалось что-то вязкое и обессиливающее, лишающее бодрости. Но надо было идти.
Противоположный берег все кишел народом, и с трудом можно было пройти через ряды людей, ожидавших очереди в купальню. Егор с отцом пошли назад, к монастырю.
— Камень тут где-то, говорят, — сказал отец, — на каком он молился тыщу дней и тыщу ночей. Ну, это уж, верно, до завтра. А теперь пойдем-ка Алексея искать.
И они шли очень долго, хотя уже нигде не останавливались. Прошли монастырь, не заходя в него и направляясь к баракам, около которых останавливались в первый раз утром. Дорога показалась ужасно длинной. Опять у Егора разболелась голова и одолевала какая-то судорожная зевота. По временам дрожь пробегала по телу, потом становилось жарко, и чувствовалась сухость во рту. Хотелось пить… чего-нибудь кисленького и холодного, холодного…
Алексея они долго искали по баракам и не нашли. Наконец, он сам наткнулся на них — шел с чайником от берега речки, у которого кипел огромный куб с водой.
— Были? — крикнул он, бодрый и жизнерадостный, должно быть, выспавшийся. — Ну, теперь чайку. Я хотел было в бараке в одном, — нашел местечко, — но потом ушел: дюже гребостно… Народ какой-то… всякий… и гнилой, и всякий… Лучше нет — вот тут, в лесу, на песочке. Тут много православных. Славно так… на вольном воздухе.
Он повел их через поляну, и за телегами, на опушке леса, они нашли свои узлы и временную квартиру. Кругом был народ. Спустился вечер. Пахло смолистым сосновым запахом, смешанным с густым запахом человеческих экскрементов а лошадиной мочи. Над речкой кое-где уже зажглись огоньки. Люди сидели и копошились около них.
— Да, — говорил Алексей, заваривая чай. — Святые-то дела явно совершаются. Говорят, слепая одна — девка годов восемнадцати — умылась святой водицей и прозрела. Глядит на солнышко, а глаза у ней-то мутные были, а то светлеют… Миру, говорят, около нее… Сколько денег ей накидали!..
Отец Егора вздохнул и сказал с глубокой грустью:
— Вот нам не довелось… Не сподобил Господь грешных… А хорошо бы своими глазами-то…
— Мне тоже не пришлось. В одном бараке тут мальчик исцеленный есть, говорят. Ногами не владал ничуть, а как трижды искупали его у источника, стал, говорят, ходить…
— Трижды? — переспросил отец Егора, слушавший с жадным вниманием.
— Трижды. Так говорили, — сказал Алексей. — Мне тоже желательно было взглянуть… Ходил, искал его… Ну, разве тут добьешься толку? Кто туда махнет рукой, кто — туда…
— Не нашли?
— Не нашел, нет.
Отец Егора судорожно вздохнул. Еще одной надеждой меньше стало. А Егор остался равнодушен: его знобило, болела голова и немножко тошнило. Слова Алексея летели как-то мимо, и некоторые он скорее видел, чем слышал, а другие проскакивали незаметными.
— Ну, Егорушка, чайку! Чайку, милой! — сказал Алексей, и голос его принял оттенок нежного участия, и Егор увидел и слова, и Алексея, который наливал крепкий чай из чайника в кружку.
Чай показался Егору невкусен. Он не допил своей кружки и отдал отцу.
— Ты чего же, брат? — спросил отец.
— Не хочу, — отрывистым, ослабевшим голосом проговорил Егор.
— Э, милый, так отощаешь, — сказал Алексей с веселым упреком.
— Не хочу, — повторил Егор, пряча в карманы руки, чтобы согреть их. — Я озяб…
— Петрович, оденьте-ка его, а то в самом деле сыро… А то выпил бы, милый?.. а?
Опять нежно-ласковые, подкупающие ноты зазвучали в молодом голосе Алексея.
— Вот дед наш скоро подойдет от вечерни, дед… Он нам что-нибудь расскажет… Петрович, вы постелите-ка ему… У меня в узлу вон подушка и полушубочек… Постелите, а то он-таки и того… устал… пускай отдохнет… Ох-хо-хо… Народу тут больного — страсть!..
Когда отец разостлал между корявыми, толстыми корнями, впившимися в песок, свой чесаный зипун и положил розовую старую подушку Алексея и его полушубок, свернутый вверх шерстью, Егор сейчас же лег, засунул зябнувшие руки в рукава и весь сжался. Тело его вдруг быстро задрожало, в суставах появилась зудящая и щекочущая боль, а в голове застучал деревянным молотком монах в черном шлыке, которого он видел за монастырскими стенами около старых деревянных кадок. Лицо у этого монаха было серьезное, деловое, мужицкое, и монашеская одежда вовсе не подходила к его слишком земному выражению.
Потом стало теплее, захотелось потянуться. Слюнявый дурачок, мальчишка в красной рубахе с голыми ногами, вылез из-за толстой сосны, замычал и засмеялся.
— Дурак… поганый, — хотел крикнуть Егор, но мальчишка вдруг страдальческим голосом запел:
— О-а-тцы на-ши… ма-а-те-ри… До-бры-е пи-та-а-те-ли…
Потом пришел высокий слепец с кривой шеей и сказал своим глухим басом:
— И лучше нет, как кто на Господа Бога уповает… Лучше всяких лекарств…
— Это верно, — сказал очень знакомый голос, и кто-то вздохнул над самым ухом Егора.
Егор открыл глаза. Над ним наклонился отец и глядел на него пристально и тревожно. Шагах в пяти горел огонь. Около него сидели Алексей, дед и еще два каких-то незнакомых старика. У одного лицо было медно-красное от загара, глаза почти закрыты, а белые брови приподняты, словно он был чем-то навеки изумлен. Другой как будто был похож на того странника в монашеской одежде, который ехал под лавкой вагона.
— Ну как, чадушка? — спросил отец Егора.
— Ничего.
— Согрелся?
— Да.
— Может, поел бы чего? Бурсачика али яичка?
— Не-ет… Так — хорошо…
— Ну, лежи, мой славный, лежи. Одеть? Я одену.
Отец прикрыл его какой-то одеждой, пахнувшей сосновыми стружками, и отошел к огоньку. Егор закрыл глаза, но спать не мог. Опять открыл. Огоньки виднелись кругом: у края леса, над речкой и на поляне, и около них неподвижно сидели или слабо шевелились люди. И было приятно смотреть на это мигающее, живое золото на черной эмали ночи. Что-то объединяющее, согревающее и приютное было в этих дрожащих и прыгающих язычках пламени, и задумчивые, усталые лица людей казались теперь новыми, интересными, необыкновенными…
Тихий, колеблющийся, пестрый, разноязычный говор плавал в неподвижном воздухе. От телег доносилась растянутая мордовская речь, сбоку — быстрая, сухая, прыгающая речь цыган, и в темноте чудился загорелый, смугло-бронзовый, крепкий народ в пестрой одежде с блестящими погремушками. Мягкий малороссийский язык и короткий смех переплетался с волжскими наречиями, и все эти смешанные звуки шуршали, сыпались, прыгали и плавали вокруг головы, в которой тихо стучал молотком монах в черном шлыке. И было все так странно, необычно, ново, все казалось фантастическим, точно сказочный мир, в котором огни горят, котлы кипят… И вспомнилась Егору далекая родина, мать… милая маманя… и сердце сжалось от грусти и непонятного страха… Что-то рассказывал дед Симоныч. Его подстриженная седая бородка шевелилась и прыгала, а слова мягко шуршали, вылетая, поднимались вверх и падали, немножко странные и не всегда знакомые.
— Ей дохтор дул трубкой у ноздри. Казал: ‘Коли у голову подует, поправишься, а коли у сердце стукне, усе равно — не будешь слышать’. Так ни: у сердце вдарило…
— Не верю я этим дохтурам, — сказал старик с красным лицом. — Все от Господа — и жизнь и смерть… И нищая братия, и богачи, и царие земстии — все в равном достоинстве. Ведь Господь, отец небесный, он святым апостолам велел написать, и они написали: ‘Жить будешь на белом свете да помнить отца небесного, и на свете будешь жить долголетен, никто тебя не укусит… А коль укусит, зубы поломает…’
Вероятно, сердитый был старик: говорил он тоном суровым, точно кто обидел его, и голос у него был толстый и лающий.
Что-то еще говорил дед, вспоминая давние времена. Потом рассказывал странник с длинными волосами какую-то длинную историю о толстом монахе, продававшем свечи и скопившем себе капиталец в сорок тысяч. Под этот рассказ Егор задремал. Снились ему пестрые толпы народа, проходившие над ним или сбоку — с смутным говором — и не замечавшие его. Обессиленный, он лежал в каком-то бурьяне, чувствовал горячее дыхание солнца, рой мух, которые жужжали и вились над головой, — у него было теперь несколько голов, и в каждой без устали, упорно стучал мужик в черном монашеском шлыке. Хотелось пить, хотелось прохладной тени и тишины. Он кричал, но сам не слышал своего голоса, — жужжащие толпы слепых, хромых, бесноватых шли, шли и шли как раз над ним, а мужик в монашеском шлыке продолжал упорно бить молотком в кадку… Прополз к речке, двигая ноги вперед, слюнявый мальчишка-дурачок и стал пить, припавши к воде лицом. Как противно было Егору пить из одной реки с этим поганым мальчишкой, но он не мог бороться с жаждой и пополз, также двигая вперед ноги… И проснулся.
— Это не божьи люди, — говорил голос странника с длинными волосами, и Егор бесповоротно решил, что это должен быть тот самый старичок, который ехал с ними в вагоне. — Теперь почти на третью четь народ сатане служит. ‘Двум царям, — говорит, — служим на белом свете, да два духа над ними…’ Умножилось такого народу — страсть! ‘Бога нет, — говорят. Хм… нет Бога… Хотели против них огонь открывать, а царь говорит: ‘Чего против них огонь открывать? Какие они воины? Сколько православных из-за них погубишь… как разберешь? Они наши же, русские… Я их найду чем наказать: как Бога нет — нет им и матушки сырой земли! Сажайте их в Суздаль, в каменные мешки!..’
— В мешки? — сказал сонный голос Алексея у самого уха Егора.
— В каменные мешки… да. А каменные мешки — это, стало быть, в Суздале… шесть мешков. Вот это, стало быть, стена, а это — другая, а это ишшо стена… А тут дверь и над дверьми слега. И три зарубки. И как на первую зарубку поднял, так дверь к этой стене прижмет. А как на вторую зарубку — так эти стены сомкнутся, и все кости захрустят… У-у, трудна-я смерть!.. Со мной солдат один ходил. ‘Трудней этой смерти, — говорит, — и нет никакой. Что это за смерть — расстреляют или повесят? Закроют ему глаза, он и не видит: пуля летит… она его враз! Или скамейку примут, он и — готов… А тут — мука…’ Два миллиона их туда… Вот смерть…
— Мати Божия говорит, — пробурчал старик недовольным голосом: — кто на свет родился, християнство принял, моим словам не дерзал, кого — хучь што — избавлю муки вечной, огня горючего, воды кипучей…
Никто не возразил. Тихо было. От телег донеслось два раза фырканье лошади. Огонек догорел. Чуть краснели два уголька в золе. Рядом с Егором лежал кто-то, уткнувшись лицом в шерсть полушубка, — должно быть, Алексей. Странник с длинными волосами сидел, как и раньше, спиной к Егору, а недалеко от него лежало три тела поближе к огню. Погасли огоньки и на поляне, и над рекой. Вверху звездочки, сквозь густое кружево сосновых веток, мигали и звали к себе. А лес стоял огромный, неподвижный, немой и угрюмый. Он давил своим безмолвием, и тоскливо вспоминало сердце о звуках просторной жизни, о разноголосом звоне степей, о движении и шуме трудовых людей, об их радостях и заботах, страстях и борьбе…
Какие люди скрывались здесь? И неужели их не угнетало вековое молчание этих великанов, которые сами тянулись к свету и рвались на простор? Неужели сердце их не тосковало, вспоминая грешные и милые песни жизни? Неужели звезды, жмурившиеся своими золотыми ресницами в неясной и бурной глубине прозрачного неба, ничего не говорили им о просторе и жизни степей, не напоминали об ее милых музыкальных жителях, неутомимо игравших в траве?..
И заплакал Егор от тоски, вспомнив милую, далекую родину, прекрасную родную степь… Сначала тихо и дружно полились слезы, потом подступили рыдания, и он вслух выговорил: ‘Маманя!..’ Проснулся отец и, оглянувшись быстро и с недоумением кругом, спросил тревожно:
— Ты чего, чадушка?
— Голова, — прошептал сквозь слезы Егор.
Отец сел и, еще не проснувшись окончательно, сказал:
— Захворал? Ишь, горе наше… Дрянь дело…
— Дай пить.
Странник с длинными волосами перегнулся через два лежавшие у потухшего огня тела и достал чайник. Егор жадно потянул крепкий, с металлическим вкусом, холодный чай и упал на подушку. Он дышал тяжело, а в голове стучал молотком монах, и странник стал пилить доски в ушах. Было жарко и хотелось раздеться, но отец укутал его и сидел над ним, молчаливый, усталый и встревоженный, пока он не уснул.
Он проснулся, когда было уже светло. Не было деда Симоныча и странника: они ушли к заутрени. Алексей готовил утреннюю трапезу: нарезал ситного хлеба, достал помятые сливы и яйца, выложил сахар. Чайник уже стоял на разостланной сумке. Отец, должно быть, только что умылся и стоял теперь лицом к монастырю, молился. В некотором отдалении сидел старик с медно-красным лицом. За плечами у него была котомка, и постромки ее перекрещивались на его груди.
— Ну что, милый? Проснулся? — ласково сказал Алексей, заметив, что Егор глядит глазами.
Егор слабо улыбнулся ему. Отец кончил молиться и сказал:
— Вставай, чадушка. Чайку… Прошла головка?
— Болит, — сказал Егор, поднимаясь и чувствуя зябкую слабость во всем теле.
— Вот беда: захворал парнишка, — сказал отец, обращаясь к Алексею.
— С глазу, — сказал угрюмо старик.
— Ничего. Вот к святым местам сходите, приложитесь, все пройдет, — сказал Алексей с уверенностью. — Теперь уже недолго… девятнадцатого… послезавтра.
— Да-а, девятнадцатого! — возразил старик, и опять в его голосе слышалась обида. — Так тебя и пустят. Гляди, хромых, слепых… какие с провожатыми калеки… А ты до 22-го жди. На ранней обедне вчера вычитывали: 19-го военные, старшины и чины, а чернь с 22-го…
— Толкуй там! А афишка-то… Сказано: 18-го ночь и 19-го.
— Не надеюсь я. Я уж тут две недели живу… вот… весь проелся…
— Две недели! — воскликнул с добродушной иронией Алексей. — Без ума-то хорошо жить… хочь бы и год… А шел бы по деревням, все чего-нибудь и дали бы…
— Дали бы… Теперь в деревнях по четыре копейки за ночное берут… Миру-то вон сколько!..
Напились чаю. Егор опять не обнаружил никакого аппетита и не допил кружки с чаем, как ни упрашивали его отец и Алексей. Чай казался кислым, а яйцо он еле прожевал.
— Батюня, дай старику… — прошептал Егор отцу, ложась на подушку. Ему было жаль этого старого и, верно, голодного человека, который сидел теперь спиной к ним, не глядя на их еду, но в самой позе его чувствовалось, что неотступная и жгучая мысль у этого человека одна: дадут ли ему поесть или нет?..
— Старичку? Ну, ну… мы его покормим… покормим, чадушка, — мягко заговорил отец. — Ты покель полежи. Алеша, дадим старичку кружечку… Он — человек странний…
Алексей, не спеша, допил свою кружку, молча съел помятые сливы. Одну, почти совсем негодную, он долго молча осматривал и отложил в сторону. Потом достал небольшой кусок сахару и остаток несколько заветренного ситного хлеба.
— Можно и старичку, — сказал он, наконец, тоном высокого покровительства. — Ну-ка, дедушка, подвигайся.
Дед крякнул, обернулся, сделав сначала лицо как бы не понимающего человека, потом расцвел улыбкой, обнаруживая три желтых зуба, и сказал:
— Вот спаси Христос… Горяченького-то я давно… не того…
Он подсел с трудом, согнув свои колени, и с торопливостью давно не евшего человека принялся за чай и хлеб.
— А много годков, дедушка? — спросил отец Егора, внимательно глядя на то, как старик с усилием прожевывал размоченную корку ситного хлеба.
— Мне-то?
— Да.
— Без году девяносто. Алексей посвистал.
— А на вид ты еще ничего… молодец, — сказал он, поглядывая на согнутые в дугу плечи старика.
— Хе-хе… Нет, золотой, плохо… подшибает старость… Старик с трудом прожевал и остановился отдохнуть.
— Глазами туп стал, и ноги не того… — сказал он, вздыхая от усталости. — Годов двадцать, а может, и поболе хожу вот… Мне и то вот господа говорили: ‘Чего ты, дедушка, ходишь? По-настоящему, тебе пенсиен должен идтить’. Я и говорю: ‘Да вы дайте мне его, пенсиен-то. Я бы нанял себе фатерку за пятьдесят копеек, поселился бы, где церковка есть, сходил бы к обедне-утрене… А то мне ходить… без году девяносто… Где-нибудь в чистом поле… без покаяния… и душу отдашь так-то…’
И он снова принялся мочить хлеб в кружке крепкого чая… Борода его проворно прыгала, когда он жевал, на лице было сосредоточенное, почти угрюмое выражение, а на худой шее и около ушей шевелились и работали все кости…
Через полчаса пошли в монастырь. Вещи Алексей пристроил на хранение какой-то больной женщине, лежавшей неподалеку на тюфяке. Идти теперь было очень тяжело. Егору казалось, что он несет на себе несоизмеримую тяжесть. Он задыхался и останавливался, задерживая отца. Пот лил с него, но было холодно, болела голова, билось сердце, бились жилки на висках, тошнило, и в глазах иногда качалась и проползала речка с зеленой водой и тростником.
Опять отец взял его на руки и понес. Было еще нежарко, и он нес легко, изредка испуская долгий вздох. В монастыре по-прежнему было многолюдно, пестро и шумно. Под руководством Алексея обошли все святые места. Прикладывались вслед за другими к запечатанным дверям церкви, у которой были завешаны окна. Посмотрели на искривленную и изуродованную женщину, ноги которой свились почти в клубок, ее тоже принесли к этим запечатанным дверям приложиться. Она корчилась и что-то невнятно бормотала странным, подвывающим голосом, и толпа смотрела на нее с изумлением ужаса и глубокого сострадания.
— Завтра побежишь у нас, милая, — говорила, утешая ее, какая-то богомолка. — О. Серафим вылечит. Вчера вылечил одну. Да и не одну… Двести девять исцелениев уже было…
Потом подводили бледных, с измученными лицами женщин. Они истерически рыдали, конвульсивно бились в руках провожатых, выкликали и визжали. Что-то говорил или читал монах над ними. Толпа кругом росла, безмолвная и пораженная этими воплями, в которых звучали невысказанные, тайные муки, долгое острое страдание и отчаянная скорбь темной, безрадостной жизни…
— Теперь келью глядеть, — сказал Алексей и повел их в новую большую церковь, только что отстроенную. Внутри ее бабы в калошах мыли пол. Самой кельи видеть было нельзя — не пускали. На часовенке, которая закрывала ее, был изображен старик в длинной белой рубахе и в лаптях. Он сурово смотрел на баб, мывших пол, и на богомольцев, подававших монаху свечи. Носился тяжелый запах огарков, сырости и грязных человеческих тел.
Пришли солдаты и городовые, очистили церковь от богомольцев и стали перед входом в две шеренги. Кто-то ожидался. Толпа надвигалась и протиснула Егора с отцом к деревянной решетке, в тень, падавшую от церкви. В тени было прохладнее и дышалось легче. Небольшой человек с белокурой, взъерошенной бородкой и с острым лицом, оказавшийся рядом с Егором, говорил учительным тоном, ни к кому не обращаясь:
— Вот. Он его прославил, Господь… Сколько миру!.. Угодны Господу были дела его, а он о мирском не хлопотал… Он прославил, чтобы мы понимали… да. А мы все о мирском. Все норовим, чтобы побольше… Об мирском не хлопочи! Бог знает, чего кому надо. А ты отдавай всегда хоть малейшую, — он показал на палец, — частичку Богу. Много свечей не косо, а понеси одну, маленькую, а что лишнее — дай бедному, нищему, просящему. И Бог тебе воздаст… Ты и знать не будешь как, а он тебе даст: и в воде, и в припеке будет у тебя прибавка… Главное — в чистоте сердца… Богатый — он много несет, а как ишшо это Господь примет — мы не знаем… да. Тоже и начальство: брюхаты больно стали… Господь доберется и до них!
Он снял картуз, поскреб взъерошенную голову и, оглянувшись вокруг себя, присел на ступеньку входа.
— Я говорю по слову Божию… Другие прочие от чрева своего, а я по слову Божию говорю… — сказал он.
— Ну, ты!.. Пошел отсюда! — крикнул на него стоявший рядом солдат.
— А я тебе что? — вызывающим тоном, вполуоборот глядя назад, сказал взъерошенный оратор.
Солдат сердито покосился на его взъерошенную фигуру.
— Тебя, брат, поставили, ты и стой на своем месте, — продолжала эта фигура. — А я не боюсь никого… не-е-т! Я Господа моего…
Он сделал движение по лбу правой рукой, некое подобие креста.
— Одного Господа! — произнес решительно он и, тряхнув головой, стал совсем похож на ерша.
— Разговорился тут… Рассказчик! — иронически и злобно сказал солдат.
— Я, брат, не побоюсь! Я сам знаю свое место. А тебя поставили, ты и стой… С места даже тронуться не моги! — не без иронии прибавил оратор, продолжая сидеть на ступеньке.
— Горячих захотел? — сказал солдат угрожающим тоном.
— Я знаю Господа моего…
И опять взъерошенный человечек сделал десницей жест по лбу, и во всей фигуре его была видна непреклонная решимость упереться на месте. Солдат сначала посмотрел на него с грозным недоумением, потом надвинулся. Послышались звуки возни. Толпа заколыхалась. Опять Егора с отцом приперли к решетке, сдавили, потом вытеснили из тени на солнцепек. У Егора скоро закружилась голова, и он упал.
Очнулся он уже за монастырем, в каком-то чулане с земляным полом, рядом, вероятно, была конюшня, потому что оттуда доносились фырканье и топот лошадей, и пахло конским навозом. На концах широкой лавки, на которой лежал Егор, сидели отец и Алексей.
— Пить, — сказал Егор и не узнал своего голоса.
У отца был растерянный вид. Озабоченность была и на лице Алексея.
— Мой совет: опять к святому источнику… — говорил Алексей вполголоса. — Авось Господь оглянется.
Отец вздохнул, потом заплакал. О чем он заплакал? Поколебалась ли вера его, которую он бережно лелеял в душе? ‘Просите, и дастся вам!..’ Он ли не просил?.. Он верил в эти ободряющие слова и просил, просил всегда страстно, горячо, со слезами, неотступно просил милости… У него уже умирали дети… Егор оставался последний… И было что-то непонятное и страшное в мысли о полном бессилии перед таинственными, непонятными предначертаниями…
— Ну, так чего же время терять? Идем! — сказал Алексей. — Бодро, кавалерийским шагом… а?.. Ты как, милый? — обратился Алексей к Егору с своей особенной, привлекательной лаской. — Ничего? Вот к святому источнику опять сходим, искупаемся. Там есть чистая половина, для господ… Мы в нее… попросим… там — ничего, пускают…
И снова Егор увидел вчерашнюю дорогу, нищих, больных, слепых, хромых и уродов. Опять в знойной пыли жужжала и быстро двигалась перед ним живым потоком толпа. Но больная, утомленная голова его, лежавшая на плече отца, не могла уже наблюдать. Он безучастно смотрел на этот движущийся и шелестящий людской поток и только одного хотел: скорей бы домой, к матери… И самое большое и желанное чудо было бы, если бы он мог очутиться сейчас дома, в тени, и съесть пирожок с вишней — вкуснее он ничего не едал в этой чужой стороне.
Алексею удалось выговорить разрешение искупать Егора на ‘господской’ половине купальни. Но купать его не стали, а лишь помочили голову. Потом отдыхали в лесу. Егор метался в жару и часто просил пить. В бреду он звал мать. Отец сидел над ним, беспомощный и убитый горем. По совету Алексея, он отслужил у часовни молебен о здравии болящего отрока Георгия, поставил несколько свечей, долго молился Богу. Когда он возвратился к Егору, то Алексей сказал решительным тоном:
— Нет, Петрович, везите-ка его до дому… А там что Господь даст. А то плох хлопец стал… Горячий, как огонь…
— Я и то думаю так… — сказал отец, и они снова поочередно понесли Егора назад.
Егор смутно помнил, как его принесли к тому месту, гле они ночевали, как его клали на большую телегу, устланную соломой. Кучером была высокая баба в сарафане или в рубахе — в странном мордовском костюме. Алексей заботливо укрывал какими-то одеждами, мочил голову святой водой, потом мазал каким-то маслом и что-то говорил ему, но что — он не понимал, хотя и отвечал иногда, повторяя его слова. После Егор часто вспоминал о своем кратковременном друге и скучал, а тут ему было все равно.
День уже погасал, когда телега выехала из лесу на Арзамасскую дорогу. Ехали шагом. Тихо качало. Пыль относил ветерок в сторону. По бокам дороги везде шли, стояли, сидели и лежали люди.
Тихая качка усыпила Егора. Раза два ночью он просыпался. И странные, уродливые видения вставали перед ним и пугали его. Он плакал. Но когда отец, утешая его, напоминал, что они едут домой, он радостно засыпал снова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека