В вагоне было тесно. Особенный запах — смешанный, густой запах соседнего отхожего места, едкой махорки, грязных и вспотевших людей, скверной дорожной еды — обдал новых пассажиров той же неприязненностью, с какой встретили их пассажиры, уже сидевшие здесь. Они укрепляли свои позиции узлами и сумками, ставили на незанятых местах какой-нибудь чайник, клали хлеб, селедку в бумаге, а сами становились в проходе у окон на наблюдательных пунктах.
Новых пассажиров было двое: высокий бородатый человек в сером помятом, мало ношеном пиджаке, с Георгием в петлице, и мальчик лет четырнадцати — на костылях.
— Тут занято, — раздавался сердитый голос всякий раз, как высокий человек останавливался с своими сумками и узлом возле какой-нибудь лавки.
— Занято? — робко переспрашивал новый пассажир.
— Да. Сейчас человек вышел, придет…
И они шли дальше, останавливаясь в недоумении и нерешительности перед лавками, на которых, растянувшись, спали или притворялись спящими счастливые обладатели наиболее удобных мест…
Большой человек, деликатный и робкий, несмотря на свое внушительное, почти атлетическое сложение, стал уже падать духом, как в вагон поспешно и шумно влезли новые пассажиры с огромными узлами и мешками, с котомками, косами, забинтованными в тряпицы, и с новым — своим собственным — ‘русским духом’. Они тотчас затеяли ссору из-за мест с теми самыми пассажирами, которые за минуту перед этим представлялись спавшими крепчайшим сном, а теперь вдруг обнаружили неожиданную и самую острую бдительность. Тогда и большой человек приободрился и решительно направился к лавке, на которой лежала на разостланном парусиновом тюфячке полная, красивая женщина, а против нее, на другой лавке, помещался небольшого роста сухенький священник, рядом с толстой старухой купеческого вида.
— Здесь сидят, — внушительно сказал батюшка, делая величественно указующий жест правой рукой.
— Что ж делать, батюшка, — сказал мягким, извиняющимся голосом большой пассажир, — и нам надо сесть. У меня вон парнишка… хромой.
Батюшка подумал несколько мгновений, потом встал с своего места и пересел на противоположную лавку, на самый конец ее.
— Ну, садитесь, — сказал он примирительно, повторяя свой прежний великолепный жест. — Подбери-ка ноги-то… я тут, с краю…
Красивая попадья слегка подогнула ноги, а новый пассажир начал размещать свои сумки и узел рядом с толстой старухой.
— Ты, Егор, либо того… на полу лег бы, что ли?.. Постелю тебе дипломат… а?.. — сказал он мальчику.
— Зачем на пол? — живо возразил батюшка. — А вон туда, на полку. Самое место для него! Ты сумки-то под лавку, а его туда… вот-вот… так! подсаживай… сажай!.. Прекра-а-сно, прекра-с-но… ну, вот!..
Через минуту малец с своими костыликами был на полке и не без торжества оглядывал оттуда слабо освещенную половину вагона с дрожащими огнями и большими шевелящимися тенями, а в открытое окно видел звезды над самым горизонтом. До него доносился ровным шелестом вялый говор вагона, суетливый топот людских ног на станции и торопливое громыхание тачек.
— Далече едете? — спрашивал батюшка его отца.
— Пока до Поворина. А там пересадка…
— Это и мы тоже. А там куда?
— Там на Балашов.
— Попутчики… А там?
— А там — на Пензу.
— Да вы… не к о. Серафиму едете? — спросил батюшка, пытливо всматриваясь в своего собеседника.
— Так точно. Туда.
— А-а, так это же мы на всю дорогу попутчики!
— Стало быть, и вы?..
И оба собеседника, как бы обрадовавшись этому открытию, закивали друг другу головами…
— Вы же сами отколь? — спросил батюшка.
— Да я вот тут, верстах в сорока, живу в слободе.
— Так. А занимаетесь чем?
— Я — столяр. Также и землей занимаемся.
— А сами из казаков или из русских?
— Из русских.
— А крестик где получили?
— За Дунаем.
— Это хорошо. Так к о. Серафиму поклониться едете? Благое дело, благое дело… Мать, ты мне ногами рясу не попачкай. Сняла бы туфли-то пока… Да. Как раз к открытию приедем. Государь будет. Войска разные… Чудесное торжество… А это малец-то твой?
— Мой.
Слышно было, как большой человек вздохнул.
— Один остался… последыш. Всех похоронил… Вот везу, не будет ли милость Господня, — сказал он не совсем уверенно. — Обезножил. На одну ногу никак не наступает.
— Ммм… так, так… А с чего? От природы или повредил?
— Да доктора признали, будучи зашиб. В бедре, говорят, у него кость гниет. Выбил как-нибудь, дескать… А я так считаю — от простуды. Птичек ловил с ребятами да простудился. Полежал, верно, на снежку, его и того… Две зимы прохворал. Желваки выступали у него по всему телу — такие иной раз — по кулаку!.. Теперь шишки-то пропали, а на ногу не наступает…
— Так, так, — сказал батюшка и, подумав, прибавил: — Баловство-то иной раз… оно вот и не в пользу… Так-то, мать! Ты вот своих не уймешь, а гляди, кабы… — обратился он к попадье.
Попадья ничего не сказала. Егорушка сверху посмотрел на ее полное, белое, красивое лицо. Глаза ее, ласково улыбаясь, встретились с его глазами, и он решил, что она понимает, как хорошо ловить синичек в ясный день с легким морозцем, когда тени от деревьев сини, как небо, и по сухому и мягкому снегу прыгают бесчисленные бриллиантовые искорки. Она понимает… А батюшка этого никогда не постигнет.
Кто-то на станции ударил три раза в колокол. Кто-то сейчас же зажурчал в свистульку. Стальной ‘жеребец’ с тремя глазами коротко заржал. Опять прожурчала свистулька, и затем лязгнули какие-то железные сковороды, вагон вздрогнул, недовольно, как казалось Егорушке, по-стариковски, скрипнул, но сейчас же спохватился и, скрывая недовольство, засмеялся дребезжащим смехом: прр… фрр… прр… фрр… Маленькая станция с ее огоньками тихо поплыла назад в теплый сумрак летней ночи. Отец Егорушки, снявши картуз, стал часто креститься, а за компанию с ним осенил себя крестом два раза и батюшка — неторопливо и истово. Между тем в это время мимо вагона быстро пробежала водокачка, а за нею какие-то маленькие домики с светящимися окошками. Потом за окнами стало темно, и лишь мигали звезды над краем земли. А вагон теперь уже сам бежал с дребезжащим стуком и приговаривал: ох-хо-хо… ох-хо-хо… так-так… так-так…
Огоньки дрожали в трех фонариках. Дрожали и ползали по стенам уродливые тени. Говор в вагоне стал громче. Голоса то вспыхивали разом, одновременно, толклись и перебивали друг друга, то разбивались порознь и текли ровно и неторопливо под однообразный стук колес. Лежа на полке, Егору трудно было разбирать, о чем говорят. Но если подвинуться к краю и свесить голову, то можно было слышать батюшку — на одной стороне — и старика в жилетке и розовой рубахе, сидевшего по другую сторону на лавке.
— Есть два благодатных средства от пьянства, — говорил батюшка, обращаясь к толстой старой купчихе с красным лицом (он, очевидно, продолжал раньше начатый разговор), — два средства… Первое: пить каждый день святую воду и служить молебны круглый год. А еще есть благодатное средство: служится панихида по царице Дарий…
— Дарье? — почтительно переспросил отец Егора, желая, должно быть, выказать свое внимание к словам батюшки.
— Да. По царице Дарий, — с особенной отчетливостью повторил батюшка. — Из истории нам известны две царицы Дарий. Одна была четвертая жена Ивана Грозного, другая грузинская царица, умершая в 1805, кажется, году. Не знаю, по какой из них, но служится панихида. Многие получают исцеление… Совсем даже бросают пить.
Из-за спины отца, с другой лавки, доносился до Егора ровный и неспешный стариковский голос. Должно быть, он рассказывал что-нибудь интересное, потому что около него было больше слушателей, чем около батюшки: они стояли даже в проходе и выглядывали через перегородку из другого купе. Их лица трудно было рассмотреть, но в позах, наклонившихся в одну сторону, в согнутых, черных шеях, в неподвижных затылках, в потных лысых или мохнатых головах — сквозило пристальное внимание.
— У вас тут мало слыхать про нарезку, не говорят… А у нас все ждали: вот-вот к Петрову дню выйдет… Ан вот заглохло что-то…
— Мне у Троицы монахи сказывали: пойдешь в Рассею, дед, говори, чтобы ожидали. Верно!.. Так и назначали: к Петрову дню, говорят, выйдет… Ан вот нет!
— А как Турция? Не довелось вам слыхать? — снова послышался голос с полу, когда стих одновременный говор.
— Турция? — повторил старик и на мгновение задумался, как бы наводя справку по этому предмету в обширном архиве своей памяти. — Да ведь ее на три части хотели делить, а наш царь не дал свово согласия. ‘Я, — говорит, — один ее заберу, а всех турок по своему народу разведу, чтобы и муж жену не видал… чтобы никакого совету промежду них не могло быть’…
— А агличанка? — возразил скептический голос из прохода.
— Агличанка? — живо и весело возразил старик. — Да ведь ее самой-то уж нет!
— А гляди, кто-нибудь да на ее месте сидит… аль нет?
— Это зять-то, што ль, ее? — с презрением воскликнул дед. — Он чего сделает? Ведь он у нас в Петербурхе живет…
Он сделал короткую паузу и продолжал опять вдохновенно:
— Д-да, кабы Турцию-то нам забрать, так нарезка-то уж без всяких тех… без проволочки была бы… Там земли — пространство!.. А то у нас расчисление делали, так даже народу умножилось… си-ла народу!.. Тогда вот ревизию производили, годов тридцать назад: сколько у нашего царя есть народу и сколько земли на каждого? И насчитали двести миллионов двести тыщ…
— Ф-фу ты, Боже мой! — вздохнул кто-то с изумлением и не без гордости.
— Да. А сичас вот ревизию производили, в 97-м, насчитали ишшо шестьдесят миллионов шестьдесят тыщ… ‘Откеда же они взялись?’ — царь спрашивает. Господа сенаторы и енаралы говорят: ‘А разродились’. — ‘А что земля за это время разродилась аль нет?’ — ‘Земля все та же да одна…’ — ‘То-то и есть, — говорит. — Они к этим пришли, эти шестьдесят миллионов, да всю землю на себе в лаптях унесли… А рассчитайте, — говорит, — сколько земли на душу приходится?’ Рассчитали, сколько земли на душу приходится: восемь десятин на великого князя, царского сына-наследника, восемь десятин на енарала, восемь десятин на попа… всем равно — и крестьянину!.. И ежели родит енаральская жена сына — не пиши его енаральским сыном, а пиши в казенные крестьяне! И ежели родит попадья сына — не пиши его в семинаристы, а пиши в казенные крестьяне! Тогда всем земли хватит!.. А господа говорят: ‘У нас чины-ордена, хресты святые Анны — не лишай нас чинов-орденов, оставь нам их!’ — ‘Как же, — говорит, — я вам оставлю их? Иде же я вам земли возьму? Хотите, чтобы я оставил чины-ордена, выселяйтесь в Зеленый Клин, там вам и земля…’ — ‘Да мы чего же там будем делать без черни?’ — ‘Стройте фабрики и заводы…’ — ‘Фабрики и заводы без черни тоже не пойдут…’ Не хотят выселяться…
А поезд громко и весело лязгал, уносясь в темноту безлунной ночи, которая частыми звездами заглядывала в окна вагона и лила в них струю свежей степной прохлады, с тонким запахом поспевших хлебов и свежей соломы.
Егор вытянул голову книзу и глядел на это неизвестное, беспредельное пространство, молчаливое и сосредоточенно-серьезное. Искры сыпались из паровоза и разбегались в разные стороны. Снизу выскакивал яркий свет, метался по сторонам, лизал придорожную траву, прыгал, дрожал и отрывался, пропадая в молчаливой степи. Он кидался крылатым змеем на встречные кусты, телеграфные столбы, будки, — и они, попавши в него, испуганно прыгали, крутились, как обожженные, и плясали какой-то смешной танец. Затем быстро исчезали в темноте.
II.
В два часа ночи приехали в Поворино.
В третьем классе вокзала были забиты двери: шел ремонт. В первом — все диваны и стулья были заняты спящими. Егор с отцом остались на платформе. Они с удобством поместились на тачке. Поглядывая в небо, начинавшее бледнеть, Егор слышал голос батюшки, бунтовавшего в первом классе:
— Что ж такое, что дамское отделение? Во-первых, я — священник, а во-вторых, кроме моей жены, там никого нет.
Воздух был почти тепел. Легкая примесь вокзальной вони плавала в нем, и носился тихий говор каких-то переселенцев, возвращавшихся из Сибири, да густое храпение кубанских казаков-богомольцев. Прошел раза два по платформе величественный жандарм, перегнал кого-то с одного места на другое — для порядка — и ушел, громко звеня шпорами. Потом пришел поезд с пустыми красными вагонами, немного постоял и ушел, гремя, стуча, лязгая, словно ему нравилось мешать спать лежавшим на платформе людям.
Егор так и не заснул. И отец не спал: он сидел на тачке и дремал. Занималась заря. Вышел сторож в синей, засаленной блузе и в валенках и зазвонил в небольшой колокол, висевший у дверей. Хохол, спавший около дверей, испуганно вскочил на ноги.
— Кто-то подшутил, — сказал он сонным голосом, с недоумением оглядываясь кругом.
— А что? — спросил отец Егора.
— Да над самым ухом звону дал…
Пришел еще поезд — товаро-пассажирский. Отец Егора засуетился было, хотел садиться, но предварительно обратился к жандарму. Жандарм сначала отвернулся и зевнул, потом, оглянувшись на вопрошавшего, заметил знак отличия на его груди и стал любезнее.
— Вам по какому классу? — спросил он.
— По третьему.
— Это товаро-пассажирский. Видите — все четвертого класса вагоны. А вы садитесь на почтовый.
— А не знаете, когда почтовый будет?
— Никогда так не спрашивайте: ‘не знаете’… Конечно, знаю. В девять часов придет.
И жандарм величественно ушел с платформы.
Пришлось дожидаться почтового поезда. Взошло солнце. Зашевелился на платформе и в вокзале народ, загремели чайниками, посудой. Вышел на платформу батюшка с книгой, и около него собралась толпа. Он сидел на лавочке без шляпы, на самом припеке, и что-то читал вслух. Старый кубанец в черкеске, в грубых черевичках и толстых белых чулках стоял без шапки, ближе всех, высокий, тонкий и не совсем складный. На его рябом болезненно-бледном лице с мелкими чертами и с редкой бородой выражалось благоговение непонимающего, но верующего человека. Позади его стоял небольшой и неуклюжий подросток с бельмом на глазу и тупо дремал. Хохлы-переселенцы глядели прямо в рот чтецу. Умиленно подперши щеки руками, стояли женщины и сокрушенно вздыхали… Каялись ли они в каких грехах или вспоминали что-нибудь грустное?.. Станционные рабочие в синих блузах подходили к толпе, останавливались на минутку и, посмотревши с любопытством на слушателей и чтеца, уходили прочь. А батюшка своим звонким, немного сиплым голосом читал с увлечением одну назидательную историю за другой. Они были все очень похожи одна на другую. Егор подошел и прослушал, как крестьяне одной деревни вышли с крестным ходом против ‘червя’ и как после этого налетели грачи и поклевали его.
Приходила два раза матушка и звала о. Михаила пить чай. Он отвечал: ‘Сейчас, мать’, — и продолжал читать. Во второй раз матушка долго-долго стояла, ожидая о. Михаила и прислушиваясь к его уже уставшему, иногда спотыкавшемуся голосу. Потом, не дождавшись, пошла, несколько раздосадованная, и сказала:
— Это уж крайности…
Отец Егора тоже постоял, послушал и вздохнул.
— Пойдем, чадушка, чай пить, — сказал он голосом сознающего свою греховность человека.
Они отошли и сели в нескольких шагах. Был слышен лишь голос о. Михаила, но слова доходили неразборчиво. По спинам людей, стоявших в толпе, припекаемой солнцем, видно было желание уловить и понять смысл читаемого, и какие-то грустные и неясные мысли бродили, видимо, в этих обнаженных и покрытых головах и объединяли толпу.
— О-о-о, Господи Исусе Христе… — вздохнул кто-то громко и тяжело позади Егора, за тачкой.
Он оглянулся. Слепой казак с окладистой бородой, красавец, в папахе и башлыке, сидел в короткой тени, падавшей от дверей залы первого класса. Неподвижный, безмолвный, могуче сложенный, стройно перехваченный поясом с светлыми металлическими бляхами, он смотрел перед собой вниз своими темными очами, и какая-то тяжелая, неотвязная, глубокая дума застыла на его красивом, безнадежно-грустном лице. Подросток-кубанец, уставши слушать неутомимого о. Михаила, подошел к нему и сел рядом.
— Ван, ты? — спросил слепой казак. — Я.
— Де був?
— А на базаре.
— Хорош базар?
— Ни. Базару всего один воз, а станица — шесть чи семь хат… Священника слыхал? — прибавил Ван, помолчав. — Читает… Все, говорит, помрем, грешные.
— Помрем — заховают, — сказал равнодушно слепой казак. — Как Бог… С Богом драться, что ль, будешь? С Богом драться не будешь… Как говорится — знаешь? — нынче жив, а завтра что Бог даст…
В 9 часов 45 минут поехали дальше и часа через три снова пересаживались — в Балашове. Было жарко. Богомольцы метались по платформе, ища кипятку, а их гоняли из третьего класса в четвертый, а где был четвертый — никто не знал. Поезд стоял тут два часа, и в вагонах была неимоверная теснота. О. Михаил, около которого держались Егор с отцом, бунтовал, грозил жалобной книгой, усовещевал и добился все-таки того, что ему для матушки очистили одну длинную лавку, а на другой занял место он сам и Егор с отцом. Потом пришел и сел с самого края какой-то небольшой, грязный старичок, вроде юродивого, босой, в подряснике и подштанниках, с длинными волосами, с добрым испуганным лицом.
Но вошел кондуктор и весело крикнул:
— Ну, отче, под эту лавку!..
И старичок в подряснике вместе с своей котомкой беспрекословно пополз под ту лавку, на которой сидел Егор.
— А вы — в отхожее! — сказал кондуктор в соседнем купе, и несколько человек пошли по его указанию.
И хоть ехать тесно было, но интересно. О. Михаил не переставал рассуждать, поучать, повествовать. Егор ходил за ним на своих костыликах всюду. Теперь он симпатизировал ему даже больше, чем матушке, хотя последняя и давала ему какие-то вкусные белые, сдобные сухарики и поила чаем. Но Егору всегда было досадно, когда матушка останавливала ораторский пыл о. Михаила, якобы из опасения, что он может прозевать поезд, — а о. Михаил почти на всех больших станциях выступал с своей назидательной книжечкой ‘Друг народа’ и собирал около себя толпу. Иногда даже жандармы, — хотя очень деликатно, — вмешивались и убедительно просили чтеца и его слушателей не мешать движению на платформе.
И в вагоне неугомонный о. Михаил не мог сидеть молча. Он не в силах был удержать своего проповеднического пыла и всегда находил слушателей, которых можно было наставить и просветить.
— Священное Писание, — говорил он поучительным тоном, — должно читать совсем иначе, чем обыкновенно читают, и каждый раз будешь узнавать все новое. Да. Я про себя скажу. Учился в гимназии, — наукам светским, — и не плохо учился… Даже стихи мог сочинять… Но при этом имел пристрастие к Св. Писанию и пел каждый день по кафизме, а читал по нескольку глав из Евангелия… И удалялся в уединенные места — пил из родничка холодную воду, пел… тогда у меня сформировался недурной баритон. И стало посещать меня по временам умиленное настроение… Как бы вам сказать? Восторг перед Богом, ясность такая… радость о всех ранах, болезнях, о благах и красоте мироздания Господня… Сердце, бывало, так и ширится, так и жаждет возлюбить всех и вся… каждое живое существо… каждую козявочку и былинку… И падал я без чувств, и било меня всего в конвульсиях… Но это было блаженное состояние… И слышался мне как бы голос, — откуда, как, — не знаю… Это был необычайный голос… чудный… без звуков, а проникал все существо. Что говорил, как, какими словами, — этого передать я никогда бы не мог… Но одно я понимал: звал он меня ко Господу — служить ему единому… Обращался я к священникам за советом, двух прозорливцев спрашивал: один — слепец, а другой — болящий. Посоветовали мне они в духовные учиться. Прозорливец-болящий сказал: ‘Ты будешь пострижен на Афоне в монахи. Но все-таки ты женись и иди в священники…’
Егор вдруг почувствовал, что между его свесившихся ног вылезает что-то из-под лавки. Он глянул. Зелено-седая голова старика в подряснике шевелилась, как какое-то невиданное чудище, а за нею с усилием выползало и все старое тело. Было и страшно, и смешно смотреть.
— Старым костям-то трошки и больно, — сказал старик, усаживаясь на полу между лавок, — все позатекло…
— Повременил бы, дедушка. Контроль еще не проходил, — сказал отец Егора.
— Ничего, милый… Я тогда как-нибудь… успею авось… Мне даже желательно послушать… Любопытен я на это… Вот вы, батюшка, говорите: на Афоне… Я там был. И на старом, и на новом… На старом — вот где истинное благочестие!..
— Да, дедушка, это верно, — согласился о. Михаил…
— Я и в Русалиме был, — продолжал старик, — Хорош и Русалим, конешно, там стопы Господни, а мы, грешные, по ним ходим… Но дико там нашему брату: турок, арап, греки… Дюже жадны, греки-то… А на старом Афоне — тут святость дюже хорошая…
— Что же, батюшка, рассчитываете — так и будет насчет монастыря? — спросил отец Егора, возвращаясь к прерванному рассказу о. Михаила.
— Верю, — сказал о. Михаил, — твердо верю. Мне более по душе где-нибудь в монастыре священствовать: люблю служить… алтарь, тихое пение, сосредоточенную молитву… так бы служил, не переставая… А для мирян это не всегда того… подходяще… Но люблю я и мирян: народ добрый, мягкий. Дети наипаче.
Матушка вздохнула и сказала:
— Ты бы узнал, отец, на какой станции кипяточку-то можно набрать.
— Ну-ну, спрошу, спрошу, — сказал о. Михаил, неохотно выходя из своего приподнятого настроения.
— У меня в приходе, — прибавил он после значительной паузы, — есть также некоторые прозорливцы… сподобились различных видений… Одному мужику во время водосвятия голубь три раза садился на голову…
Старичок в подряснике нетерпеливо завозился… Лицо его странно сморщилось, точно он хотел засмеяться или заплакать.
— Вот вы, батюшка, верно сказали: мужичку благость Господня послана… Господь выбирает себе не из богатых да сильных, а самого что ни есть простеющего звания…
— Справедливо, дед, справедливо, — вздохнул о. Михаил.
— Вот я слыхал: одна старуха из Арзамаса заблудилась в пещерах киевских… Три года ходила! Через три года в старом Русалиме вышла. Как уж ее Господь сподобил… Через три-то года, — продолжал старик, оглядываясь кругом, — вошли, стало быть, монахи в пещеру, идут со свечами, вот и она на свечки идет. Передний и говорит: ‘Стой, остановись, кто ты такой?’ — Она остановилась. ‘Сотвори молитву’. Сотворила молитву. ‘Сотвори другую!’ Сотворила. ‘Ну, стой тут, на месте!’ Вышли они из пещеры, сказали старшим монахам. Старшие монахи сказали архимандриту. Архимандрит архирею доложил… Вошли в пещеру — потом вывели ее на воздух. За три года мохом покрылась, позеленела вся. Воздухом венуло на нее — она враз и кончилась… Да. Так любезничали дюже узнать, чем она питалась? Потрошили. Разрезали нутренность, живот, кишки. Одна земля в кишках…
Старичок посмотрел, сколько мог, вверх, на своих слушателей и повозился на месте, желая сесть поудобнее.
— Ну, хоронили-то ее дюже хорошо!.. — закончил он радостно. — Так хоронили… Сколько архиреев было… Дюже хороший похорон был по ней…
— Ваши билеты, господа, приготовьте! — раздался в конце вагона громкий голос кондуктора.
Старичок невероятно быстро юркнул под лавку, не договорив о похоронах.
Когда прошел контроль, он снова вылез из-под лавки, сел на полу и скоро завладел вниманием большинства пассажиров, сидевших по соседству. Словоохотлив и красноречив был о. Михаил, но старик-странник был еще красноречивее, и рассказ его лился неудержимым потоком.
— В Киеве я шесть раз был, — повествовал он. — Пение дюже хорошее! Все — партесное… ‘Господи помилуй’ запоют, так аж душу пронзят… У Сергия Троицы три раза был. Два раза в новом Русалиме. Ну, лучше нет — у Сергия Троицы. Там одно панукадило, — мериканец представил, — теперь стоит этих трех монастырей. Золота на ней!.. Как свет зажгут — такая светлость! Дюже ха-рошая светлость-то…
— А в Сарове был? — полюбопытствовал о. Михаил.
— У о. Серафима? Четыре раза был. Там такой порядок: вот вас пять человек, сложитесь промежду собой по четвертач-ку, обеденку отслужите. После обедни пойдешь к хресту. ‘Батюшка, благословите к о. Серафиму приложиться’… Так-то вот будут царские врата (старик распланировал руками), а так-то вот гроб его… в пещерах. Тепленький лежит! И ручки, и ножки… голову лишь не видать, а то весь тепленький. И Сергий Троица лежит, на щечках у него — румянец, а сам — аж горячий весь…
Вы вот в Пензе будете — загляньте в губернию. Хорошо поправилась она за последние года!.. Там, коль поимеете усердие, к о. Акентию… под престолом лежит. Тоже чудеса являл: слепого одного с глазами сделал, хромого с ногами. Во сне губернатору являлся и говорит: ‘Вы, — говорит, — если хотите, чтоб я явился, уничтожьте скверу от собора’. А сквера — это, стало быть, сады разведены, а в садах музыка всякая, лавки торгуют, статуй стоит и прочее, стало быть. ‘Уничтожьте, — говорит, — скверу, я вам явлюсь’… Ну, а нони ишшо с боку, от Московской, развели сады. От этого самого — прежде о. Акентий теплый был, а теперь гроб потемнел и плесень уже пошла. Стало быть, ушел оттуда… А то мог бы явиться вполне…
III.
В полночь приехали к какому-то большому городу. Сказали: Пенза. Много огоньков рассыпалось внизу и вверху — зеленых, белых и золотисто-красных. Одни двигались, исчезали и вновь появлялись, другие моргали и дрожали на одном месте, иногда тоже прятались и снова выныривали…
Егор никак не предполагал, что их поезд привез такую массу народа. Широкая асфальтовая платформа сразу покрылась мешками, узлами, котомками, сумками, корзинками… Вагоны точно вдруг прорвались и высыпали из себя эти кишащие, двигающиеся толпы, эти груды всевозможной рухляди.
— Держись, Егорушка! за меня держись! — говорил отец. — Гляди, не отставай, а то аминь… пропадешь ни за грош!..
Они попали в людской поток, который неудержимо нес их вперед, к вокзалу. Но там давно уже все было битком набито. Егор с отцом наткнулись на какую-то тачку около цветника, положили на нее узел и сумки и присели, с удовольствием дыша свежим ночным воздухом после духоты вагона и с удовольствием поглядывая на давку в дверях вокзала. Два жандарма, чистые, величаво-спокойные, огромные, водворяли порядок. От времени до времени густая толпа богомольцев, подталкиваемая легонько сзади их кулаками, перекатывалась с одного конца платформы на другой короткими, быстрыми шажками.
А кругом шелестел смутный говор многих голосов. Около тачки, которую заняли Егор с отцом, уже образовались баррикады из мешков и узлов. Подходили, устанавливались и садились люди — робкие и растерянные, в темноте казавшиеся подозрительными и опасными.
— Откуда? — спросил отец Егора стоявшего поблизости низенького старичка в длинной свите и в шляпе-котелке.
— Полтавски.
— Сидайте туточки.
Старик присел рядом с кучкой женщин самых разнообразных возрастов, которые весело болтали между собой по-украински и пересмеивались. Они ехали из Ставропольской губернии.
Из больших окон вокзала падал яркий свет, и копошащиеся кучки богомольцев на их фоне казались черными и странными. Где-то там, в противоположной стороне, громыхая, передвигались в черной тьме длинные цепи вагонов, выли свистки, лязгало железо. И было странно, чуждо и сиротливо. Хотелось бы увидеть кого-нибудь своего, поговорить, улечься поудобнее да соснуть…
— Билеты были до Лукьянова городу, — заговорил вдруг старичок в длинной свите, быстро и оживленно поглядывая своими проворными и наивными глазками на стоявших и сидевших вокруг тачки людей. — У Сараньску пустыню не дал мне кассир. ‘Нету, — говорит, — у нас билетов у Сараньску пустыню. Бери до Лукьянова’. Узял до Лукьянова. По 11 рублей по 37 копиек платил за кажний от Прилукив. А тут, как замитусився народ, я их и обронив. Перед этим контроль пошел, я показывал… при свидетелях дело було.
— Потерял, стало быть? — спросил голос из темноты.
— Д-да… Мабуть, так…
— Может, он взял их? — спросил новый голос. — Хто?
— А контроль…
— Ни. Назад отдав, — грустно сказал старичок.
— А кабы взял, то он бы и отвечал.
— Ни. Я вам говорю, опять у руку мне отдав. А тут, как усе заспешили, я их и обронив. В вагоне обронив, нигде бильш…
— Что ж вы теперь думаете? — спрашивал голос из темноты и как бы откуда-то снизу, из узлов и мешков.
— Да теперь вот домой хотим ворочаться. Старуха вон заболела, плачет: домой, говорит, вернемся…
— Да деньги есть доехать. По 2 рубля 64 копейки надо доплачивать. Доехать можно… Вот назад-то… Да и старуха заболела…
— А ты все-таки не вертайся! — голосом увещания возразил купец. — Это, действительно, враг тебя… того…
Ночь была темная. Какие-то странные лапчатые звери ползли в небесной высоте и съедали одну за другой яркие звездочки, кротко глядевшие вниз на эту серую, грязную, усталую и смирную толпу.
Они исчезали одна за другой, и Егору было так жалко их… Потом они совсем скрылись, и пошел дождик.
Сперва робко и крадучись упали на лицо Егора две-три маленьких капельки. Он поднял лицо и ждал их еще, но, должно быть, они раздумали и скрылись… Потом, когда он устал их ждать и задремал, они налетели опять и закапали чаще. Было похоже, что они снова перестанут. Нет. Они смелее и чаще забрызгали в лицо и сделали его мокрым. Приходилось накрываться или уходить.
— Оце и дожжик!.. — сказал голос в притихшей и дремавшей груде человеческих тел, заваливших платформу.
— Как будто… Господь-кормилец посылает… того… дожжу… — подтвердил смиренно другой отсыревший богомолец.
— Не размякнем! — послышался около тачки чей-то ободряющий голос.
— Небось не глыняни, — присоединился еще кто-то. Прошло еще минут десять. Мелкий дождик сыпался, не останавливаясь. Где-то уже зазвенели струйки, стекая с крыши вокзала. Все намокло. Толпа зашевелилась — надо было спасать свои сухари и пожитки. И вот, как муравьи, поползли все под крышу. Сначала они сгрудились перед залой третьего класса, но, убедившись, что туда нет никакой возможности влезть, двинулись на первый класс. Сонный жандарм, не желавший мокнуть на дожде, отступил и занял боевую позицию внутри, в самом зале первого класса, имея в резерве усталого буфетчика с баками на темном, злом, лакейски-высокомерном лице. Толпа втиснулась в коридор и распахнула двери в зал. Публика почище, которая уже заняла в зале места своими узлами, глядела враждебно и с негодованием на эту темную, грязную массу намокших людей, которые на мгновение остановились, озадаченные ярким светом, блеском граненого хрусталя, зелеными веерами поддельных пальм и вазой с разнообразными бутылками.
Когда жандарм молчал или, не возвышая голоса, делал свои распоряжения, его величественно-важная фигура производила впечатление чего-то, действительно, внушительного, непогрешимо-властного и непререкаемого. Но когда он закричал, голос у него неожиданно оказался жидким, совсем не величественным, телячьим, — и все обаяние устрашающей власти исчезло… Этот голос слабо плеснул над волнами других голосов, жужжащих и несущихся из темноты, хлопающей и шелестящей дождем. Что-то стихийное напирало оттуда и подавало вперед первые ряды толпы, как они ни упирались, озадаченные ярким светом и непривычною для них обстановкой зала. Короткими, мелкими шажками они шли, шли прямо на жандарма, на буфетчика, на роскошный стол, на толстую, благообразную монахиню, на усатого отставного офицера, на какую-то барышню в шляпке…
Жандарм с решительным видом уперся кулаками в живот того торговца, который разговаривал с хохлом, потерявшим билеты. Это был толстый, солидный человек в пиджаке и в сапогах бутылками.
— Назад! — кричал жандарм, багровея от усилия и все-таки отодвигаясь под напором толпы, которая выносила вперед и толстого торговца, и старуху с сумками за плечами, и немую крестьянку, и двух мужичков в серых армяках.
— Ты сверх своей обязанности не смеешь поступать! — кричал, в свою очередь, пиджак, осторожно стараясь освободить себя от рук жандарма. — У меня в Саратове собственный дом!.. Имеешь ли ты права за грудки хватать? Эк-ка!..
И он наезжал все ближе и ближе на жандарма. А жандарм, выбившись из сил, бросил тяжелого купца и рванул вдруг за котомку старуху. Испуганно охнув, она полетела мимо него под стол. Но, должно быть, не ушиблась, потому что тотчас же сбросила свои сумки с плеч и расположилась там, по-видимому, не без удобства. За ней прошмыгнули два мужичка, потом немая крестьянка, а потом прорвался поток, унесший на противоположный конец зала жандарма, забивший в угол буфетчика, затопивший телами и узлами все: и пол, и диваны, и стулья, и все пространство под столами, и окна, и уборные, и ватерклозеты. И все-таки в проходе, в коридорах и под дождем остались стоять толпы, сбившиеся, как овцы, в плотную массу, мокрые и безропотные…
Отец держал Егора на руках, когда толпа вынесла их в зал. Им посчастливилось: о. Михаил, сидевший с матушкой в уголке у окна, увидел их и взял под свое покровительство, они расположились около них на полу, под круглым столиком. Было тесно и неудобно, но все-таки лучше, чем под дождем. Егора посадили после того на окно, и он тотчас же уснул.
Он проснулся оттого, что нога затекла от неудобного положения и больно ныла. В окно глядел голубой рассвет. На столе лежала лохматая голова о. Михаила, матушка, подложив к уху маленькую подушечку-‘думку’, спала, склонившись головой на спинку стула. Тяжелый, всепобеждающий сон сковал всех, и странно было видеть теперь, при брезжущем свете утра и жидком свете висячей лапы у буфета, эти уставшие, большею частью старые и уродливые тела.
Люди спали в самых разнообразных положениях: ничком на полу, сидя за столами и у стен, стоя — опершись на костыли, валялись в дверях и в проходе, заложенные узлами, ложились головами на чужие ноги, а иногда чьи-нибудь неуклюжие сапоги бесцеремонно наваливались на голову сокрушенного всемогущим сном соседа.
Воздух в зале был нагретый и испорченный. Егору очень хотелось выйти, но нельзя было перелезть через спящих. Он осторожно приотворил окно и с жадностью стал вдыхать сырой, свежий воздух хмурого утра. За окном, в неясном сумеречном свете, виднелись фигуры в старых, грязных тряпках, запыленные, поношенные, дряблые. Дождя уже не было, но виднелись лужи на платформе. Слышно было, как молились вслух иные из богомольцев, обратившись в ту сторону, где сквозь облака просвечивал румянец зари.
— Чистую душу… грешную… помилуй меня, грешную… — доносились до Егора слова молитвы, то замирающей и угасающей, то вновь вздыхающей и несущейся туда, вверх, в неведомое пространство.
Молилась старая хохлушка, стоявшая у самого окна. Долго крестилась она и кланялась, долго шевелились ее потрескавшиеся от ветра губы — они то шептали, то вслух говорили однообразно-певучие слова ее собственной молитвы:
— Святый угодничек божий Никола… Стопочка… помилуй меня грешную… Преподобный Иоанн Кронштадтский, молись за нас, грешных… Заступница усердная… помилуй мою душу грешную…
Под этот певучий, молящий голос Егор опять заснул, обвеваемый ароматной прохладой наружного воздуха.
Когда его разбудил отец, было уже шумно, ярко кругом. Солнце стояло высоко, луж на платформе не было, в зале было почти пусто. Богомольцы разбрелись в разные стороны, ходили в город, пили чай на высохшей платформе, спали в тени. Матушка дала Егору кружку чаю. За окном, на платформе, в центре толпы старух, калек, болящих ораторствовал о. Михаил. Он говорил, должно быть, о ‘благодатных’ средствах исцеления от разных недугов, а толпа жадно, с поглощающим вниманием слушала его.
Егор поскорее допил чай и побежал туда же. О. Михаил для чего-то заносил звания, имена и фамилии болящих в свою записную книжку, а толпа все густела вокруг него.
— Помяните и меня, батюшка, в своих святых молитвах — Назария! — настойчиво раздавался звонкий тенор сзади Егора.
— Звание? — деловым тоном спрашивает о. Михаил.
— Я — городовой… Городовым в Москве служил… Да зашиблен лошадьми, так в грудях у меня стеснение… воздух не держится… Даже иной раз говорить не говорю, а прежде агромаднейший голос был…
О. Михаил писал и писал, долго писал. Что он записывал, окружавшая его толпа не знала, но вид записной книжки, вид серьезного, глубоко озабоченного о. Михаила внушал мысль о чем-то чрезмерно важном, необычном, таинственном.
— А вот тут есть женщина, батюшка, — заговорил опять бывший московский городовой, — женщина… муж у ней поврежден умом, просит его записать…
— Где она? — спросил о. Михаил.
— На платформе. В Москву везет.
— А почему же не к о. Серафиму? — с изумлением воскликнул батюшка.
— Кто же ее знает… Билет, говорит, ей на Москву даден…
— Что ж такое! Тут не далеко свернуть в сторону. Где она?
И о. Михаил проворно направился в ту сторону платформы, куда повел его бывший городовой. Толпа повалила за ними. Егор тоже не отставал.
И когда он на своих костылях с усилием протискался в середину толпы, окружившей сумасшедшего, его жену и о. Михаила, он, прежде всего, увидел стоявшего почтительно, без шапки, молодого человека в пальто по колени, подпоясанного синим поясом, за концы которого сзади держал другой молодой человек в пиджаке. О. Михаил стоял перед полной, молодой, безбровой женщиной с очень круглыми формами.
Батюшка красноречиво убеждал свернуть с дороги к о. Серафиму, а женщина, держа свои пухлые руки на животе, говорила, что провожатый ей дан только до Казани. Ее муж глядел на о. Михаила недоумевающими, кроткими, детскими глазами, и в его круглом, наивном, молодом лице, с усами и короткой щетиной небритой бороды, в его стриженой голове и в том смирном внимании, с которым он глядел в рот о. Михаилу, усиливаясь, может быть, понять его речь, — было много детского, беспомощного и трогательного.
— С чего же повредился? — спросил о. Михаил.
— А Бог его знает. Крушение поезда было. С тех самых пор попортился.
— А зачем же это вы его связали?
— Да боимся, кабы не выскочил. Раз в окно чуть не вылез. А то на паровоз лезет: ‘Я, — говорит, — машинист…’
О. Михаил покачал с сожалением головой и, помолчав, сказал:
— Мой душевный совет вам: повезите к о. Серафиму!
И толпа, которая пристально и жалостливо рассматривала этого человека, — толпа этих старух, болящих, калек, людей, угнетенных каким-нибудь несчастьем или скорбью, тоже повторяла слова о. Михаила, веря в возможность чуда, надеясь на всемогущество нового заступника, чая воскресения умерших преданий о невозможном, которое было когда-то возможно…
IV.
В полдень подали поезд. Богомольцы, расположившиеся в ожидании его по всей платформе с своими узлами и котомками, кинулись в вагоны, давя друг друга, застревая в дверях, ссорясь, крича, захватывая места. Кричали и толкались жандармы, кричали какие-то железнодорожные начальники, кричали кондуктора и сторожа… В воздухе, нагретом и тяжелом, стоял гвалт, и становилось страшно. В этой сутолоке Егору пришлось понести чувствительную потерю: о. Михаил, переговорив по секрету с ‘обером’, решил сесть во второй класс, и Егору уже никогда больше не пришлось его видеть. Он с отцом пошел вперед, безнадежно посматривал на вагоны, уже битком набитые пассажирами. Около одного вагона стояли кондуктора. Отец заглянул в окно и несмело сказал:
— А тут ведь никого нет?..
— Служебное отделение, — строго сказал один кондуктор.
— Да пускай садятся, — прибавил другой. — Садитесь, кавалер.
И Егор с отцом очутились в пустом отделении вагона, в котором было только .одно существенное неудобство: удушливо пахло клозетом. Но едва они успели расположиться, заняв сразу две лавки, как дверь отворилась и в нее испытующе заглянул кудрявый человек в картузе, с русой бородкой.
— Слободно? — спросил он мягким голосом, заискивающе глядя своими блестящими, маленькими глазками на Егора.
— Служебное отделение, — строго сказал отец.
— А мы на полку?..
И, видя, что возражений нет, он проворно вошел, а за ним последовал еще коротенький старичок с квадратным лицом.
— Сида-а-йте! — сказал кудрявый человек, засуетившись, и радостно засмеялся.
Он тотчас же забрался на полку и разостлал там свой суконный халат. Старичок смирнехонько присел в углу, стараясь занять своей особой как можно меньше места. И оба, видимо, были довольны. Кудрявый человек, восторженно поглядывая сверху своими блестящими глазками, не выдержал восхищения и рассмеялся горошком. Этот смех заразил старика, Егора и его отца. И они все дружно смеялись и посматривали, как толпы метались по платформе и шли куда-то все вперед и вперед, мимо их вагона.
Но вот через несколько минут опять отворяются двери, и в них заглядывает черная борода.
— А здесь занято, — быстро говорит кудрявый хохол сверху.
— Занято? — недоверчиво и уныло переспрашивает борода.
— Да. Тут вон начальники сидят… Вон мундер лежит… аполеты вот… видите…
Но пока происходило это объяснение, из-за черной бороды вылезло, одна за другой, около полдюжины баб. Они вторглись дружно и безапелляционно и сейчас же наполнили маленькое отделение своими узлами, котомками, чайниками. И оказалось их уже не полдюжины, а целый десяток.
— Дамська дальше, — пробовал было соврать кудрявый хохол, лицо которого из веселого постепенно вытянулось в тревожное и недоумевающее…
— Да мы бы и в дамской, — застрекотали бабы, — да человик у нас… его не пускают.
— Да его хочь и к нам!
— Да у него ж жена да дочь…
— Эк бида… не скиснут без него.
— Ни… он говорит: голодный буде…
— Эк!.. — досадливо крякнул кудрявый хохол и слез с полки, чтобы занять свою долю места и на лавке.
И снова духота, теснота, вонь…
Тронулся поезд. Пробежал сначала город с церквами, с мелкой панорамой домов, разбросанных по скату нагорного речного берега, с лесопильными заводами, сверкнула узкая, загрязненная речка, прогремел мост, потянулось какое-то длиннейшее село с деревянными домиками, без труб, без пристроек, почти без окон… Потом пошли огороды, побежали рощицы, перелески, поля сжатые и не сжатые, маленькие станции с долгими остановками, с толкотней около кадок с водой, около крестьянок, продающих яйца, малину, яблоки и орехи. Девчонки лезли к окнам вагонов с своими товарами, наперерыв кричали, протягивали тарелки. Иногда жандарм — должно быть, от скуки, — гнал их, давал пинка, вышибал из рук деревянную чашку с яблоками, — яблоки рассыпались и катились по платформе, — но проворная девчонка быстро подбирала их и снова уже протягивала чашку по направлению смотревших в окна пассажиров, а жандарм зевал…
Так ехали до вечера. Вечером пересаживались в Рузаевке. Тут обокрали толстую монахиню, и она без конца охала и плакала. Ночью еще пересаживались на станции Тимирязево, и там опять обнаружена была кража у двух пассажиров. Отец Егора вздыхал и осторожно ощупывал правый бок жилета, где у него были зашиты деньги.
Егору пришлось теперь спать сидя, в самом неудобном положении. Ныла нога, болел бок и левая половина головы. Он часто просыпался и глядел в окно, ожидая, что поезд вот-вот добежит до следующей станции, и тогда — конец их пути.
Но поезд все бежал и бежал. В окно видны были синие тучки, зарумяненные зарей, высокое и бледное голубое небо, свежий, точно отмытый, березовый лесок, фигуры солдатиков в белых рубахах и накинутых на плечи шинелях, мужички с костылями, в армяках и лаптях, с какими-то бляхами на груди. Мужички стояли неподвижно на одинаковых дистанциях. Казалось, они боялись повернуть головы в сторону поезда и смотрели, не моргая, вперед, в ту сторону, куда он шел. А мимо них гарцевали на конях по скошенным полям урядники, похожие на генералов, как их рисуют на картинках. Мелькали кое-где белые палатки, а возле — маленький огонек с задумчивым солдатиком, вспоминающим родину и, может быть, покос где-нибудь там, далеко, в родных местах.
На станциях уже не было ни народу, ни девчат с малиной или яблоками. Кучкой стояли крупные, щеголеватые жандармы, а в сторонке — господин в красной фуражке, начальник станции. На каждой станции из поезда выходил старый жандармский полковник и, сделавши озабоченное лицо, о чем-то подолгу толковал с начальниками в красных фуражках. По усталым лицам этих людей видно было, что старик говорит для формы, перебирает совершеннейшие пустяки, которые и без него предусмотрены. Молодцеватые унтера величественно и сурово взирали на какого-нибудь смиренного богомольца, торопливо набиравшего в чайник воды из зеленой станционной кадки. На их лицах как будто было написано:
‘И к чему такая мразь землю обременяет в такой важный момент?..’
Когда подполковник проходил мимо них, они вытягивались до последней физической возможности, затаивали дыхание и ‘ели’ его глазами.
— Ну как, братец? У тебя все благополучно? — кивал небрежно старик в сторону кого-нибудь из них.
— Гав-гав! — быстро и громко отвечал унтер, и глаза его преданно глотали начальника.
V.
Около восьми часов утра поезд остановился на станции Шатки.
Большая часть богомольцев высадилась здесь, даже те, у кого был билет до Арзамаса. Так сделал и Егоров отец, потому что ходили упорные слухи о дороговизне подвод в Арзамасе и о том, что от Шаток путь короче.
После духоты вагона было особенно приятно подышать утренним воздухом на травке около маленького вокзала, закусить и выпить чаю. Множество отпряженных телег стояло за вокзалом. Мужики с кнутами в руках шли развернутым фронтом на богомольцев.
— Ехать? — спросил тощий старичок отца Егора. — Да.