К. И. Чуковский о русской жизни и литературе, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В. В. Розанов

К. И. Чуковский о русской жизни и литературе

Большой демократический зал Соляного городка полон народа, почему-то много военных, есть, но не преобладают, студенты и курсистки и вообще читающий люд всех слоев и ярусов, положений и классов, всех возрастов, от дряхлого до отроческого. Я отыскал свой стул и сел. Люблю я этот зал, с его простой учебностью, серьезностью. В нем нельзя дать концерта, ‘не идет’. Зато для чтения умного, идейного нельзя выбрать лучшего места.
Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком, если опустить глаза и вслушиваться только в звуки, можно сейчас же почувствовать, что это не русский голос, не голосовые связки русского горла. Из ста миллионов русских мужиков, из десяти миллионов русских мещан и уж, конечно, ни один ‘господин купец’ и ни который ‘попович’ не заговорит этим мягким, чарующим, полу женственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе, и говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо… ‘Те не поймут, но вы поймете меня’. И слушателю так сладко, что лектор его одного выбрал в поверенные своей души, и он совершенно расположен действительно верить не то очень искусному, не то очень талантливому чтецу.
Я поднимаю глаза, чтобы рассмотреть, кто это говорит. Лектор читает не сидя, а стоя, — и вы в ту секунду чувствуете, как к нему не шло бы сидеть. Ничего грузного, квадратного или круглого, как у настоящих русаков, нет в этой фигуре. Она вся линейная, удлиненная, но не неприятно удлиненная, а напротив, очень грациозная. Это не то, чтобы ‘вытянулся кверху’ неестественным ростом человек, отчего получается ‘дылда’, некрасивая фигура, которую несчастным образом бывают иногда наделены русские, нет, он естественно сжат, узок и вместе с тем, нисколько не сух. То опуская глаза к тетради, то поднимая их на публику, он в высшей степени естественен в своей грации, до того занят темой чтения, что кажется забыл и о публике и о себе. Нервным движением он составил стул, все-таки для чего-то торчащий позади него, около него, с возвышения кафедры на пол. Это оттого, что он не стоит на кафедре, как монумент, как колонна, — способ чтения стоя русских чтецов, — а хоть незаметно, но постоянно движется изгибом, выгибом, торсом, тогда как локти поставлены на конторку кафедры. Но какое соответствие между голосом и человеком. Если голос вас чарует, то человек вас манит. Темный-темный брюнет, точно опыленный углем, он весь вместе масленится, и, если бы я не боялся некрасивых сравнений, — я нашел бы в нем сходство с угрем, черной змееобразной рыбкой финских вод, которую, взяв вилкой, буфетный посетитель поднял из тарелки с маслом… Масло так и блестит, а угорь черен. В буфете это не очень красиво, но в человеке, в чтении, перед огромной замерзшей во внимании аудиторией, очень красиво. И я всеми инстинктами души чувствую, что читает, или, точнее, говорит сильный оратор, сильный вообще человек, с удачей, с большими надеждами в будущем, с хорошей судьбой в будущем, но все это как-то для себя, для чтеца, а отнюдь не для публики, до которой интимно ему дела нет, ни для города, в котором он читает, ни для страны, в которой он читает.
Все это ему глубоко не нужно. Как для граммофона не нужна та ария, которую он играет. Для граммофона, для рояля, и вообще для всякого инструмента, кроме может быть таинственной скрипки. Но Чуковский — не скрипка. Это хорошо выделанный инструмент ‘для самого себя’, литератор чистой воды, где литература совершенно отделилась от жизни, не нуждается в ней и чуждается ее, и остается просто прекрасным словом, прекрасной мыслью.
Вслушиваюсь о чем читает лектор.
‘… И вот тещи бегут, бегут…’, им встречаются канавы, рытвины, еще что-то встречается: автор подробно не только перечисляет, но картинно описывает препятствия, встреченные старухами и полустарухами в неистовом беге. Что такое? Наконец, смысл выясняется. Автор подробно, сочно, со вкусом передает одну из картин кинематографа, под именем ‘Бег тещ’, где представляется состязание на приз этих несчастных женщин, а приз — замужество дочери. Слушатели умной аудитории Соляного городка, — из которых едва ли кто не находится в положении зятя, тещи, замужней женщины, или не имеет этих лиц в родстве своем, — все улыбаются, посмеиваются, и смех дружно подымается по залу, когда лектор говорит особенно удачную остроту или приводит особенно яркое сравнение. А лектор не скупится на яркость: тусклых красок он не выносит, и у него все блестит, как блестит и он сам. Чему же тут смеяться? Старуха-мать устраивает судьбу дочери, — возможной на завтра сироты. Если этому смеяться, — можно начать смеяться тому, что домохозяин хлопочет об отдаче квартир жильцам, что молодой человек заботится о должности, что рабочий ищет работы, и, наконец, можно даже начать смеяться тому, что птица вьет гнездо и собирает с таким усердием кусочки соломы, прутьев и комочков сухой земли. Все устраиваются, и всё устраивается, и благодетельною природою, в обеспечение размножения каждого следующего поколения, вложен этот необходимый инстинкт в стареющее поколение, по которому оно не хочет умереть раньше, боится умереть раньше, чем его дети совьют свое гнездо и начнут в нем новую свою семью. Этот инстинкт старости есть, так сказать, вспомогательный аппарат в том сложном механизме, в той сложной системе организации и психики, в каковой природа выразила, закрепила и обеспечила неумираеность жизни на земле. Все ‘слава богу’, — скажет мудрец, взглянув на ‘Бег тещ’. ‘Слава Всемогущему Создателю’, — вот и все. Владетель кинематографа, конечно, выразил плоскую душу, куриный ум, что допустил себе посмеяться над таким инстинктом природы. Он и г. Чуковский, точно и очень сочно передавший картину кинематографа, — так сочно, что и трудиться ходить в кинематограф нечего: лекция совершенно заменяет кинематограф.
Повторяю, г. Чуковский до последней подробности передал картинку и на описание ее у него ушло больше минут, чем сколько минут смотрится эта одна картинка.
‘Кто же смеется этой картине?’ — спрашивает довольно неожиданно лектор. Думаешь про себя, что смеются те же люди, которые улыбались при подробностях картинки теперь, на лекции. ‘Обезьяны’, — отвечает лектор, — гориллы, папуасы. Это совершенно дикие люди, с низменными, грубыми инстинктами, с плоскими, пошлыми душами…
И дальше все, как у Саванароллы.
От смеха к негодованию, от очень искреннего смеха к очень горячему негодованию переход резок и сладок. Это как закал стали: в огне и ледяной воде. Упоенная публика захлопала:
— Бис! Бис!
— Браво! Браво!
Ну ‘бис’ не кричали, ибо нельзя же ‘повторять номера’, но впечатление и восторг впечатлительных только и можно сравнить, что с публикою в опере, которая кричит ‘бис’ тенору или сопрано.
Но лектор умен. Он только очень молод, но резко умен и резко талантлив. Он высказал действительно новую мысль, что кинематограф, который теперь показывает свои чудеса в каждой грязной улице, показывает их в лачугах, в сараях, за 20-копеечную плату, является в сущности целою литературою, где только не рассказываются, а показываются сложные фабулы, целые истории, где картинки имеют свои темы и свое поучение.
‘Целая самостоятельная литература’, — и вы, конечно, соглашаясь, удивляетесь уму и меткости лектора, который заметил то, чего никто не замечал. ‘Это литература и она достойна изучения’, — заключает лектор, и вы снова соглашаетесь и удивляетесь, как вам в 50 лет не пришло на ум того, что пришло на ум этому молодому человеку приблизительно в 28-29 лет, ибо он даже без бороды и, по-видимому, не бреется, — совсем юный.
Лектор исчисляет сюжеты кинематографа, — действительно один пошлее другого. Он сводит вас на дно моря, — показывает чудеса морского дна, но вот одна раковина раскрывается там, и из нее выходит кокетка в лиловом. Показывает что-то из звездного мира, и опять кокотка, только в розовом. То есть это не лектор показывает, а кинематограф, а лектор только сочно и красочно рассказывает. Но лед и пламя опять сменяются. ‘И вот, господа, — гремит Чуковекий-Саванаролла, — техника дала человеку средство представить небо и преисподнюю, море и звезды, и человек ничего не нашел здесь интереснее кокотки’.
Поразительно и верно.
‘Кто это все смотрит. Дикари, выродки…’ Речь гремит дальше, и вы слышите то, что может быть, в горьких думах уже десяток лет шепчете себе: ‘Это публика кинематографа, которая потрясается от смеха, глядя на бег тещ, — что она бы почувствовала, если бы сам Христос вторично пришел бы на землю и стал произносить все те же чудные слова…’
Верно.
Публика кинематографа поглотила все, растворила все. Так поглотила она на ваших глазах Ницше. Теперь какой-нибудь захолустный секретарь управы, поднося рюмку ко рту цитирует: ‘Так говорит Заратустра’.
Аудитория громко рассмеялась. Слушатели соглашались с лектором. Но вот что замечательно: никто от его слов не огорчился, не затосковал… как в кинематографе. И было ясно, физиологически ясно, что лекция, такая блестящая с виду и по наружному успеху, представляет собою только дальнейшую картинку кинематографа же, следующую его картинку, с сатирическим, но не бьющим по сердцу содержанием.
Никто из публики, ни один человек, не взволновался, не был смущен. Это было заметно и во время антракта, когда говорили о теме чтения не больше и не горячее, чем о других житейских темах, о предмете дня. Между тем лектор не скупился на эпитеты. Дробь их сыпалась на публику, — и, принимая во внимание очевидное сходство публики кинематографа с публикой на чтении, было удивительно, почему никто не обижается на явную и чрезвычайно грубую брань. Лектор оскорбляет, а публика не оскорбляется. Не удивительно ли. Лектор молод, публика возрастом гораздо старше его. И может быть многие знали, что ровно 68 лет тому назад великий поэт сказал об этой теме, как о чем-то для его времени уже давнем, старом, изношенном:
Толпу ругали все поэты,
Хвалили все семейный круг,
Все в небеса неслись душою…
(Лермонтов. Журналист и писатель).
И Чуковский, как Бенедиктов, повторил эту вечную тему. Да не говорил ли уж и Христос о том, что некоторая земля бывает ‘каменистая’ — и не принимает зерна, — другая ‘сорная’, третье зерно падает при дороге, и птицы расклевывают его. Вот какая давняя это тема. И на жалобу Чуковского, что ‘публика кинематографа не приняла бы Христа’ — эта публика могла бы рассмеяться и ответить: ‘Но ведь, Корней Иванович, и 1900 лет назад публика тоже не приняла Христа. И даже рассердилась и распяла, чего мы все-таки не сделаем’.
Что такое произошло?
С чувством большой новизны Чуковский прочел давно известную всем вещь, — и выбранил толпу, которую решительно никто и никогда не хвалил. Это в главной, в основной теме своего чтения, но отчего публика не взволновалась, не оскорбилась, не смутилась, и вообще осталась так безучастна к теме чтения, как большая река, которая катится в берегах и мало волнуется девушкой грустящей на ее берегу и даже утопленником, который в ней топится с горя. Когда в антракте я гулял по этой шумящей толпе, и когда после лекции, я увидел лектора в этой толпе надевающим пальто, я почувствовал, что лектор и толпа совершенно неотделимы друг от друга, что он — мы же, только мы были в положении слушателей, а он в позе читающего, но могло бы быть и наоборот с таким же успехом. И толпа просто самою массою превосходила чтеца: именно, как река утопленника, и в ней… была какая-то правота этой массы, этого ‘многого’, этого ‘большего’… Как в механике масса много значит, так она значит и в обществе, цивилизации, истории. ‘Нельзя смеяться над массою’, ‘Глас народа — глас Божий’ — благочестиво сложил народ о самом себе. Масса всегда права просто потому, что она велика, и можно сказать некоторую защиту публике кинематографа. Попробую:
— Таскаемся в кинематограф, как притащились на вашу лекцию. И не воображайте, что в кинематографе мы были больше увлечены, чем на вашей лекции. Нет… и там и здесь мы не были серьезны. Это вообще не серьезные минуты нашей жизни: это не значит вовсе, что мы гориллы или папуасы. Сюда пришли, и туда ходили и ходим, и будем ходить по усталости, от усталости, от тех серьезных тем жизни, которыми мы заняты в недосмотренные вами минуты, часы, сутки и недели жизни. Вы вообразили и перерассказываете нам же все дело так, как будто мы днюем и ночуем, как в кинематографе, тоскуем по нем и захлебываемся от радости, когда смотрим картинки, что это — душа наша, жизнь наша. Но это ваша иллюзия, мы бываем, да и то не все, по разу в месяц, и уж самое большее, по разу в неделю. Два часа в неделю. Вы не измерили и не спросили себя, чем же мы заняты еще 22 часа суток, а в неделю 22 x 7= 154 часа при ежемесячном же посещении 22 х 30 = 660 часов. Но и это не все, повторяю не все: множество из толпы бывает в кинематографе не чаще раза в год, двух раз в год. И что за младенчество: войти в кинематограф, увидеть, что все лавочки заняты и закричать на подобие Иеремии: ‘Погиб народ мой, погиб Иерусалим!’. Явно, что все лавочки заняты, но на всех-то лавочках сидит 60 человек, а на Гороховой улице, где стоит один кинематограф живет 10.000 человек. Согласитесь, что 60 человек из 10.000 человек не так уж прискорбно. Ну вот и вы были в кинематографе, и, судя по вашему чтению, пересмотрели чуть ли не все картинки. Не будем ежиться и ломаться и, признайтесь, вы ходили туда не для одной же лекции, не собирая для нее сюжеты. Правдоподобнее, что сюжет мелькнул потом, что вы сидя, и сидя перед картинками, догадались: ‘Ба, да ведь это целая литература’, и решились это сделать предметом особого чтения. Но пока все это пришло вам на ум, вы по простому, по нашему, ходили для удовольствия, небольшого, некрупного, — но однако именно для удовольствия. Но как было бы чудовищно, схватив вас за шиворот, начать кричать на весь Петербург: ‘А, попался! Известный критик, с идеями, с сатирою — а потихоньку, сам сидит себе и смотрит’ Бег тещ’. Вот как они проводят жизнь гг. литераторы, и чем наполнена душа у этих умников, — кинематографом’. Мы это с вами не сделали, а вы с нами это сделали и подняли шум по удивительному младенчеству ума своего: кто же судит о человеке по удовольствиям. Этак пришлось бы биографу Грановского начать свое повествование словами: ‘Был в Москве в 40-х годах известный картежник, Тимофей Николаевич Грановский, который к позору министерства народного просвещения, был допущен читать лекции истории в московском университете. Вот каковы были тогда нравы. Согласитесь, что такое саванарольство никак не может тронуть публики. Не затоскует и не расплачется, и просто потому, что это ложно. Вы — писатель, хоть и молодой, и вполне серьезный и дельный человек, и никто решительно вас не осудит за то, что устав за серьезною литературной работой, за темами возвышенными и идейными, вы вечером пошли ‘размять ноги’ на улицу, и, увидев освещенную разноцветными фонариками вывеску ‘кинематограф’, завернули туда и за 20 копеек весело смеялись всяким глупостям и пустякам, какие там показывали. Кинематограф — это современный ‘Петрушка’, не более, но и не менее. Вы и новы, и не новы со своими замечаниями, что это новая область литературы, еще не отмеченная историей: есть целые исследования, написанные о театре марионеток, глупостях и фарсах по теме и сюжетам не выше кинематографа. Это, конечно, литература, но народная литература, с ее первобытностью, незатейливостью, немудреностью. История и критика кинематографа, чем вы занялись — это продолжение истории ‘Петрушки’ и продолжение истории ‘лубочных картинок’, чем занимались серьезнейшие ученые, но ни одному из этих ученых и в голову не приходило именовать простой люд, сочинявший лубочные картинки и любовавшийся ими, гориллами, обезьянами, выродками, идиотами. Вы первый употребили эти жестокие названия в отношении к простому народу, к городскому народу, и тут сказалась не только ваша молодость и неопытность, но и глубокое отчуждение от народа, отсутствие всякого родства с ним, а отсюда и отсутствие какого-либо постижения его, то есть народа. Вы кабинетный литератор, совершенно чуждый духу жизни. В строгой, благочестивой и гениально работающей Англии, член парламента или ученый, идущий по улице Лондона, не преминет остановиться на четверть часа, если ему встретится ‘Петрушка’, и вместе с толпою уличных зевак смотрит на эту незатейливую забаву. Вот народное чувство, вот народные связи. Кто любит и уважает труд народный, тот не может не любить и не уважать так же и отдых народный. А уважение у живого человека выразится в том, что он и сам пойдет сюда, посмотрит здесь, посмеется со всеми и заплатит свои двадцать копеек. День-деньской умаешься за перепиской бумаг, за составлением и проверкой счетов, за отпуском товаров, за писанием статей и книг, — и к вечеру пойдешь именно размять ноги, разогнуть спину и отдаться сюжетам именно таким, которые не имеют ничего общего с вашими дневными, то есть постоянными, главными сюжетами вашей мысли и вашего труда. Кинематограф показывает не то, чем люди заняты, — как вообразили вы наивно, — но именно то, чем люди не заняты, ибо кинематограф есть развлечение, В старое время, целый XIХ век, люди развлекались картами, пасьянсом. Помните, как ‘винтили’ все, то есть играли в винт. Это было что-то вроде общественного запоя, который держался 25 лет. За картами просиживали ночи не только благородный Грановский, но им отдавал досуг и гениальный Пушкин, и со страстью отдавал. Между тем содержательность пасьянса или игры в винт еще гораздо меньше содержательности кинематографа. Наконец, если вы знакомы со всемирным эпосом, вы должны были обратить внимание на то, что царевич Надь, муж благородной Дамаянти, проиграл свое царство в кости. Игра в кости не содержательнее кинематографа: Нужно поблагодарить изобретателей его, составителей картинок и владельцев кинематографических заведений за то, что они дали народу это совершенно безвредное удовольствие, не разорительное, не горячее, не страстное, не задорное, совершенно невинное, и тем спасли огромную усталую толпу от удовольствий порочных и низменных. В кинематографе московская или петербургская толпа, кроме разных забавных происшествий и историй, смотрит и ‘Водопад Викторию’, сцены американской и европейской жизни, видит морские битвы, словом, видит очень много любопытного и великого из всемирной истории и географии. Вы в своем чтении ведь злостно подобрали картинки и выпустили из них много благородного и поучительного. А это есть и для чего это забывать. Но кинематограф можно бы поблагодарить и без поучительного, просто за одну забаву и удовольствие. Только тот, кто никогда не трудился, может порицать эти забавы трудового класса. Наконец, все это можно кончить, сославшись на один рассказ у Диккенса. К сожалению, забыл заглавие. Его я читал в пору моей учительской службы, и он был для меня целым педагогическим откровением. Именно, меня поразил тоскливый, понурый, скучающий вид наших гимназистов и я задавал себе вопрос: ‘Что же могут воспринять из света учения эти, как бы убитые в самих себе, души’. И вот рассказ Диккенса. В маленький английский городок приезжает балаган-цирк. С этого начинается рассказ, серьезную часть которого составляет история маленького заброшенного мальчика, которого дядя или тетя отдали в местную строгую школу, с ее томительными воспитателями и томительными учителями. Меня поразила и на десятилетия запомнилась сцена, как два школяра ‘с убитою в себе душою’, жадно смотрят в щель забора, за которым скрываются чудесные цирковые лошади, — ничего не видят в щель, но Диккенс замечает о их маленьких душах, о их жадных глазенках: ‘До чего им хотелось бы увидеть, если не целую лошадь, то хоть копыто и как оно подковано у этой чудодейственной лошади, которая умеет даже танцевать’. Чепуха. Да. Но трогает до слез. Таков и весь кинематограф, если его связать со всеми обстоятельствами жизни.
Вот возможный ответ Чуковскому на его лекцию, прочитанную в Петербурге и затем в Москве и на днях опять повторяемую в Петербург. Кинематограф он сближает со всею текущею русскою литературой, обнимая ее с ним. Обо всем этом мы еще поговорим.
Впервые опубликовано: Журнал театра художественно-литературного общества, вторая половина сезона 1908-1909, No 9, с. 9-12.
Оригинал здесь: http://www.chukfamily.ru/.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека