Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.
ИЗВОЩИК ПЕТР
Глубокая зимняя ночь. Синий снег. Черные столетние ели, в белых лапчатых охабках. Я еду на извощике через гатчинский парк, от Балтийского вокзала до Варшавского (обычная провинциальная прогулка). Узкая дорожка, давно накатанная, блестит полированной сталью. Сладок и крепок морозный воздух. Старая, серая, в коричневой гречке, кобыла бежит непринужденной собачьей рысью. Извощик распустил возжи. По всему вижу, что ему хочется поговорить по душам. Изредка замахнется кнутом на лошадь, но не ударит, а лошадь в ответ рассеянно хлестнет хвостом.
Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно унизительное словечко для иных писателей — ‘бытовик’. Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов — почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?
Да. Я знаю с безошибочной точностью, что сейчас произойдет. Мы подъедем к Варшавскому вокзалу. Я спрошу извощика:
— Сколько?
Он непременно ответит:
— Чай, не обидите, Александр Иванович.
Тогда я спрошу:
— Тебе выслать псковский бутерброд?
Он ответит со знакомой мне хитрой конфузливостью:
— Если ваша милость будет… Прикажете подождать вас?
Старому татарину слуге я скажу:
— Бабай (старик), или иногда Отай (отец), вынеси моему извощику псковский бутерброд!
Он не будет спрашивать о подробностях. И мне, и ему, и извощику сто лет знакомо, как делается это кушанье. Разрезают вдоль французскую пятикопеечную булку, смазывают ее с обеих сторон маслом, прокладывают двумя большими кусками швейцарского сыра, а в середину втискивают ломоть ветчины. Почему ‘псковский’, нам всем неизвестно.
Но татарин сам понимает, что к этому псковскому угощению полагается не водка, а пиво. От водки извощика развозит, и он потом зябнет, пиво же дает теплоту. И мне больше не о чем заботиться.
Как зовут этого извощика, я не знаю. Спины у всех извощиков одинаковы. Да, впрочем, может быть, одна из наших тягчайших вин та, что мы никогда не удосужились поглядеть в лицо извощика, разнощика, конюха, землекопа, каменщика, банщика и так далее, хоть и ехали на их спинах. Но иные ночные разговоры помню четко и любовно.
— Много ли сегодня выездил?
— Брось, Александр Иванович. На керенки считать? А чо мне с ними делать? Избу оклеивать ими?
— Да ведь радовался же ты, дурак, революции?
— Что и говорить, милый, все мы дураками были. Небось, и ты? Да нет, ты послушай, барин, как я раньше жил. Послушай только!
Он бросает возжи, поворачивается ко мне и начинает загибать черные (вижу, не видя) корявые пальцы.
— Выезжаю я из Пижмы в город в восьмом часу утра. Овес со мною, собственный, не купленный. Положил гривенник. Ехать домой обедать в Пижму пять верст мне не расчет. Обедаю в трактире у Веревкина. Первым делом — щи. С убоиной. Опять гривенник. Щи такие, что ложкой не проворотишь. Потом на пять копеек каши, пшенной или гречневой. Самое чистейшее подсолнечное масло. Хлеба, сколько хочешь. Черный — бесплатно, ситного краюха — копейка. Считаешь? Потом чай. Пятачок пара. Кипятку — сколько хочешь. Ну, иногда мерзавца тяпнешь или угостишь кого. Всего-навсего сколько? Тридцать копеек. Да еще из них шестерке на чай две копейки. И сыт, и пьян, и в тепле сижу. Это за тридцать копеек. А выезжу два с полтиной. Так мне, милый, денег некуда было девать. Никакой царь богаче меня не жил…
Замолкает. Против этой бытовой логики никак не попрешь. Замечаю немного уныло:
— Лошадь-то как у тебя исхудала. Он безнадежно машет кнутом.
— Что говорить. Одно основание осталось…
Тут бы, кажется, и все о моем неведомом извощике, если бы не один случай, когда русская светлая душа улыбнулась мне с суровой и нежной лаской. Стоял мокрый октябрь 1919 года. Нам жилось необычайно трудно. В очередях выдавали клюкву. Это было праздником. Обыкновенно — жмыхи. Пробовали ли вы когда-нибудь есть сухой репейник? Дизентерией хворали я и моя девятилетняя дочь. Мать совсем сбилась с ног, ухаживая за нами обоими. И вот вдруг приходит старая женщина, в платочке, с кульком под мышкой. Отворяю ей калитку, думаю — мешочница. Спрашивает:
— Здесь живет Александр Иванович?
— Это я. Что нужно?
— Ты мужа моего знаешь? Извощика?
— Извощика? Ну как же, отлично знаю (лгу).
— Извощика Петра?
— Вот, вот, именно Петра.
— Так вот послал он меня к тебе. Умирает он, муж-то мой, извощик Петр. Отец Иоанн его вчера соборовал. Водянка у него. Ноги распухли, и к сердцу вода подступает. Захотел он кое-чем распорядиться перед смертью. И тебя вспомнил. ‘Скажи, что мы от него обиды никогда не видали. А ему, может быть, плохо живется. Так отнеси что-нибудь из съестного. Скажи, что от извощика Петра на память’.
И развернула кулек. Там был печеный черный хлеб, фунтов пять муки, шесть яиц и телячья лопатка — ‘Вчера своего теленочка зарезали’.
Как мы ни старались всучить этой милой бабе денег — ничего не вышло. Правда, перед занавеской из зеленого кавказского крученого шелка она не устояла. Но, ведь, женщина — всегда женщина.
Хотите мораль из этой отрывчатой повести?
Вот она: как легко было в России быть добрым. А мы этого и не подозревали.
1924 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ впервые прочитан Куприным 18 мая 1924 г. в Большом зале парижского отеля ‘Мажестик’ (Программа вечера (Культурный центр ‘Дом-музей Марины Цветаевой’. КП — 700/17).
Вошел в книгу Куприна ‘Купол святого Исаакия Далматского’ (Рига, 1928). Печатался в журнале ‘Наш современник’. — 1988. — No 11 (публ. О.Н. Михайлова). Затем включался в книгу: Куприн А.И. Купол святого Исаакия Далматского. Извощик Петр. — М.: Раритет. 1991.
— извощик — авторское правописание.
— в охабках снега — охабка, или охапка — ноша, которую можно унести, обхватив руками, от слова ‘охабанивать’ — хватать.
— мерзавца тяпнешь — мерзавчик — маленькая бутылочка с водкой вместимостью 1/8 литра — 125 г. (около половины стакана). Название в просторечии с намеком на губительное действие содержимого бутылочки.