Изнанка одной партии в вист, Барбе_д-Оревильи Жюль Амеде, Год: 1874

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Ж. Барбе д’Оревильи

Изнанка одной партии в вист

Барбе д’Оревильи Ж. Лики дьявола: Рассказы / Пер. с фр. А. Чеботаревской.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — (TERRA-SUPER)

— Вы, сударь, по-видимому, смеетесь над нами, рассказывая подобные истории?
— Разве вы, сударыня, не знаете такого тюля, который называют тюль-‘иллюзия’?
(На вечере у князя Т…)

I

В прошлом году летним вечером я посетил баронессу Маскранни — одну из парижанок, особенно ценящих старинное остроумие и распахивающих двери своего салона настежь — хотя и одной створки было бы достаточно — перед немногими уцелевшими представителями его. Разве за последнее время легкое остроумие не превратилось в претенциозный ум?.. Баронесса Маскранни по мужу принадлежит к старинной и славной фамилии, родом из Граубюндена. Эта фамилия, как известно, имеет в гербе серебряного орла с распростертыми крыльями, с серебряным ключом по правую сторону и серебряным шлемом по левую — по червлению с волнообразными линиями, а в середине — щиток с золотым цветком лилии по лазури. Почетные фигуры эти были пожалованы фамилии Маскранни европейскими государями в награду за услуги, оказанные им Маскранни в различные эпохи. Если бы европейские государи не были в настоящее время завалены множеством других дел, они могли бы обременить уже столь сложный герб еще новою фигурою в награду за те поистине героические усилия, с которыми баронесса — дочь вымирающих праздных аристократий и абсолютных монархий — поддерживает искусство салонной беседы. Обладая манерами и умом, соответствующими имени, баронесса Маскранни превратила свой салон в род очаровательного Кобленца, где нашло себе приют старинное красноречие, — славные остатки французского остроумия, вынужденного эмигрировать перед деловым и утилитарным духом времени. Там в ожидании минуты, когда ему суждено будет смолкнуть навеки, поет оно по вечерам свою божественную лебединую песнь. Там, как в немногих парижских салонах, где живы еще традиции изящной беседы, не слышно длинных фраз и совсем почти изгнан монолог. Ничто не напоминает вам журнальной статьи или политической речи — вульгарных форм мысли, особенно излюбленных XIX веком. Ум блещет здесь в очаровательных и глубоких, но всегда кратких речах, а иногда только в оттенках голоса или едва приметных гениальных жестах. В этой счастливой гостиной мне привелось ознакомиться еще ближе с той силой, в которой я не сомневался и раньше, — с силой односложных слов. Не раз доводилось мне слышать, как их произносили или роняли здесь с искусством, далеко оставлявшим за собою талант мадемуазель Марсе, ‘царица междометий’ на сцене, она тотчас же была бы лишена трона в Сен-Жерменском предместье, ибо женщины этого предместья слишком grandes dames {Гранд-дамы (фр.) — о женщинах с изысканными, аристократическими манерами.} для того, чтобы подчеркивать тонкость своих острот на манер актрисы, играющей Мариво.
В этот вечер, однако, в виде исключения, обстоятельства сложились не в пользу кратких речей. Когда я вошел в гостиную баронессы Маскранни, комната была полна лиц, которых баронесса называет своими интимными друзьями, и беседа отличалась обычным оживлением. Подобно причудливым цветам в яшмовых вазах на консолях гостиной, близкие друзья баронессы разнятся друг от друга по происхождению. Есть между ними англичане, поляки, русские, но все они — французы по языку, по складу манер, который на известном уровне общества повсюду одинаков. Не знаю, с чего начался разговор, который я застал, но, когда я вошел, говорили о романах. Говорить о романах почти то же, что рассказывать свою жизнь. Нечего прибавлять, что это собрание светских мужчин и женщин не было столь педантично, чтобы говорить о романах в литературе. Интересовала суть вещей, а не их форма. Эти практики высшей морали, эти люди, искушенные в страстях и под легкими, развязными манерами скрывавшие глубокий жизненный опыт, рассматривали роман с точки зрения человеческой природы, нравов и истории. Только всего. Но разве это не все?.. Впрочем, на эту тему уже, вероятно, много говорили, ибо на лицах было написано выражение напряженного внимания. Взаимно возбуждая друг друга, умы играли и пенились, как вино. Некоторые живые души — я мог бы насчитать их в гостиной три-четыре — сидели молча, одни склонив голову, другие мечтательно разглядывая унизанную перстнями руку, покоившуюся на коленях. Быть может, они пытались облечь в плоть свои грезы, что является делом почти столь же трудным, как и одухотворение своих ощущений. Укрытый беседою, я вошел незамеченным и сел позади ослепительной бархатистой спины красавицы графини Дамналии, покусывавшей край веера и внимавшей разговору, как внимали все в этом свете, где умение слушать почитается особым очарованием. Розовый день покрывался тенями и тихо угасал, как счастливо прожитая жизнь. Гости сидели полукругом, и в легком сумраке салона вырисовывалась словно гирлянда, сплетенная из мужчин и женщин в разнообразных небрежно-внимательных позах. То был как бы живой браслет, застежкою которого служила хозяйка дома с ее египетским профилем и с ее кушеткою, на которой она постоянно лежала, как Клеопатра. В открытое окно были видны небо и балкон, на котором стояли несколько человек. Воздух в эту минуту был так чист, а набережная реки так молчалива, что стоявшие на балконе не теряли ни одного звука, раздававшегося в гостиной, несмотря на то что драпировки окон смягчали звонкие ноты и задерживали в своих складках волны голоса. Когда я увидел и узнал говорившего, то понял и внимание, с которым его слушали (оно не было простою любезностью, которою дарила его красота), и дерзость, с которою он удерживал за собою слово гораздо дольше, чем допускалось в этой изысканной гостиной.
Действительно, говоривший считался самым блестящим рассказчиком в этом царстве изящной беседы. Я не называю его по имени, но даю вам его характеристику. Виноват. У него было еще одно качество… Злословие и клевета, сестры, похожие друг на друга так, что их трудно различить, и пишущие свою хронику навыворот, словно еврейское письмо (не является ли эта хроника часто на самом деле тарабарскою грамотою?), вписали в свою летопись, что человек этот был героем бесконечного ряда романических приключений, о которых он, конечно, не собирался рассказывать вам в этот вечер.
— …Самые прекрасные романы в жизни — это те, — говорил он, когда я уселся на диванных подушках под прикрытием плеч графини Дамналии, — которых нам пришлось слегка коснуться рукою или задеть, идя мимо, ногою. Всем вам они встречались. Роман обычнее истории. Я не говорю о тех грозных катастрофах и драмах, в которых дерзость чувства смеется над общественным мнением, минуя эти редкие бури, вызывающие неописуемое негодование общества, подобного нашему, которое было лицемерным вчера и только трусливо сегодня, вам всем приходилось быть свидетелями таинственных проявлений чувства или страсти, губящих целые жизни, разбивающих сердца с глухим стуком, похожим на звук тела, падающего в бездну подземной тюрьмы, над которою мир простирает свой тысячеголосый шум или свое молчание. О любовной истории часто можно сказать то, что говорил Мольер о добродетели: ‘И куда она только не заберется, дьявол ее возьми!..’ Где всего меньше ожидаешь ее встретить, она тут как тут! Вашему покорному слуге довелось в детстве увидеть, — нет, не то слово — скорее, угадать, почувствовать одну из ужасных, беспощадных драм, которые разыгрываются не на публике, хотя люди и видят действующих лиц их ежедневно, одну из тех ‘кровавых комедий’, по выражению Паскаля, которые даются при закрытых дверях, за спущенным занавесом интимной жизни. Но немногое, что из этих скрытых, задушенных, ‘вогнанных внутрь’ драм выходит наружу, гораздо мрачнее и потрясает воображение и память сильнее, чем если бы на ваших глазах разыгрывалась вся драма. То, чего не знаешь, во сто раз увеличивает силу впечатления от того, что видишь. Ошибаюсь ли я? Но мне кажется, что ад должен ужаснуть гораздо более, если смотреть на него в щелку, чем если окинуть его взглядом весь, с высоты.
На мгновение рассказчик остановился. Высказанное им положение было настолько понятно всякому, у кого есть хоть малая доля воображения, что никто не возражал. Живейшее любопытство было написано на всех лицах. Маленькая Сибилла, сидевшая на полу, у ног матери, встала с выражением ужаса на лице, словно кто-нибудь пустил ей на ее худощавую шейку, под лифчик, змею.
— Не вели ему, мама, — молвила она с бесцеремонностью избалованного ребенка, обещавшего превратиться со временем в деспота, — не вели рассказывать историй, от которых делается страшно.
— Я буду молчать, если вам угодно, мадемуазель Сибилла, — ответил тот, которого девочка с наивною и нежною бесцеремонностью не назвала по имени.
Живя так близко от этой детской души, он изучил ее любопытство и ее боязливость, жизнь внушала ей волнение, близкое к тому, какое испытывает человек, входя в воду более холодную, чем окружающая атмосфера, от которой у него захватывает дух.
— Сибилла отнюдь не хочет, насколько я понимаю, заставить умолкнуть моих друзей, — сказала баронесса, гладя задумчивую не по летам головку дочери, — если она боится, то ей остается только уйти.
Но капризная девочка ждала рассказа с не меньшим, по-видимому, нетерпением, чем ее мать, и не ушла, а, выпрямив свою худощавую фигурку, дрожавшую от страха и любопытства, вскинула глубокие, черные глаза на рассказчика, словно наклонилась над бездною.
— Итак, продолжайте! — сказала девица София де Ревисталь, бросив в сторону рассказчика взгляд больших светлых и влажных, хотя и необыкновенно блестящих карих глаз. — Видите! — добавила она с едва приметным жестом. — Мы все вас слушаем.
Он рассказал следующее. Сумею ли я, однако, передать, не ослабив, эту повесть, оттененную жестами и переливами его голоса, сумею ли с достаточной силой воспроизвести впечатление, вызванное ею среди лиц, собравшихся в этой гостиной?
— Я вырос в провинции, — начал рассказчик, — в родительском доме. Отец мой жил в местечке, лежавшем на берегу моря, у подошвы горы, в краю, который я не назову, и вблизи городка, который легко будет узнать, если я скажу, что в то время он был самым аристократическим городом Франции. Ничего подобного ему с тех пор я не встречал. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни квартал Белькур в Лионе, ни города, известные царившим в них высокомерным духом аристократии, не могут дать понятия об этом городке с шеститысячным населением, где до 1789 года было полсотни карет с гербами, гордо разъезжавших по мостовым.
Казалось, будто аристократия всей страны, захватываемой дерзкой буржуазией, собралась в этом местечке, как в горниле, изливая оттуда, словно рубин, охваченный пламенем, упорный блеск своих лучей, который может исчезнуть только вместе с камнем.
Дворянские фамилии этого гнезда знати, которые умрут или, быть может, уже умерли в предрассудках, именуемых мною высокими общественными идеалами, были непреклонны, как сам Бог. Они не знали бесчестия многих дворянских родов — уродства мезальянсов — браков ниже своего ранга.
Девицы, лишившиеся своих состояний благодаря революции, геройски старились и умирали девственницами, не имея иного оплота и иной поддержки, кроме своих гербов. Мое юношеское сердце пламенело при виде прекрасных, полных грации молодых существ, знавших, что красота их бесцельна, что кровь, волнами бившая в их жилах и заливавшая нежным румянцем их печальные лица, кипела напрасно.
Мое сердце тринадцатилетнего юноши было полно романтической преданности этим девушкам без средств, все богатство которых заключалось в гербах и юные лица которых были величаво-грустны, как и подобает жертвам рока. Вне людей своего круга эта знать, чистая, как горный ручей, ни с кем не поддерживала отношений.
‘Как можем мы, — говорили эти люди, — водиться с мещанами, отцы которых подавали тарелки нашим предкам?’
Они были правы, в этом городке это было немыслимо. Свободу можно понять на больших пространствах, на куске же земли величиною с носовой платок сословия отдаляются друг от друга в силу самой своей сближенности. Итак, дворяне поддерживали сношения лишь между собою да еще с английскими семьями.
Англичан привлекал городок своим сходством с их родиною. Его любили за тишину, за строгий уклад жизни, за холодную высоту нравов, за близость к морю, по которому приплывали англичане, и за возможность благодаря дешевизне удвоить, живя в нем, малый доход, получаемый ими с их скудных средств на родине.
Братья нормандцам по пиратским набегам, англичане смотрели на нормандский городок как на род ‘континентальной Англии’ и подолгу живали в нем.
Маленькие мисс, катая обручи в тени тощих лип военного плаца, знакомились с французским языком, к восемнадцати годам они уезжали обратно в Англию, ибо разоренная французская аристократия не могла позволить себе опасной роскоши жениться на девушках, не имевших ничего, кроме скромного приданого. Они уезжали, а их жилища вскоре наполнялись новыми перелетными птицами, и по тихим улицам с растущей на них, как в Версале, травой гуляли всегда в одном количестве дамы в зеленых вуалях, клетчатых платьях и шотландских пледах. За исключением приезда английских семейств, проводивших здесь от семи до десяти лет, после которых они сменялись новыми, ничто не нарушало однообразной жизни городка. А однообразие это было ужасающее.
Не раз говорили (и чего только не было наговорено на эту тему!) о том узком круге, в котором вращается провинциальная жизнь, но здесь эта жизнь, бедная событиями вообще, была еще беднее: здесь не было антагонизма тщеславий и классовых различий, как в иных городах, где зависть, ненависть, оскорбленное самолюбие постоянно вызывают глухое брожение, а иногда скандал или мелкую низость общественного характера, для которых нет суда.
Демаркационная линия между благородными и неблагородными была здесь так глубока, так непреступаема, что всякая борьба между знатью и разночинцами оказывалась невозможной.
В самом деле, для борьбы нужна общая почва и взаимные обязательства, а здесь их не было. Дьявол, следуя поговорке, был от этого, разумеется, не в убытке.
В сердцах мещан, отцы которых подавали тарелки дворянам, в умах освобожденных и разбогатевших детей этих слуг жили ненависть и зависть, ядовитые испарения которых часто обращались в сторону аристократии, совершенно выбросившей их из поля зрения и сферы внимания с той самой минуты, как они сняли с себя ливреи.
Но злоба и зависть не достигали рассеянных патрициев за стенами их отелей, напоминавших крепости и раскрывавших свои двери лишь перед равными, жизнь для них кончалась на границе их касты. Какое было им дело до того, что говорилось внизу? Это до них не доходило. Молодые люди, которые могли бы поссориться и оскорбить друг друга, совсем не встречались в общественных местах, где температура особенно нагрета благодаря присутствию женщин.
В городе не было театра. За неимением подходящей залы проезжие актеры не останавливались здесь. В кофейнях, грязных, как все провинциальные кофейни, вокруг бильярдов собирались лишь подонки буржуазии, крикуны дурного тона и офицеры в отставке — жалкие остатки войн Империи. Пламенея чувством оскорбленного равенства (которое одно уже объясняет ужасы революции), эти представители буржуазии продолжали, однако, бессознательно еще питать остатки былого суеверного уважения к знати.
Уважение напоминает собою несколько святую Ампулу, над которою так остроумно и весело смеялись. Как бы исчезнув, оно продолжает, однако, существовать. Сын торговца игрушками в речах громит неравенство сословий, но один он не отправится на площадь родного города, где все живут с детства и знают друг друга, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына какого-нибудь Кламорган-Тайльфера, проходящего под руку с сестрою. Весь город оказался бы против него. Подобно другим обстоятельствам, способным вызвать ненависть и зависть, преимущества рождения оказывают почти физическое действие на ненавидящих их, что является, быть может, лучшим доказательством их значения и прав. В эпохи революций с этим влиянием борются, следовательно, не перестают испытывать его, но в мирные эпохи ему отдаются вполне.
182… год приходился на одну из мирных эпох. Либерализм, укреплявшийся под сенью конституционной хартии, как в известной басне Лафонтена множились собаки в насильственно захваченной ими конуре, не мог, однако, заглушить роялизма, вспыхнувшего в сердцах до энтузиазма при проезде королевских принцев, возвращавшихся из изгнания. Что бы ни говорили, эта эпоха была высокой минутой для монархической Франции, у которой нож революции вырезал сосцы, полная надежд, она думала, однако, что сможет жить, и не чувствовала в себе таинственных зародышей рака, который уже подтачивал ее силы и впоследствии сразил ее.
Для городка, о котором идет речь, то была минута глубокого сосредоточенного спокойствия. Завершение дворянами своей миссии усыпило в них последний признак жизни — волнения и радости молодежи. Танцы прекратились. Балы были изгнаны, как зараза. Молодые девушки носили миссионерские кресты и под руководством председательниц образовывали религиозные общины. При взгляде на то, как люди стремились к важному, можно было умереть со смеху, если бы смели смеяться. Расставляли вдовствующим дамам и пожилым мужчинам четыре стола для игры в вист, два стола молодым людям для экарте, девицы помещались, как в церкви, отдельно от мужчин и составляли в уголке гостиной молчаливую — для их пола, ибо все на свете относительно, — группу, шептавшуюся и зевавшую до слез, странный контраст являли их неподвижные манеры с гибкостью их талий, светло-розовыми и сиреневыми тонами их платьев, игривою воздушностью кружевных лент и мантилий.

II

— Единственная вещь, — продолжал рассказчик свою повесть, в которой все было реально, как городок, где она разыгрывалась и описание которого было так живо, что один из слушателей, менее скромный, чем остальные, произнес вслух его имя, — единственная вещь, напоминавшая если не страсть, то некоторое волнение, желание, сильное чувство в этом странном обществе, где девушки таили по восемьдесят лет скуки в прозрачных и спокойных душах, — была карточная игра — последнее прибежище опустошенных душ,
У этих дворян, выкроенных по образцу больших вельмож и праздных, как слепые старухи, игра была самым важным делом. Они играли, как предки англичан норманны — самые страстные в мире игроки. Их родство с англичанами, их пребывание в Англии заставили их выбрать игру в вист, молчаливую и сдержанную, как дипломатия. Вист должен был заполнить пустую бездну праздных дней. Играли по вечерам, от обеда до полуночи и до часу ночи, что в провинции является настоящей сатурналией. Событием дня была партия маркиза Сент-Альбана. Маркиз казался феодальным властелином среди дворян, окружавших его ореолом самого почтительного внимания.
Маркиз был сильным игроком в вист. Ему было семьдесят девять лет. С кем только не доводилось ему играть!.. Он играл с Морепа, с графом д’Артуа, столь же искусным игроком в вист, как и в мяч, с князем де Полиньяком, с епископом Луи де Роганом, с Калиостро, с принцем де ла Липпом, с Фоксом, с Дундасом, с Шериданом, с принцем Уэльским, с Талейраном, с самим чертом, посылая себя ко всем чертям, в худшие минуты эмиграции. Противники должны были быть достойны его. Имевшие доступ в дворянские салоны англичане составляли обычный контингент сил для этой партии, о которой говорили как о некоем учреждении и которую называли ‘вистом Сент-Альбана’, как при дворе сказали бы ‘вист короля’.
Однажды вечером в гостиной госпожи де Бомон были раскрыты зеленые столы, ожидали прибытия одного англичанина — г-на Гартфорда — для участия в партии маркиза. Англичанин имел некоторое отношение к промышленности, так как стоял во главе хлопчатобумажной фабрики в Pont-aux-Arches, которая, заметим в скобках, была одною из первых фабрик в этом краю, тугом на новшества не вследствие невежества или непонимания своих выгод, а вследствие чрезмерной осторожности, составляющей отличительную черту нормандского характера. Разрешите мне еще одно замечание в скобках: нормандцы производят на меня всегда впечатление той монтениевской лисицы, которая была так сильна в логике. Я уверен, что там, где они наложат свою лапу, вода в реке уже остановлена и что они на эту мощную лапу в состоянии еще приналечь.
Но, возвращаясь к англичанину, господину Гартфорду, которого молодежь называла просто Гартфорд, несмотря на то что ему стукнуло пятьдесят и что седая голова его с коротко остриженными блестящими волосами напоминала ермолку из белого атласа, следует сказать, что он был любимцем маркиза. В этом нет ничего удивительного. То был истый игрок, человек, для которого жизнь (в сущности, настоящая фантасмагория) имела значение и реальность лишь в те минуты, когда он держал в руках карты, словом, человек, повторявший беспрестанно, что высшее наслаждение в жизни — выигрывать, а следующее за ним — проигрывать в карты: эта великолепная аксиома Шеридана высказывалась им с такою искренностью, что никто не считал ее заимствованною. Впрочем, исключая порочное пристрастие к картам (за него маркиз де Сент-Альбан простил бы ему самые высокие добродетели), г-н Гартфорд слыл человеком, обладавшим всеми фарисейскими и протестантскими качествами, которые у англичан определяются удобным словом honorability {Почтенный (англ.).}. Он считался безупречным джентльменом. Маркиз увозил его к себе на целые недели в замок Ванильвер и в городе видался с ним ежедневно. В этот вечер все, не исключая и маркиза, были удивлены тем, что точный и корректный иностранец опаздывал…
Стоял август. Окна выходили в прекрасный сад, какие встречаются только в провинции, и молодые девушки, склонив головки, беседовали, стоя группами в оконных нишах. Маркиз сидел за карточным столом и хмурил свои длинные седые брови. Локтями он опирался о стол. Его старчески прекрасные руки, сложенные у подбородка, поддерживали выразительное лицо, напоминавшее своим величием Людовика XIV, на котором в эту минуту были написаны изумление и ожидание. Наконец слуга доложил о прибытии г-на Гартфорда. Он вошел, безукоризненно одетый, как всегда, в ослепительных воротничках, с пальцами, сплошь покрытыми перстнями, как впоследствии ходил г-н Бульвер, с индийским футляром в руке, посасывая ароматическую пастилку (он только что пообедал) для уничтожения запаха портвейна и анчоусов.
Но г-н Гартфорд был не один. Поклонившись маркизу, он, словно ожидая упрека в опоздании, поспешил представить своего друга шотландца Мармора де Каркоэля, считавшегося в Англии одним из лучших игроков в вист и свалившегося к Гартфорду как снег на голову во время обеда.
То обстоятельство, что Каркоэль был лучшим вистером Соединенного Королевства, вызвало чарующую улыбку на бледных губах маркиза. Партия составилась тотчас же. Торопясь приступить к игре, г-н де Каркоэль не снял перчаток, последние своим изяществом напоминали знаменитые перчатки Брайана Бруммеля, в кройке которых принимали участие трое специалистов-рабочих: двое кроили кожу для ладони, а третий — для большого пальца. Каркоэль оказался партнером маркиза де Сент-Альбана. Это место было уступлено ему вдовствующей герцогиней де Гокардон, занимавшей его раньше.
Мармору де Каркоэлю, милостивые государыни, было на вид лет двадцать восемь, но знойные лучи солнца, неведомые труды, а быть может, и страсти состарили его лет до тридцати пяти. Лицо было некрасиво, но очень выразительно. Волосы были черные, жесткие, прямые, короткие, и он часто откидывал их со лба рукою. В этом движении было зловещее красноречие. Казалось, он отгонял от себя угрызения совести. Это бросалось в глаза сразу и, как всякая глубокая черта, поражало и впоследствии.
Я в течение нескольких лет знал Каркоэля и утверждаю, что его мрачный жест, повторяемый им раз десять в течение часа, производил всегда одинаковое впечатление и вызывал в уме сотен людей одну и ту же мысль. Правильный, хотя и невысокий лоб выражал смелость. Выбритые губы (в то время не носили усов, как носят теперь) были неподвижны и могли бы привести в отчаяние Лафатера и всех, кто думает, что характер человека яснее виден в подвижных линиях рта, нежели в выражении глаз. Когда он смеялся, глаза его не улыбались, он обнажал ряд жемчужных зубов, какими природа награждает иногда сынов моря — англичан, портящих их, однако, как и китайцы, своим ужасным чаем. Овальное лицо оливкового цвета, со впалыми щеками, было покрыто густым загаром от солнца, которое, судя по сожженной коже, не было солнцем туманной Англии. Длинный, прямой и сильно выдающийся нос разделял тесно поставленные черные макбетовские глаза, что, как говорят, является признаком капризного характера или ненормальности ума. Одет он был изысканно. Сидя в небрежной позе у карточного стола, он казался выше, чем был на самом деле, — вследствие некоторой несоразмерности туловища, но за исключением этого недостатка он был сложен превосходно, гибок и силен, как тигр под бархатной шкурой. Хорошо ли говорил он по-французски? Соответствовал ли его голос (резец, которым мы запечатлеваем наши мысли в умах слушателей и которым вводим их в заблуждение) тому жесту, который я как сейчас вижу перед собою? В тот вечер его голос не вызвал ни в ком трепета. Обычным звуком произносил незнакомец леве да онеры {Леве, онеры — карточные термины: леве — взятки, онеры — туз, король, дама, валет или десятка.} — единственные слова, равномерно прерывающие глубокую и величавую тишину, среди которой проходит игра.
Итак, в этой гостиной, кишевшей людьми, для которых приезд англичанина не был событием, никто, исключая игравших за столом маркиза, не обратил особого внимания на неизвестного игрока, приведенного Гартфордом. Молодые девушки не удостоили его даже взглядом. Они были заняты обсуждением (в ту пору привыкали уже обсуждать) состава бюро их конгрегации и выхода в отставку одной из вице-председательниц общества, которой в этот вечер не было у госпожи де Бомон. Это дело было поважнее, чем разглядывать какого-то англичанина или шотландца. К тому же они были несколько утомлены и разочарованы постоянным ввозом этих англичан и шотландцев. Подобно всем остальным, он, наверное, будет занят одними дамами бубен и треф! К тому же еще протестант! Еретик! Будь он хотя бы еще католический лорд Ирландии! Что касается почтенных людей, сидевших за другими карточными столами, когда доложили о приходе Гартфорда, то они рассеянно взглянули на иностранца, шедшего за ним, и снова поникли головами над картами, как лебеди, погружающие свои длинные шеи в воду.
Партнером Сент-Альбана очутился де Каркоэль, а визави Гартфорда оказалась графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль, дочь ее Эрминия, нежнейший цветок, распускавшийся в оконных нишах этой гостиной, беседовала с мадемуазель Эрнестиной де Бомон. Случайно взор Эрминии упал на тот стол, за которым играла ее мать.
— Посмотрите, Эрнестина, — прошептала девушка, — как сдает шотландец!
Господин де Каркоэль только что снял перчатки. Он вынул из раздушенного замшевого футляра красивые, словно выточенные руки, которые могли бы составить предмет культа для молоденькой любовницы, и начал сдавать, как сдают обычно, по одной, но вращательным движением столь изумительной быстроты, что оно поражало, словно фортепианная игра Листа. Человек, умевший так сдавать, должен был владеть картами в совершенстве… За этой изумительной и строгой манерой скрывалось лет десять игорной практики.
— Это — дурного тона победа над трудностью, — высокомерно произнесла Эрнестина с презрительной усмешкой. — Но что делать! Дурной тон торжествует в настоящее время по всей линии!
Суровый приговор в устах юной девицы! Отличаться ‘хорошим тоном’ в глазах этой красавицы значило гораздо больше, чем обладать умом Вольтера. Эрнестина де Бомон была не на своем месте и умирала с досады, что она не камерера где-нибудь при дворе испанской королевы.
Маркиз уезжал домой обычно около полуночи. Гартфорд почтительно провожал его, доводя под руку до кареты.
— Ваш Каркоэль — бог шлема! — сказал маркиз с восторженным удивлением. — Устройте так, чтобы он погостил у нас подольше.
Гартфорд обещал, и старый маркиз, невзирая на свой пол и возраст, собрался разыгрывать роль гостеприимной сирены.
Я описал вам первое появление Каркоэля, прожившего затем в нашем городке несколько лет. Сам я на вечере не был, но мне передавал о нем родственник, который был старше меня и, играя в карты, как все молодые люди в этом городе, где игра была единственным утолением страстей, подпал под влияние ‘бога шлема’. Этот обыденный, прозаический вечер с выигранною партией в вист, рассматриваемый сквозь призму воспоминаний, обладающих особою магическою силою, примет впоследствии размеры, которые, быть может, вас удивят. Графиня де Стассевиль, четвертое лицо, участвовавшее в партии, говорил мой родственник, отнеслась к своему проигрышу с тем аристократическим безразличием, с которым она относилась ко всему на свете. Быть может, там, где куются судьбы людей, эта партия определила ее судьбу. Кто разгадает эту тайну человеческой жизни?.. В тот вечер никто не наблюдал за графиней. Зал был наполнен стуком марок и фишек… Было бы любопытно подметить, не к этой ли минуте относилось зарождение в этой женщине, холодной и острой, как льдинка, того чувства, о котором догадывались впоследствии с ужасом и говорили не иначе как шепотом.
Графине Дю-Трамблэ де Стассевиль было лет сорок, она была слабого здоровья, и такой хрупкости и бледности, которыми отличалась она, до нее я не видывал. Ее резкий бурбонский профиль, светло-каштановые волосы, тонкие, плотно сжатые губы выдавали в ней породистую женщину, в которой гордость может легко дойти до жестокости. Бледный, слегка желтоватый цвет лица придавал ей болезненный вид.
— Она заставила себя назвать Констанцией, — говорила Эрнестина де Бомон, черпавшая свои эпиграммы даже у Гиббона, — с тем чтобы ее могли называть Констанцией Хлор…
Всякий, кто знал ум Эрнестины де Бомон, мог в этой остроте увидеть злую шутку. Невзирая, однако, на бледность графини, на губы ее цвета увядшей гортензии, проницательный наблюдатель именно в этих тонких, дрожащих, как натянутая тетива лука, губах должен был подметить ужасающее выражение сдержанной страсти и воли. Провинциальное общество не замечало этого. В рисунке тонких, убийственных губ оно видело только стальное жало, с которого беспрестанно слетали острые стрелы ее насмешек. Зеленовато-синие глаза (у графини в глазах, как и в ее гербе, был зеленый цвет с золотистыми искрами) горели, как две неподвижные звезды, не согревая лица. Эти изумруды с золотистыми бороздками, сидевшие глубоко под выпуклым лбом с белокурыми бровями, были холодны, словно вынутые из чрева Поликратовой рыбы. Только ум, блестящий и острый, как дамасская сталь, зажигал искры в стеклянном взоре. Женщины ненавидели графиню Дю-Трамблэ за ум, как ненавидят за красоту. В самом деле то была ее, особая, красота! Подобно мадемуазель де Ретц, портрет которой нарисован нам кардиналом с трезвостью человека, отрешившегося от юношеских ослеплений, у графини был недостаток в сложении, который, судя строго, можно было счесть за порок. Денежные средства графини были значительны. Муж, умирая, оставил ей двух детей, о которых она не особенно заботилась: глупого мальчика, доверенного отеческому, но довольно бесплодному попечению старого аббата, ничему ребенка не учившего, и дочь Эрминию, красота которой могла вызвать восторги самых изысканных и требовательных кружков Парижа. Дочь свою графиня воспитала безупречно — с точки зрения официального воспитания. Безупречность графини де Стассевиль всегда походила несколько на вызов. Этот характер носила даже ее добродетель, и кто знает, не была ли то единственная причина, вследствие которой графиня ею дорожила? Факт тот, что она была добродетельна. Ее репутация бросала вызов клевете. Злоязычные люди не имели случая поточить зубы об этот напилок. Досадуя на то, что не удавалось запятнать ее доброе имя, люди выбивались из сил, обвиняя ее в холодности. Последняя зависела, разумеется (вопрос разбирался даже научно!), от недостатка в крови кровяных шариков. Ее лучшие подруги чуть-чуть не открыли в ее сердце пресловутой исторической ‘предельной черты’, придуманной специально для очаровательной и весьма известной женщины прошлого столетия в объяснение того факта, что она в течение целых десяти лет держала всех щеголей Европы у своих ног, не позволяя им подняться ни на вершок выше.
Веселостью тона рассказчик смягчил несколько нескромность последних слов, вызвавших в зале легкое и красивое движение оскорбленной стыдливости. Говорю об этом без насмешки, ибо стыдливость женщин знатного происхождения и не жеманничающих есть нечто весьма изящное. Сумерки сгустились уже, впрочем, настолько, что это волнение скорее почувствовалось, чем было заметно.
— Клянусь, графиня де Стассевиль была именно такою, какою вы ее изображаете, — сказал, заикаясь, старый виконт де Расси, горбун, заика и остряк, словно он был еще и хром. Кто не знает в Париже виконта де Расси — живого меморандума распущенности XVIII века? Будучи красив в юности, как маршал де Люксембург, виконт, как и он, имел оборотную сторону медали, которая теперь только и осталась ему. Куда девалась лицевая сторона медали?.. Когда молодежь ловила старика на каком-нибудь анахронизме поведения, то он отвечал, что, по крайней мере, не позорит своих седых волос, ибо носит каштановый парик а-ля Нинон с искусственным пробором и невероятными, неописуемыми локонами!
— А, вы знавали ее?! — воскликнул рассказчик. — Итак, вы можете судить, виконт, преувеличиваю ли я хоть немного.
— Ваш по…ортрет — точный сколок с натуры, — отвечал виконт, слегка похлопывая себя по щеке из чувства нетерпения по поводу своего заикания и рискуя осыпать румяна, которыми, по слухам, он покрывал свое лицо без всякого стыда, как, впрочем, делали все. — Я знал ее при…близительно в ту пору, к которой о…тносится ваша история. Она каждую зиму приезжала на несколько дней в Париж. Я встречал ее у княгини де Ку…уртеней, которой она приходилась дальней родственницей. То был замороженный ум, женщина столь холодная, что способна была причинить вам насморк.
— За исключением немногих дней, которые она проводила в Париже, зимою, — продолжал отважный рассказчик, не желавший надевать на свои персонажи даже арлекинскую полумаску, — жизнь графини была расписана как нотный лист скучной пьесы, именуемой жизнью порядочной женщины в провинции. Шесть месяцев проводила она ежегодно в собственном отеле в вышеописанном городке, а на остальные шесть месяцев уезжала в замок своего прекрасного поместья в четырех верстах от города. Через год она возила в Париж свою дочь, а отправляясь туда одна в начале зимы, оставляла дочь у старой тетки, девицы Трифлевэ, но никогда не ездила графиня ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи! Никогда не видели ее на водах. Боялась ли она сплетен? Чего только не выдумают в провинции, когда одинокая женщина вроде госпожи де Стассевиль отправляется на воды! Какие только не высказываются подозрения! Остающиеся по-своему вымещают зависть на тех, кто уезжает в путешествие. Необычайные течения, словно дуновения странных ветров, начинают рябить спокойную поверхность вод. В Желтую или Голубую реку бросают детей в Китае?.. Модные курорты Франции немного напоминают эту реку. Если в них не оставляют детей, то все же утрачивают нечто в глазах тех, кто туда не ездит. Насмешливая графиня была чересчур горда, чтобы поступиться хоть одним своим капризом ради того, ‘что скажут’, но воды никогда не были в числе ее капризов, к тому же доктор графини предпочитал, чтобы она жила поблизости от него, а не уезжала за двести верст, ибо на таком расстоянии смиренные визиты по десять франков не могут быть часты. Были ли у графини вообще капризы? Это подлежало сомнению. Ум — не воображение. Ее ум был так точен, так остер и положителен, даже в шутках, что, естественно, исключал всякое понятие о капризе. Когда графиня бывала в веселом настроении (а это случалось редко), то в нем так сильно звучали эбеновые кастаньеты или испанский тамбурин из туго натянутой кожи, увешанный бубенчиками, что трудно было себе представить, чтобы в сухой душе графини могло проявиться что-либо похожее на фантазию, на мечтательное любопытство, внушающее человеку желание покинуть свое место и отправиться туда, где он никогда не был. За десять лет, что графиня вдовела и распоряжалась своим состоянием, следовательно, была полною госпожой себе, она могла бы перенести свою застоявшуюся жизнь куда-нибудь подальше от этой дыры, заселенной аристократами, где вечера проводились ею за игрой в бостон и вист со старыми девами, видевшими шуанские выступления, и кавалерами — былыми героями и освободителями Детуша.
Она, подобно Байрону, могла бы объехать весь свет с библиотекой, птичником и кухней в карете, но у нее не было ни малейшей к тому охоты. Графиня была более чем ленива, она была индифферентна, столь же индифферентна, как Мармор де Каркоэль, играя в вист. Разница заключалась только в том, что Мармор не был безразличен к самому висту, а в жизни графини не было виста: все было безразлично! То была неподвижная натура, ‘женщина-денди’, — сказали бы англичане. Вне остроумной шутки графиня существовала лишь в виде красивой личинки. ‘Она из породы белокровных’, — шептал на ухо ее доктор, пытаясь объяснить ее этим образным выражением, подобно тому как объяснял болезнь симптомом. Несмотря на хрупкую внешность графини, сбитый с толку доктор отрицал в ней болезнь. Была ли то скромность, или он на самом деле ничего не видел? Она никогда не жаловалась на телесное или душевное нездоровье. В ней не было и легкой тени той грусти, которая осеняет усталое лицо сорокалетней женщины. Дни уходили, но как-то от нее не отрывались. Она следила за ними насмешливым, морским взглядом Ундины, которым глядела на все в мире. Она, по-видимому, не желала оправдывать своей репутации умной женщины, ибо не оттеняла свое поведение никакими эксцентричностями. Естественно и просто делала она все, что делали остальные женщины ее круга, ни более, ни менее того. Она хотела доказать, что равенство — мечта низших классов — существует действительно среди людей знатного рождения. Только в этой среде могут быть равные, пэры, так как известное происхождение и четыре поколения дворян, необходимые для того, чтобы стать дворянином, являются уже известным уровнем. ‘Я всего лишь первый дворянин Франции’, — говаривал Генрих IV, низводя этим личные притязания каждого отдельного дворянина на уровень всего избранного сословия. Подобно всем женщинам ее круга, среди которых графиня, будучи истой аристократкой, не хотела выделяться, она выполняла все внешние светские и религиозные обязанности с тою точностью и сдержанностью, которые являются высшею степенью благоприличия в свете, где всякое проявление восторженности или воодушевления строго преследуется. Она не отставала, но и не опережала своего общества. Приняла ли она из смирения монотонную жизнь провинции, где гасли остатки ее молодости, как вода, дремлющая под вечными лилиями? Побуждения разума, совести, инстинкта, темперамента, вкуса — все внутренние огни, освещающие поступки человека, не проливали света на ее действия. Ничто изнутри не освещало внешности этой женщины. Ничто извне не проникало в глубь ее! Наскучив долгим и бесплодным выслеживанием, обыватели городка, невзирая на терпение узника или рыбака в тех случаях, когда они хотят узнать что-либо, бросили наконец эту головоломную задачу, как бросают за сундук рукопись, которую оказалось невозможным разобрать.
— Мы поступаем очень глупо, — заметила в один прекрасный вечер несколько лет тому назад графиня де Гокардон, — ломая голову над тем, что таится в этой женщине: по всей вероятности, в ней нет ничего.

III

Мнение, высказанное вдовствующей графиней де Гокардон, было принято всем городом. Оно получило силу закона для обывателей, раздосадованных бесплодностью наблюдений и жадно искавших причины, на которой можно было бы успокоиться и уснуть. Это мнение было еще во всей силе, когда Мармор де Каркоэль, которому, быть может, всего менее следовало бы встречаться на жизненном пути графини Дю-Трамблэ де Стассевиль, приехал с другого конца света, чтобы сесть за зеленый стол, за которым недоставало одного игрока. Каркоэль, по словам его покровителя и поклонника Гартфорда, родился в окутанных туманами горах Шотландии. Его родиной была страна, где разыгрывались некогда великие повести Вальтера Скотта, где было место действия Пирата, историю которого с новыми вариантами Мармор собирался разыграть в заброшенном городке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, изборожденного кораблем Клевеленда. В ранней юности он танцевал те же танцы, что и молодой Мордоунт с дочерьми старика Троиля. Он хорошо запомнил их и не раз плясал их передо мною на паркете прозаического, но благородного нормандского городка, так мало подходившего к странной и дикой поэзии этих гиперборейских плясок. В пятнадцать лет ему купили чин лейтенанта в английском полку, отправлявшемся в Индию, и в течение двенадцати лет он сражался там против мараттов. Вот что узнали о нем и о Гартфорде, равно как и то, что он был дворянского рода и приходился сродни знатной шотландской фамилии Дугласов Кровавое Сердце. Но это и все. Больше узнать о нем, по-видимому, было нельзя. Он никогда не рассказывал о своих приключениях в Индии, величественной и страшной стране, где расширенные груди людей научаются таким способам дыхания, для которых воздух Запада оказывается уже недостаточным. Его похождения в этой стране были начертаны таинственными знаками на его челе, покрытом золотым загаром и безмолвном, как ящички с азиатским ядом, хранимые индийскими султанами вплоть до момента какого-нибудь поражения или несчастия. Их выдавали то молнии, сверкавшие в его черных глазах, которые он умел гасить под устремленным на него взором, как задувают факел, когда не хотят быть замеченным, то молниеносный взгляд, которым он откидывал со лба волосы десяток раз во время одного роббера или одной партии в экарте. Но от этих таинственных движений, понятных лишь тонким наблюдателям и имеющим, как язык иероглифов, лишь весьма небольшое число слов, Мармор де Каркоэль был в своем роде непроницаем, как графиня Дю-Трамблэ. Он был безмолвный Клевеленд. Все молодые люди в городе, где он жил, — а между ними были люди хитрые, любопытные, как женщина, и вкрадчивые, как змея, — горели нетерпением послушать за парой мэрилендских сигар воспоминания его юности. Но все терпели неудачу. Морской лев Гебридских островов, покрытый загаром лахорского солнца, умел избегать салонных ловушек, расставляемых тщеславию, в которых французское чванство оставляет свои павлиньи перья за удовольствие их распустить. Каркоэля нельзя было провести. Он был умерен, как турок, чтящий Коран. Безмолвный страж, зорко хранивший гарем своих мыслей! Я никогда не видел, чтобы он пил что-либо, кроме воды и кофе. Была ли карточная игра его настоящею или выдуманною страстью? Ибо страсть можно привить себе, как болезнь. Не была ли то своего рода ширма, за которою он скрывал свою душу? Мне не раз приходило это в голову, когда я видел, как он играл. Он прививал местным игрокам, вгонял и вкоренял в их души страсть к картам, так что, когда он уехал, над местечком нависла, словно проклятый сирокко, ужасающая тоска, тоска обманутых страстей, придав ему этим еще более сходства с английским городом. У Каркоэля карточный стол был раскрыт с утра. Те дни, когда он не бывал в Панильере или еще в каком-либо из окрестных замков, отличались простотою времяпрепровождения, выдающего людей, сжигаемых одною мыслью. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-либо из приятелей, приходивших играть в вист, за который они тотчас же садились и из-за которого вставали не ранее пяти часов пополудни. Так как на эти собрания стекалось много народу, то игроки менялись за каждым роббером, а те, которые не играли, держали пари. Здесь по утрам бывали не только молодые люди, но и важнейшие лица города. Отцы семейств осмеливались проводить время в игорном притоне, как, говоря про него, выражались тридцатилетние женщины, пользовавшиеся всяким удобным случаем, чтобы отпустить шпильку по адресу шотландца, словно он в лице их мужей привил чуму всей округе. Между тем они давно уже видели их играющими, но не с таким упорством, не с такою яростью. К пяти часам дня все расходились с тем, чтобы встретиться снова где-нибудь вечером, делая вид, что подчиняешься официальной карточной игре, принятой у хозяйки дома, где собирались, на самом же деле чтобы продолжать игру, условленную утром, — вист Каркоэля. Предоставляю читателю судить, какого искусства должны были достигнуть люди, занятые с этой минуты одним лишь делом. Вист был поднят ими на степень великолепного и труднейшего спорта. Бывали, разумеется, значительные проигрыши, но катастрофы и разорения, которые влечет за собою обычно игра, предотвращались высоким умением самих игроков. Все силы в конце концов уравновешивались, к тому же в этом тесном кружке игроков чересчур часто приходилось быть друг другу партнером, чтобы через известный промежуток не отыграться.
Влияние Каркоэля, против которого восставали рассудительные женщины, не уменьшалось, а, наоборот, все росло. Это было понятно. Оно зависело менее от Мармора и его индивидуального образа действий, чем от страсти, которою город был уже охвачен до его приезда и которую его присутствие довело до исступления. Вернейшее и, быть может, единственное средство управлять людьми — это господствовать над их страстями. Как мог не быть всесильным Каркоэль? Он обладал тем, что составляет могущество всякого правительства, и, сверх того, не стремился к господству. Этим он и достиг над людьми власти, похожей на колдовство. Его наперерыв оспаривали друг у друга. Его принимали всюду с одинаковым лихорадочным заискиванием. Женщины боялись его и предпочитали видеть его у себя, нежели знать, что сыновья и мужья их посещают его, они принимали его, не любя, как человека, ставшего центром внимания, забот или какого-либо движения. Летом от двух до четырех недель Каркоэль проводил в деревне. Маркиз де Сент-Альбан принял его под свое особое мало сказать покровительство, точнее, поклонение. В деревне, как и в городе, происходили бесконечные партии в вист. Я помню, как участвовал однажды в великолепной ловле семги в сверкающих водах Дувы (я был отпущен на вакации), все время ловли Мармор де Каркоэль, сидя в лодке, играл в вист с двумя болванами и с одним из местных помещиков. Казалось, если бы он упал в воду, то продолжал бы играть и в воде!.. Одна только женщина не приглашала шотландца к себе в деревню и весьма редко принимала его в городе. То была графиня Дю-Трамблэ.
Кого могло это удивить? Никого. Она была вдова, и у нее была красавица дочь. В завистливом провинциальном обществе, где каждый суется в жизнь соседа, никакие предосторожности не казались лишними против легко создаваемых заключений от того, что видишь, к тому, чего не знаешь. Графиня Дю-Трамблэ соблюдала предосторожности, никогда не приглашая Мармора в замок Стассевиль и принимая его в городе только на людях, в дни, когда у нее бывали все. Ее вежливость к нему была холодна и безлична. То был результат хороших манер, которые человек должен иметь не ради людей, а ради себя. Де Каркоэль платил ей тем же, это выходило так просто, так естественно, что в течение четырех лет все этому верили. Я сказал уже раньше: вне игры Каркоэль не существовал. Он говорил мало. Если у него на душе и была тайна, то он искусно скрывал ее под привычкою молчать. Но у графини, как вы помните, был острый и язвительный ум. Для таких блестящих, экспансивных и задорных натур скрываться — вещь трудная. Не значит ли это даже до некоторой степени выдавать себя? Однако если графиня обладала змеиною чешуей и змеиным жалом, то у нее была и змеиная осторожность. Итак, ничто не смягчало жестокого блеска ее обычных шуток. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она отсылала по его адресу такие змеиные замечания, что они возбуждали зависть в девице де Бомон, сопернице графини в деле эпиграмм. Если то была ложь, то никогда еще не бывала она так смела. Была ли ужасающая скрытность графини следствием ее сухой, подвижной, эластичной организации? Зачем прибегала она к ней, будучи независимой и по положению, и по характеру? Если она любила Каркоэля и была любима им, зачем скрывала она это под насмешливыми прозвищами, под бесчестными, богохульными шутками, уничтожающими любимое существо, — этим величайшим святотатством в любви?
Боже мой, как знать! Быть может, в этом для нее скрывалось особое наслаждение…
— Доктор! — обратился рассказчик к доктору Бейляссе, который стоял, опершись на пышный резной шкафчик Boule, и красивый обнаженный череп которого отражал свет только что зажженного над ним канделябра, — если взглянуть на графиню де Стассевиль зорким взглядом физиолога, тайною которого обладаете вы, врачи, и которому моралистам не мешало бы у вас поучиться, то не становится ли ясно, что все впечатления, которыми жила эта женщина, должны неминуемо углубляться, уходить внутрь, подобно линии ее губ цвета увядшей гортензии, которые она так плотно сжимала, подобно крыльям ее носа, вбиравшимся, вместо того чтобы расширяться, — неподвижным и не трепетавшим, подобно глазам, тонувшим под дугами ее бровей и словно уходившим к мозгу. Невзирая на внешнюю хрупкость и болезненность, печать которой отмечала ее существо, как расползшиеся трещины по сухому сосуду, графиня была изумительным воплощением воли, этого невидимого Вольтова столба, к которому сходятся наши нервы. Все обличало в ней волю с такою силой, какой я до нее не видел ни в одном существе. Этот ток дремавшей в ней воли доходил потенциально (извиняюсь за педантизм выражения) до изящных, аристократических, матовых рук ее с радужным опалом ногтей, их худоба, сплетение множества голубоватых жилок, а главное — судорожный жест испуга, с которым они схватывали предметы, придавали им сходство с когтями сказочных чудовищ, обладавших лицом и грудью женщины, о которых говорит поэзия древних. Когда, отпустив свою шутку, метнув сверкающую стрелу, напоминавшую отравленные ядом стрелы диких, графиня кончиком змеиного языка проводила по тонким губам, то чувствовалось, что в последнюю минуту жизни, когда поставлено на карту все, эта хрупкая, но сильная женщина не остановится ни перед какою жестокостью и в своей твердости способна проглотить свой гибкий язык и умереть. При взгляде на графиню не оставалось сомнения в том, что в ней в образе женщины жило одно из тех созданий, которые встречаются во всех царствах природы: сознательно или инстинктивно они постоянно стремятся проникнуть в самую глубь вещей, обрученные Тайн, они уходят в глубь жизни, как ныряют в воду искусные пловцы, как дышат под землею рудокопы, они влюблены в тайну вследствие своей глубины, создают ее вокруг себя, доводят ее до лжи, ибо ложь — сугубая тайна, сгущенное покрывало, нарочно созданная тьма! Такие существа любят ложь ради нее самой, как люди любят искусство для искусства, как поляки любят битвы. (Доктор наклонил голову в знак согласия.) Вы так думаете, не правда ли? Я тоже! Я убежден, что некоторые души находят наслаждение в обмане. Есть страшное, но опьяняющее счастье в самосознании, что человек лжет и обманывает, что он один знает свою настоящую сущность, а перед обществом разыгрывает комедию, дурачит его, вознаграждая себя за это всею сладостью презрения к нему.
— Но то, что вы говорите, ужасно! — прервала его баронесса де Маскранни с видом оскорбленного прямодушия.
При последних словах рассказчика трепет пробежал среди женщин, внимавших ему (быть может, в их числе находились любительницы тайных наслаждений). Я мог заметить это по обнаженным плечам графини Дамналии, находившейся в ту минуту вблизи меня. Всем знаком этот нервный трепет, всем приходилось его испытывать. ‘Ангел смерти пролетел’, — говорят не без поэзии про такие минуты. Быть может, в этот миг пролетел ангел истины?..
— Да, — отвечал рассказчик, — это ужасно, но верно ли это? Люди откровенные не могут представить себе тайных услад лицемерия, не могут понять людей, живущих и дышащих сквозь покрывающую их лицо маску. Но если вдуматься, то разве не понятно, что их ощущения должны достигать адской глубины? Ад есть то же небо, лишь углубленное в противоположную сторону. Слова ‘адский’ и ‘небесный’ для определения степени наслаждения выражают одно и то же: ощущения, доходящие до сверхъестественного. Не принадлежала ли графиня де Стассевиль к числу этих характеров?.. Я не обвиняю и не оправдываю ее. Я только передаю, как умею, ее жизнь, которой хорошенько никто не знал, и стараюсь осветить ее этюдом ее характера а-ля Кювье. Вот и все.
В то время, впрочем, я отнюдь не разбирал так графиню Дю-Трамблэ, как разбираю теперь ее образ, запечатлевшийся в моей памяти, словно оттиск ониксовой печати на сургуче. Если я разгадал эту женщину, то совершилось это гораздо позже,.. Могучая воля, которую я признал в ней задним числом, убедившись на опыте в том, насколько тело человека является слепком его души, вздымала эту скованную мирными привычками жизнь не более, чем волна рябит поверхность внутреннего моря, крепко сомкнутого берегами. Если бы не приезд английского офицера в запасе Каркоэля, которому соотечественники посоветовали ехать проживать свое половинное содержание в нормандском городке, так походившем на английский, то бледнолицая насмешница, прозванная в шутку ‘госпожой Иней’, никогда не узнала бы, какую могучую волю носила она в своей груди ‘расплавленного снега’, как выражалась Эрнестина де Бомон, но от которой все отскакивало, как от скалы полярного льда. Что ощутила она при встрече с Каркоэлем? Познала ли она, что для нее глубоко чувствовать — значит желать? Увлекла ли она силою своей воли человека, обреченного любить только карты?.. Как удалось ей осуществить близость, опасностей которой так трудно избежать в провинции? Все это — тайна, не раскрытая и по сию пору, если ее и начали прозревать позже, то в конце 182… года о ней никто не знал. Между тем как раз в это время в самом тихом отеле города, где важнейшим делом дня и ночи почиталась карточная игра, за молчаливыми шторами и тюлевыми гардинами — чистыми завесами, стерегшими мирную жизнь, — давно уже таился роман, который все сочли бы невозможным. Да, в этом корректном, безупречном, насмешливом и холодном до болезненности человеческом существе, в котором, казалось, рассудок был все, а душа — ничто, жила любовь! Любовь въедалась в корректную внешность этой жизни, как червяк, подтачивающий тело человека еще до смерти.
— Какое отвратительное сравнение! — воскликнула снова баронесса де Маскранни. — Бедная Сибилла была права, отказываясь слушать вашу историю. Сегодня у вас положительно плохо настроено воображение.
— Угодно вам, чтобы я остановился? — спросил рассказчик с лукавым видом человека, уверенного в возбужденном им интересе.
— Этого только недоставало! — ответила баронесса. — Разве можно останавливаться на половине, когда внимание так возбуждено?
— К тому же это было бы напрасным утомлением, — сказала, распуская черно-синий локон, томная красавица Лаура д’Альзанн, испугавшись за свою лень, которой грозила опасность.
— И большим разочарованием! — весело добавил доктор. — Это равнялось бы тому, как если бы парикмахер, выбрив вам одну щеку, преспокойно сложил бы бритву и заявил, что не намерен продолжать!..
— Итак, я продолжаю, — молвил рассказчик с искусственным спокойствием и простотою. — В 182… году я был в салоне дяди, бывшего мэром в городке, который я старался представить вам как наименее благоприятный страстям и приключениям, невзирая на День святого Людовика — тезоименитство короля, которое праздновалось особенно торжественно крайними представителями эмиграции, политическими квиетистами, придумавшими мистическую формулу абсолютной любви: ‘Да здравствует король, несмотря ни на что!’ — в салоне были заняты тем, чем занимались там ежедневно. Играли в карты. Прошу извинения, что принужден говорить о себе, — это безвкусно, но необходимо. Я был еще юношей. Между тем благодаря исключительному воспитанию в любви и в светской жизни я понимал гораздо больше, нежели понимают обычно в мои годы. Я менее походил на неловкого школьника, видящего мир сквозь призму своих учебников, нежели на любопытную девушку, знающую многое благодаря подслушиванию у дверей и раздумыванию над слышанным. Весь город был в этот вечер в салоне дядюшки, и по обыкновению — ибо все в этом мире мумий, оживлявшихся только за картами, было непреложно, — общество делилось на две части: на игравших в вист и на девушек, не принимавших участия в игре. Молодые девушки были также мумиями, поочередно сходившими друг за другом в катакомбы безбрачия, но я не мог оторвать жадных взоров от их лиц, блиставших ненужною свежестью и жизнью, ароматом которой никому не суждено было насладиться. Среди них была только одна — Эрминия де Стассевиль, — которая благодаря большому состоянию могла питать надежду на чудо — брак по любви. Я не был еще достаточно взрослым или был им чересчур, чтобы вмешаться в толпу девушек, чьи перешептывания прерывались время от времени то громким хохотом, то сдержанными улыбками. Охваченный жгучею робостью — полупыткою-полунаслаждением, — я приютился вблизи ‘бога шлема’ — Мармора де Каркоэля, которым я в то время страстно увлекался. Между ним и мною не могло быть дружбы. Но в чувствах есть своя тайная иерархия. Нередко случается наблюдать в молодых людях ничем не объяснимые симпатии, из которых только видно, что молодые люди нуждаются в предводителях, как и народы, которые, невзирая на свой возраст, остаются всегда немного детьми. Моим героем должен был быть Каркоэль. Он частенько навещал отца, страстного игрока, как и все мужчины нашего круга. Иногда он присоединялся ко мне и брату в часы отдыха или гимнастических упражнений и удивлял нас своею баснословною силою и гибкостью. Подобно герцогу Ангиенскому, он шутя перепрыгивал реку в семнадцать футов шириною. Одно это уже должно было служить большим очарованием в глазах молодых людей, воспитываемых для военной карьеры, но не в этом заключалось для меня обаяние Каркоэля. Он должен был действовать на мое воображение с силою одного исключительного существа на другое: пошлость защищает от необычных влияний подобно тому, как упругое тело или набитый шерстью мешок предохраняет от пушечных ядер. Не сумею сказать, какою мечтою я окружил его темный лоб, словно изваянный из вещества, именуемого художниками Terre de Sienne {Сиена, или сиенская земля, — разновидность желтой краски, темна, но прозрачна.}, его мрачные глаза с короткими веками, следы неведомых страстей на лице шотландца, подобные четырем ударам палача на теле колесуемого, и особенно его нежные руки культурного человека, умевшие сообщать картам быстроту, походившую на круговорот пламени и поразившую так Эрминию де Стассевиль в день приезда Каркоэля. В этот вечер в углу комнаты где стоял карточный стол, штора была полуспущена. Игроки были угрюмы, как освещавший их тусклый полусвет. То был вист сильных. Мафусаил — маркиз де Сент-Альбан был партнером Мармора. Графиня Дю-Трамблэ выбрала себе в партнеры кавалера де Тарсиса, служившего до революции в одном из прованских полков, имевшего орден Святого Людовика, одного из людей, которых уже нет в живых, стоявших на рубеже двух веков, не будучи от этого колоссами. Вследствие движения графини де Стассевиль, собиравшей со стола карты, в алмаз, сверкавший на ее пальце, среди полумрака, падавшего от шторы на зеленый стол и делавшего его еще зеленее, ударил пересеченный камнем луч света — совпадение, которого не придумаешь нарочно, из камня брызнула струя белого электрического света, опалившего глаза, как молния.
— Эге! Что это там блестит? — спросил кавалер де Тарсис расслабленным голосом.
— А кто это так кашляет? — спросил в ту же минуту маркиз де Сент-Альбан, отвлеченный звуком глухого кашля и поворачиваясь к Эрминии, вышивавшей неподалеку от него косынку для матери.
— Мой бриллиант и моя дочь, — ответила обоим графиня Дю-Трамблэ, улыбаясь тонкими губами.
— Боже, как хорош ваш бриллиант, сударыня! — воскликнул кавалер. — Никогда еще не сверкал он так, как сегодня. Слепой и тот бы его увидел!
На этих словах окончилась партия, и кавалер де Тарсис коснулся руки графини.
— Вы позволите?.. — спросил он.
Графиня томно сняла перстень и бросила его на игорный стол.
Старый эмигрант рассматривал кольцо, поворачивая его перед глазом, словно калейдоскоп. Но свет имеет свои капризы. Играя по граням, он не извлек уже из камня луча, подобного первому.
Эрминия встала и подняла штору, чтобы свет сильнее ударил в перстень и дал возможность лучше оценить его красоту.
Она села снова, опершись о стол, и принялась разглядывать призматический камень, но приступ кашля вернулся к ней с такою силой, что перламутр ее прекрасных голубых глаз чистейшей первоначальной воды покраснел и налился кровью.
— Где схватили вы такой ужасный кашель, дорогое дитя? — спросил маркиз де Сент-Альбан, более интересуясь девушкой, чем перстнем, — алмазом человеческим, чем алмазом минеральным.
— Не знаю, господин маркиз, — отвечала она с легкомыслием юности, верящей в то, что жизнь бесконечна. — Быть может, гуляя вечером по берегам озера Стассевиль.
В ту минуту я был поражен группою, которую составляли эти четыре лица.
Красноватый отблеск заката сквозь открытое окно наводнял комнату. Кавалер де Тарсис рассматривал алмаз, маркиз де Сент-Альбан глядел на Эрминию, графиня Дю-Трамблэ смотрела на Каркоэля, рассеянно глядевшего на даму бубен, которую держал в руке. Но всех более меня поразила Эрминия. ‘Роза Стассевиля’ была еще бледнее матери. Красный отблеск умиравшего дня прозрачным отсветом покрывал ее бледные щеки и придавал ей сходство с головой жертвы, отраженной окровавленным зеркалом.
Холод пробежал у меня по нервам, в силу какого-то прозрения меня осенило одно воспоминание — с непреодолимостью идеи, насильно оплодотворяющей нашу возмущенную мысль.
Около двух недель тому назад утром я отправился к Мармору де Каркоэлю. Застал его одного. Было рано. Никто из игравших у него по утрам еще не пришел. Когда я вошел, он стоял у письменного стола и, казалось, был всецело погружен в трудное дело, требовавшее внимания и большой твердости руки. Я не мог видеть его лица, голова была опущена вниз. В пальцах правой руки он держал крошечный флакон из блестящего черного вещества, походивший на острие сломанного кинжала, и из этого микроскопического флакона переливал в разомкнутое кольцо какую-то жидкость.
— Что вы делаете, черт возьми! — сказал я, подходя к нему.
Но он крикнул повелительно:
— Не подходите! Оставайтесь, где стоите! У меня может дрогнуть рука, а то, что я делаю, опаснее и труднее, нежели стрелять в штопор в сорока шагах из револьвера, который может ежеминутно разорвать.
То был намек на случай, имевший место несколько дней тому назад. Мы забавлялись стрельбой из сквернейших револьверов с целью проявить искусство стрелков, несмотря на плохое качество оружия, и едва не размозжили себе головы дулом пистолета, который разорвало у нас на глазах.
Он продолжал переливать таинственную жидкость, стекавшую каплями с носика флакона. Окончив, он сомкнул кольцо и бросил его в ящик письменного стола, словно желая его спрятать.
Я заметил, что на лице у него была надета стеклянная маска.
— С каких это пор, — спросил я шутливо, — занимаетесь вы химией? Уж не готовите ли вы лекарство против проигрышей в вист?
— Я ничего не готовлю, — сказал он. — Но то, что находится там, — он указал на черный флакон, — лекарство от всего. Это, — прибавил он с мрачною веселостью, типичною для страны самоубийц, откуда он приехал, — это — колода крапленых карт, с которою можно выиграть у судьбы последнюю ставку наверняка.
— Что это за яд? — спросил я, беря флакон, странная форма которого меня привлекала.
— Самый изумительный из индийских ядов, — отвечал он, снимая маску. — Вдыхание его смертельно, и в тех случаях, когда он не убивает немедленно, все же человек не ускользает от него, действие его столь же верно, сколь и таинственно. Медленно, томительно подтачивает он в самом корне жизнь человека и развивает в пораженных органах общеизвестные болезни, симптомы которых, хорошо изученные наукой, способны отклонить подозрение и дать ответ обвинению, если бы таковое было предъявлено. Рассказывают, что в Индии нищенствующие факиры добывают его из редких веществ, известных им одним и встречаемых лишь на плоскогорьях Тибета. Он не разрывает, а постепенно ослабляет узы жизни. Этим он как нельзя более подходит характеру апатичных и мягких индийцев, которые любят смерть, как сон, и умирают, словно падают на ложе из лотоса. Достать этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, чем я рисковал, желая добыть этот флакон у женщины, клявшейся мне в любви… У меня есть друг — офицер английской армии, вернувшийся, как и я, из Индии, где он провел семь лет. Он повсюду искал этот яд со страстью и упорством англичанина, когда тот чего-нибудь захочет, а пожив побольше на свете, вы узнаете, что это значит. Итак, за все пребывание в Индии ему не удалось найти этот яд. На вес золота покупал он грубые подделки под него. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал кольцо, моля влить в него несколько капель этого нектара смерти. Это я и делал, когда вы вошли.
Слова Каркоэля не удивили меня. Люди так созданы, что, не питая ни злого умысла, ни мрачной мысли, любят держать у себя яд, как любят хранить оружие. Они накопляют орудия уничтожения, как скупец — деньги. Одни говорят: если бы я только захотел, я мог бы убить! Другие говорят: если бы я захотел, я мог бы наслаждаться! Один и тот же детский идеализм. В ту пору, будучи еще сам ребенком, я находил весьма естественным, что Мармор де Каркоэль, побывав в Индии, добыл этот редкий яд и что среди азиатских кинжалов и стрел в своем офицерском чемодане привез флакон из черного камня, который показывал мне, — эту хорошенькую безделушку, обладавшую необыкновенною силой истребления. Рассмотрев внимательно гладкую, как агат, вещицу, которую индийская танцовщица носила среди топазов своей груди и губчатое вещество которой впитало в себя золотистый пот ее кожи, я бросил ее в бокал, стоявший на камине, и вскоре позабыл о ней.
Поверите ли? Мне теперь пришел на память именно этот флакон!.. Болезненный вид и бледность Эрминии, ее кашель, вырывавшийся словно из размягченного легкого, где, быть может, уже образовались глубокие раны, именуемые медициной на своем живописном и страшном языке ‘кавернами’ — не так ли, доктор? — перстень, сверкнувший именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, словно в блеске человекоубийственного камня был трепет радости убийцы, события утра, исчезнувшие из памяти и воскресшие в ней вновь, — все это, словно волна, сразу прихлынуло к моему мозгу! Связь, которая соединяла бы прошлые события с настоящей минутой, я не находил. Невольное сближение, на которое толкала меня мысль, было безумно. Я страшился самого себя. Я старался загасить в себе этот смутный свет, пронизавший мне душу, как блеск бриллианта, сверкнувшего по зеленому столу!..
Чтобы поддержать поколебленную волю и с ее помощью рассеять преступную и безумную догадку, мелькнувшую во мне, я взглянул на графиню Дю-Трамблэ и на Мармора.
И тот и другая позами и лицами ясно подтверждали, что подозрение мое было безумно. Мармор был все тот же Мармор. Он все еще разглядывал даму бубен, словно то была последняя любовь его жизни. Что касается графини Дю-Трамблэ, то на ее челе, в выражении губ и во взгляде отражалось обычное спокойствие, не покидавшее ее и тогда, когда она отпускала свои злые шутки, ибо ее эпиграмма напоминала пулю, убивающую без страсти, в то время как шпага разделяет волнение руки. Он и она, она и он — то были друг против друга две бездны, но одна из них — Каркоэль — была мрачна и туманна, как ночь, другая — бледноликая женщина — была светла и неисследима, как пространство. Она не сводила с партнера безразличного взгляда, горевшего бесстрастным огнем. Кавалер де Тарсис долго разглядывал перстень, хранивший тайну, в которую мне так хотелось проникнуть, графиня тем временем вынула из-за пояса пышный букет резеды и принялась вдыхать его с такою страстностью, какую отнюдь нельзя было ожидать от женщины, столь мало созданной для мечтательного сладострастия. Она закрыла в истоме глаза, тонкими, бледными губами впилась с жадностью в веточки благоухавших цветов и, разжевав их, с выражением безумного обожания во взоре снова взглянула на Каркоэля, Не были ли эти безмолвно проглоченные цветы условным знаком, сообщничеством, какие часто бывают между влюбленными!.. Откровенно говоря, я это подумал. Графиня спокойно надела перстень, когда кавалер де Тарсис достаточно им налюбовался, и вист продолжался, молчаливый, сдержанный и мрачный, словно ничто его не нарушало…
Рассказчик остановился, ему нечего было спешить. Мы были во власти его рассказа. Быть может, все значение последнего заключалось в искусстве повествователя… Когда он умолк, в зале было явственно слышно учащенное дыхание. Выглядывая из-за моей алебастровой засады — из-за плеч графини Дамналии, — я видел оттенки волнения на всех лицах. Невольно искал я глазами дикарку Сибиллу, восставшую с первых же слов против рассказа. Мне хотелось увидать огоньки страха в ее черных глазах, напоминавших туманный и мрачный канал Орфано в Венеции, ибо в них потонет не одно сердце. Но ее не было около матери. Озабоченная дальнейшим развитием рассказа, мать, по всей вероятности, сделала дочери знак удалиться, и девочка исчезла.
— Что из этой сцены, — продолжал рассказчик, — могло так сильно тронуть меня и запечатлеться, как гравюра, в моей памяти, ибо время не стерло ни одной черты из нее? Как сейчас вижу лицо Мармора де Каркоэля, выражение кристального спокойствия на лице графини, прерванное лишь вдыханием резеды, которую она жевала и нюхала со сладострастною дрожью. Все это осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. На эти факты, которые я не умел связать между собою, еле освещенные интуицией, которой я боялся довериться, где, как в спутанном клубке, соединялось и возможное и невозможное, упал впоследствии луч света, рассеявший этот хаос. Я, кажется, говорил о том, что меня отдали в школу поздно. Два последних года моего воспитания там я не приезжал на родину. В школе из писем моих семейных я узнал о смерти Эрминии де Стассевиль, павшей жертвой болезни, которой никто в ней не подозревал до той минуты, когда она сделалась неизлечимой. Вся кровь застыла во мне по получении этого известия, переданного мне без пояснений, и я вновь испытал тот ужас, который ощутил в салоне дяди, услыхав впервые кашель девушки, звучавший смертью и пробудивший во мне страшные подозрения. Люди, знакомые с тайнами души, поймут меня, если я скажу, что я не посмел предложить ни одного вопроса по поводу внезапной утраты молодого существа, отнятого у любящей матери и у прекраснейших надежд жизни. Я отнесся к этому чересчур трагически для того, чтобы беседовать об этом с кем-нибудь. По возвращении в родительский дом я застал город *** чрезвычайно изменившимся, ибо в несколько лет города меняются, как женщины, — их бывает трудно узнать. Это было после 1830 года. Со времени проезда через него Карла X, направлявшегося в Шербур с тем, чтобы сесть там на корабль, большинство дворянских семей, знакомых мне в детстве, жили в окрестных замках. Политические события отразились на них тем сильнее, чем беззаветнее эти семьи верили в победу своей партии, с этою надеждою им надо было проститься. И в самом деле, им пришлось пережить минуту, когда право первородства, восстановленное единственным государственным деятелем, выдвинутым Реставрацией, должно было пересоздать французское общество на единственной основе его величия и силы, затем пришлось быть свидетелями того, как эта верная и справедливая мысль, светившая благородным жертвам преданности монархии, как награда за их страдания и разорение, как последний лоскут горностая, выстилавший их гроб и облегчавший им последний сон, должна была рухнуть под напором общественного мнения, непросвещенного и недисциплинированного. Теперь маленький городок, столь часто мною упоминаемый, представлял собою пустыню с запертыми ставнями и никогда не отворявшимися воротами. Июльская революция испугала англичан, они покинули городок, нравы и обычаи которого оказались в таком разладе с событиями. Прежде всего я хотел узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлем. Мне ответили, что по приказу своего правительства он отбыл снова в Индию. Человек, сообщивший мне это, был все тот же кавалер де Тарсис, один из четырех участников памятной (для меня, по крайней мере) ‘партии алмаза’, он взглянул мне в глаза с выражением человека, желающего быть спрошенным. Почти в ту же минуту невольно — ибо души понимают друг друга гораздо быстрее, чем это сознается волей, — я сказал:
— А графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль?
— Разве вы что-нибудь знаете? — произнес он таинственно, словно нас подслушивали сотни ушей, хотя мы были одни.
— Да нет же, ничего не знаю, — сказал я.
— Она скончалась от болезни легких, как и дочь, месяц спустя после отъезда этого дьявола — Мармора де Каркоэля.
— К чему это указание срока, — спросил я, — и к чему говорите вы мне о Марморе де Каркоэле?
— Вы, следовательно, на самом деле ничего не знаете? — спросил он. — Ну, милый мой, графиня, по-видимому, была его любовницей. По крайней мере, здесь намекали на это, когда шепотом передавали друг другу эту историю. Теперь боятся ее вспоминать. Графиня была необыкновенной лицемеркой. Она была таковою от природы, как бывают от природы черноволосые или белокурые люди, она ею родилась. Она лгала, действительно почти превращая ложь в истину, — до такой степени проста и естественна она была — без усилий, без аффектации. Несмотря на изумительную с ее стороны ловкость (ибо лишь недавно узнали, что то была ловкость), стали распространяться слухи, вскоре задушенные ужасом тех, кто их передавал… если им верить, то шотландец, не любивший ничего, кроме карт, был любовником графини, никогда не принимавшей его у себя и более чем кого-либо преследовавшей его эпиграммами!.. Боже мой! Все это было бы еще ничего! Но худшее заключалось в том, что, по слухам, ‘бог шлема’ объявил шлем всей семье. Бедная малютка Эрминия втихомолку обожала его. Эрнестина де Бомон расскажет вам об этом, если вы хотите. В этом было нечто роковое. Любил ли он ее? Любил ли он мать? Любил ли обеих? Или не любил ни ту ни другую? Считал ли он мать удобною ширмою для прикрытия своей игры?.. Как знать? Об этом история умалчивает. Утверждают, что мать, душа которой была так же суха, как и ее тело, воспылала ненавистью к дочери, ускорившей кончину последней.
— Неужели говорят это?! — воскликнул я, охваченный большим ужасом при мысли о том, что мои подозрения имели основание, чем если бы я ошибся. — Кто же, однако, может знать это?.. Каркоэль не был фатом. Менее, чем кто-либо, мог он допустить себя до признания. Никому еще не удавалось заглянуть в его жизнь. Он не мог стать доверчивее или боязливее в деле с графинею де Стассевиль.
— Нет, — сказал кавалер де Тарсис. — Оба притворщика стоили один другого. Он исчез, как явился, и никто из нас не мог сказать: ‘В нем было нечто еще, кроме игрока’. Но как бы ни были безупречны поведение и тон графини, горничные, для которых не существует героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью на ключ и к концу долгих свиданий наедине обе выходили бледные, дочь еще бледнее матери и с заплаканными глазами.
— У вас нет иных подтверждений, кавалер? — спросил я, желая узнать еще что-нибудь. — Вы ведь знаете, что такое пересуды прислуги… По всей вероятности, можно бы узнать кое-что у мадемуазель де Бомон.
— Мадемуазель де Бомон! — воскликнул де Тарсис. — О! Графиня и она не любили друг друга! У них был тот же склад ума! Поэтому мадемуазель де Бомон говорит о покойнице со взорами, полными проклятия, и коварными умолчаниями. Она хочет заставить поверить в самые ужасные вещи… а между тем ей известна лишь одна вещь, в которой нет ничего ужасного… любовь Эрминии к Каркоэлю.
— Это немного, кавалер, — сказал я. — Если верить всем тайнам, которые молодые девушки поверяют друг другу, то можно счесть за любовь первое встретившееся увлечение. Вы должны признать, что такой человек, как Каркоэль, обладал всеми данными, чтобы увлечь воображение.
— Верно, — сказал старый Тарсис, — но у нас есть нечто большее, нежели секреты молодых девушек. Помните ли вы… нет, вы были тогда слишком юны, но на это было обращено внимание в нашем обществе… графиня де Стассевиль, никогда ничего не любившая, не исключая и цветов, ибо готов биться об заклад, что никто не знает, какие вкусы были у этой женщины, под конец жизни носила всегда за поясом букет резеды, во время игры в вист она постоянно отрывала стебельки и жевала их, в один прекрасный день мадемуазель де Бомон спросила даже у Эрминии с насмешкою в голосе, с каких это пор мать ее сделалась травоядною…
— Да, припоминаю, — сказал я. В самом деле я никогда не мог забыть, с каким влюбленно-диким видом графиня вдыхала аромат резеды и жевала ее во время виста, который для меня навсегда останется событием.
— Итак, — продолжал старик, — эта резеда бралась в великолепной жардиньерке, стоявшей в гостиной графини де Стассевиль. Те времена, когда она не выносила цветов, давно прошли. Все знали, что она не могла слышать аромата со времени последних родов, когда (томно рассказывала она) ее чуть не отравили букетом тубероз. Теперь она полюбила цветы и с яростью повсюду их разыскивала. Воздух в ее гостиной был удушлив, как в оранжерее, где в полдень не подняты стекла. По этой причине две-три дамы слабого здоровья отказались бывать у нее. Перемены были разительные! Но их объясняли болезненностью и нервами. Когда после смерти графини стали запирать ее гостиную, опекун ее сына, превратившегося в богача, спихнул глупого мальчика в гимназию и захотел высадить в землю роскошные кусты резеды, то в ящике нашли… угадайте что… труп ребенка, родившегося живым!..
Рассказчик был прерван криком ужаса, который испустили две-три женщины, давно уже утратившие всякую связь с естественностью… Клянусь, что на этот миг, однако, она к ним вернулась. Прочие слушатели, больше владевшие собою, только вздрогнули, почти конвульсивно.
— Неслыханное небрежение и невиданная подземная тюрьма! — воскликнул с обычным легкомыслием маркиз де Гурд, — истлевшая раздушенная фигурка, по прозванию Последний из маркизов, который мог, по-видимому, острить и смеяться за гробом и даже в гробу.
— Откуда взялся этот ребенок? — продолжал кавалер де Тарсис, помешивая нюхательный табак в черепаховой табакерке. — Чей он был? Умер ли он естественною смертью? Был ли убит?.. Кто его убил?.. Узнать это было невозможно, и это заставляло делать вполголоса ужасные предположения.
— Вы правы, кавалер, — сказал я, затаивая еще глубже в своей душе то большее, что, как мне казалось, я знал. — Это останется навеки тайной, о которой следует как можно больше молчать, пока о ней не перестанут говорить вовсе.
— В самом деле, — сказал он, — есть только два человека, знающие действительно, в чем дело, но нет основания ожидать, чтобы они захотели предать его гласности. — Он криво усмехнулся. — Один из них — Мармор де Каркоэль, уехавший в Индию с чемоданами, набитыми нашим золотом, выигранным у нас… Другой…
— Другой? — спросил я с изумлением.
— Ах, другой! — вымолвил он, подмигнув, по его мнению, очень лукаво. — За другого тоже нечего опасаться. Это духовник графини. Вы помните толстого аббата Трюдэна, которого, кстати сказать, недавно посвятили в епископы в Байи?
— Кавалер, — сказал я ему, пораженный светом, вдруг озарившим для меня эту скрытную по природе своей женщину, которую близорукий наблюдатель, подобный кавалеру де Тарсису, назвал бы притворщицей за то, что она с помощью непреклонной воли углубляла свои страсти и этим удесятеряла свое бурное счастье. — Кавалер, вы ошибаетесь. Близость смерти не разомкнула замурованной души этой женщины, более достойной Италии XVI века, нежели наших дней. Графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль умерла, как жила! Голос священника должен был разбиться об эту непроницаемую натуру, унесшую в могилу свою тайну. Если бы раскаяние побудило ее перелить эту тайну в сердце служителя вечного милосердия, то в жардиньерке ее гостиной ничего бы не нашли.
Рассказчик окончил обещанный роман, раскрыв перед нами из него только то, что знал, то есть внешние факты. Глубокое молчание свидетельствовало о волнении слушателей. Каждый был погружен в свои думы и дополнял той долей воображения, которою обладал, эту подлинную историю, лишь отдельные детали которой были отданы на суд слушателей. В Париже, где рассудок быстро выкидывает за окно всякую иллюзию, молчание слушателей после рассказанного в светском салоне есть несомненный и лестный признак успеха.
— Какая милая оборотная сторона бывает у ваших партий в вист! — промолвила баронесса де Сент-Альбэн, бывшая сама страстным игроком. — Вы рассуждаете правильно. Разоблаченный вполовину, ваш вист производит большее впечатление, нежели если бы в нем были раскрыты все карты и обнаружена вся игра.
— Это — сказка действительности, — изрек с важностью доктор.
— Ах, — вымолвила страстно София де Реви-сталь, — между жизнью и музыкою есть сходство. Высшую выразительность и той и другой придают паузы, а отнюдь не аккорды.
Она взглянула на свою подругу — горделивую графиню Дамналию, сидевшую неподвижно и продолжавшую покусывать кончик веера из слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что выражали голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, но ее спина с проступавшими на ней каплями легкой испарины была очень выразительна. По слухам, графиня Дамналия, не хуже госпожи де Стассевиль, умеет скрывать свои страсти и наслаждения.
— Вы отравили мне цветы, которые я любила, — сказала баронесса де Маскранни, обернувшись к рассказчику. И, снеся головку неповинной розе, вынутой из-за корсажа, она рассеяла по полу ее лепестки в задумчивом ужасе и прибавила: — Кончено! Никогда больше не стану носить резеду!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека