Изгнание, Зайцев Борис Константинович, Год: 1914

Время на прочтение: 23 минут(ы)

Борис Зайцев

Изгнание

В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет — храм, alma mater [Кормящая мать — лат., в переносном значении — место, где человек получил образование и воспитание] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.
Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете, но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных — он составил себе имя в политических процессах.
Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле, был я молод, довольно здоров, образован, не глуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.
Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой, и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, — я этого не отрицал, но сияние моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно, но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: ‘Мы, передовая адвокатура’ — все это не особенно хорошо.
Однако я старался и работал. Должен сознаться, что хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось, и во многом жизнь моя — человека среднего, неяркого — определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух-трех домах — почтенных и серьезных, и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что — странно сказать! — на женитьбу мою мать оказала известное влияние.
С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца, мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра, и эта девушка— горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная — заняла мое воображение. Она была дочерью профессора, занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой, меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались, я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.
Так я женился — сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно, она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что, кроме страсти, на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по-еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.
Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной, никогда перед обедом не пахло чадом, не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело ‘Bien etre’ [Буквально: комфорт, уют — фр. Речь идет о предметах, соответствующих представлениям о комфорте, уюте], и только Бёклин все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, в питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила, мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: ‘Береги свою жену, Александр, она у тебя клад’. Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили — то слушать Оленину д’Альгейм, то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant [в курсе — фр.] всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению, сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра-Анжелико.
Эти четверги, как прежде в родительском доме, были обдуманными и ‘порядочными’. Приглашала Анета оставленных при университете, кое-кого из моих товарищей по работе, умных барышень и дам. Пили чай за столом с ярким никелевым самоваром, tischlsufer’ом [скатертью — нем.], печеньями. Разговаривали об общественных новостях, говорили, что ‘реакция уже обнаруживает свою внутреннюю несостоятельность’, рассказывали о политических процессах, касались университета, спорили о модных романах, и в одиннадцать ужинали a la fourchette [на скорую руку, не садясь за столы — фр.], с двумя бутылками медока. Впрочем, я говорил мало, никогда я не был особенно разговорчив, с гостями держался даже несколько нескладно, за что Анета меня укоряла. ‘Ты такой умный и образованный человек, Александр, но в обществе ты как-то прячешься. Некоторые даже думают, что ты гордый. А между тем, у нас бывает не кто-нибудь… Да и вообще я не думаю, чтобы это было верно’. И она ласково целовала меня. ‘Что ты, что ты, какая там гордость…’ Я пугался и уверял, что просто характер у меня замкнутый. И действительно, никакой гордости во мне не было, это чьи-то выдумки.
Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась, но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как-то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по-своему очень хорошее. В ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы — чтобы не случилось чего, но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем, своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.
С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.
Дочь я полюбил — не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание, когда что-то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.
Но и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне, да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли, те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как-то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней — жена. Ее власть надо мной возросла — в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен, скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.
Но во мне все-таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару, выходил к Христу-Спасителю, и зачем-то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва-река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось, то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие-то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства, — я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял, — меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.
И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я молчал. ‘Дядя, — говорила Машура. — Нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: ‘Слушаю». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. ‘Да, Александр, она растет. Вот смотри — скоро и учиться будет’. Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. ‘Кто-то ты будешь, — думал я, глядя ей в глазки. — Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?’ Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью — осени в моей жизни всегда тяжелы — я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим — и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все-таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и ‘поддержания’. Анета — деловито и умно, я — менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор и на стороне собирала деньги, устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные — думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили на моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение — все это внесло в мою жизнь новые краски — как-то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной — такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами, одушевляется мыслью о народе, справедливости, рискует, выполняя какие-то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. ‘Все это хорошо, — думал я, — пожалуй, даже очень хорошо’.
— Ну, а если бы тебя арестовали? — спросил я раз, когда она вернулась откуда-то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
— Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказывала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
— И сослали бы, что ж поделать… — Ее взгляд говорил: ‘Только бы с тобой!’ Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: ‘Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал — и айда. Лучше Париж, чем тундры севера-с’. Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. ‘Мешкать вам не советую, как-нибудь проживем и в Париже’. Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц — ей почему-то не хотелось уезжать сразу.
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву среди широких, развернувшихся равнин. В Москве блестели кое-где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое — такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда-нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но, ведь, к этой стране, к этому народу я прирос крепко, нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть, Гейне.
Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки — пароходики, под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей-то мошной рукой по новому руслу — и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но, ведь, это до смешного не так. ‘Что же там будет? — думал я. — Чем я буду жить?’ Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи — смесь легкой сигары с овощами, или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.
Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж — к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.
Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета, под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.
Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gjgot de mouton [бараньей ляжки — фр.], вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину: я же с ними не сошелся.
Я, ведь, оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так теперь появились эс-эры, эс-де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.
Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Ане-те: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно — меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный народ свой, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью — и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но, ведь, надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца — я не знаю, но чувствовал я так.
Между тем, мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно-адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно: работать приходилось довольно. Но все-таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.
Как и многим — Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он — для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона, есть священные мансарды — кельи Руссо и Бальзаков.
Весь же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят — хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь не легко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости: и на этом построить бытие.
У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы — все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем, мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как-то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь — где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс-эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце, — а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это, ведь, тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему-то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким-нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это — непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.
Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить?
Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что, собственно, я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы, у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но, ведь, я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite [улицы Vavin… правый берег — фр. Имеется в виду Сена, на правом берегу которой расположены богатые респектабельные кварталы, а на левом — демократические, бедняцкие], ‘приличная’ жизнь, двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из-за чего же тогда стоило хлопотать?
Не скрою, что мне хотелось чего-то большего, высокого — быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых — бесконечен, и те, кто идет по нему, подобны крестоносцам.
Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: ‘Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его’. Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. ‘Чем же Лизочка-то виновата, — думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo [палочку в игре в диаболо — ит.], играет в мяч. — Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка’. И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие ж маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: ‘Tiens, les poissons qui mangent’ [Гляди, вот рыбки, которые едят — фр.]. Иногда мы садились на верхушку омнибуса у Одеона и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, — но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты — так уж это было заведено, — и назад мы катили по метро — тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
Между тем, Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, т. е. вернее — в моей. Несколько раз даже спрашивала она: ‘Что с тобой, Александр?’ Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: ‘Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня’. Это было неверно, нескладно и по-женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. ‘Я понимаю, — говорила Анета, и глаза ее блестели по-новому, как-то холодно, чуждо, — тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда-то, потому ты изменился’. Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: ‘Оставь’ — с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда-то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила — глаза ее были заплаканы и прекрасны, — молния блеснула в них, она крикнула:
— Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она побежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, — очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. В виду этого она предоставляет мне свободу действий, и если я, быть может, кого-нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А наутро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие-то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.
Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета, видимо, тяготилась домом и искала случая уйти куда-нибудь, и как можно надольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за ‘держание’ — так она называла поведение — пять.
— Отчего нет мамы? — спрашивала она.
— Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.
— А ты почему не в русской колонии?
Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.
Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь или разрушается? Что она начала разрушаться — это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого — не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда-то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был весь виден, весь ясен, как и его ученик, ясны были и величайшие поэты — Гете, Данте. Кто же, собственно, Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия — вероятно, вечному сиянию, — покорявшему миллионы — быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь — человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.
Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто, и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и, помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
— Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. — И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что, действительно, это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению, верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все-таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Ближайшим летом мы с Анетой, как всегда, собирались на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, московским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, — как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой и, пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры — я догадывался о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что, и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой-то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. ‘Ты должен простить Анету’. Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. ‘Позволь, за что прощать?’ Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, т. е. о синдикалисте, — доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что забросил Анету, и пр.
Я смотрел на ее милое лицо, я понимал, что мы говорим о разном и вряд ли поймем друг друга, и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. ‘Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! — Она вздохнула. — Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что так все будет?’ — ‘Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист’. Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья — лишь часть этой перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, — не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все-таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать, но что нельзя жить по-прежнему, — было ясно.
Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутано, но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно, — потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.
Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть — так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая — человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.
Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана — такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, — и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах — все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я. испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде, пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат — океан, милые мои сестры — облака, травы, водоросли. Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.
Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев, они закидывали сети — быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: ‘Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков’. Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали — и ушли. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то — почем знать? — может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем-то.
Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались, видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, — тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.
Однажды — это было в конце июля — я ужинал, вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять, и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой-то странный вид: Анета была возбужденней, что-то хлопотала, перекладывала наспех веши.
Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как-то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мохом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку: может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор остановился на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд, иногда любовался свечением, фосфоресценцией. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно — и сел: мне казалось, что кто-то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигающуюся по берегу, что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться — прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой-то псалом, или божественный стих — читать вслух строки Евангелия.
У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.
Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто и ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров, жить она будет у нее, но, если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.
Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, т. е. жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней, и совсем офранцузится в руках г. Берто? Вернее — последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.
К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться, внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало — и в результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Машурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.
Не стану описывать зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время я прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело — конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие, и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно — живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще я не знал, как быть.
Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все-таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочется вернуться, но уже тщетно?
Все эти размышления правильны, и все они — отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, еду в Прованс и Италию, а оттуда — в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце — вернее всего — просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.
Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида — и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у нее что-то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые, она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка ‘тронутым’. Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, — впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью, хотя возможно — синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.
Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком-то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.
Когда через два дня я выезжал утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью, я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, — чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: ‘Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его’. Нашел ли я его? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв свой исход — сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же дальше — увидим, что Бог пошлет.
Москва, 1910

Комментарии

Открывает четвертую книгу рассказов ‘Усадьба Ланиных’. М.: Изд. К. Ф. Некрасова, 1914. Печ. по изд.: Избранные рассказы. 1904-1927. Белград, 1929. По мнению К. И. Чуковского, ‘обаятельный рассказ Бориса Зайцева ‘Изгнание’, ведь это — поэтическое примирение со всякой судьбою, какая к тебе ни придет, молитвенная благодарность судьбе за то, что она рвет и кромсает твое бедное человеческое сердце, а потом возьмет и швырнет его прочь — в какой-то загаженный угол. Amor fati [Любовь к судьбе — лат., добровольное подчинение року. Выражение принадлежит Фр. Ницше (1844-1900). В его философии это понятие выражает восприятие всего сущего как фатально предопределенного] — не здесь ли очарование лирики этого тишайшего поэта?’ (Чуковский Корней Собр. соч..: В б т. Т. 6. М.: Художественная литература, 1969. С. 401).
…и только Бёклин все же был… — Арнольд Бёклин — швейцарский живописец-символист.
…слушать Оленину д’Алъгейм… — Мария Алексеевна Оленина д’Альгейм (1869-1970) — знаменитая русская камерная певица. В 1918 г. эмигрировала во Францию, в Россию вернулась в 1959 г.
…на лекции Бердяева… — Николай Александрович Бердяев (1874-1948) — выдающийся русский философ и публицист.
…кто был Фра-Анжелико. — Анджелико (Фра Джованни да Фьезоле, ок. 1400-1455) — итальянский художник раннего Возрождения.
словами святого Франциска… — Франциск Ассизский (1181 или 1182-1226) — знаменитый итальянский проповедник, основавший орден францисканцев, автор религиозных поэтических произведений.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека