Издательская и литературная деятельность Г. Е. Благосветлова, Ткачев Петр Никитич, Год: 1880

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Ткачев П. H. Избранное
М., Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. — (Библиотека отечественной общественной мысли с древнейших времен до начала XX века).

ИЗДАТЕЛЬСКАЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ Г. Е. БЛАГОСВЕТЛОВА472

(‘Сочинения Г. Е. Благосветлова, с портретом, биографией) и предисловием Н. В. Шелгунова’) (Посвящается Л… и М… Б-вым473)

Статья первая
БЛАГОСВЕТЛОВ КАК ИЗДАТЕЛЬ

I

Издательско-литературная деятельность Благосветлова представляет одну из назидательнейших, одну из скорбных и в то же время одну из утешительных страничек истории или, выражаясь точнее, — мартирология русской журналистики за последние двадцать лет. И с этой именно точки зрения она заслуживает глубокого и серьезного внимания литературной критики. Она дает ей богатый материал, с одной стороны, для оценки тех злополучных условий, среди которых, как рыба об лед, бьется наша многострадальная! публицистика, а с другой — для характеристики общественной физиономии тех литературных борцов, которые неизбежным образом должны порождаться под влиянием этих условий. Благосветлов был, бесспорно, одним из типических представителей этих борцов, его неутомимая, непрерывная, до самой смерти не прекращавшаяся и отнявшая у него столько физических и нравственных сил борьба, с бесчисленными препятствиями, на каждом шагу задерживающими и преграждающими свободное развитие русской мысли, бросает яркий свет как на современное положение в России журнального дела, так и на разнообразные перипетии этой борьбы, которую приходится выдерживать нашим литературным борцам. Борьба эта должна естественно вызывать самое искреннее и живое участие в каждом мыслящем человеке, и ее правильная оценка представляет несомненный общественный интерес.
К несчастию, в большинстве случаев она остается совершенно скрытою от глаз читающей публики, не посвященной в интимные тайны закулисной жизни наших литературных борцов. Она совершается обыкновенно за пределами горизонта нашего зрения. Публика если и узнает о ней, то лишь случайно, отрывочно, по каким-нибудь темным, неопределенным слухам, она, правда, воочию видит ее результаты, но самый ее процесс, все ее разнообразные перипетии, ее трагические столкновения, одним словом, вся ее история, скрыты от нее непроницаемою завесою. Она видит обезображенные трупы бойцов, с честью погибших в неравном бою, она видит других бойцов, израненных, обессиленных, истощенных, то в беспорядке бегущих с поля битвы, то осторожно отступающих, то бесславно сдающихся в плен, то бесстыдно перебегающих в лагерь врагов. Она проливает слезы умиления и украдкою бросает цветы на могилы ‘безвременно погибших’, печалится о раненых и обессиленных, негодует на ‘обращающихся вспять’, клеймит презрением ренегатов и перебежчиков, но… и только! Как, почему, зачем они погибли, что привело их к преждевременному истощению сил, к постыдному бегству, осторожному отступлению или ренегатству и предательству, для нее все это в большинстве случаев ‘темная вода во облацех’, она не имеет для разрешения всех этих вопросов никакого достоверного, фактического материала под руками. С этим материалом познакомятся лишь в более или менее отдаленном будущем ее внуки или правнуки… Таково общее правило: публика посвящается в тайные детали и закулисные подробности борьбы своих литературных борцов лишь тогда, когда тела этих борцов давным-давно обратились в прах, а эти детали и подробности — в археологический курьез, годный разве для украшения ‘Архивов’ и ‘Старины’474.
Но, к счастью, нет правила без исключения: хотя и редко, но все же иногда случается, что завеса с тернистого пути русского литературного борца приподнимается не только перед удивленными глазами внуков и правнуков его современников, но и перед глазами самих современников. Так именно случилось и с Благосветловым. Случаи эти — истинная находка для каждого мыслящего человека, близко принимающего к сердцу судьбы и интересы русской литературы, и нельзя не пожелать, чтобы они повторялись все чаще и чаще. В ‘Предисловии’ к только что вышедшим в свет ‘Сочинениям Благосветлова’475 сгруппировано хотя и не особенно много, но все же для нашей цели вполне достаточно весьма поучительного материала, бросающего яркий свет на те именно стороны деятельности, на те именно закулисные детали многострадального существования одного из наших, недавно сошедшего в могилу литературного борца, с которым в большинстве случаев публике приходится знакомиться задним числом, по разным ‘Архивам’ и ‘Старинам’. Для правильной и беспристрастной оценки и характеристики ‘общественной физиономии’ этих борцов — материал этот в высшей степени важен, важен настолько же, если не больше, как и материал, заключающийся в их литературных произведениях, а потому, прежде чем перейти к анализу последних, мы считаем необходимым воспроизвести первый в памяти наших читателей. Не пускаясь ни в какие ненужные комментарии и излишние умствования, ограничимся лишь простым изложением одних только фактов, голых, неприкрашенных фактов…

II

На тернистое поприще издателя-редактора Благосветлов выступил в самый разгар того всем памятного, так бурно начавшегося, так много надежд и иллюзий возбудившего и так внезапно и неожиданно прекратившегося периода нашего ‘общественного возрождения’, периода, когда каждый живой человек восчувствовал непреодолимую потребность как можно скорее ‘высказаться’, как можно скорее поделиться с своими ближними запасом мыслей и чувств, накопившихся в глубоких тайниках его души в тяжелые, бесконечные дни его ‘обязательного молчания’. Ощущения, пережитые им в этот момент, представляли поразительную аналогию с ощущениями, испытываемыми узником, перед которым после продолжительного уединенного заключения впервые открывается <дверь> его душной и мрачной темницы. В тюрьме, да еще в одиночном заключении, думается много, даже гораздо больше, чем на свободе. Мысль — единственно дозволенное развлечение и утешение узника. Беда только в том, что гробовое безмолвие тюрьмы дает слишком мало пригодных для нее материалов, потому она развивается несколько односторонне и чересчур отвлеченно. Она работает быстро, но лихорадочно и беспорядочно, перескакивая от вопроса к вопросу, от сомнения к сомнению, она дает на них в большинстве случаев хотя и скорые и весьма категорические, но в то же время и весьма скороспелые решения. И чем больше в уме злополучного узника накопляется этих якобы решенных вопросов, этих якобы разъясненных сомнений и недоумений, тем сильнее, тем неотразимее овладевает им страстное желание поделиться ими со своими ближними, проверить и доказать их при помощи ‘свободного обмена мнений’. И чем труднее, чем невозможнее для него осуществить это желание, тем оно все с большею силою разрастается и обостряется. ‘Обязательное молчание’ не атрофирует его, а, напротив, только сильнее возбуждает, подобно тому как ‘обязательная диета’ не ослабляет, а лишь усиливает голод.
Потому нет ничего удивительного, что когда почти интеллигентные узники получили, хотя отчасти, возможность удовлетворить так долго их мучившую, так долго сдерживаемую и подавляемую потребность ‘высказаться’, — то они ухватились за эту возможность с такою жадностью и стремительностью, с какою голодный бросается на кусок хлеба. Каждый спешил отдать на ‘суд общественного мнения’ продукты своей уединенной, в тюремной тиши и мраке совершавшейся умственной работы. Каждый хотел сказать свое слово, внести свою лепту в общую сокровищницу общественного сознания. Все заговорили разом, заговорили даже немые и косноязычные. Все сгорали желанием поскорее опростаться от накопившихся и наболевших в глубине души мыслей, вопросов, сомнений… Журналы плодились, писатели размножались, как грибы после дождика. В читателях тоже не было недостатка. Спрос на умственную пищу, на литературный труд возрастал не по дням, а по часам, и едва мог удовлетвориться предложением, несмотря на то, что литературный рынок завален был товарами, стекавшимися к нему со всех концов, со всех углов и захолустьев нашего обширного отечества. Литература стала какою-то насущною потребностью всякого мыслящего человека, она приковала к себе все его внимание и поглощала все его интересы. Поистине, это был медовый месяц нашей журналистики. Никогда еще она не пользовалась (да и, вероятно, и не будет никогда пользоваться) таким влиянием, таким почетом и значением, — никогда она не была (да, конечно, и не будет) окружена такою любовью и симпатиею читающей публики, никогда еще она не жила такою полною, бодрою, радостною жизнью, как в этот счастливый, незабвенный для нее месяц.
‘Странное это было время, — говорит по этому поводу составитель ‘Предисловия’ к ‘Сочин. Благосв.’, — сколько в нем было блеску и порыва, какая масса внезапно, откуда-то явившихся идей, какая масса талантов, характеров!..’
В сущности, тут, пожалуй, и не было ничего странного: это была совершенно естественная, необходимая и неизбежная реакция предшествовавшему периоду ‘обязательного молчания’. Долго сдерживаемая и забиваемая потребность ‘высказаться’, ‘излить свою душу’ во взаимном обмене мыслей с неудержимою силою прорвалась-таки наружу, и час ее удовлетворения настал.
В этот именно час и вступил Благосветлов на поприще издательско-редакторской деятельности. И с первых же его шагов на этом поприще с несомненною ясностью обнаружилось, что он вполне верно понял и оценил эту неотразимую потребность минуты. Только этим обстоятельством и можно объяснить себе тот необыкновенный, почти баснословный успех, который, в короткий промежуток нескольких месяцев, приобрело ‘Русское слово’, перешедшее с 1860 г. под редакцию Благосветлова. Оно разбиралось нарасхват, им зачитывались, выход каждой новой книжки ожидался с нетерпением и составлял как бы литературное ‘событие’. Сколько шума, горячих прений, дебатов, сколько полемики, подчас восторженных рукоплесканий, а подчас и ядовитой ругани возбуждал он и в литературе и в обществе! Правда, таким же, и даже еще большим, успехом пользовался в то же время и ‘Современник’. Но успех ‘Современника’ обусловливался не столько данным, минутным настроением нашей интеллигентной среды, сколько замечательными, из ряду вон выходящими, почти гениальными талантами редактировавших его тогда писателей. Существуй ‘Современник’ и теперь, при тех же литературных силах, он и в настоящее время пользовался бы таким же успехом, как и 20 лет тому назад. Произведения его главных вкладчиков и теперь читаются с таким же интересом, как и прежде, мало того, их теперь даже понимают гораздо лучше и ценят гораздо выше, чем понимали и ценили в ‘медовый месяц’ нашей журналистики. Но о ‘Русском слове’ и его публицистах, не исключая и Писарева, сказать этого никак нельзя. Книжки ‘Русского слова’ могут иметь интерес теперь разве только в глазах историка русской литературы. Произведения такого талантливого и даровитого его сотрудника Писарева или совсем перестали читаться, или если и читаются, то не производят и половины того впечатления, которое они производили на читателей начала 60-х годов. Очевидно, успех ‘Русского слова’ и его публицистов зависел не столько от внутреннего достоинства, логичности, стройности, глубины и цельности развиваемого ими миросозерцания, сколько от данного, минутного настроения тогдашней интеллигентной среды.
В среде этой, как мы сказали выше, пробудилась неодолимая потребность выпростаться от запаса мыслей, накопившихся в длинный и мрачный период ‘уединенного заключения и обязательного молчания’. Нужно было удовлетворить этой потребности — и ‘Рус. слово’, по мере своих сил и возможности, старалось это сделать. В этом-то и заключалась тайна его популярности. Оно служило как бы общедоступным проводником новых идей в общественное сознание. Всякая новая идея, всякое новое слово, всякое новое оригинальное решение старых вопросов находило себе гостеприимный приют на его страницах.
Случалось — и случалось даже нередко, — что между этими ‘новыми’ идеями, ‘новыми’ словами и решениями не существовало никакой внутренней гармонии, никакой логической связи, что они являлись продуктами самых разнообразных и даже противоположных миросозерцании, — но это нисколько не мешало им мирно уживаться под обложкою одного и того же журнала. Само собою понятно, что снисходительное отношение к ‘новым идеям’ не могло не отразиться и на миросозерцании самого журнала. Оно тоже не отличалось ни особенною последовательностью и логичностью, ни особенною выдержанностью и единством {Для доказательства этого факта, который, впрочем, едва ли кто станет и оспаривать, — нет надобности утруждать читателя анализом различных новых идей и теорий, развиваемых в различных статьях ‘Русского слова’ (иногда в статьях одного и того же автора) по поводу различных более или менее ‘жгучих вопросов’. Достаточно припомнить лишь, что ‘Русскому слову’ нередко приходилось вступать в полемику с литературными представителями самых разнообразных и противоречивых общественно-нравственных миросозерцании. На него напали не только представители ‘отживших идей’ и старозаветных преданий, но и представители ‘идей’ самых новейших, тех идей, которые само ‘Русское слово’ считало своим долгом защищать. В высшей степени поучительна в этом отношении полемика, возгоревшаяся по поводу эстетических вопросов и вопросов об искусстве между ‘Русским словом’ и ‘Современником’.}. Однако это обстоятельство не только не препятствовало, а скорее, напротив, содействовало успеху журнала, оно, так сказать, сближало его с большинством тогдашней интеллигентной публики, оно устанавливало между ним и этим большинством живую, тесную, неразрывную связь. В ‘Русском слове’, как в зеркале, отражалось умственное настроение и душевное состояние значительнейшей части нашей мыслящей молодежи 60-х годов. ‘Новые’ идеи, ‘новые’ ответы на старые вопросы со всех сторон осаждали ее ум, раздражали и стимулировали ее мысль, привыкшую к мраку и безмолвию… Она набрасывалась на них с жадностью голодного, она пожирала их с лихорадочною торопливостью, вся поглощенная их созерцанием и усвоением, она не замечала их дисгармонии, — она не могла, психически не могла, относиться к ним с придирчивым скептицизмом, с чересчур осторожною осмотрительностью и с критическою разборчивостью. Время оценки их с точки зрения общих, однообразных критериев, — время подведения общих итогов и практических выводов еще не настало для нее. И так как ‘Русск. слово’ вполне гармонировало с нею в этом отношении, то она и имела право смотреть на него как на ‘плоть от плоти своей’, на ‘кость от кости’.
Такова, по нашему мнению, главная и самая существенная причина того успеха, который в, сравнительно говоря, короткое время приобрел себе этот журнал, — того влияния, которое он имел на своих читателей, того авторитета, которым он среди них пользовался, и, наконец, тех несомненных заслуг, которые он оказал делу развития русской общественной мысли.

III

Мы знаем, что мнение это далеко не всеми разделяется и что против него делаются некоторые, не лишенные, по-видимому, основания возражения. Поэтому мы считаем своею обязанностью остановиться на этих возражениях для того, чтобы с точностью определить и взвесить их силу и значение.
Говорят, и говорят совершенно справедливо, что своим успехом и влиянием ‘Русск. слово’ обязано было главным образом блестящему, могучему, ‘деспотически подчинявшему себе’ таланту Дм. Ив. Писарева. Мы нисколько не отрицаем того факта, что замечательный талант Писарева имел свою долю участия — и долю весьма значительную — в успехе ‘Русск. слова’. Но если, с одной стороны, и ‘Русск. слово’ обязано ему частью своего успеха, то, с другой — сам Писарев обязан своим успехом — направлению ‘Русск. слова’, направлению, данному журналу Благосветловым. Пиши он в журнале с другим направлением, в журнале, редактируемом не Благосветловым, а хоть Чернышевским, Некрасовым476, Краевским477 или Стасюлевичем, 478 Достоевским479 и т. п., он, бесспорно, благодаря своему блестящему литературному таланту, своему ясному логическому уму, своей беззаветной искренности и своим из ряда вон выходящим умственным способностям, — он, говорим мы, бесспорно, оставил бы по себе глубокий след в истории русской литературы, его статьи были бы замечены и читались бы с удовольствием и пользою, он обогатил бы убогую сокровищницу нашего сознания новыми фактами, новыми идеями, он, может быть, бросил бы новый свет на многие из наших жгучих вопросов и т. п. Все это так, но никогда, о, никогда не мог бы он иметь и половины того значения, пользоваться и половиною того влияния, той популярности и того авторитета, которые он имел и которыми он пользовался как сотрудник ‘Русского слова’. Никогда он не мог бы стать, выражаясь словами составителя ‘Предисловия’ к ‘Сочин. Благосвет.’, — ‘пророком молодого поколения, хотевшего начать новую жизнь’, никогда не мог бы он ‘деспотически овладеть умами молодежи’.
И это так очевидно, так несомненно, что едва ли даже и нуждается в каких-нибудь доказательствах. Но если вы хотите доказательств, то припомните только два следующих неоспоримых факта. Подумайте, разве Добрлюбов уступал хоть чем-нибудь Писареву по силе таланта, по глубине, ясности, логичности своего ума, по своей искренности, по своим из ряду вон выходящим способностям? Философ, критик, публицист, поэт, глубокий мыслитель и едкий сатирик — он, бесспорно, принадлежал к высшему разряду ‘избранных натур’, — натур, отмеченных печатью гения. А между тем разве он пользовался при своей жизни хоть половиною той популярности, того влияния и авторитета, которым пользовался Писарев в бытность свою сотрудником ‘Русск. слова’? Нет. Сам Добролюбов в одном из своих последних, почти предсмертных стихотворений выражает боязнь, чтобы и смерть не разыграла с ним печальной шутки, сделав его могилу свидетельницею выражения тех чувств всеобщей любви, симпатии, той славы и популярности, которых он не видел и которыми он не пользовался при жизни480.
Затем, когда Писарев вышел из ‘Рус. слова’ и перешел в обновленные ‘Отечественные записки’481, — разве он мог сохранить в девственной неприкосновенности ту популярность, авторитет и влияние, которые он имел в ‘Рус. слове’? Он остается, без сомнения, все тем же талантливым и блестящим писателем, его статьи (правда, чисто компилятивного свойства) читались с удовольствием и имели успех в публике… но и только… Прежний Писарев — ‘пророк молодого поколения’, Писарев, ‘деспотически царивший над умами молодежи’, — внезапно куда-то улетучился, и вместо него перед нами очутился Писарев — ‘журнальная полезность’ (выражаясь языком редакции ‘Отечеств, записок’ по поводу книги Антоновича ‘Материалы для истории русской литературы’482), — Писарев, которому поручают составлять компиляцию сказки Лабулэ483 ‘Принц Собачка’484.
Да, прав был, тысячу раз прав был Благосветлов, когда выражался в одном из своих писем к г. Шелгунову (см. ‘Предисловие к сочинениям Благосветлова’) по поводу внезапной трагической смерти Дмитрия Ивановича следующим образом: ‘Печальная новость! Писарев утонул, т. е. утопился в душевно расстроенном состоянии. Великая потеря, если бы Писарев сделался прежним Писаревым, но если нет, то слава богу. Он умер давно как умственный деятель, т. е. умер в конце прошлого года… Но будем верить, что люди умирают, а честные хорошие идеи, живут!..’
Почти в таких же выражениях сообщил Благосветлов другому сотруднику ‘Дела’485 о смерти Писарева. Позволим себе привести небольшой отрывок из этого письма: ‘Вам уже, конечно, известно из телеграмм о судьбе, постигшей Писарева. Бедная, злополучная русская литература!.. Впрочем, скажу вам откровенно, весть о его… смерти не произвела на меня того впечатления, которое она, наверное, произвела бы год тому назад. Для меня Писарев ‘Русского слова’ — наш Писарев давно уже умер. Сделаться прежним Писаревым он уже не мог. А все-таки жалко, невыносимо жалко Писарева!..’
Почему же Писарев не мог сделаться прежним Писаревым? Потому, что вне ‘Русского слова’, вне того направления, которое придал этому журналу Благосветлов, он не мог утилизировать своего таланта так, как он утилизировал его прежде. Писарев, по свойству своего таланта, вполне воплощал в себе направление ‘Рус. слова’, — направления, в свою очередь, как мы говорили выше, вполне гармонировавшего с настроением тогдашней мыслящей молодежи. Благосветлов очень хорошо это понимал, и потому-то он так и дорожил Писаревым. Писарев был одним из типических и в высшей степени талантливых представителей этой молодежи. В его душевном мире, как в зеркале, отражался ее душевный мир. Подобно ей в высшей степени чуткий и восприимчивый к ‘новым идеям’, к ‘новым решениям’ старых вопросов, он, несмотря на свой ясный и логический ум, опять-таки подобно ей не мог свести эти новые вопросы и решения к одному общему синтезу, воплотить их в одном целостном, гармоническом миросозерцании. Он их прекрасно усваивал, блестяще популяризировал, он откликался с беззаветной искренностью на каждый жгучий вопрос современной действительности… но и только… Ориентироваться с спокойствием философа среди всех этих, со всех сторон налетевших идей, согласить их между собою, сделать из них общие выводы для практического решения ‘жгучих вопросов’ — это было для Писарева, как и для большинства тогдашней молодежи, — непосильным делом.
Мы знаем, что существует мнение, — мнение, приобретшее в последнее время большой кредит и весьма распространенное, приписывающее Писареву целостное, стройное, строго выдержанное, логически последовательное миросозерцание. Писатели, придерживающиеся этого мнения (напр., Скабичевский486 в своей статье о Писареве и автор ‘Неразрешенных вопросов’, помещенной в ‘Деле’ за 1881 г., No 2), утверждают, что Писарев был у нас главным основателем и пропагандистом теории личного счастия, возведенной им в высшую цель и основной принцип человеческой деятельности и нравственности, и что как его успех, так и успех ‘Рус. слова’ среди нашей молодежи обусловливается главным образом установлением и провозглашением этой теории. Мы не считаем здесь уместным останавливаться на подробном разборе этого мнения, так как это отвлекло бы нас слишком далеко от главного предмета нашей статьи и заставило бы нас уделить чересчур много места критическому анализу идей и теорий, в различное время и в различных статьях развиваемых Писаревым. Но тем не менее в интересах защищаемых нами в этой статье положений мы не можем и обойти молчанием.
Несомненно, что в этом мнении есть своя доля правды, как это и было уже выяснено на ‘страницах этого же журнала (‘Неразрешенные вопросы’, ‘Дело’, No 2, 1881)487. Действительно, почти во всех своих руководящих статьях, — в статьях, в которых он высказывает по преимуществу свое profession de foi, Писарев с большою последовательностью и логичностью постоянно и неизменно проповедует теорию личного эгоизма. Под личным эгоизмом он подразумевает свободное, беспрепятственное удовлетворение всех наших индивидуальных, наклонностей и стремлений. Всякое ограничение и стеснение этих индивидуальных наклонностей какими бы то ни было ‘долгами’, ‘обязанностями’, ‘целями’, он считает противным требованиям истинного, разумного эгоизма, а следовательно, противным и требованиям человеческой природы. ‘Живите полною жизнью, не ломайте, не дрессируйте себя, не задавайтесь никакими целями, будьте во всех ваших помыслах и поступках расчетливыми эгоистами, и вы не только достигнете высшего личного счастия, но и будете содействовать достижению счастия общественного, счастия всех ваших ближних. Счастие общего есть не что иное, как сумма личных счастий’. Таков был основной принцип проповедуемой Писаревым морали. Очевидно, принцип этот целиком заимствован им был у французских материалистов — моралистов и энциклопедистов XVIII в., с идеями которых молодежь наша знакома была из вторых и третьих рук по разным, под сурдинкою распространяемым литографированным ‘запискам’ и ‘переводам’. Буржуазные экономисты нашего века вывели, как известно, из этого принципа то утешительное заключение, что между индивидуальным благом или, что то же, экономическим интересом <личности> и благом общественным — экономическим интересом общества — существует полное и ненарушимое тождество. На основании этого тождества они построили свою пресловутую теорию ‘экономической гармонии’, — теорию, которая, в свою очередь, логически привела их к санкционированию и оправданию данного экономического status quo, со всем его злом и неправдами. Оставаясь вполне последовательными принципу предполагаемой ими ‘предуставленной’ гармонии между эгоистическим, индивидуальным счастием каждой отдельной личности и счастием всего общества, всего народа, они утверждали, что ‘буржуа-капиталист’, живя в свое удовольствие, окружая себя роскошью, развивая в себе высшие эстетические потребности, обворовывая и эксплуатируя рабочего и т. п., живет на пользу общую, приумножает благосостояние, содействует прогрессу цивилизации и накоплению народного богатства’.
Привела ли же и Писарева его эгоистическая теория личного счастия к такому же выводу? Совсем нет. Проповедуя, с одной стороны, что каждый должен печься и заботиться только о себе и своем личном благосостоянии и что от этого все останутся в выигрыше, т. е. проповедуя теорию ‘предуставленной гармонии’ между личным и общественным интересом, он, с другой стороны, при каждом удобном случае старается в возможно ярких красках представить нам всю ложь и неправду, разъедающую нашу общественную жизнь. Он не скрадывает, не фальсифицирует и не замазывает, а, напротив, рельефно оттеняет все ее темные стороны: эксплуатацию труда капиталом, бедного — богатым, слабого — сильным, бедность, нищету, невежество народа, хищничество и рассеяние (?)488 высших и средних классов. Очевидно, в действительной, реальной жизни он решительно отрицает ту самую гармонию частного и общественного интереса, которую признает в теории как факт существующий. Это его первое противоречие. Затем, признав, что умелый и расчетливый эгоист должен стремиться к свободному и беспрепятственному удовлетворению всем эгоистическим побуждениям и наклонностям своей природы, он утверждает в то же время, что разумный и расчетливый эгоизм состоит не. в свободном и беспрепятственном удовлетворении всем побуждениям и наклонностям нашей природы, а в подчинении этого удовлетворения нашему рассудку, т. е. тем общественным идеалам, к которым приводит человеческий разум, точная наука и реальное знание. Это второе противоречие, из которого логически вытекает и третье: общечеловеческие идеалы, вырабатываемые наукою и реальным знанием, неизбежно должны, по мнению Писарева, вызвать в человеке потребность устроить свою жизнь и направить свою деятельность исключительно в интересах общего блага, в интересах народного благосостояния. Капиталист, говорит он в одной из своих статей (‘Неразрешенный вопрос’489), усвоив эти идеалы, перестанет быть эксплуататороми пиявкою и превратится ‘в превосходного общественного деятеля’, посвящающего обществу все свои мысли и труды, а следовательно, и капиталы, так как, по понятиям Писарева, капитал есть общественный умственный и физический труд (сила) самого капиталиста на пользу народа. И только человека, усвоившего себе эти общечеловеческие идеалы, т. е. человека, живущего на пользу ближнего, человека, видящего свое личное счастье лишь в счастии общественном, — только такого человека Писарев и считает за разумного, расчетливого эгоиста или, как он выражается, за мыслящего реалиста.
Таким образом, начав с отрицания всяких обязательных общественных и нравственных идеалов, он в конце концов приходит к признанию их, так сказать, логической и психологической обязательности для всякого мыслящего и расчетливого эгоиста. Но этого мало. Признав, что ‘расчетливый эгоист’ должен жить ‘полною жизнию, не ломая и не дрессируя себя’, он сам же проектирует для этого расчетливого эгоиста целую в высшей степени сложную систему всевозможных ‘ломаний’, ‘дрессирований’ и ‘сокращений’ полноты личной жизни. Он подробно определяет, чем и как должен заниматься мыслящий реалист, как он должен вести себя по отношению к родителям, детям, любимой женщине, к своим друзьям, знакомым, к народу, чем он должен питаться, следует ему или не следует курить табак и когда и в каком количестве и даже в какой форме, в форме ли папиросы или сигары, имеет ли он право и в какой мере развивать в себе эстетические чувства, позволительно ему или нет наслаждаться пением, музыкою и пластическими красотами классической скульптуры…
И подобных противоречий в миросозерцании Писарева, как и в миросозерцании большинства тогдашней молодежи, можно было бы отыскать бесчисленное множество. С одной стороны, поверхностно схваченные и недостаточно продуманные теории сенсуалистов, сводящие все разнообразные физиолого-психические мотивы человеческой деятельности к узкому, себялюбивому эгоизму, с другой — ‘общечеловеческие идеалы’, налагающие на человека обязанность сообразовать свою жизнь и свою деятельность с требованиями ‘народной пользы’ и ‘общего блага’. С одной стороны, отрицательное отношение к условиям данной действительности, с другой — оптимистическая уверенность в существовании какой-то предуставленной гармонии, будто бы лежащей в основе этих условий. С одной стороны, софизмы буржуазнейших из буржуазных экономистов, с другой — теории Пьера Леру, С. Симона и Фурье. С одной стороны, признание за личностью права ‘жить в свое удовольствие’, ‘беспрепятственно удовлетворять всем своим эгоистическим побуждениям’, с другой — базаровский ригоризм и рахметовский аскетизм! Сведение всех стимулов человеческой деятельности к ‘приятному ощущению’ и отрицание эстетического чувства, отрицание эстетики, ‘искусства для искусства’, ‘науки для науки’!
Какой хаос, какие противоречия! Но зато и сколько жизни, сколько новых идей, сколько энергии и мысли! Что же тут удивительного, что в виду этой массы ‘новых’ нахлынувших идей уму большинства тогдашней молодежи, включая в него и Писарева, оказалась не под силу работа критического синтеза, работа подведения общих выводов и итогов. Да ему просто и времени-то для этого не было: едва-едва он успевал их усваивать — где уж тут думать о выводах и итогах! Мысль, освобожденная от темничного затворничества, с лихорадочною поспешностью перескакивала от вопроса к вопросу, от одной идеи к другой. Ей хотелось быть au courant490 всех ‘последних’ слов всех наук, и она порхала по ним, как бабочка по цветам, не останавливаясь подолгу ни на одном. И Писарев воплощал в себе именно эту сторону тогдашнего настроения большинства нашей интеллигентной молодежи. Подобно ей, он решительно не мог долго останавливаться ни на одном предмете. ‘Последние слова’ естествознания, теории Бюхнера, Фохта, Дарвина, вопросы общественной экономии и истории, ‘жгучие’ вопросы современной действительности, те или другие выдающиеся литературные произведения, выдвинутые жизнью вопросы индивидуальной морали, вопросы чисто философские и эстетические поочередно разрывают его мысль, терзают и волнуют его душу. На каждый из них он хочет дать ответ, и ответ непременно категорический, ‘безапелляционный’, и ни на одном из них он не способен исключительно и всецело сосредоточиться. В одном из своих писем к Благосветлову (сообщенном последним автору настоящей статьи) он пишет следующее: ‘Благосветлов, не стесняй меня узкими рамками журнальных отделов… ничто не утомляет меня так, как однообразие работы. Если я долго останавливаюсь на одном отделе или на одном и том же предмете, я чувствую себя одуревшим, мне становится не только противным самый процесс писания, но и ангелы мои отлетают от меня. Я говорю намеренную чушь и печатаю ее’.
Благосветлов, сообщая это письмо автору настоящей статьи, делает от себя следующую прибавку: ‘Это он (т. е. Писарев) повторял мне постоянно. Это-то и заставляло меня разнообразить его труд то статьями по иностранной литературе, то критическими статьями, то беглыми заметками в библиографический листок, то полемическими схватками. Да и как же иначе может действовать русский журналист, с колодками на ногах, с железным обручем на голове?’
Очень может быть, или, лучше сказать, наверное большинство редакторов к желанию Писарева ‘не останавливаться долго на одном предмете’ (т. е. на одной и той же группе вопросов) и ‘не стесняться узкими рамками журнальных отделов’ отнеслось бы совершенно иначе, чем отнесся Благосветлов. Но вот потому-то именно они и не в состоянии были бы извлечь из таланта Писарева всей той громадной пользы (для развития, разумеется, русской мысли), которую извлек из него Благосветлов. Не попади Писарев в сферу направления ‘Русск. слова’, он, быть может, и остановился бы на какой-нибудь определенной группе вопросов: естественно-научных, исторических, общественно-экономических и т. п., обследовал бы их глубоко и всесторонне и составил бы себе вполне стройное, логическое, чуждое всяких противоречий миросозерцание. Но много ли выиграло бы от того дело развития умственной жизни нашей интеллигенции? Принес ли бы он обществу больше пользы в качестве строго последовательного специалиста социолога, экономиста, историка, физиолога, антрополога или просто популяризатора естественно-научных знаний, чем он принес ему в качестве хотя и не всегда последовательного, не всегда глубокого, но всегда чуткого, искреннего, нередко одностороннего и увлекающегося, но всегда умного, блестящего публициста, не давшего уснуть и застояться русской мысли, вечно толкавшего ее вперед и вперед?.. Мог ли бы он, одним словом, перестав быть Писаревым ‘Русск. слова’, иметь на молодежь и ее развитие то благотворное влияние, которое он имел? Факты, указанные выше, дают на этот последний вопрос отрицательный ответ. А для нас этот последний вопрос один только и важен. Польза, принесенная Писаревым делу общественного развития, зависела главным образом от того влияния, которым он пользовался на умы большинства тогдашней интеллигентной молодежи. Не будь этого влияния, не было бы и этой пользы. Влияние же это в свою очередь обусловливалось не логичностью и стройностью его миросозерцания и даже не силою его таланта, а гармонией его душевного мира с душевным миром его публики, его читателей. Но эта гармония могла существовать и действительно существовала только при участии Писарева в журнале, имевшем то направление, которое дал ‘Русск. слову’ Благосветлов. Только работая в журнале с таким направлением, он мог утилизировать свой талант так, как он его утилизировал, только в сфере этого — направления он мог иметь то значение, пользоваться тою популярностью и авторитетом, которое он имел и которым он пользовался. Потому, повторяем снова, редактор ‘Рус. слова’ настолько же был обязан успехом своего журнала таланту Писарева, насколько Писарев обязан был своим успехом редактору, — или, если, хотите, направлению, данному им своему журналу. Характер же и сущность этого направления, как мы заметили уже и выше, определялись совсем не тем, что в нем. развивалось какое-нибудь целостное, стройное, логически выдержанное миросозерцание, а тем, что оно открывало свободный доступ для всякого рода новых идей, новых вопросов и сомнений, волновавших большинство современной ему интеллигентной публики.

IV

Изо всего сказанного нами выше с неизбежною очевидностью вытекает тот вывод, что ‘Рус. слово’ своим успехом и значением обязано главным образом тому направлению, которое дал ему Благосветлов. Заслуга, оказанная им в этом отношении делу развития русской мысли, громадна и неоспорима, хотя, к несчастию, и недостаточно оценена нашею литературного критикою. Нужно сказать, что журнал Благосветлова, несмотря на свою популярность (а быть может, и по причине этой популярности) среди читающей публики, в современной ему литературе далеко не состоял в авантаже. Помимо всевозможных инсинуаций более или менее криминального свойства, изливавшихся на него, как из рога изобилия, из журналов и газет московского лагеря, на него сыпались со всех сторон обвинения в ‘верхоглядстве’, в ‘легкомыслии’, в ‘неуважении’ к научным и литературным авторитетам, в ‘невежестве’, в отрицании ‘наук’ и ‘искусств’, в предпочтении ‘полезного’ и ‘грубо материального’ ‘изящному’ и ‘возвышенному’ и т. п. Его окрестили журналом ‘недоучившихся гимназистов’ и ‘стриженых девок’. ‘Серьезные’, ‘солидные’ люди, сочувствовавшие ‘новым идеям’, смотрели на него ‘сверху вниз’.
Бок о бок с этим недружелюбным отношением литературы шли постоянные, в самых разнообразных формах проявляющиеся закулисные преследования со стороны разных официальных и официозных ‘охранителей’ чистоты и непорочности русской мысли. Каждую статью, касавшуюся иногда чисто эстетических вопросов, приходилось отбивать чуть не с бою. Резкость тона особенно коробила охранителей, и не одному сотруднику ‘Рус. слова’ приходилось выслушивать цензорские нотации не за мысли и содержание статьи, а за ее форму. Наконец, через год по переходе редакторства в руки Благосветлова ‘Русское слово’ летом в 1862 г. было по распоряжению властей приостановлено на полгода. В то же время над редакцией журнала стряслась и другая беда: его главный сотрудник Писарев был арестован и заключен в крепость, где и провел пять лучших годов своей жизни. Несмотря, однако, на все эти тяжелые удары, Благосветлов не падал духом и не опускал рук. После многих усилий и хлопот ему удалось выхлопотать дозволение Писареву продолжать сотрудничество в журнале, и, пополнив его литературные силы новыми сотрудниками, вполне отвечавшими направлению журнала, он, по окончании запретного срока, снова возобновил издание, сделавшись теперь его полным собственником. Возродившийся журнал не замедлил снова завоевать себе старые симпатии большинства читающей публики, и с каждым месяцем его успех и популярность все более и более возрастали. Но успех этот, поддерживая и развивая энергию издателя, обходился ему очень и очень дорого. Не говоря уже о том, что главный сотрудник был, так сказать, отозван от редакции и находился в условиях в высшей степени неблагоприятных для литературного труда, не говоря уже о том, что статьи его прогонялись через двойную цензуру491 и что вообще печатание их сопряжено было с большими неприятностями и проволочками, — общее положение русской журналистики и в особенности той ее части, к которой принадлежало ‘Русское слово’, становилось с каждым днем все затруднительнее и затруднительнее. ‘Медовый месяц’ российского возрождения близился к концу. Со всех сторон над русскою мыслию надвигались грозные свинцовые тучи, в воздухе снова повеяло прежним удушьем затхлой могилы… Редактору ‘Рус. слова’ приходилось, как говорится, грудью отстаивать каждую книжку журнала, каждую статью, нередко даже каждую фразу статьи. Но он стоял твердо и не шел ни на какие сделки и компромиссы. Быть может, благодаря именно этой-то своей, не всегда деликатной, стой кости он и нажил себе кучу врагов в той среде, от благоволения или неблаговоления которой в значительной степени зависели судьбы журнала. На него начали смотреть, как он сам выражался, как на ‘неприрученного зверя’, и большая часть его литературных ходатайств и заступничеств оставалась или совсем безо всяких последствий, или приводила к последствиям далеко не желаемым.
‘Облегчительные законы’ о печати, улучшившие печальное положение русской прессы492, дали возможность ‘Рус. слову’ и его редактору вздохнуть несколько свободнее и породили даже в душе последнего некоторые оптимистические иллюзии. Но, само собою понятно, иллюзиям этим не суждено было осуществиться. Закулисный произвол и цензорские ‘урезывания’ сменялись ‘предостережениями’. После двух последовательно полученных предостережений дни ‘Рус. слова’ были сочтены, и тем не менее Благосветлов не терял бодрости духа и с прежнею энергиею продолжал вести свой журнал по прежнему тернистому пути. Вместо одной книжки он стал выпускать по две в месяц, ни на волос не изменяя ни направления, ни тона журнала. Конечно, он очень хорошо понимал, что так продолжаться долго не может и что ‘Рус. слову’ не устоять в ‘неравной борьбе’, тем более, что и общественное настроение читающей публики, видимо, изменилось не в пользу направления журнала. Но, несмотря на все это, он упорно держался на своей позиции.
В январе493, после третьего предостережения, ‘Рус. слово’ на второй январской книжке было снова приостановлено на шесть месяцев. Нужно было удовлетворить его подписчиков, да и не чувствовал он себя способным после первой неудачи бросить дело, которому отдался всею душою и всеми помыслами. Не давая себе ни минуты отдыха, он сейчас же, как только получено было в редакции циркулярное распоряжение министерства о прекращении ‘Рус. слова’ на б месяцев, обратился к присутствующим сотрудникам с просьбою помочь ему в составлении литературного сборника, которым он мог бы хоть отчасти вознаградить подписчиков ‘Рус. слова’. В это время не существовало еще закона, воспрещающего издателю прекращенного или приостановленного издания вознаграждать подписчиков каким-нибудь другим изданием, однородным по направлению и сотрудником с первым. Потому Благосветлов считал себя вправе воспользоваться для задуманного им сборника, который, как бы в пику царившему в то время в литературе мраку и унынию, он назвал ‘Лучом’, — воспользоваться для этого сборника как готовыми, так и новыми трудами сотрудников ‘Рус. слова’. Первый том сборника, составленный, как выражается сам Благосветлов, с ‘голубиного невинностью, хоть и без змеиной мудрости’494, благополучно прошел сквозь рифы и шквалы цензурного ведомства. Но второму тому, к которому, по словам Благосветлова (см. письмо к Шелгунову цитированное последним в ‘Предисловии’), и сама цензура не знала, к чему привязаться, не суждено было увидеть света божьего. Он был задержан, предан суду и по приговору суда (состоявшегося лишь в 1871 г.) присужден уничтожению, а его ответственный издатель495 — к тюремному заключению {В ‘Предисловии’ к ‘Сочин. Благосв.’ указано, что ‘второй том ‘Луча’ хотя и подлежал суду, но суду предан не был’. Это неверно. ‘Луч’ судился в 1871 г. в особом присутствии судебной палаты. Защитником его на суде был адвокат Спасович. Впрочем, ошибка автора ‘Предисловия’ весьма легко объясняется тем обстоятельством, что процесс ‘Луча’ происходил при закрытых дверях и что потому отчетов о судебном заседании в газетах публиковано быть не могло.}.
Тяжелые дни пришлось переживать Благосветлову Неудача с ‘Лучом’ была предтечею новых неудач. Весною 1866 г. ‘Русское слово’ было окончательно закрыто по распоряжению высочайшей власти. Вскоре затем и сам Благосветлов был арестован. Арест этот, хотя и непродолжительный, сопровождался тем не менее весьма печальными последствиями и поставил Благосветлова в крайне двусмысленное, почти экстралегальное положение. Сам Благосветлов в одном из своих писем к Шелгунову сравнивает это свое тогдашнее положение с положением матроса, у которого пробили в лодке дно. ‘Вода течет, — пишет он Шелгунову, — лодка опускается ко дну, и мне приходится в одно и то же время затыкать дыру и выкачивать воду’, ‘мне закрыли журнал, велели закрыть книжный магазин и передать типографию лицу благонадежному’. ‘Поверите ли, — пишет он далее, — я на свободе чувствую себя не лучше крепости. Скверные нервы не дают ни минуты покоя, потому что каждый день несет новые тяжелые впечатления. Удивляешься, что за каменная природа человек, кажется, давно пора бы лопнуть хилому механизму жизни, ан нет — он стоит и жаждет не покоя, а деятельности… Одна мораль: если родишься в России и сунешься на писательское поприще с честными желаниями, — проси мать слепить тебя из гранита и чугуна. Мать моя озаботилась в этом отношении. Спасибо ей, родимой!’
И, действительно, он был слеплен из гранита и чугуна: несмотря на все постигшие его невзгоды, он не терял энергии и не опускал малодушно рук. Едва на свободе, он уже задумывает вместо закрытого ‘Рус. слова’ создать новый журнал с прежним направлением, хотя и в несколько видоизмененной форме. В своей прежней форме направление ‘Рус. слова’ в эпоху второй половины 60-х годов было немыслимо, — немыслимо не только в силу обстоятельств, от литературы совершенно не зависящих, но и вследствие настроения большинства тогдашней читающей публики.
Крутая перемена, происшедшая за это время во взглядах сфер на ‘права и обязанности’ печати, поставила последнюю в такие условия, при которых для нее невозможно было сохранить живую связь, соединявшую ее в начале 60-х годов с наиболее интеллигентною частью читающей публики. Вследствие этого само собою понятно, что интерес публики к печати должен был охладиться. ‘Медовый месяц’ журналистики, когда журналы разбирались нарасхват, когда выход каждой новой книжки составлял событие, когда поднимаемые и разбираемые в них вопросы принимались близко к сердцу каждым читателем и служили бесконечною темою общественных толков и пререканий, — этот ‘медовый месяц’ прошел безвозвратно. Журнал, оторванный от живых интересов и ‘жгучих вопросов’ данной действительности, с каждым днем все более и более терял свое прежнее значение, — значение выразителя и поправителя общественного мнения. Да притом же и самые эти ‘живые интересы’ и ‘жгучие вопросы’ — в силу обстоятельств, от литературы нисколько не зависящих, — отодвинуты были на задний план, и русской мысли предложено было, под страхом ее окончательного упразднения, разменяться по мелочам. ‘Что будет дальше с литературой, — писал в конце 1866 г. Благосветлов к Шелгунову496, — никто не знает, но теперь так тяжело, что не помню хуже времени!’
И вот в это-то время — хуже которого он не помнил — Благосветлов вздумал приступить к изданию такого журнала, который мог бы хоть отчасти заменить ‘Рус. слово’. Это было предприятие очень смелое и очень рискованное, и, чтобы решиться на него, нужно было иметь много веры и, если хотите, даже юношеского энтузиазма к тому делу, которому хотел послужить бывший издатель ‘Рус. слова’. Трудности казались с первого взгляда непреодолимые. Прежде всего они заключались, как мы сказали выше, в самом настроении общества, снова начавшего впадать в свою вековую, хроническую болезнь ‘мыслебоязни’. Во-вторых, ‘Рус. слово’ оставило по себе в сферах, держащих в своих руках судьбу русской литературы, такую нелестную репутацию, что малейшее подозрение в солидарности с ним новопроектируемого журнала было бы для последнего равносильно смертному приговору. Благосветлов, судя по его письмам к Шелгунову (см. ‘Предисловие’ к ‘Сочин. Благосвет.’), нисколько, по-видимому, не обманывался как насчет этих, так и многих других препятствий, с которыми ему придется сразиться. ‘Чтобы не подвергнуть ‘Дело’ мелким подозрениям со стороны его солидарности с ‘Рус. словом’, — пишет он в одном из своих писем, — я советую редактору дать журналу серьезный характер’. Под серьезным характерам он подразумевает и отсутствие резких выходок и резких парадоксов. ‘Все дело у нас, — говорит он, — в форме, и при полной осторожности можно проводит честные идеи. Время сотрет резкие черты подозрения и оправдает литературу от тех нареканий, которым она подвергалась, — в этом я глубоко убежден, а пока нужно быть хитрым, как змий, и невинным, как голуби. Это наше последнее испытание, и нам нужно перенести его твердо и благоразумно’.
Таким образом, трудности со стороны сфер, заведующих судьбами русской мысли, Благосветлов рассчитывал обойти и отпарировать ‘змеиною хитростью, соединенною с голубиного невинностью’. Трудности же со стороны читающей публики он надеялся устранить приданием ‘Делу’ такого внутреннего содержания, которое до известной степени соответствовало бы его тогдашнему настроению. Настроение же это, в котором была и своя доля апатии и лени, и своя доля разочарования и страха, отражалось в умственной ее сфере сужением кругозора ее мысли, она уже не чувствовала прежнего расположения к той бурной, порывистой умственной жизни, которою жила два, три года тому назад. Перетряска старых вопросов, погоня за их новыми решениями, погоня за ‘новыми идеалами’, ‘последними словами’ хотя продолжалась и не очень долго, но до такой степени ее утомила, что она испытывала теперь потребность в воздухе, она хотела теперь собраться с силами и не спеша переварить впопыхах там и сям нахватанный умственный материал. Вследствие этого читающая публика стала требовать от литературы не столько ‘новых идей’ и новых решений старых вопросов, сколько <указаний> на пережевывание и перемалывание идей и решений, отчасти уже усвоенных ею раньше. На повторение и размазывание задов спрос был большой, напротив, с ‘новинками’ и ‘последними словами’ дело стояло ‘слабо*. На них смотрели как на нечто не ‘солидное’ и недостаточно ‘серьезное’.
С обычным своим тактом Благосветлов и на этот раз верно угадал потребность нашей читающей публики. ‘Оптимизм, — пишет он в одном своем письме к Шелгунову — завел нас слишком далеко, надо мерить наше общество его собственным аршином, это великий и глупый bambino, теперь нужен журнал с серьезным характером, отдыхающей наукою, но без всяких неудобоваримостей, журнал солидный и честный, хотя бы и бесцветный на первое время’. ‘Резкие выходки’ и ‘парадоксы’, игравшие в ‘Рус. слове’ роль соли и перца, считаются теперь Благосветловым приправою совершенно непригодной для умственной яствы нашего ‘великого и глупого bambino’.
Таким-то образом, облачавши змеиную мудрость в голубиную невинность, изгнав резкие выходки и парадоксы, выгладив и обесцветив форму, а отчасти сузив и ограничив и идейное содержание журнала сообразно с требованиями ‘читающих’ и ‘наблюдающих за читаемым’, Благосветлов надеялся провести ‘Дело’ благополучно между Сциллою ‘внешних обстоятельств’ и Харибдою ‘равнодушия публики’, — надеялся с честью выдержать неравную борьбу, надеялся ‘оправдать литературу от не заслуженных ею нареканий’, не дать погибнуть ‘честной журналистике’ в трудную минуту ее существования, не дать замереть и заглохнуть честной русской мысли… На проектированный журнал он смотрел не как на свое личное дело, а как на дело общественное, на дело, от успеха или неуспеха которого зависит ‘быть или не быть’ у нас честной журналистике. В одном из своих писем к Шелгунову, описывая гонения, воздвигнутые на ‘Дело’, он выражается таким образом: ‘Дело идет, очевидно, о том, сломится ли наша честная журналистика под этим ударом или нет, нет — значит жить ей долго, упадет — радость врагам ее!..’.
И вот, чтобы не доставить ‘врагам ее’ этой радости, он и решился выступить под знаменем ‘Дела’ борцом за эту ‘честную журналистику’. В борьбе этой он видел свое призвание, свой нравственный долг и был преисполнен веры в ее счастливый исход. ‘Я верю, — пишет он Шелгунову, — что дело наше не погибнет напрасно. Мы нужны еще, и пусть хоть один останется цел и бодр в нашем разбитом строе, то и тогда великая победа будет выиграна, а выиграть ее надо, иначе весь порох и пули потрачены даром. Идея без результата, идея, оставленная на поле даром, — мертворожденная идея…’.
Оправдалась ли эта вера Благосветлова? Выиграна ли и будет ли когда-нибудь выиграна ‘великая победа’? Мы этого не знаем, но мы знаем, что если Благосветлов и не вышел с поля битвы победителем, то он и не сошел с него… умывом. Он мужественно боролся до последнего своего издыхания. Физически разбитый, ослабленный, но по-прежнему бодрый духом, он не покидал дела, в котором видел призвание своей жизни, — он ни разу не изменил и не осквернил знамени, которому служил, — и он умер, сжимая его в своих охладевающих руках, как верный солдат умирает на поле чести. За несколько месяцев (почти недель) до своей смерти он писал одному из сотрудников ‘Дела’ из Гамбурга (где он провел летом 1880 г. несколько дней): ‘чувствуется, что пишу вам последний раз. Совсем расклеился, но не могу здесь дольше оставаться. Тянет домой, хочу умереть на посту как верный солдат…’. И желание его исполнилось, увы, быть может, скорее, чем он сам ожидал.
С пользою или без пользы для того дела, которому посвятил Благосветлов всю свою многострадальную жизнь, в которое он вложил всю свою энергию, все свои физические и нравственные силы, окончилась эта борьба — вопрос не в этом, но несомненно, что для него она окончилась с честью. Таких непреклонных, стойких, ни на какие уступки и компромиссы не поддающихся, ни пред какими препятствиями не падающих и малодушно не опускающих рук, — таких борцов, каким был он, — среди наших литературных деятелей можно насчитать очень и очень немного. А потому-то перед памятью этих ‘немногих’ с почтением должен преклоняться всякий честный и мыслящий человек.

V

Как трудна, как тяжела, как мучительна была борьба, которую пришлось вынести Благосветлову за права не на свободу и даже не на существование, а просто лишь на прозябание ‘Дела’, это с поразительною ясностью обнаруживается из его частной переписки с сотрудниками по журналу, — переписки, весьма <немногочисленные> отрывки из которой приведены в ‘Предисловии’ г. Шелгунова к ‘Сочин. Благосветлова’. Приводить длинных выписок из писем, писанных Благосветловым к Шелгунову в различные периоды его издательской деятельности (исключительно, впрочем, в период 1866-1871 гг.), мы здесь не станем, так как это, во-первых, слишком растянуло бы нашу статью, а, во-вторых, мы уверены, что все читатели ‘Дела’, как и бывшие читатели ‘Русского слова’, прочли уже эти отрывки в самом ‘Предисловии’. Ограничимся лишь сжатою группировкою фактов, выясняемых этими письмами и бросающих яркий свет на все те колючие тернии и ‘препоны’, которыми усыпан был поистине крестный путь издателя ‘Дела’.
Первая книжка ‘Дела’ должна была выйти в половине августа 1866 г., но она не могла появиться ранее сентября. До 4 сентября было набрано 48 печатных листов и из них 22 — запрещено. ‘Делу’ не только не было дозволено объявить об удовлетворении этим журналом подписчиков ‘Русского слова’, но ему было прямо заявлено, и не в виде угрозы, а в виде факта, что ему предстоит по следам ‘Русского слова’ отправиться в вечность. В ноябре, через два месяца по выходе первой книги ‘Дела’, Благосветлов уже пишет: ‘Должен вам откровенно сказать, что устал до истощения сил, чувствую, что еще хватит головы и энергии, чтобы бороться, но что это за борьба?.. Борьба глухая и пассивная, вы не видите ни врага, ни оружия… жизнь уходит на мелкие состязания, а результата никакого…’. В том же месяце: ‘вот уже пятнадцатую ночь как я не сплю нормальным человеческим сном, забудусь и проснусь. Напряжение нервов доходит до удивительной тонкости… Одеревенелость людей, которых я вижу, та счастливая одеревенелость, которая блаженствует, если сыта и самодовольна, раздражает меня, как самый сильный наркотик.. Думается много, ужасно много, но эти тяжелые мысли, как бесплодный груз, ложатся камнем на мозг и на всю нервную механику…’.
И целых пять лет Благосветлову приходилось находиться в этом неопределенном и угнетенном состоянии, — пять лет над ‘Делом’ висел дамоклов меч, ежеминутно готовый сорваться с волоска и прекратить существование журнала. Только в 1871 г. ‘Делу’ было наконец объявлено, что оно ‘может быть терпимо’, ‘что запретить его не думают, но желают лишь отнять у него то влияние, которое оно приобрело’. В политическом отношении журнал был признан безвредным, а в социальном — неблагонамеренным. Это было сказано, говорит Шелгунов (см. ‘Предисловие’), Благосветлову во время заведования цензурой генералом Шидловский. Назначение Шидловского заставило, по словам Шелгунова, дрогнуть Благосветлова, и он, успокоившийся за ‘Дело’, снова заволновался и заметался. При первом же слухе о назначении Шидловского Благосветлов писал мне: ‘Ходят зловещие слухи, и пресса запугана, если только еще можно больше запугать ее’. Извещая о назначении Шидловского, Благосветлов писал Шелгунову: ‘Шидловский еще никак не высказался, только грозит и грозит… говорят, что ему прямо сказано так политика нам не страшна, но надо соблюсти нравственность… На ‘Деле’, конечно, отзовется больше всего энергия цензуры, но, как ни слаба моя вера в хорошее, как ни устал я нравственно, все же есть во мне капля теплой крови, и я убежден, что никакие энергии не остановят жизнь, никакие противоречия не прекратят данного движения… Одно жалко, что вносится много горя и неудовольствия в душу нашего мыслящего меньшинства, разрушается много индивидуального спокойствия… Но разве когда-нибудь что-нибудь доброе покупалось дешево?..’.
После личных объяснений редактора ‘Дела’ с генералом Шид-ловским, говорит Шелгунов, Благосветлов писал мне: ‘Если редакция ‘Дела’ даст слово избегать вопросов о браке, о собственности и вопросов религиозных, то он, Шидловский, находит существование журнала возможным’.
Но через несколько же недель снова является весьма вероятным предположение, что ‘Дело’ хотят задушить. В октябре того же 1871 г. Благосветлов пишет: ‘В продолжение двух недель не выдали ни одной статьи, все запрещалось под разными предлогами, этого мало — поставили редакции непременным условием все статьи набирать целиком. Так, если роман 40 печатных листов, без конца, то нельзя представить начала. Кроме того, сделали запрос, на каком основании Благосветлов издает журнал…’.
По распоряжению министра народного просвещения (Толстого) ‘Дело’ воспрещено было выписывать в библиотеки учебных заведений министерства, одно время — даже в журнальную комнату Публич. библиотеки. Но самым трудным временем для Благосветлова, говорит Шелгунов, было управление M. H. Лонгинова497. При Лонгинове, между прочим, состоялось распоряжение, по которому статьи должны были разрешаться без всяких помарок, а если в статье оказывалась хоть одна мысль, неудобная для печати, то должна была запрещаться вся статья целиком. ‘Вы знаете мое терпение и мою находчивость в трудных обстоятельствах, — писал Благосветлов, — но я опустил руки. Все, что можно было сделать со стороны внешнего влияния, мною сделано, еще один путь остался — и я попробую его на днях. Если и тут не выгорит — пропало ‘Дело’… Чего от нас требуют, мы не добьемся, говорят одно: чтобы ‘Дело’ не походило на прежнее ‘Дело’. Что значит это? Как это сделать? Ничего не объясняют и никакого указания не дают…’.
А если и давались указания, то самые разноречивые и даже противоречивые. Один цензор строжайше наказывает не касаться политики, а к вопросам экономическим относиться довольно снисходительно. Другой наоборот: ‘Политика ваша, говорит, не представляет для нас ни малейшей опасности, но чтобы только об артелях, общине, женском и, в особенности, рабочем вопросе не говорилось ни слова, теперь это не своевременно’. В письме к одному из сотрудников ‘Дела’ (письмо относится к 1878 г.) Благосветлов пишет: ‘Избегайте слов стачка, ассоциация, социальный и т. п., слова эти строго воспрещены, их боятся, как боятся ‘жупела’ толстопузые московские купчихи’. В другом письме (относящемся уже к 1879 г) он говорит: ‘о русских экономических вопросах пропускают, но все, что касается нравственности и новейших исследований по этому вопросу, то это следует пока отложить…’.
Несмотря, однако, на всю эту неопределенность и шаткость вопроса, о чем можно и о чем нельзя писать, Благосветлов до последних дней не терял надежды, что для ‘Дела’ наступят лучшие дни, и с этою надеждою он и умер… Осуществится ли она после его смерти? Оставляя этот вопрос открытым, заметим лишь, что, по нашему мнению, шансов для ее осуществления у нас имеется в настоящее время столько же, сколько имелось и десять лет тому назад.
Теперь перейдем к теоретической подкладке деятельности Благосветлова498.

КОММЕНТАРИИ

Впервые полностью напечатана в сборнике: Шестидесятые годы. Материалы по истории литературы и общественному движению. М.-Л., 1940. Печатается по тексту: Ткачев П. Н. Кладези мудрости российских философов. М., 1990. С. 550-576.
472 Благосветлов Григорий Евлампиевич (1824-1880) — русский публицист демократического направления, издатель-редактор журналов ‘Русское слово’ и ‘Дело’.
473 Инициалы детей Г. Е. Благосветлова.
474 ‘русский архив’ и ‘Русская старина’ — историко-литературные сборник и журнал.
475 ‘Сочинения’ Г. Е. Благосветлого вышли в 1882 г.
476 Некрасов Николай Алексеевич (1821-1877) — русский поэт, революционный демократ, издатель-редактор журнала ‘Современник’ и редактор журнала ‘Отечественные записки’.
477 Краевский Андрей Александрович (1810-1889) — русский издатель и журналист.
478 Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826-1911) — русский историк, публицист, редактор-издатель журнала ‘Вестник Европы’.
479 Достоевский Федор Михайлович (1823-1881) — русский писатель.
480 Ткачев, скорее всего, имел в виду строки стихотворения Добролюбова ‘Пускай умру..’ от 1861 г.
481 Речь идет о разрыве в 1865 г. с Благосветловым публицистов Н. В. Соколова, В. А. Зайцева и Д И. Писарева, находившегося в заключении, но поддержавшего коллег.
482 Ироническое определение введено M. E. Салтыковым-Щедриным в рецензии (‘Отечественные записки’. 1869. No 4) на ‘Материалы для характеристики современной русской литературы’ (СПб., 1869) применительно к составителям М. А. Антоновичу и Ю. Г. Жуковскому.
483 Лабулэ Эдуард Рене Лефевр (1811-1883) — французский ученый, публицист, политический деятель.
484 Писарев перевел и опубликовал в No 2-4 ‘Отечественных записок’ сокращенный вариант сказок Лабулэ.
485 Скорее всего, самому Ткачеву.
486 Скабичевский Александр Михайлович (1838-910) — литературный критик.
487 Речь идет о статье А. М. Скабичевского ‘Дмитрий Иванович Писарев (Его критическая деятельность в связи с характером его умственного развития)’ в ‘Отечественных записках’, 1869- No 1-3. Неназванным автором ‘Неразрешенных вопросов’ в журнале ‘Дело’ (1881. No 1) был идеолог народовольчества Л. А. Тихомиров, выступавший под псевдонимом И. К-в.
488 Возможно, опечатка.
489 Статья Писарева в ‘Русском слове’. 1864. No 9-11.
490 В курсе (фр.).
491 Цензура тюремная и обычная.
492 Речь идет о ‘Временных правилах’ в цензуре и печати от 6 апреля 1865 г., предусматривавших отмену предварительной цензуры для столичных изданий.
493 1866 г.
494 Вариант евангельского изречения ‘Будьте мудры, как змея, и просты, как голуби’.
495 Речь о самом Ткачеве.
496 Шелгунов Николай Васильевич (1824-1891) — русский публицист, демократ.
497 Лонгинов Михаил Николаевич (1823-1875) — историк литературы.
498 статьи с таким содержанием в журнале ‘Дело’ не появилось. Но за статьей располагался комментарий редакции ‘Дела’. Вероятно, написал его Н. В. Шелгунов, возглавлявший в то время журнал:
‘Редакция, печатая настоящую статью в том виде, как она получена, не может, однако, оставить ее без некоторых разъяснений. Личные симпатии автора статьи очевидно клонятся на сторону Благосветлова. Это понятно. Его могила еще слишком свежа и потому чисто объективное отношение к нему едва ли в сей момент и возможно. Общая оценка ‘Русского слова’, сделанная автором, вполне верна, хотя тоже недостаточно спокойна. Вопросы ‘Русского слова’ имели почти исключительно ‘личный’ характер. ‘Современник’ же был журналом по преимуществу общественным и разрешал вопросы не личного развития или морали, но вопросы политические и экономические. Уже в 60-х годах называли ‘Русское слово’ журналом ‘подрастающего’ поколения, а ‘Современник’ журналом ‘молодого’ поколения. Это коренное различие двух журналов объясняет очень многое.
Автор настоящей статьи не согласен с мнением г. Скабичевского и с мнением автора ‘Неразрешенных вопросов’ (‘Дело’, янв. 1881), но все, что он говорит против них, только подтверждает верность их оценки направления Писарева.
‘Русское слово’ дополняло ‘Современник’, как ‘Современник’ дополнял ‘Русское слово’. Это были две стороны одной и той же медали, изображавшие два разных мировых начала, постоянная борьба которых творит историю, т. е. начало личного и начало общественного. Автор как будто хочет избавить Писарева от обвинения его в ‘личном’ эгоизме. Но кто же и когда обвинял в этом Писарева? Ни г. Скабичевский, ни автор ‘Неразрешенных вопросов’ этого не делали. И только указывали на умственную область, которую Писарев преимущественно разрабатывал.
Желая, по-видимому, защитить Писарева, автор приходит к такому заключению: ‘Какой хаос, какие противоречия! Но зато и сколько жизни, сколько новых идей, сколько энергии мысли!’ Но в такой страшно широкой области, в которой вращалась мысль Писарева, разложить все по полочкам и порешить окончательно в какие-нибудь четыре года с журнальными статьями довольно мудрено. Магомет стал проповедовать в 40 лет, а стал думать с 11 лет, а посмотрите, сколько у него в Коране противоречий. Десятословие Моисея потому только так и определительно, что оно имеет отрицательный характер.
Частные противоречия нисколько не исключают цельности и единства общего направления Писарева, они только доказывают трудность задачи, которую он взял на себя. Задача эта и до сих пор не разрешена.
Задачи ‘Современника’ были иные. Он вращался в области вопросов, допускающих математическую точность, и выставил требования, которые сохранили свою определенность и практичность до сих пор. Точно так же автор настоящей статьи умаляет участие Писарева и в направлении ‘Русского слова’. Задачи всякой редакции создать возможности, открыть больший или меньший простор умственным силам. Она, скорее, может сузить область мысли, многое испортить, многому помешать, но вовсе не от нее зависит создать талант. Редакция ‘Русского слова’ оставалась бы тою же редакциею и без Писарева, но ‘Русское слово’ как журнал без Писарева был бы не тем. Цвет, ширь, полет и яркость журналу давали Писарев и Зайцев, этот второй замечательный сотрудник ‘Русского слова’, умерший недавно, которому мы посвятим в ближайшей книжке особую статью. Конечно, талант скорее увлечет редакцию, чем редакция талант. Некрасов, превосходно понимавший это, всегда сливал руководящих сотрудников с редакцией, и тогда, действительно, являлось цельное и сильное единство. Но в ‘Русском, словес этого не было. Единоличный принцип, царивший в редакции, привел наконец к тому что Писарев оставил журнал.
Ставя всю умственную силу Писарева в зависимость от редакции ‘Русского слова’, автор говорит, что с поступлением Писарева в ‘Отечественные записки’ талант его ‘внезапно куда-то улетучился’ и он превратился только в ‘журнальную полезность’. На это мы можем ответить известным редакции ‘Дела’ письмом Писарева к Н. В. Шелгунову (10 февраля 1868 г.). На письмо Шелгунова, что нужно поднять и оживить ‘Дело’, Писарев пишет: ‘В вашем письме нет никаких определенных указаний на те средства, которыми вы желаете оживить ‘Дело’. Очень может быть, что если бы я спросил у Л<юдмилы> П<етровны> (жены Н. В. Шелгунова — ред.) этих указаний, то она могла бы мне их дать. Но я не спрашивал и не спрошу, потому что, каковы бы ни были эти указания, в чем бы ни состояли подробности вашего плана, я не приму в нем никакого участия. На это у меня есть свои причины, и я вам их перечислю. Во-первых, сблизиться с ‘Делом’ значит все-таки сойтись с Благосветловым…’. Писарев делает оценку Благосветлова как редактора и дальше говорит: ‘Я не считаю его за дурного и низкого человека, но я не вижу никакого основания превращать его в воплощение идеи и думать, что, помимо Благосветлова, нет множества других, гораздо более удобных средств действовать на читающее общество. Одним из таких средств я теперь и пользуюсь и нахожу его настолько удобным, что без особой необходимости не хочу менять его ни на какое другое. Я работаю теперь в ‘Отечественных записках’, поступивших под редакцию Некрасова. Это журнал бесцензурный, и я пользуюсь в нем тою степенью свободы, которою я сам желаю пользоваться…’. Писарев умер летом того же года, и, следовательно, решить, что он одним фактом перехода из ‘Дела’ в ‘Отечественные записки’ превратился внезапно в ‘журнальную полезность’ и ‘улетучился’, едва ли можно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека