Из записных книжек, Павленко Петр Андреевич, Год: 1951

Время на прочтение: 65 минут(ы)
Петр Павленко
Собрание сочинений в шести томах
Том шестой

Из записных книжек

1931-1935

Мы

Я проснусь утром, прочту: ‘в Берлине восстание’ — и уеду в тот же день, не попрощавшись ни с кем, на вдруг неубранное Фридрихштрассе. Но в Берлине восстания нет, и я вижу китайские сны. Я вижу долину Ян-Цзе-Кианга, Шанхай, Бейпин и джонки гонконгских пиратов. Я вижу Чапей, развалины кварталов, панику концессионных дворов. Я вижу во сне китайских палочников с желтыми, будто уже задушенными лицами, с глазами, узкие щели которых вкось разорваны выкатившимся белком, лица, которые я запомнил на гражданской войне, я вижу окские колхозы, Мостроп, во МХАТе выдают керосин и писателей призвали на какую-то важную деревенскую службу, за которой, закрывая полнеба, встают подвесные мосты и серые туманные небоскребы Америки. Я никогда не вижу во сне Японии и не знаю, что это значит по Фрейду.
Перед тем как заснуть, сознание оставляет дежурными две-три цепи каких-то неопознаваемых нервов. Сознание роется в ассоциациях, выбирая себе что-нибудь почитать перед сном. Все в голове становится дыбом. Детство, потерянная книга, провинность перед товарищем, погода, заплата на новых штанах.
Я еду в Норвегию. Я бастую в Неаполе. Я иду с колонной голодных в Вашингтон, и меня бьет по голове резиновой палкой толстый и веселый, как комический актер, полисмен. Я покупаю лепешки в Смирне и, купив, скачу на белом верблюде по сухим смирнским полупустыням, отнимаются руки — и плуг скачет в сторону, и борозда, что я вел, как геометр, завивается штопором и образует воронку. Нефть добывается тяжело и приятно. Она немножко пахнет чесноком. Я запираю ворота английской концессии и — бедный, голодный сторож-индус, сажусь сторожить ее. Я — индус — засыпаю и вижу сон: я — вождь повстанцев и, топоча буцами, бегут английские стрелки, окружая меня…

Начало рассказа

Самые интересные поезда на ветках, вдали от главного пути. Там больше разговаривают, чем едут. Паровозы всегда не в порядке, а впереди обязательно что-то задерживает, но никто не жалуется, потому что езда приличная и поучительная. Игнатий Петрович, рассказчик этой истории, три раза женился — и всё в поезде. Поезд для меня — консультация, говорит он, — меня в поезде бухгалтерии выучили и в трест пригласили.
Он рассказал мне такую историю…
Хорошее заглавие, как нож, должно просекать рассказ — чтобы из него кровь хлестала.
Нет действия без предвкушения.
…Вернулся из Конотопа, куда ездил по поручению Оргкомитета встречать М. Горького, вместе с Вс. Ивановым, Панферовым и Леоновым.
До чего редко и мало бываем мы вне Москвы, вне своего застарелого окружения. Даже Конотоп понравился. Горький выглядит лучше прошлогоднего, свежее, почти не кашляет. Приехал с тысячью планов. Стучит кулаком по столу, грозится все перевернуть вверх дном. Долго расспрашивал меня о том, что я пишу, извинялся за то, что не ответил на мое письмо, но, говорит, был смущен тем, что я согласился со всеми его (Горького) обвинениями ‘Баррикад’, да прибавил еще свои. Несколько раз повторил, что мои дагестанские впечатления надо превратить в рассказы. Потом заговорил о ’30 днях’, обещал поддержку.
Детство мое не сохранило дат. Я вынес из него несколько картин, почти не связанных ни со временем, ни с пространством. Знаю одно лишь, что все это случилось давно, где-то в самом начале меня.
…Утро в доме бабушки. Велиж. Бабушка прочла в газете, что японцы взяли Порт-Артур. Тетка заплакала, я за нею. Потом пошли с дедом на рынок. За перевозом, на той стороне Зап[адной] Двины, что-то горело.
— Это уже Порт-Артур! — закричал я и, бросив деда, помчался домой.
— Они за перевозом! — закричал я тетке. — Они нас убьют!
— Их губернатор не пустит, — сказала она и выглянула в окно. Я тоже выглянул — по улице шел человек в рясе. Больше ничего. С тех пор лет до восьми я думал, что губернаторы ходят в рясах.
…И вот мы едем с отцом на Кавказ. Повидимому, лето или ранняя осень — мы едим фрукты — виноград и персики, которых я раньше не видел. Мы едем в третьем классе — весело, отец увивается за барышнями, у отца прекрасные душистые вещи — футляр, плед, какой-то галстук, который все разглядывают. Он хорошо одет, плотен, но мелко смеется, суживая и жмуря глаза.
В Петровске я вижу море. Да, это то, что снилось. Только чище и лучше. В Баку пугаюсь дыма вышек. Потом — буйволы. Они лежат в грязи по шею. Буйволы сопровождают нас до Тифлиса. Ночь. Шальной извозчик везет нас на Михайловскую улицу, напротив больницы — там моя мачеха, жена отца, держит красильную мастерскую. Мачеха просто необыкновенна, — она пахнет сразу, как несколько сундуков добра. У нее нет ни одного своего запаха. Это обилие запахов, одинаково одуряющих, заставляет меня бросаться ей на шею, целовать ее волосы, прятать лицо в складках юбки. Я не понимаю, какая она. Мачеха говорит отцу: он ласковый ребенок. Это плохо. Дай твой кошелек и ключи от чемодана.
Отец, бывший царский писарь при министре Хилкове, бывший переплетчик, бывший путешественник, служил, в Управлении Закавказских железных дорог конторщиком. По утрам он нафабривал усы, мачеха кропила его одеколоном, и он уходил. Мы с ней шли в ‘Мастерскую’ — это была небольшая светлая комната впереди квартиры, с витринами и стойкой. Я не помню, что я там делал. В четыре возвращался отец. Мы наскоро обедали и шли в сарай в глубине двора — на чистку. Наливалась полная ванна бензина, и отец с мачехой начинали полоскать в ванне разные вещи. За что-то, хоть был я мальчик послушный, меня били. И хоть били по жалобе мачехи, но она же всегда выручала меня из рук отца.
Потом отец ушел от мачехи. Была зима, декабрь. Мы переехали с отцом в дом портного Шереметева, на Адреевской улице, в полуподвальную пустынную комнату. Был канун рождества, отец велел сидеть дома и никуда не выходить. Я просидел с утра до вечера и рискнул выйти к воротам. По улице несли елки, игрушки, из квартир пахло жареным, из церкви доносилось пение. Вечер был снежный, ветреный. Мне стало холодно, но возвращаться в темный подвал не хотелось, казалось страшным. Становилось темнее. К воротам вышла охрана, дружинники-жильцы. Они сговаривались, сколько кто будет стоять на часах. Не помню, от кого они охраняли дом. Какой-то мальчишка дал мне десяток блестящих полированных металлических шариков. ‘Картечь’, — сказал он внушительно.
Я стоял, прислонясь к железной решетке ворот, и плакал. Было очень поздно. Церковь опустела. Дружинники дремали в подъезде. Я стоял и плакал, мне было страшно, я хотел есть, мне было стыдно, что я бедный, живу в подвале и у меня нет елки. Поздней ночью пришел отец, пьяный, но веселый. Он накормил меня и сказал, что завтра мы пойдем на демонстрацию.
С рассвета улица засуетилась. В ограду 2-й миссионерской церкви стекался народ с национальными флагами и царскими портретами. Отставной унтер в шинели с шевронами, позвякивая линией медалей, расставлял толпу в тесном дворе церкви. Детям раздавали бумажные флажки, женщины, стоя кружками вокруг царских портретов, тонкими нездоровыми голосами пели патриотические песни. Было холодно, мужчины бегали греться в лавку на углу с непонятной рекламой ‘Коковар’ ниже витрины. В закутке, за прилавком, хозяин отогревал демонстрантов виноградной водкой.
На этом воспоминание обрывается, чтобы вспыхнуть затем новой картиной, тематически родственной, но уже без отца и без патриотов, а просто, держась за руку какой-то женщины, я поднимаюсь по Верийскому подъему на Головинский проспект. Нас обгоняют драгуны и казаки, а навстречу везут покрытые рогожей тела убитых на демонстрации рабочих…
Из Гуниба видно очень далеко, воздух чист, виден Аймякинский хребет, то есть верст сто пятьдесят.
В мае утром испарения реки в Гунибе заметно для глаз поднимались вверх, белея и сгущаясь, потом превратились в тучку, тучка добралась до горы, закрыла солнце и вдруг заструилась дождем, — и все это в течение получаса.
Аргинцы уверяют, что происходят они от римлян, из города Румула. Язык их двухсот домов — свой, на другие языки не похожий.
Лаки будто бы армяне. Они больше отходники, работают в других местах, а кубачинцы работают у себя, потом сбывают, возят.
Поля неровные, рисунчатые, — лягушка, рыба…
Молнии ветра, визжа, били в железо вывесок, в щели уличных фонарей. Ветер шел с моря, из Батума. Загнанный в тифлисский тупик между гор, он собрался здесь плотным комком и метался взад и вперед и мелкими космами прорывался вниз по Куре, к Караязам.
Мельницы на Куре и дома возле них напоминают окраины Венеции. Стены спадают в воду.
Бывают часы раннего утра, когда майолика бань Орбелиани, и складки обычной рыжей горы за баней, и тени на грязной серой мостовой становятся пятнами одного яркого синего цвета.
Он щупал камни руками, выстукивал их, касался камня щекой — и браковал беспощадно. В этой голове были свои идеи о здоровых и больных камнях. Он говорил: камень шершавый, как бы насыпанный песком — трудный камень, с золотыми искрами — упорный, с черными точками — капризный.
Чем цвет прозрачнее, чище, тем долговечнее камень, чем меньше жил в нем, тем он цельнее, чем жилы тоньше, тем лучше он, чем более они выгнуты и завиты, тем он суровее, чем узловатее они, тем он грубее.
Камень, дающий в куске острый и неровный излом, плотен, а тот, который, будучи обрызган водой, дольше сохнет, — груб. Звонкий при ударе плотнее глухого, пахнущий серой крепче того, который не пахнет вовсе.
Всякий камень, чем влажнее место каменоломни, откуда он добыт, плотнее будет, как высохнет. Если смоченный водой камень прибавит в весе, — значит, будет от сырости разрушаться, а тот, что не выдерживает огня, не выдержит и солнца.
Он в первый раз видел море и не умел объяснить его себе.
Вечер в Ашага-Сталь, Сулейман поет народу негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателей и скупо жестикулируя.
Движения его рук медленны и очень достойны, продуманны. Он размышляет нараспев.
А вокруг него тихой стеной стоят односельчане. Они возвращались с полей. На плечах их лопаты и кирки, лица усталые и вместе с тем как-то по особенному успокоенны. Над саклями аула лежит сладковато-горький дым очагов, блеют овцы, хозяйки торопятся с вечерней едой, но люди, окружающие Сулеймана, не двигаются. Они слушают песни, шевеля губами, улыбаясь, покачивают головами и весело подсказывают своему поэту забытые им слова.
Лицо Сулеймана с короткой, черно-седой бородой и усами, на конце чуть-чуть закрученными вверх, тонко, очень культурно, очень ласково и вместе с тем — строго, исполнено своеобразного величия.
Поучительную для каждого жизнь прожил мудрый Сулейман Стальский, орденоносец, член правительства.

О Демьяне Бедном

Вся его эволюция проникнута внутренней необходимостью, его произведения представляют из себя цельный организм, и он поэтому вдохновляет на го, чтобы его брали всерьез, чтобы на него смотрели, как на мыслителя.
Демьян Бедный одинаково принадлежит русскому революционному делу и русскому революционному слову…
Политика не раздробила, не распылила его.
Художественное море Д. Бедного всегда фосфоресцирует. На всем его протяжении нет штиля и мертвой зыби, может быть нет зато и вечной глубины, того спокойствия и тихого величия, той скромности, которые нужны для философских откровений.
Он имеет признаки высокого дилетантизма, такой гениальности, которая не осуществила себя до конца и не пришла к своему средоточию.
Можно упрекнуть его в несосредоточенности.
Многосторонний, но не пестрый, всего касающийся и нигде не поверхностный.
Обаятельна его рассеянная мощь.
Трибун и революционер. Есть какое-то прекрасное и знаменательное противоречие в том, что глубокий и нежный романтик, вдумчивый лирик, Демьян Бедный весь с головой ушел в басню, в политический лубок, что он в романтику вплетал слишком много от политики, а политику насыщал богатым ворохом романтического элемента. Надо было собою, пламенной тратой собственной души, богатством таланта пополнить то скудное, пошлое и дряблое, что сопутствовало этому роду поэтических форм. И в его огне политический плакат (раешник, сатира…) получил свое искупительное очищение…
Демьян Бедный еще более ценен тем, что не побрезговал элементарностью того круга тем, которые он себе избрал, и не ушел к возможностям иного стиля, также доступным ему и желанным.
Товарищи писатели Советского Союза!
5-й Дальневосточный Краевой съезд Советов, подытоживая годы напряженнейшего строительства ДВК со времени предыдущего съезда и намечая план еще более грандиозных работ на ряд лет вперед, обращается к вам, художникам слова, справедливо названным ‘инженерами человеческих душ’, с призывом включить в свои творческие планы великую тему о советском Дальнем Востоке.
Когда-то заброшенная окраина царизма, край ссылки, полуколония Дальний Восток при Советах вырос в один из богатейших краев Советского Союза с высоко развитой промышленностью, в край, значение которого в деле обороны нашей родины понятно каждому.
Равный по величине шестнадцати государствам Европы, ДВК превосходит их по естественным богатствам своим.
Таежные дебри Дальнего Востока кончили свою эпоху.
В ДВК выросла и окрепла ОКДВА, авангард РККА, армия лучших бойцов и командиров Советского Союза.
В ДВК выросли новые города в тайге, из них Комсомольск, построенный руками юношей и девушек, самый молодой город в мире по составу своего населения, город, в котором нет седых людей, нет и не будет церквей, кабаков, притонов, нет обывателей — лишь строители.
Но в ДВК еще мало людей. Наши культурные кадры еще невелики и едва справляются с тем гигантским спросом, который предъявляют массы.
Дебри Арсеньева доживают последние дни.
Помогите нам рассказать о своем крае всему Советскому Союзу, помогите нам рассказать о замечательных людях ДВК — об его охотниках, партизанах, рыбаках, пограничниках, о строителях города Комсомольска, о бойцах и командирах ОКДВА, о китайских и корейских колхозниках, о наших женщинах и наших детях, любящих свой край — тихоокеанскую границу Советского Союза, и строящих его с сознанием всей ответственности перед родиной и трудящимися всего мира за спокойствие ДВК.
— Все ищут, все открывают, описывают, изобретают… Человек, который приехал в тайгу искать каучуконосы или расчищать площадку падения метеорита, здесь ценится дороже, чем опытный рыболов или охотник. Тайга же, без преувеличения, населена геологами. Большая часть геологов — молодые ученые. Это поколение более юное, чем строители Октября. Их самостоятельная жизнь началась три-четыре года назад. Они не знают, что такое интервенция, подполье и штурм заводского прорыва. Они прекрасные специалисты и патриоты, но дурные философы, что их как будто не смущает. Они очень мало знают помимо своей специальности и хотя иногда бравируют этим, утверждая, что стиль века в узкой специализации, но человек, знающий наизусть Пушкина и умеющий пересказать романы Анатоля Франса, может вполне рассчитывать на их безоговорочное уважение. Это люди, которые еще ничего не успели построить…
Героическое слишком заманчиво, чтобы его не желали все. Но всякое героическое вместе с тем слишком рискованно, чтобы его все пробовали.
Тот, кто уверен в себе, не торопится экзаменоваться. Человек, знающий, что он прав, — спокоен. Доказывать следует лишь спорное.

1940-1945

Товарищу

На экран вышел фильм ‘Яков Свердлов’.
Весною прошлого года сценарий для этого фильма был только что вчерне закончен Борисом Левиным и мною. Он был несколько другим, чем тот, что лег в основу фильма. Я этим не хочу сказать, что он был обязательно лучше, но он был другим, более пространным в одних частях, более кратким — в других, он еще ‘не улегся’, еще бродил, еще жил в нашем воображении, и каждому из нас хотелось то заново все переделать, то, и наоборот, больше не трогать в нем ни одной запятой.
Осенью мы встретились с Борисом Левиным во Львове, куда он приехал на несколько дней с Белорусского фронта. Оба мы давно не были дома.
— Как ‘Свердлов’? — спросили мы друг друга.
Левин, оказывается, принимал некоторое участие в режиссерской разработке сценария и мог рассказать мне, какие места выиграли, а какие потеряли в процессе подготовки сценария к съемке, и мы устроили вечер воспоминаний — все ли нами сделано, и так ли, как нужно, и выйдет ли хороший фильм. Мы ругали Юткевича, но верили, что он сделает. Но кое-чего, что выпадало из режиссерского варианта, нам было жаль.
— Вернемся в Москву и влезем в дело, — говорили мы.
Но встретились мы с Борисом Левиным только 30 ноября 1939 года ночью в Ленинграде, в редакции ‘На страже Родины’. Мы были так измучены, что не могли ни о чем говорить, и условились встретиться поутру, но утро разбросало нас на добрые сутки, и мы объединились только 3 декабря в вагоне, увозящем нас на север.
Мы лежали на верхних полках и снова и снова говорили о ‘Свердлове’.
Нам — помню — страшно хотелось, чтобы он скорее вышел. Не терпелось проверить наши писательские соображения о том, дойдет или не дойдет, сыграется или не сыграется то или другое место, из тех, что мы считали удачными.
Да и вообще сценарий — еще не конченное дело. Пока он не превратился в фильм — как-то не по себе.
Работать на севере нам пришлось вместе, но это ‘вместе’ было очень условно. Я даже не могу сейчас вспомнить, где мы в первое время ели, где спали, хотя отлично помню, как и где работали.
Борис Левин с несколькими товарищами скоро выехал к Суомэсалми. Сменять их предстояло мне. Мы встретились в полуразрушенном домике у озера, в обстановке боя, и в первый раз не заговорили о ‘Свердлове’.
Все, что мы оставили дома, теперь было далеко от нас. Мы жили тем, что ежечасно развертывала жизнь.
Отчаянный Миша Бернштейн из ‘Правды’ как-то снял нас всех вместе у ‘домашней’ батареи. Она работала в десяти шагах от логова, именовавшегося писательским штабом, и мы любили ее за неутомимость. Но где она, эта фотография?
Дня через два мы расстались, чтобы увидеться и поговорить — опять о ‘Свердлове’ — только в ночь под 1940 год.
С утра праздника не намечалось. Наш редактор т. Ортенберг не выносил ни спящих, ни отдыхающих, а веселящиеся могли привести его в исступление. Это был неутомимый и яростный работник, единственный редактор, грубость которого не обижала, — ее понимали.
Праздник организовался нечаянно — в тот день мне, верстах в трех от редакции, ставили банки и, чтоб я не простудился по дороге, выдали скляночку со ста граммами спирта. Я принес ее в редакцию ‘Героического похода’.
Левин и Диковский делали четвертую, новогоднюю полосу. Она должна была быть веселой. Хохоча, сочиняли они меню в ресторане ‘Залп’ для белофиннов, где значились такие блюда, как ‘гранатка с рисом’, ‘фугасник в томате’, ‘авиапончики’, ‘компот халхин-гоп’. Коллективный Вася Гранаткин (Прокофьев, Сурков, Безыменский) писали новогодние поздравления друзьям и врагам.
Сурков разбавил спирт водой, и мы все собрались у печки, возле стража нашего редакционного братства Александры Семеновны Ивановой.
Сурков прочел:
Встань к востоку лицом и увидишь в дыму непогод
Города своей Родины, села, заводы и лавы.
Здравствуй новый, зовущий на подвиги год!
Мы тебя начинаем под сталинским знаменем славы!
Потом он разлил ‘напиток’ в деревянные ложки и на донышки стаканов.
Мы чокнулись с Левиным ложками.
— За наших в Москве! За ‘Свердлова’!
Мы все стояли, потому сесть было не на что, и, постояв, скоро разошлись. Ортенберг не любил, когда люди стояли без дела. Тем более что Безыменский уже сочинил что-то шуточное.
Мы мало спали в ту, теперь кажущуюся такой далекой ночь, но я никогда не смогу уже вспомнить, о чем мы говорили. Скорее всего, нам было некогда разговаривать.
А дня через два Левин с Диковским выехали вновь на участок фронта. Поездка была рассчитана на несколько дней. Но они не вернулись ни через неделю, ни через месяц, ни через год.
Они навеки остались в снегах тайги.
Много товарищей искали следы их гибели — и все напрасно. Но из всех разноречивых рассказов и догадок нам стала ясна картина событий.
Скромные и очень честные люди, никогда не ставившие себя в привилегированное положение, они и здесь, в лесном бою, в условиях полярной ночи, в невероятно трудной и сложной обстановке, держались как рядовые бойцы. Они ни за что не хотели быть в лучших условиях. Они обижались, когда их отговаривали вернуться, как людей малоопытных. Они отважно бросились в лесное сражение и — не вышли из него. Вспомнилось, как в Суомэсалми Левин спал сидя, хотя мог бы протянуть ноги, но боялся помешать уставшему командиру. Вспомнилось, как он гордился писательской работой и никогда, ни за что не поставил бы ее под удары иронии. Левин не был болезненно самолюбивым, но делался исступленным, когда следовало защитить дело и звание писателя.
Спустя год я гляжу фильм ‘Яков Свердлов’. Я совершенно не помню сейчас, что принадлежит в сценарии мне, что Левину, и знаю одно лишь, что сочиненное принадлежит нам двоим и что я гляжу фильм как бы за нас обоих, все время спрашивая себя, как отнесся бы к нему Боря Левин. Я думаю, он радовался бы. Дело сделано — и не плохо и даже скорей — хорошо. Сценарий ‘Свердлов’ был его последнею законченною работой. Чистая и талантливая индивидуальность Левина-коммуниста уже не повторится ни в чем другом. И жаль.
В нем было много отличного ненаписанного еще. Он только расправлял крылья. Он умер просто и скромно, как и писал, и в его благородной смерти на посту есть доля того характера, которому учил всю свою жизнь Яков Михайлович Свердлов, человек, многими чертами натуры своей очень понятный и близкий Левину.
Левин писал о Свердлове очень лично и болел за сценарий, как за часть своей собственной биографии (и это было не самолюбие), и умер, утверждая то, о чем любил и имел право писать, умер, утверждая честность!

Над страной

Авиация, при всех своих достоинствах, имеет один и чрезвычайно важный недостаток: она слишком быстра, чтобы оставлять у путешественника много впечатлений от жизни внизу, на земле.
Но это, на мой взгляд, зависит от того, сколько летишь. Если прочертить воздух над такой страной, как наша, скажем от Москвы до южных границ Союза, то в спрессованности расстояний, в быстрой смене климатических поясов и географических зон можно найти множество богатых впечатлений.
Огромная страна сжимается в одно хозяйство, жизнь областей и республик — в одну картину, в один этюд, получается какое-то математическое выражение страны, сжатой, как пружина, иероглиф ее дня.
На рассвете вылетаю из Москвы на Воронеж. Облачно. Где-то рядом, километрах в семидесяти, идут дожди. Самолету приходится итти низко, и все, что происходит на земле, отлично видно.
Короткие, но частые леса, недолгие равнины и на тонких морщинках-дорогах точки автомобилей и подвод. Сверху нет ни одной пустынной дороги — на каждой что-нибудь да движется.
День собственно еще не начался, однако у заводов, расположенных средь лесных полян, уже оживленно. Поселки, окруженные огородами. Стальные пространства капустных гряд. Заводы. Села. И за ними — поля, поля, поля.
Хлеб давно уже скошен, а местами и убран, но не везде. Идет молотьба. Тянутся возы и грузовики, вероятно с зерном. Мальчишки стерегут коней. И только они исчезнут, как сейчас же возникают новые мальчики, теперь уже со стадом гусей, новые заводы, новые села, новые геометрически-четкие, как на персидских миниатюрах, пунктиры садов.
Куда девалась безлюдность русской равнины, которую мы так часто видим из окна поезда!
Только с воздуха и заметно, что пуст и безлюден всего один какой-нибудь километр, а дальше снова жизнь, движение, деятельность.
Дождь подбирается ближе, и правые окна кабины затянуло седой паутиной близкого облака. Приходится менять курс. Леса редеют. Наем на Ростов. Где-то под нами знаменитые степи, в которых таяли и исчезали армии. Но степей этих нет. Колхозы разрезали их целину на пахотные массивы, перегородили степь скирдами хлеба. Как укрепления, тянутся скирды длинною чередой, скрываясь вдали. Тысячи хлебных холмов, как валуны на путях древнего ледника. Иногда их так много и они расположены так близко один от другого, что напоминают развалины древних городов.
Нельзя оторвать глаза от зрелища хлебного богатства! Вот оно все передо мной.
Хлеб подходит к самому Ростову, тесно окружает его рядами своих золотых валов.
Появляются какие-то тающие льдины — стадо кур или гусей. Их так много, что лень считать, хотя собственно других дел нет и можно бы посчитать. Но Ростов так быстро подстилает себя под самолет, что исправить оплошность и оглянуться на ‘пройденные’ птичьи стада уже невозможно.
За Ростовом, чуть отдаляясь к востоку, опять поля, опять хлеба среди садов, густых, длинных, среди лесов. Опять белые пятна птичьих отар, темные — конских табунов, и серые — овечьих стад. Пыль бесконечных обозов стоит над дорогами.
Середина дня. На полях людно, на дорогах тесно. Не будь даже гула наших моторов, все равно бы, кажется, не было никакой степной тишины. Одни куры как галдят, должно быть.
Равнины выгибаются в предгорья. Вновь появляется лес. Сады и леса резво взбираются на пологие скаты гор, за которыми стоит черная, плотная, как скала, громада туч — Кавказ!
Вспоминаются строки:
Горшком отравленного блюда
Вдали дымился Дагестан.
Чем ближе к тучам, тем страшнее они, тем оживленнее. Не лежат и не плывут горизонтально, а стоят торчком, черные, багрово-рыжие, бело-серые сталактиты, устремив вверх узкие языкастые гребни. Цветной частокол туч упирается в дым каких-то других, еще более высоких туч, барахтающихся с поразительной быстротою. Земли не видно.
‘Перевал закрыт’, — между делом сообщает пилот, и машина сворачивает к морю. Будем пробиваться низами, там, где горы переходят в холмы, у линии моря.
Внизу, очевидно, пора зажигать огни, а у нас пока светловато. Я — единственный пассажир большой машины. Скучно. Вхожу в кабину управления, присаживаюсь к пилоту.
Он кивает вниз: ‘Цветущее кавказское побережье! Сочи!’
Не успеваем перемолвиться о том о сем, он толкает в плечо:
— Бывали?
— Где?
— А вон там, в Гаграх.
Идем низко. Рыбачьи лодки уходят в море. На пляже черные точечки.
— Купаются, черти.
Даже не хочется верить, что там, внизу, тепло.
Скоро полоса моря остается вправо, уходим в горы, ищем выхода к Кутаиси. В стороне от трассы мчится черная ночь туч. Вот-вот она заденет нас и поглотит. Но пилот обходит ее по кайме.
Уже темнеет. Цвет земли необычаен: ущелья ярко, ярко-сини, а поля темно-золотисты, рыжи, местами чуть розовы. Идем на высоте сорока метров. Куры разбегаются от грохота наших моторов. Шутливо грозятся нам снизу старухи хозяйки. Сколько садов там, на склонах холмов! Сколько стад! Куда-то гонят большую отару овец. Пастухи, надев папахи на палки, машут нам — выше, выше! Овцы пугаются!
И мы послушно берем немного выше.
На один миг мелькает темный контур Гелати. Сколько связано с этим великим и простым местом на прекрасной грузинской земле!
…Гори едва уловимо. Мрак темного южного вечера уже окутал его сиреневой пеленой.
Пыль, вьющаяся по дорогам, сейчас светлее воздуха.
Что это?
Гонят стада!..
И когда самолет касается тбилисского аэродрома, спускается ночь.
…Потом прыжок через горы Армении. Самолет все время заигрывает с Араратом, как бы танцует вокруг него.
Синяя бездна Севана. И опять отары и табуны, и блестящая белая пыль на рыжих горных тропах.
Возвращаясь из Ирана, я проезжал Армению по земле. Внизу, в долинах, уже снимали первый виноград и гигантские персики, а вверху, у Севана, только еще приступили к уборке сена.
Но какими безлюдными, от века забытыми казались теперь места, что с воздуха производили впечатление людных и оживленных!
Как скучно было ехать по отличным дорогам. Как радовал сердце редкий обоз, караваи или одинокий путник.
Но земля — я знал — не была пустой и безлюдной. Мой жалкий глаз был просто мал и слаб обнять биение жизни на наших широких просторах Медленная машина едва-едва, делая около полсотни километров в час, влачила меня от селения к селению, от стада к стаду, от человека к человеку. И, утомленный тряской и жарой, мечтал я, как птица в клетке, о красоте воздушной дороги.
Кто сказал, что она не впечатляет, что она поверхностна, что она пуста!
Неправда.
Конечно, с мелкими сценами быта самолет не в ладу.
Не мелькнет у окна кабины облик девушки с маленькой захолустной станции, не промчится отрывок песни, не проскрипят возы, петух не вскрикнет за селом, не опахнет лица запах чуть отсыревшего за ночь сена.
Воздух — для зрения, для обобщения, для раздумий. Страна лежит, как книга, страницы которой не издают ни звуков, ни ароматов, но в которой беззвучной вязью букв написаны и чувства и ароматы.
И сидишь, опершись локтем о колено, и читаешь пространства родины, километр за километром незаметно одолевая ее тяжелый том.
Та глава, что я прочел в день своего полета в Иран, называется ‘Хлеб’.
Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно-многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней, и скрежеща впивались в землю.
Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он…
Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.
Лужи цвета неба.
Колеи, залитые водой, далеко светились при полной луне.
Бежал человек из Крыма на Кубань. — Ну, скоро ли наступать начнете? — спрашивает. — Ведь ждет народ. — Рассказывает: в Симферополь пригнали немцы моряков, раненными попавших в плен под Севастополем. Шли они все в крови, привязанные один к другому, шли, как плот. Только показались на Пушкинской улице, сразу же во весь голос запели ‘Интернационал’. Конвоиры открыли огонь по песне. Раненые и убитые припали к земле, но оторваться от живых не могут, привязаны. А головные кричат: ‘На юте! Не отставай!’ и, как бурлаки, тянут за собой убитых и раненых, и идут, будто у всех одно тело, и все поют и все покрикивают: ‘На юте! Не отставай!’
И народ на тротуаре тоже закричал, зааплодировал и запел.
Это пришла победа.
Винтовка, если бы из нее стрелять непрерывно, жила бы 45 секунд, а дальнобойная пушка — не более двух часов. Однако есть винтовки, живущие 40 лет. Как мало они стреляли, как мало делали свое дело. Не так ли с человеком?
Опыт, а не память — основа культуры.
— Где командир?
— Сняли на повышение.
Солдат Генрих Банаш из полка Бранденбург писал домой: ‘Если у нас будет Кавказ, у нас будет все. Во что бы то ни стало в этом году необходимо взять Баку, т[ак] к[ак] снабжение бензином становится хуже и хуже… Когда мы возьмем Баку, у нас будут силы двигаться дальше’.
— Сережка, выручи и погибни.
— Один с ума сойдет, так сто умных в себя не придут.
Стреляют зенитки. Немцы бомбят где-то близко, а за окном, в нашем дворе, певучий домовитый звук пилы так странен в этой обстановке.
Блеснул в темноте огонь фонарика — и вдруг покатился по полу, как горящий уголек.
Партизан при народе, как травинка при земле.
Ничто так не запоминается на воине, как природа. Конечно, любуются ею мало, еще меньше склонны воспевать ее в стихах и прозе, но интересуются ею поголовно все. Да и как не интересоваться, как не запоминать ее, когда жизнь солдата проходит на природе и от нее же во многом зависит.
В наступлении же, когда мгновенно улетучиваются из памяти названия множества местечек, деревень и хуторов, одно остается прочно — воспоминание о какой-нибудь переправе, где была жестокая рукопашная, о зеленой луговине между рекой и лесом, такой предательски спокойной и тихой, о вертлявой лесной дороге или еще о чем-нибудь, крепко запомнившемся в связи с боевыми делами.
Молодого необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.
В молодом бойце столько же смелости, сколько и трусости.
Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах.
Свое личное унижение он переживал, как унижение родины.
— Языки идут, — закричал NN. кивая на немцев, с поднятыми руками шедших навстречу.
У Пенясова толстая тетрадь, где записаны характеристики всех людей полка.
— Я инженер человеческих настроений, — шутя говорит он.
Новичок
— Я рождения тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в тылу работал. Вчера у меня был первый бой. Конечно, стрелять я стрелял и раньше и даже под бомбежкой успел побывать, а по-настоящему воевать не приходилось. Нет, я в тылах не околачивался, с какой стати… Вы меня не так поняли. Я все время в строю, но знаете, что я вам скажу, война — это ходьба главным образом. Вышел наш батальон на охват противника с фланга, пока добрались, противник подался левее, а потом стал сдаваться нашим соседям, так мы почти что ничего и не видели.
В другой раз стали было затягивать ‘мешок’, а тут мой черед часовым. Так и простоял у капе, пока наши бились. Кому-нибудь надо же охрану нести, верно? Ну, вот мой черед и вышел. А вчера все так замечательно произошло. Постирался я на речке, иду в одних трусах, мокрое белье в руках несу, думал развесить его на ракитнике. Вдруг слышу, старшина кричит: ‘В ружье. Немцы!’ Бросил я белье, побежал за винтовкой. Отовсюду выстрелы, а где немец — не разбираю. Пригнулся я, со всех сторон опасность. Подбегает Костя Опарников. ‘Пошли, надо их окружить!’ — кричит мне. Я хотел его спросить, может, мне лучше приказа подождать, а то что ж так, ни с того ни с сего кидаться, а он мне: ‘Иди, зверь, а то до конца войны ни одного не щелкнешь’. Кто-то сзади засмеялся, толкнул меня в спину, дескать, беги, беги, нечего ожидать. И правду сказать, мне сразу стыдно стало за себя, что я такой вопрос задал, и я побежал за Костей. В трусах, как был. Сначала даже не заметил, что голый, а как ногу наколол, гляжу — в трусах, да и то мокрые, но тут уж нечего делать.
Вскочили мы в рожь, пригнулись, бежим, кругом стрельба, а где немцы и сколько их, мне совершенно не видно, а спросить у Кости совестно, опять, думаю, что-нибудь скажет. Страшновато было мне, правду сказать. И как раз Опарников кричит: ‘Что ж ты голову все время к земле клонишь? Нашел, чего беречь. Зад лучше берег бы, нужней, брат. Гляди по верху, следи за немцем’.
Высунулся я изо ржи, а на нас их штук пятьдесят так и прут, и уж совсем близко, лица разобрать можно. Я хвать из винтовки, да видно — промазал. Дай, думаю, погляжу, что Опарников делает, и поступлю, как он. Вижу, он уже одного стрельнул, второго обезоруживает, а третий с колена на него — в Опарникова — целится.
Я как закричу: ‘Ты что, сукин сын!’ — и — к нему. Тот немец ко мне обернулся и выстрелил два раза в упор, лицо пожег. Подбегаю, дыхание сперло, что-то крикнуть ему хочу, да вместо того как стукну его прикладом по затылку, сам на ногах не удержался, упал.
Тут по мне кто-то пробежал, я на спину и стал по ногам их смолить. Что? Выстрелы?.. Были, конечно, только я их не слыхал. Знаете, такая заварушка, — ни страха, ни беспокойства, одна злость в душе. Ну, свалил троих, бегу наперерез остальным. Бегу и думаю: надо бы поваленных проверить, может, это они нарочно упали, как бы в спину мне не дали свинца, но возвращаться некогда. Повалил еще одного, а где остальные — никак не пойму. Оглядываюсь на бегу, — не видать. Ах ты, думаю, грех какой. Куда же они подевались? ‘Костя! — кричу. — Костя, где немцы?’ Никто не отвечает, и я назад побежал…
— Наши самолеты?
— Наши, пока не бомбят.
— Как здоровье?
— По уставу: превосходно.
— Я парень не ученый, а дрюченый, не из школы, из опыта.
— Винтится и винтится над депо.
— Мои внучки, мои осколочки родные.
Она медленно раскрыла глаза, словно боялась шороха своих век.
Стаи птиц вздымались тучами.
— Сам я не боюсь, а шкура дрожит.
— Душа — хрен с ней, тела жалко.
— Осучествим! — твердо говорил N. — Мы народ русский, приёмистый.
Хата такая, что кошку за хвост негде дернуть.
— Умереть после всего пережитого было нелепо.
И умирая, он отказывался умереть.
Мыслить — прежде всего судить.
…Поле сражения лежало полукругом сбитых в войлок зелено-желтых пшеничных полей с черными следами бомб, костров и щелей, с брошенными кухнями и штабелями патронных ящиков вместо стогов. По дорогам медленно двигались группы отставших бойцов.
Заняв в 1941 году Вильнюс, немцы случайно захватили не успевший отойти эшелон с советскими ребятами. Поезд под охраной был поставлен на запасный путь. Спустя несколько дней железнодорожница Стефания Конкович, проходя к себе домой, услышала детский плач и крики. Она сразу поняла, что это из эшелона, и подошла поближе. Истомленные многодневным голодом и жаждой, дети истерически кричали, высовывались в окна, звали на помощь. Пьяный часовой бил их прикладом. За пять марок Конкович договорилась, что принесет детям несколько ведер воды, а за десять марок немец великодушно разрешил ей выбрать себе любого ребенка. Конкович выбрала четырехлетнюю девочку, едва держащуюся на ногах, и той же ночью известила соседей и знакомых, что каждая из них может сделать доброе дело — купить ребенка. Утром у нее в кармане было сто марок, и она вынесла по очереди десять ребят, но за следующих, если ей угодно будет приобретать и в дальнейшем, немец запросил теперь по пятнадцать марок и советовал поторопиться, пока не все дети умерли. Назавтра она купила еще двоих ребят, но потом знакомого немца сменили и все пути к страшному эшелону были отрезаны. Впрочем, его скоро куда-то убрали, потому что, очевидно, дети уже погибли. И вот однажды, когда ее не было дома, тот самый знакомый немец появился на ее улице — Витебской, что возле железнодорожного спуска, таща за собой на веревке мальчика лет семи. ‘Где тут покупательница этих чертей? — кричал он. — Покупайте скорей, а то я его все равно убью’. Стефании не было, а без нее соседи побоялись вступить с немцем в переговоры. Чорт его знает, сегодня продает ребенка, а завтра выдаст покупателя гестапо. Тогда дети, игравшие на улице, стали умолять немца, чтобы он не убивал мальчика, собрали вскладчину десять марок и кусок сала и получили умирающего ребенка. Он прожил не более двух часов и был втихомолку погребен детьми же.
Когда человеку трудно, им всегда владеет одна какая-нибудь мысль, и обычно самая важная в эту пору. Такой мыслью, от которой зависели все остальные, вчера была мысль о бое, теперь — чтобы двигаться. Она отстраняла все прочие и была одна.
Резкие, кажущиеся испуганными, пулеметные очереди, короткий, круглый, упругий звук взорвавшейся мины, и нечастые, кучкой грохочущие удары пушек тянулись всю ночь до рассвета.
— У нее и голос хороший, и мотивы всегда приятные.
Традиции не оставляются в покое. Они вырождаются, если их не совершенствовать.
Пристрастие к безответственности распространяется, как зараза.
Как все мироздание отражается в капле воды, так и вся политика отражается в конечном счете на операции (военной).
Россия, милая сердцу Россия, с раздольем ее полей, оттороченных на горизонте лесами, лениво бредущие, петлистые реки, пологие, как спокойный вздох груди, холмы, березовые узорные рощи!.. Все то же, что и при Грозном, и при Петре, и, однако, другое, новое, какого еще не знали наши отцы. Не просто Россия, восставшая на ненавистного немца, а Россия советская, полная дерзновенной мощи, исполненная высокого и гордого достоинства.
Тяжелые дни проходят перед нами. Трудно народу. Неисчислимые беды свалились на его плечи. В каждой семье какое-нибудь горе. А у кого нет его сегодня, ждут горя завтра, беспокоятся о близких, о родных, о любимых, ушедших сражаться. Но нельзя, нельзя опускать руки. Нельзя отдавать себя на съедение безысходной печали, надо сжать сердце в кулак и стискивать зубы, иначе — поражение, гибель. Плечо к плечу, сердце к сердцу трудятся советские люди, и мы видим, чувствуем, осязаем, как победа, подобно солнцу, освещает наши родные поля, и труд наш, и лица наши.
Выносливость нации исчисляется уменьем отдельного человека умереть в любой час.
Благоразумие отдельных личностей создает робкую нацию.
То, что нельзя отнять у отдельной личности для родины, то именно и подведет родину в конечном счете.
Ветер дышал сильными равномерными вздохами.
Каждое дерево громко окликало его своим ароматом, звало его к себе.
Время плавилось в ужасной духоте, часы расплывались.
— Жить нельзя, а находиться можно, — сказал боец на вопрос, хорошо ли в окопах.
Гребни гор были еще в снегу и сливались с пасмурным вечерним небом, а склоны их, в рыжем дубняке, не скинувшем сухой листвы, были покрыты частыми заплатами виноградников более светлого тона, потому что земля пепельного оттенка.
Когда меня одолевает страх смерти, и все путается в мозгу, и я ничего не могу толком вспомнить и назвать, — одна ты стоишь тогда перед глазами, вся со всех сторон видимая, как в обычной жизни и не бывает, и одной тобой полно сердце, задыхающееся, как выхлопная труба.
И не потому ты одна сопутствуешь мне в этот страшный час, что никого и ничего, кроме тебя, не люблю я.
О, нет. Я люблю многое, большее, чем ты сама, но что бы ни любил, — в этой огромной любви всегда присутствуешь и ты, как деталь, как частность, нет, даже иначе, — как образ того большого, что в целом невыразимо.
Есть на флоте сигналы. Взвиваются над мачтами. Один — означает бой. Другой — гибну. Третий — жду помощи.
Так и ты. Мой сигнал на все случаи жизни, ты на мачте всегда, когда корабль жизни проходит ответственный путь.
Вот и сегодня, на заре, ты еще не отпета, ты лежишь неотмщенной, ты ушла из жизни поруганной, — но это пока. Ты вернешься дорогой славы.
У каждого из нас погибла в эту войну жена, даже если он не был женат, погибли дети, даже если он был бездетным, погибла мать, даже если он был уже давно сиротой.
Вчера я видел тебя в канаве, у пыльной дороги. Ты лежала седая, постаревшая от страданий, таких, которые погашаются только смертью, и глядела в небо, и тени самолетов то и дело проходили по твоему лицу, серому не то от боли, которая все еще стояла в тебе, мертвой, не то от времени.
…Когда закончится война, наверно, будет трудно понять, что конец бесконечным странствиям, что можно вернуться домой, еженощно спать на своей кровати, под собственной крышей, вставать ровно в шесть или семь, решительно никуда не ездить, переходить реки по мосту, а не вброд, не рыть щели, ходить в баню, когда захочется. География родины вернется в атласы, и мы уже не будем измерять расстояния своими ногами, а обратимся к справочникам.
Сколько места для жизни будет тогда!
Сколько свободы и сил!
— Ты сны видишь?
— На кой мне они. Я, как сплю, любитель один на один с собой остаться.
Глаза из голубых стали тусклыми, оловянными, точно они внезапно остыли. И, отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, N сказал:
— А он виноват?
Мы — то, чем сделали нас события.
Патриот тот, кто в самые трудные минуты для Родины берется за самые трудные ее дела.
Война открывает перед человеком мир такой духовной отваги, перед которым все прожитое кажется бледным сном.
Написать рассказ: ‘Чья-то жизнь’ (найдена на поле сражения записная книжка. В ней стихи, мысли, черновики писем, заметки, характеристики бойцов, воспоминания). Можно — в авторских примечаниях — восстановить бои, в которых, очевидно, герой принимал участие, судя по коротким записям, и другие события, на которые есть смутные указания.
Война отняла у нас право на возраст.
Вор, который украл у себя собственную жизнь и прячет ее куда ни попало, только чтоб, не дай бог, не оказалась она на виду у родины.
Горы поредели, и стало сиротливее. Пустынные плоскогорья с очень редкими и маленькими селениями широко и голо раскинулись во все стороны от нас. Это были горы, упавшие ниц и как бы навеки уже покоренные, горы, в которых не было величия и красоты хребтов, но не было еще и живительного простора старых и обжитых долин.
Мы давно были уже в горах, только не заметили этого. Горы обступили нас неожиданно, как сумерки, и было неясно, они ли, или темные облака так страшно нависают над нами и так давят на нас своей несказанною мощью.
— Ты что ж тут, до старости будешь сидеть?
Как гнойная рана из-под грязной повязки, показалась земля из-под низкого, ноздреватого снега. Одутловатое небо. Какой-то болезненный ветер, — все недомогало в природе. И все же это была весна.
Негр говорит о снеге:
— Ты можешь набрать полную пригоршню замерзшего воздуха. Подставь ладонь ветру, и она будет полна белой крупой воздуха.
— Песню спел, как во сне побыл.
Поспал, как в отпуску побывал.
Дом мой небом крыт, воздухом огорожен.
Энергия — это сила любви к намеченной цели.
Не было игры в глазах, а была игра глазами.
Единственное, что он ощущал, как пространство, была тьма и в ней гулко рокочущее эхо лошадиного топота, шагов, колес, моторов, эхо шума, от которого делалось страшно.
Не хвастайся осведомленностью, гордись молчанием.
У нас хаты все одного формату. Даже голуби — и те ошибаются.
В неестественно-розовом сиянии неба меркли звезды, листья деревьев были кровавы, все трепетало, даже камни. Вода билась у его ног, как длинная трава.
Деревья тихо шелестели, точно шел сухой дождь, дождь тихих звуков.
Пахло лесом. Иногда проплывал запах густого и сладкого сока. N. ощущал его слева, потом справа, как будто запах этот медленно описывал круг, и сейчас же натыкался на ствол раненого ясеня.
Развалины не хотят сдаваться. Тут и там ночами сквозит узкая полоска огня, как зеленый росток из безжизненной на вид жердине.
Развалины молчаливы. В городе ни звука. Ни лая собаки, ни мяуканья кошки, ни шагов пешехода, ни звуков патефона, ни песни, ни крика, ни шопота.
Тишина, заснувшая тяжелым сном.
Ни огонька папиросы, ни спичечной вспышки — ничего. Это не город, а черные пыльные декорации домов, написанные на сером зимнем небе.
Таково впечатление первой ночи, и, к счастью, оно обманчиво.
Вот — безмолвный часовой у незаметного входа в развалины, вот узкая полоса огня на уровне мостовой или даже ниже. Человек живет не в домах, а под домами, и там кипит деятельная жизнь.
На окраинах куда веселее, даже внешне.
Над Тракторным стоит густой и низкий черный дым. Иной раз кажется, что где-то вблизи пожар.
Только в беде познаешь все силы своего народа, все его плодоносящее начало.
— На войне только невозможное и возможно, — говорил Скобелев.
Мы научились делать все ранее для нас невозможное и немыслимое, невозможное и сверхчеловеческое стало неизбежностью.
— Я даже строить свой Тракторный так не хотел, как теперь хочу восстановить его, — говорил рабочий.
Когда человек видит своего близкого в беде, больным или раненным, ждущего немедленной помощи, он, если нечем помочь, прильнет к щеке, погладит по волосам, хоть этой лаской прося его переждать.
Даже мертвому другу хочется поправить волосы.
А тут — лежит перед тобою впавшая в забытье и теряющая пульс сама жизнь, — как же не прильнуть к ней, не привести ее в чувство, не усилить работу ее сердца, не омыть и перевязать ее раны, чтобы она вернула свои силы. И вот люди приезжают в Сталинград, ходят день-два с каменными лицами, вздрагивая при одной мысли, что им придется жить с городом, как с умирающим, которому ничто не может помочь, и только придется страдать от своего бессилия, и вдруг, бросив думать о том, как жить, с яростью берутся за работу.
Не легко сейчас жить в Сталинграде, но люди, ни с чем не считаясь, бегут сюда сотнями из мест эвакуации.
Они бросают уральские и сибирские заводы, рискуя попасть под суд за самовольное оставление службы. Они приезжают в командировки и, походив по городу, вдруг дают телеграммы, что больше не вернутся туда, откуда приехали, и потом строят себе жилье, строят себе цеха, строят себе транспорт.
Сражение за Сталинград приняло другие формы, но продолжается с той же боевой исступленностью, что и прошлой зимой.
Если бы удалось накопить нужное количество строительного материала, и главным образом леса, а также собрать достаточные кадры квалифицированных Строителей, восстановление города пошло бы неслыханным темпом.
Военная обстановка пока еще не позволяет сконцентрировать в короткие сроки нужное количество строительного материала и рабочей силы. Не будь этого — возрождение Сталинграда пошло бы с тою же боевой исступленностью, с какою шла в прошлом году его оборона.
Творческая молодость нашего народа сказывается в самых незначительных мелочах быта. Приходит человек на развалины своего родного угла, видит гору мусора на месте дома — и вначале разводит руками, не зная, что же теперь делать, куда податься. Но вот вспомнил он, что пережил здесь, сколько радостных дней прошло тут, сколько дорогих встреч произошло в родном дому, как многое в жизни связано с этим местом и как тускло, бедно и неустроенно пойдет его дальнейшая жизнь без родного гнезда, и подымутся в нем две великие страсти: одна — махнуть на все рукой и строить жизнь свою на новом месте, другая — воссоздать то, что было, не порывая связь со своим прошлым, со всем тем, что нажито годами и десятилетиями.
Человек, старый душой, решит не устраиваться и уйти. Ему бы только дожить.
Человек с молодой душой скрипит зубами и, будь ему хоть за семьдесят, примется выбирать мусор и складывать битый кирпич — он будет строиться надолго. Тот, кто хочет жить долго, у того хватит надежды снова увидеть себя среди знакомого мира, в знакомом быту.
Боец любит наступать и уж раз пошел, никто его не может лишить этого права.
Веселый хмель наступления горячил силы. Победа казалась обязательно впереди, еще чуть дальше, еще в двух шагах. Только смерть могла остановить сейчас красноармейца, который, откинув на затылок шлем, вымазанный в грязи и похожий на печной горшок, и распахнув ворот гимнастерки, из-под которой багровела сафьяново-жесткая шея, бежал, сопя, хрипло захлебываясь, вперед и вперед, все вперед, где мерещилась ему вражеская спина, ожидающая штыка.
Белорусска из Минска. Ей пятнадцать лет. Однажды вели на расстрел евреев. Какая-то женщина из колонны сунула ей в руки сверток. Развернув его дома, она обнаружила крохотное дитя. Сказать, что оно подкинуто неизвестной еврейкой? Это было немыслимо прежде всего из чувства самосохранения.
И девочка выдала себя за мать. Родители туманно объяснили дело порчей нравов. Подруга и знакомые, сделав единственно возможный вывод, подвергли ее бойкоту. Мальчики на улице преследовали ее ругательствами. ‘Немецкая тварь’ — прозвище утвердилось надолго и могло сыграть тяжелую роль в дни, когда Минск снова стал советским городом. Но надо же было случиться чуду — отец ребенка оказался жив. Он партизанил и тотчас явился в город, чтобы забрать своего сына. Таким образом, все обвинения отпали сразу и ореол героизма стал освещать маленькую мать. Беда, однако, в том, что она привыкла к своему неожиданно дарованному судьбой сыну, которому уже два с половиною года, и ни за что не хочет отдавать его законному отцу. Конца я этой истории не знаю, да и суть не в нем…
Война взрастила в нем могучие силы души, и он не знал, как лучше применить их к делу, но чувствовал, что применит, что теперь он не сможет жить прежней жизнью. Нет, теперь он зарился на всю жизнь сразу и верил, что справится, какой бы нежданно сложной она ни была.
Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование: острую неуёмную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.
С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за эго время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.
И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.
Точнее он никак не мог представить ее.
Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги скромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящей жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, какими ласковыми были эти мечты о будущем, завоеванном кровью.
Когда один кто-нибудь делает то, что мечтают делать сотни и тысячи других, молва приписывает ему столько же вероятного, сколько и невероятного, столько же осуществимого, сколько и невозможного. Видя в таком человеке самого себя, каждый отдает ему и лучшие свои мысли и благороднейшие поступки. Все, что совершается доброго, дело его рук. Злое имеет место, только когда он вдали, и чем меньше способны сделать люди, верящие в своего героя, тем больше чудес приписывают они избраннику своих тайных надежд и упований.
Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, — будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.
Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник — библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь и — лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении противника. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить врагов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с ними, тем крепче, шире и благороднее становилась его душа…
Они сидели в оазисе среди бесплодной пустыни. Из развалин опанасовой хаты, из битого кирпича, из запущенных и одичавших остатков сада, отовсюду стремилась вверх зеленая жизнь. Семена не хотели погибнуть, они дали ростки. Они тянулись вверх, зовя к себе человека: ‘На, возьми нас на счастье, развези по селам и полям, прикрой нами обезображенную землю, сделай ее такой, как прежде, нас хватит, нас много на пепелище Опанаса Ивановича, мы вырвались из-под развалин, мы пережили пожары, и мы готовы вместе с вами к дружной борьбе за солнце’.
— Неисчезаемый какой старичок… — удивленно сказал Круглов и коснулся рукой трав и цветов, будто это были живые части самого Опанаса Ивановича.
— Неисчезаемый старичок… — повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали.
Я мечтаю о путешествиях, которые совершаются без географических карт.
Красные черепичные крыши, какие-то куцые. Серые стены сплошь снизу доверху увиты диким виноградом. Зеленые жалюзи. Палисадник перед каждым домом. Множество цветов. Цветущие улицы.
Это южная окраина города. Гудро-штрассе. Особнячки в три-четыре комнаты.
Дикий виноград увил стены домов своим цепким, будто от руки расчлененным рисунком. Стены домов под светло-зеленой вуалью дикого винограда. Цветут абрикосы. Зацветают вишни. Кусты вьющихся роз красиво пламенеют между ярко-желтых цветов неизвестного названия. Через две-три недели эта улица будет благоухать, как оранжерея.
Мы завтракали в комнате второго этажа у Кузьмы Ник. (ген. Деревянко), когда пятнадцать ‘илов’ прошло над нашими головами к Дунаю. С острова по ним открыли зенитный огонь. Ведущий оказался в кольце разрывов, но вышел. Потом ‘илы’ выстроились один за другим и начали пикировать на немецкие боевые порядки. В комнате у нас все задрожало. Немцы усилили зенитный огонь. На несколько секунд самолеты скрылись из поля зрения, а затем появились низко, над самыми домами. Они возвращались домой. Мы стали подсчитывать — возвращалось пятнадцать.
Трудно назвать день, когда Вена почувствовала себя свободной. Последние бои в северной части города закончились 13-го, но были десятки кварталов, которые уже 9-го и 10-го начали мирную жизнь. В таком огромном каменном лабиринте, каким является Вена, сражение невольно разбивается на отдельные участки. Рукопашные схватки в одном квартале, митинги в другом, стычки самоходных орудий с танками в третьем, шумные собрания в четвертом.
Сражение за Вену несомненно будет отнесено к числу наиболее интересных сражений Великой Отечественной войны. Борьба за город невероятно трудна. Она требует высокой подготовки бойца и младшего офицера к самостоятельным действиям, к оперативному мышлению.
— Учи и учи людей, тогда они дольше живут.
Война не терпит перерывов.
Музвзвод во время боя выполнял задачу трофейников (12 чел.).
Деталь: 5 рота лежала на насыпи в пяти шагах от немцев, даже курить было невозможно — немцы бросали гранаты на дымок, на запах табака.
К роману: Воропаев видит во сне боевых товарищей, Будапешт, сражения, товарищеский банкет по случаю юбилея родной дивизии, и — заплакал.
Или он прочел приказ, увидел в нем знакомые фамилии корпусных и дивизионных, за плечами которых представил полки — и он закрыл лицо руками.
Опанас Иванович Цымбал потрепал его по плечу.
— Назад зовет?
— Зовет, Опанас Иваныч. Вся душа там.
Старик покачал головой.
— Так, знаешь, и со мной было. У-у, дюже болела душа.
К роману: Вся психология Воропаева двойственна — им еще владеет война, но он уже живет делами мира.
— Гвардии сержант прибыл за получением отечественной награды.
— Ты, тов[арищ] Воропаев, ей-богу, какой-то человек электрический.
Наша советская хата никогда с краю не бывает.
Война — это очень трудное, очень плохое состояние. Выигрывает ее тот, кто перенес больше плохого, чем противник, но чувствует себя крепче, чем он.
Не было еще случая, чтобы дурак любил умного.
Для чего-то стоял у дороги шест с метелкой соломы, а под ним, как под кровом, солдат перетягивал портянки.
Воропаев вызвал в памяти этот день в глухом венгерском лесу. Лес был словно живой от гула выстрелов, криков, голосов и безостановочного звучания разнообразных предметов.
— Наголодался я по жизни, — сказал солдат. — До слез, верите ли.
Семенков был ранен почти безнадежно и временами сам догадывался об этом, но, догадавшись, тотчас гнал от себя подобные мысли и вслух, чтобы слышали товарищи, подбодрял себя.
А они, хмурясь и отводя в сторону глаза, поддерживали его, врали, рассказывая о подобных ранениях, окончившихся благополучно, и осторожно, стороной, с нежнейшей и хитрой деликатностью, на какую способен только обстрелянный, видавший виды солдат, советовали ему вызвать к себе жену.
— Да ну, пугать еще ее, — отмахивался Семенков.
— Дурак ты, бабе к мужу — что жулику в рай.
— Э-э, да она же, как тот кузнец Вакула на чертяке, она же в один момент, что ей, бабе, пятьсот отмахать, они теперь за войну ко всему привыкли.
Он все прихватывал и прикусывал тонкие седые усы.
Село какое-то беспутевое, Опохмельщики называется… Вот, сукины дети, назвались.
После каждой фразы N ни с того ни с сего прибавлял: ‘Оказывается’.
Воропаеву почему-то стало за него больно, будто он уже знал его жизнь.
Воропаев в кузове грузовика:
Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи, охватывало слабым запахом весны с солнечным зноем, полыхало душным жаром мотора.
Машина выбрасывала из-под колес попранное пространство.
Две девки противными кошачьими голосами, надрываясь, выводили какую-то скучную песню.
Из письма Горевой: ‘Мы слишком разборчивы, а быть разборчивым — значит быть мелочным’.
— Дайте нам лишнего, и мы обойдемся без необходимого.
Большой подвижный рот, как у актера.

Бетховен

Он был беспокойный квартирант. Свыше тридцати квартир Вены хранят память о нем. Летом 1804 года он снимал одновременно четыре квартиры — две в городе, из них одну в театре, одну в Деблине и одну в Бадене.
В Деблине сохранился дом, где писалась ‘Героическая симфония’.
Годы Отечественной войны не забудутся никогда. Чем далее, тем все живей и величественней развернуты они в нашей памяти, и не раз сердце наше захочет вновь пережить священный, тяжкий и героический эпос дней, когда страна воевала от мала до велика, когда все в нашей жизни было жестокой войной, когда и во сне нам снились бои и сражения, и будущая победа незримо накапливалась в наших мышцах, натруженных титаническим трудом.
Чем далее, тем все величественней и чище встанут в нашей памяти дни, современниками которых избрала нас история. Мы захотим увидеть изображение тех дней в искусстве. Нас привлекут и романтическая повесть, и героический рассказ, и веселая комедия, в которых мы узнаем себя представленными каждый раз по-иному, с разных точек зрения.
Мы долго не расстанемся с теми сухими и торопливыми записями событий, которые оставит нам пресса военных дней, находя в них острую правду непосредственных впечатлений и скрытый жар боевого вдохновения, целительный и мощный. Мы долго будем читать и запоминать наизусть отдельные места из сводок Совинформбюро, находя меж быстрых строк волнующие нас, но не упомянутые в тексте, воспоминания.
1946-1951

К роману

Воропаев с завистью читал письма друзей с фронта о Вене и других местах. Ему было завидно, что его там не было, что он не видел этого.
Советская власть раскрывает человека не только смолоду. Советская власть владеет секретом раскрыть человеческие таланты в любой момент жизни его — хотя бы за час до заката.
Спор Воропаева с Скороб[огатовым]
— Что такое идея? Это представление о деле, воображение дела — только и всего. Одних идей мало. Голое воображение и получится. Нет, та лишь идея хороша, которая реально конструируется, которую можно исполнить, как музыкант исполняет по нотам произведение. Ноты, черточки — и вдруг гармония, звуки, волнение.
Я уважаю идеи, которые пахнут кирпичом, гвоздями, краской. Я хочу, чтобы материальное стояло на уровне идейного. Вы помните, как Сталин назвал наших писателей — инженеры человеческих душ? Он не назвал их ни поэтами души, ни ее художниками. Он назвал их строителями, работниками, исполнителями, а не сочинителями, не выдумщиками. Бросьте идею в жизнь, как семя в почву, — и если она не даст ростка, значит, это не идея. Идея, которая не может, не в состоянии стать делом, лжива по сути своей. Это мираж идеи…
Если писатель — инженер души, то его книга — выкройка, проект, расчет новой души, которой время появиться. И если книга никого не создала по своему образу и подобию, то она — ничто.
Николай Островский, который писал гораздо хуже Леонова или Бахметьева, тем не менее — великий писатель, он создал Корчагиных, так же как Фадеев — Левинсонов, а Шолохов — Мелеховых.
Кто сильнее из трех — Корчагин, Левинсон или Мелехов? Я считаю, что Павел Корчагин.
Творить — это не значит воображать или представлять, а означает строить, создавать, сооружать. Это нечто материальное, это нечто, гораздо более важное, чем так называемые идеи.
Заря едва прорезывалась сквозь низкие тучи. В нолях бил перепел, а в небе, еще мокром, но уже манящем смутной голубизной, слышался веселый крик журавлей, тот светлый, далеко слышный крик, которого в старину желали запорожцы своим избранникам, вручая им атаманскую булаву:
‘Дай тобi боже, — говорили они, — лебедйний вiк, а журавлйний крик’. Крик вечной вольности стоял в небе…
А на востоке, за морем, уже грузно засинело, как перед бурей, и небо стало опускаться к воде, почти касаться ее своим провисшим дряблым брюхом.
Должно быть, там уже грохотало.
Слон, покрытый древесиною кожи.
Тело, как и лицо, бывает умным, глупым, нахальным и деликатным.
Звук пронесся, ныряя, как стриж.
Звуки шли стаей, как птицы.
Звук вырвался вверх, как цветной резиновый шар, и бесследно исчез в небе.
Змея сначала лежала, свернувшись в клубок, потом, потягиваясь, подняла голову и на мгновение замерла, нервно шелестя тонким жалом.
Детали его лица были смонтированы вокруг носа и как бы всецело подчинены ему.
Главной чертой ее лица были губы. Она играла ими неутомимо, как глазами.
Закованный в гипс Воропаев напоминал разбитую статую.
Инстинктом опытного фронтовика Воропаев почувствовал, что люди сильно устали.
Ветры, как ночные воры, прыгали с гор на крышу дома, оголтело грохотали на ней, а потом разбегались по нижележащим садам, сталкивая между собой сонные деревья.
Путешествие — один из видов бессмертия. Путешествуя, живешь временами до себя и временами после себя.
— Воздух у нас здесь как музыка, живо так дает о себе знать, разнообразно, — то пахнет хвоей, то мимозой, то просто теплой влажной землей или вдруг таким горячим парным укропом повеет, как на огороде, а потом, будто припев повторит опять какой-нибудь запах — сосны или там моря, что к данному случаю больше подходит. Ну вот, сиди только, и вдыхай, и догадывайся, что откуда. Ну, я вам говорю, чистая музыка, еще даже лучше.
Прошлое меняется под влиянием настоящего.
Новые события окрашивают прошлое каждый раз в новые цвета, то удаляя, стушевывая его, то, наоборот — решительно приближая даже наперекор логике.
Я читал ‘Киевскую Русь’ акад[емика] Грекова, книгу яркого темперамента и отличной исторической зоркости, но сюжетно неровную, как бы второпях скомканную, без плановой величавости широкого эпического полотна, к чему нас приучили русские историки от Карамзина до Ключевского, — и недописанные, но возбужденные к жизни догадками историка, картины давно прошедших дней вдруг явственно встали перед глазами.
В ее произношении русская речь поражала обилием свистящих звуков. Самой популярной буквой была ‘с’.
Жгуты дождя свисали с крыш.
У него были пестрые фазаньи глаза.
Леса клубились на холмах.
Слепому и свет — темнота (из письма Горевой).
Не каждая мина в бок, не каждый осколок в лоб.
Из письма Горевой: В ответственные моменты своей жизни, неважно, будут ли они радостными или печальными, — большие люди выигрывают даже во внешности. Они становятся значительнее, выше, дороднее, даже красивее. А мелкие становятся даже ниже ростом. Ответственное событие как бы вбивает их в землю.
Недоверие заменяет NN наблюдательность.
— Петухи с мальчишескими голосами и апоплексическими гребнями.
Моя душа как будто сделана из бумаги — ее сожмешь в кулак, и она больше не разжимается.
Ночное темное море с бесчисленными огоньками рыбачьих лодок напоминало звездное небо.
Сердце человека пускает корни всюду, где бы оно ни отдохнуло. Всюду, где ни живет человек, он оставляет самого себя. Поэтому много ездить — это все равно, что часто менять привязанности. Человек может разменяться в путешествиях, истаскаться, как истаскиваются ловеласы.
Пропадающий след крохотных облаков.
В рисунке гор ни одной цельной линии, все в движении.
Она глядела на него, прищурясь, точно слова его были освещены солнцем и резали ей глаза.
Никогда не требуется строгой законченности, если она не ведет к высокой цели.
Скорее отдаю предпочтение работе грубой, чем гладкой.
— Нельзя, бабушка, нельзя.
— Чего нельзя, милый, того и на свете нету.
Белые чайки с голодным детским плачем кувыркались вдогонку за пароходом, с трудом одолевая привычными крыльями относящий их назад встречный ветер.
— А земля такая, что дите в ней выросло бы, только посади.
Такими ‘виртуозами’ расписал комнату, что любо-дорого.
Ночь с ее теменью, с холодной пересыпкой мелкого дождя.
— Налей стервецу, авось подавится, — сказала она.
— Приходит домой пьяней вина…
— Подошел и хлоп его по физиономии лица.
— Лодырь ты с головы до ног.
Собирается, как медведь на пляску.
— Я на острие момента.
— Смотри, Ваня, не выходи за рамки.
— Сердце может быть близоруким, как глаза. У тебя близорукое сердце.
— Не то денежки, что у бабушки, а то, что за пазушкой.
— Постепенная женщина.
Одно из самых печальных недоразумений жизни заключается в том, что человеку очень редко удается жить подле близких и родных ему по духу людей.
Серебристо-сиреневая пена глициний. Светло-малиновые сучья иудина дерева. Пепельно-сиреневые горы.
Серебристо-пыльные оливы. Волнистый синий силуэт далекого мыса.
Соловые ослики.
Сумрак, изрезанный полосками света из-за ставень.
Пепельно-сизая равнина моря.
Голубой пламень неба.
Золотисто-темный мрамор.
Желтые цветы отбрасывают на землю синюю тень.
Голубой цвет прохладен. Голубые и синие тона внутри султанских дворцов создают впечатление утра или вечера, прохлады и тишины.
Вдруг за степью что-то ярко и остро вспыхнуло, точно крикнуло.
— Цистерна взорвалась, — сказал кто-то шопотом.
— Иду и чувствую — ослаб. Ребро за ребро западает, цепляется.
Что-то есть грустное в близко придвинутом прошлом.
Новый край надо изучать с глазу на глаз.
Я умею думать, только исходя из своей России. Пока новые впечатления остаются еще только впечатлениями, пока только собирается материал для размышлений, мне кажется, что я человек ‘вообще’.
Но стоит впечатлениям улечься, уясниться, стоит мысли начать своей синтез, как я немедленно чувствую, что я не отвлеченный человек, но я человек русский и не просто русский, а советский русский. Я не могу осознать за границей чего-либо хорошего без того, чтобы не подумать: ‘Вот этому следовало бы поучиться’. Я не могу осознать чего-либо дурного без того, чтобы у меня сейчас же не мелькнуло в голове: ‘Ну, слава богу, у нас этого нет’.
Воображение — это преображение опыта.
— Посуда чистоту любит, — говорит хозяйка гостю, заставляя его выпить.
Недостаток привычного — существенная черта любого новаторства.
Размышление подготовляет, переживание двигает.
Его всегда так небрежно слушали, что он привык к этому и в разговоре всегда настойчиво повторял:
— Иду я набережной, — ты слышишь? — и вижу девушку, — ты слышишь?
Походка — немая музыка тела. Мадам Кипиани производила бы смешное впечатление своей грузностью, если бы не ее походка. Она шла стремительной поступью атакующего, и в этой экспрессии все смешное в ее фигуре стушевывалось.
В вышине, в черно-синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом.
— У него память хорошая — где пообедал, туда и ужинать идет.
По комнате, как туман, расползлось молчание.
Бездарному человеку всюду открыта дорога. Бездарные люди пользуются особенным успехом даже у красивых женщин. Бездарный человек дает другим тащить себя, и все, кому выпадет эта честь — тащить за уши бездарную тупицу, питают к нему, как к своему выдвиженцу, нежнейшие чувства. А талантливый человек сам тащит других. Он никому не дает возможности похвастаться за свой счет.
О плохих трактористах: ‘Без ума гоняются за га’.
Девочка с огромным белым бантом на голове похожа на ветряную мельницу.
Выпили — и начался многоголосый разговор, как в бане.
— Разочаровалась я, глядя на него.
— Авария произошла в порядке, — радостно произнес милиционер, видя, что машина перевернулась, а люди целы.
Люди, взявшие Берлин в течение считанных дней, могут взять все, что угодно.
В дни Отечественной войны приехал в Москву народный поэт Дагестана аварец Гамзат Цадасса. Встретились и разговорились, как жили эти годы, что делали.
Николай Тихонов рассказал о Ленинграде, Гамзат задумчиво слушал, качая головой. Потом зашла беседа о Дагестане, о самом Гамзате.
— Работаю много, — сказал он, — иной раз по неделям с коня не слезаю. Тут нужна песня о смельчаках — детях аула, там — приветствие молодым, уходящим на фронт, или стихи о женщинах-труженицах, и все зовут, все торопят, и нельзя отказать, и надо ездить и читать, и слушать и видеть.
Занятость Гамзата, на коне объезжающего горные аулы, стосковавшиеся по песне, была сродни нашей московской занятости, а его заботы родственны нашим, а запросы его аулов ничем по духу не отличались от запросов наших читателей, да, наконец, сами мысли о творчестве были теми же, что в горах, что и в Москве.
Сулейман Стальский, поэт романтического, возвышенного склада, и Гамзат, сатирик и юморист, — совсем разные люди. И жизнь каждого из них складывалась по-своему. А путь один. И оба они одинаково родные всем, кто их знает.
Представишь себе зимнюю ночь в горных трущобах Дагестана, ветер, как терку, и скользкие дороги, и всю декабрьскую неуютность один на один с осатанелой природой, и старого Гамзата, укутанного в бурку и башлык, шопотом пробующего новую, еще не разошедшуюся песню, и радостно станет на сердце, точно увидел родного отца или старшего брата на боевом посту.
О чем он думает, слагая песню? Наверно о том, кто из героев приедет к праздникам домой и расскажет о замечательных битвах, о девушках-пахарях и пастухах, делам которых удивляются лучшие храбрецы…
А может быть, укрыв башлыком лицо от ветра, вспоминает он рассказы о Ленинграде или комнату в Москве, увешанную коврами, саблями, картинами Дагестана, и видит, как по холодным улицам Москвы куда-то спешат его друзья.
Холодно и одиноко зимой в горах Дагестана. От этого и версты кажутся длинней, а аулы — негостеприимнее, и слово человеческое — скучнее.
Но вот вспыхнет очаг в дружеской сакле и осветит кунацкую, битком набитую старыми и молодыми.
— Что в Москве? — наперебой станут спрашивать они. — Какие новости?
И, грея над огнем озябшие руки, прочтет Гамзат о Кремле, о Сталине, о том, как мы живем в Москве.
X. любил доводить до какого-то щегольства свое бесстрашие.
— На кой чорт нам были бы мозги, если б все в жизни было легко и понятно?
Бабочка, как цветок, оторвавшийся от стебля, косо неслась по ветру.
— Ну, будь человеком, выздоравливай.
Поступок накопляется.
Искусство нельзя принимать слишком буквально, говорят. А по-моему, искусство необходимо принимать только буквально, и никак иначе.
Живой темперамент — это живое воображение.
Запахи надоедливо носились над предметами, как мошкара.
Солнечный свет, процеженный сквозь плотные тучи, лился реденькими космами, вразброс кое-что освещая.
Ее лицо всем доставляло невыразимое удовольствие, как трогательная мелодия, как маленькое деревцо в цвету, как плод, вкусный даже на глаз, как растеньице, ароматное еще издали, как птица необычайной раскраски, как освещенный солнцем ландшафт, проникнутый покоем и тишиной.
Никогда не случается, чтобы какое-нибудь место произведения тронуло чье-либо сердце, если оно не волновало автора в пять раз сильнее.
Зажигает только тот, кто сам горит.
Страшный ливень кончался отвесными столбами.
Огнистая зелень молний.
Любить — это знать, что человек желает и делает тебе только хорошее.
Если всюду торопиться, так ни на что времени не хватит.
Довольно вон выходящий случай.
Я же вам черным по белому говорю.
Хороший поэт тот, кто вызывает у нас много желаний.
Легко быть остроумным, когда ни к чему не чувствуешь никакого уважения.
Иногда нужно отступать от правила, чтобы не впасть в ошибку.
Общаясь с ним, ничему не научишься, но чем-то становишься.
— Я отлично могу жить, ничего не делая, я получил английское образование.
Он всегда говорил так, будто ему противоречили.
— Прохудилась, кажется, — сказал он, рассматривая портянку.
— Что-то с подачей, — сказал он, икая.
В пении существует прелесть, ощущаемая раньше, чем прелесть содержания.
Золотые зубы его блестели, как газыри.
Походка ее была легка и уверенна, точно она шла босиком.
Лицо его нисколько не постарело. Оно только подернулось какой-то заметной плесенью. Оно заржавело, если так можно сказать. Два передние зуба торчали у него изо рта, как восклицательные знаки.
В воздухе стоял запах, манящий, как чужие страны.
Белая кайма низкого тумана отделяла от земли дома и деревья, и казалось, что они плывут в воздухе, как видения.
Глаза, сморщенные, как сушеные ягоды, казалось, ничего не видели.
В ее лице, как в городе, быстро выстроенном за короткий срок, законченное и незавершенное чередовались в удивительном беспорядке. Законченнее всего были глаза. Вокруг них, как вокруг центра, из которого исходит главная воля, группировались губы, подкрашенные неумелой рукой, небрежно розовеющие щеки, уши подростка, маловыразительный, как бы временный, нос и, наконец, волосы, которых еще не касалась мода.
Уменье двигаться важнее уменья улыбаться. Походка важнее улыбки.
Мужчина ведет свое тело, женщина несет его.
Есть имена, затаившие в себе движения. ‘Анна’ напоминает звук колокола.
Когда человек кричит, ему кажется, что его легче понять.
Если бы у человека не было рук, речь сделалась бы более выразительной. Жест отнял у слова его пространственность. Поэтому южане красноречивее северян. Они разговаривают звучащими движениями.
— Такое ты, брат, скажешь, хоть стой, хоть падай.
Он произносил слова, едва притрагиваясь, губами к буквам.
Большая душа, как большой костер, издалека видна.
Талант — это тот, кто проявился, когда следовало. Гений — это тот, кто проявился раньше, чем ожидали.
Хороший человек — это тот, вблизи которого мне легче дышится.
Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя высокой и ясной цели.
Он знал одну температуру для воздуха и души — раскаленный зной.
Кипарис создал архитектуру минарета, финиковая пальма — колонну с капителью, вершины сосен — резьбу и стрельчатый свод готических соборов.
Перламутровый рисунок дальнего хребта.
Поэзия — ночная птица.
Птицы никогда не поют в море.
Стволы ясеней в мохнатом седом лишае. Он придает деревьям старческий вид.
Воздух напоен каким-то необыкновенным вкусом, вкусом неизвестного плода. На ветвях сосен лежали хлопья темно-зеленого и зелено-золотистого света.
Ветер-листодер.
— Поработать бы над собой часиков восемь.
— Отсутствующие всегда виноваты.
Любимый человек никогда не бывает отсутствующим.
Сидя возле рояля, она старательно изображает на своем лице то, что N разыгрывает на клавишах.
Дождь порозовел и заискрился от бокового солнечного света.
Настоящий русский вздернутый и смятый нос.
Рябина, загорелая и яркая, как цыганка.
Почему так живописны ветряные мельницы — понять трудно, но редко какая деталь бывает так удачна в пейзаже.
Поразительно, до какой степени хорошо в природе то, что вызвано ею.
Другие птицы дают воздуху движение, жаворонок дает ему голос.
Ее тело было так же бесхитростно откровенно, как и лицо.
В любом открытии больше воображения, чем соображения.
Прочесть книгу и понять ее, как нужно, — значит, стать на уровень автора.
В ее лице ничто не было создано для кокетства. Она улыбалась, когда ей того хотелось, и прожигала взглядом, когда была увлечена, и оттого лицо ее поражало искренностью, даже несколько пугающей.
Звуки впились в тишину, как москиты.
То, что я с удовольствием вспоминаю, то — мое и сегодня.
Виноградно-серный вкус шампанского.
Заалевшие вершины гор, уже увидевшие солнце.
Смольно-синий кипарис.
Кирпично-золотой загар ее ног.
Мутно-зеленый, как морская вода, диорит.
Что такое верблюд, как не живое неутомимое седло на четырех ногах.
Верблюд с головой змеи, с египетской мордой.
Мы шли, как бы по воздушному кипятку.
Земля Польши с ее мелкими полосками напоминает желто-зеленый, в беспорядке уложенный паркет.
Лицо старика было блестяще коричневым, как медовый пряник.
Его рябое лицо напоминало портфель из змеиной кожи.
Память, как всякую кладовую, надо регулярно очищать от ненужной завали.
Дома, рябые от пулеметных выбоин.
Железобетонные колонны напоминали обглоданные мышами свечи.
Канареечные круги подсолнухов, признаки первых гор на горизонте.
Безнадежно-счастливый вопль девичьей песни.
Как чудесно дробился, кипел ее (реки) блеск.
Девки, закрывая лица, выгибая спины, кидались в горячо-блестевшую воду.
Телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей.
Мягко виляя юбкой.
Голые пятки, похожие на белую репу.
Оранжевый ветер хлестал из пустыни.
‘Когда музыкальная душа любит красивое тело, то видит его, как музыку’.
Глаза ее старались казаться как можно ярче и больше.
Поля горчицы сверкали среди пшеничных полос такой ослепительной желтизной, будто их одних, обходя все остальное, освещал невидимый луч солнца.
Ее лицо было не столько красиво, сколько нарядно.
Она была хороша той удивительной красотой, которая, как пламя, освещает женщину тогда, когда это нужно, и в той именно мере, в какой необходимо. Ее могло быть больше или меньше в зависимости от случая. Это живая, творческая красота.
Огненно-желтый лес подсолнухов.
Был я там, дорогой, в предсмертных пределах.
Несу трудный период жизни.
Склад дерева, железа и извести не образует дома. Сборище людей еще не составляет общества.
К славе ведет один путь — труд. Кто хочет попасть к ней другим путем, тот контрабандист.
Кто не дает больше, чем получил, тот — нуль.
В живописи все дело в последних ударах кисти. Опытный мастер приберегает вдохновение для последних часов работы.
Клубы едкого дыма, едва выскочив из паровозной трубы, на глазах превращались в очень красивые розовые, белые, сиреневые облака.
Штабеля шпал, пропитанных чем-то темно-смолистым, снегозадержатели и голые сады за ними были одного темно-коричневого земляного тона. В этот сумеречный час (26. XI.5 ч.) все казалось вылепленным из земли.
Луна, как тусклая белесая клякса, едва проглядывалась на отвлеченно-голубом, но, м[ожет] б[ыть], и отвлеченно-сиреневом, а скорее всего желто-оранжевом степном небе, таком же ровном, чистом, необыкновенном, какой ровной, чистой и необыкновенной была земля под этим небом (степь между Лозовой и Харьковом).
Стройное женское тело, изогнутое, как ятаган, мелькнув в воздухе, пронзило реку.
Высокие, стройные, нервно вздрагивающие тополя, напоминали бойцов, готовых броситься в схватку. Каждая ветвь их, каждый мускул их ветви трепетал и жил в богатырском теле.
Багрянец заката лег на головы мраморных статуй, и кажется, лица статуй побагровели от опьянения.
Гора, синяя и тучная, как облако, чреватое дождем.
Дом был как бы ископаемым скелетом жизни, продолжавшейся несколько столетий.
Как взбесившиеся звери, бежали по небу тучи. Громада неба то и дело рушилась на дома и сад, деревья трещали и выли. Они сгорбились, наклонились и, прижав ветви к стволам, трясли верхушками.
Всю ночь ветер стучался в дом, обходя его со всех углов.
— Где же у вас концы справедливости?
Его мозг напоминал развалины города. Одни улицы разрушены, и движение по ним невозможно, другие целы, но изолированы от соседних кварталов и представляют ловушку, а третьи стоят, точно ничего не произошло.
Пустынная площадь, убеленная луной, походила на песчаную отмель у моря.
Дубы в рыжих грязных лохмотьях.
‘Есть дни, когда попадешь на какую-нибудь мысль, которая стелется прямо, как большая дорога, и другие дни, когда блуждаешь по проселкам’.
— Тьма черна не потому, что она черного цвета, а потому, что в ней нет света.
Сад еще полугол, неодет, точно в легком просвечивающем белье, сквозь которое видны контуры его стволов и крон.
Горячо шумящие хлеба.
Сгнивший, серо-голубой от времени балкон.
За сутки сердце делает сто тысяч ударов, за год — сорок миллионов ударов, за пятьдесят лет — ты понимаешь, сколько?
В минуту сердце перекачивает семь литров крови, в час — четыреста литров, в сутки — десять тысяч литров.
— Считали, что каждый новый день раньше всего начинается в ‘Стране восходящего солнца’, ан нет, — у нас. Каждые новые сутки и, следовательно, даже новый год начинается в СССР, у берегов Берингова пролива, часа, брат, на два раньше, чем в Японии.
Французские молодые крестьяне сообща разрабатывали один огород, чтобы на вырученные деньги послать делегата на конгресс. Показать, как он беден, как ему трудно с деньгами.
Жесткая сырость росы.
Мягкая морская мгла.
— Весь как будто сыт, бабушка, а глаза голодные.
Тени, как черные птицы, прыгали по усыпанным ярко-желтым песком дорожкам сада.
Мое единственное профессиональное оружие — любопытство.
Личное никогда не остается только личным, а всегда переходит в общественное. Даже ненависть не остается личной, даже любовь.
Воздух был так звонок, так певуч, что его можно было слушать, как звук.
Понатуристей.
Смутно зарозовело на востоке.
Открой окно. Впусти утро — свежесть, соловьиный вскрик, запах сирени, бормотанье сонного пса, дымок соседской печи и отдаленный, почти не угадываемый слухом гудок на станции в десяти километрах — зов первого рабочего поезда.
Хороши чужие города с их шумной, но для меня покойной, как на экране, куда не вскочишь, жизнью.
Все торопится, суетится, а ты один спокоен, тебя ничто не тревожит, ты в потоке, но не принадлежишь ему, ты сам по себе, как пловец: хочешь — отдашься течению, хочешь — выгребешь против него. Тебе все равно, ты не вода этих мест.
Можно ли пересказать песню? Нет.
Песня то, что не пересказывается, а только поется.
Ее и смысл-то в том, что она не может быть не чем иным, кроме самой себя.

П. П. Кончаловский за мольбертом

1. — Каждый раз нужно начинать снова.
2. — Выгоняю все чужое.
3. — Сейчас побрею вас и начну легкость наводить.
4. — Вот это рисуночек.
— Нравится своя работа?
— Нет, нос у вас хорош, длинный, серьезный. Я — о нем.
5. — Как влез в правый глаз, так два дня вылезти не могу.
6. — Я на ее руке четыре сеанса сидел.
7. — Мастихином бы пописать.
8. — Пикассо в железо ушел, в проволоку.
9. — Плотник у меня был — ох, и говорить мастер, вылитый Лесков.
‘Сложить бы, говорит, два бревна ‘в поцелуйку’. А? Или так: ‘Умирать, говорит, буду, всем обиды прощу, еловому суку не прощу’.
10. — Натура должна отдыхать то одной, то другой рукой.
11. — Тут надо глубже написать, дураком.
12. — Сначала напишу, а потом будем думать, что вышло.
13. — Ну и красота какая, чорт возьми. Бездна красоты — человек.
14. — Он хохочет, накладывая краски.
— Ну и кусочек.
— Вы о чем?
— Да ухо у вас…
15. — Все мое внучьё.
16. — Красота — она сама все требует.
17. — Щеки пока потерпят.
18. — Устали? Ну, сейчас, сейчас. Сам идет на сходство.
19. — Пиши как рюмку, будет как человек.
20. Он писал, будто ел что-то вкусное, острое.
21. — Ага! — кричал он, найдя что-то нужное, верное. — Собаки подняли зайца. Напали на след.
22. — Тут у вас два пятнышка на лице, надо б в них попасть.
23. — Вот покопаюсь у вас в ноздре, залезу в ухо — и все.
Для романа: Хорошо бы вставить темы важнейших событий Европы — Жижка, фестивали молодежи, Фучик, Тельман, партизаны Италии.
Важнейшая проблема современного социалистического романа — нахождение новой емкости.
Нужно создать такую структуру, которая бы позволила говорить многое о многом, не выходя за пределы двадцати печатных листов.
Многотомные романы — привилегия гениев.
Хороший был бы рассказ ‘Неизвестный друг’ с критикой писателя.
Между стволами стоят золотистые столбы чистого и холодного вечернего света…
Ветер пахнет раками.
Мачта лодки клонится, шатается, тычется в звезды, то высоко подымаясь, то глубоко падая вниз.
Это подлец, о котором можно сказать, что он местами хороший человек.
Роман — настолько условен, что никогда не следует думать о пропорциях. Главное — убедить. Если вы убедили читателя, значит, ваша композиция была такой, как нужно.
…Думаю о глаголах. Чтобы написать действие, нужно много глаголов, немного существительных и чуть-чуть прилагательных. Русский язык — язык глаголов. У нас из каждого глагола вырастает по нескольку существительных. Немецкий язык — стоячий, он из существительных, и чем они длиннее, тем немцу лучше. Французский — это пляшущее прилагательное. Существительное — для фиксации, прилагательные — для восторга и ненависти, глагол — для мысли и движения. ‘Глаголом жги сердца людей’. Тут глагол в смысле ‘слово’, но характерно, что глагол и слово — синонимы, а я бы взял эту строку эпиграфом для своих поисков.
— Ну, тут я обвел его вокруг фонаря, ничего не говоря.
Прежде чем вплотную сесть за большую работу, я накапливаю строительный материал — факты, поступки, меткие слова, наброски природы, детали для портретов, мысли. Пока мои действующие лица не начнут действовать в заданной им обстановке, я оборачиваюсь своим заготовленным материалом.
— Писатель — это огромное сердце. Спокойные люди редко становятся писателями.
Тот, кто не может влюбиться в один из тысяч рассветов, запомнить одно из тысячи деревьев, унести в сердце одну из тысяч улыбок, — тому трудно писать.
Писателю необходимо быть умным, но еще необходимее быть сердечным.
Лучше всего мне пишется в поезде, у окна. Тогда я записываю, как выглядят поля, облака, села, люди на станциях. И обязательно придумается либо рассказ, либо новая глава романа, либо новый ход действия. Вероятно, если бы я был проводником вагона, я бы писал несравненно лучше.
Жизнь должна входить в писателя без пауз, как вода в котел. Нет воды — лопаются трубы.
Рука очень несовершенный инструмент. Процент ее полезного действия, наверно, меньше, чем у паровоза. Мысль, доходя до руки, теряет половину своей остроты, и даже больше.
Я всегда знаю, что я хочу написать, но никогда не понимаю, как это придется сделать. Я каждый раз вынужден изобретать себе ходики, чтобы узнать, который час.
Для того, чтобы быть большим писателем, мне не хватало веры в себя.
Все писатели жалуются, что у них мало времени для творчества. Но те из них, у которых много времени, как раз мало пишут.
Красота — то, что радует. В этом смысле нет большой разницы между снижением цен и закатом над морем.
Любить свой народ — это мужественно и целеустремленно прививать ему качества, которых не хватает характеру нации для того, чтобы быть лучшими в мире.
Когда Виктор смеялся, то открывал десны, отчего казалось, что смеется он весь, снаружи и с изнанки, и что даже волосы его смеются. Смеялся он в общем некрасиво и, хотя знал об этом, смеялся все-таки часто.
Пронзительным взглядом черных глаз из-под крутых выпуклых бровей он напоминал молодого орла.
Она была трогательна, как начавший увядать цветок.
Невозможно определить возраст итальянца, когда он смеется.
Смех молодит только тех, кто смеется от души. Всех остальных он старит, как бы снимая костюм с лица.
Он выглядел таким глупым, что это самому ему доставляло если не удовольствие, то по крайней мере, удовлетворение, что он чем-то не похож на других.
Маленькая тема. Что такое маленькая тема? Это небольшой городок, в котором может родиться гений.
Когда я начинаю новую вещь, рассказ, повесть или роман, я вкладываю в дело всю энергию, все накопленное, будто это последнее, что мне придется написать.
И когда я вспоминаю свои плохие вещи, я не говорю — надо бы было их написать лучше, я говорю — надо было иметь в ту пору больше знаний и материала.
Плохое — это пустое.
Если в романе нет судьбы человека или класса — это не роман, а чорт его знает что.
Критик — приемщик вещи от имени общества, его инспектор по качеству.
Чтобы работать отлично, он должен как можно полнее представлять…
Он был худой, вялый на вид, с застенчивой улыбкой в чем-то провинившегося человека. Он все время как бы искал случая извиниться.
Белая спортивная рубашка выглядела на его смуглом теле особенно чисто, празднично.
Роман — чрезвычайно консервативный жанр. Только неканонические романы запоминаются, как хорошие, а хорошо написанные — погибают немедленно.
Дома были одеты пестро и неряшливо, как беженцы. Чужих размеров оконные рамы, двери иных стилей, черепичные крыши, латанные железом и рубероидом, мраморные лестницы с цементными впайками и перилами из ржавого железа изобличали их страстное желание выжить и сохраниться во что бы то ни стало.
На Фридрихштрассе из домовых развалин, поросших бурьяном, выползла на горячий асфальт ящерица и — растерялась, замерла. Останавливались люди…
Лицо было пустое, как нежилой дом.
Рядом с железнодорожным путем бежала темная река, похожая на искусственный канал, потому что оба берега ее были одного уровня. Потом путь пересекла другая, нервная, пляшущая на камнях, потом стала догонять нас третья, совсем узенькая, точно канал, она то и дело вертела мельницы и заглядывала во дворы хозяйств, расположенных вдоль нее. Поезд, шатаясь и мотаясь на крутых поворотах, бежал со скоростью восьмидесяти километров в час, часто на минуточку останавливаясь у станций, и опять бежал и бежал, шарахаясь в сторону от гор и огибая их с легкими вскриками паровоза. С гор несло студеною свежестью ледников и тонким благоуханием снега, напоминающим ландыши.
Горы, насупясь, молча глядели вниз, на нашу долину.
Школьницы и школьники, с рюкзаками и свернутыми одеялами за плечами, большими группами возвращались с экскурсий.
Обилие публики на концертах. Ее поразительная дисциплина. С первыми звуками оркестра все замирает. Те, кто не нашел места, стоят, где их застала музыка.
Внимание исключительное, но требовательность невелика. Когда тенор, плохо, фальшиво спевший скучные пьески Еначека о любви молодого парня к цыганке, закончил петухом, раздались шумные аплодисменты. Трудно было сказать, за что ему хлопают — за неудачу, долготерпение или за плохую работу.
Вежливость в искусстве необходима, но если она переходит в равнодушие, это опасно.
— Я ему строжайшим образом сказал!
К роману: В каждую главку обязательно вводить информацию политическую в виде ли эпиграфов, или внутреннего текста.
В пейзаж ввести больше цветных сравнений.
К роману: Ольга и вИнка говорят о том, что показывать в СССР туристам.
— Многие, вернувшись от вас, шутливо жалуются, что их замучили искусством. Я понимаю это. Я сама, знакомясь с китайской скульптурой, не раз приходила от нее в ужас: что за противные боги, чревоугодники, хитрецы, стяжатели, эротоманы. Шайка преступников, и ни одного порядочного человека среди них. Кого может воспитать такая религия, не возбуждающая ни одного доброго чувства? Но я скоро поняла, что неверно подхожу к изучению явления: для меня, и если хотите, для любого человека, знакомиться с народом лучше всего на тех участках жизни, которые понятны и нужны мне самой. Непонятное потом само собой разъяснится.
— Но нельзя же не дать знакомящемуся с Советским Союзом представления о советском искусстве?
— Конечно, нельзя. И надо дать. Только слегка. Вероятно, человека иной исторической культуры больше всего будет интересовать даже не самое ваше искусство, а принципы его развития, роста, влияния на массы, то есть то, чего нет у этого приезжего.
Самолет шел по облачным сугробам.
Любой талантливый при капитализме человек может стать гением в условиях социализма, потому что ничто не будет мешать его развитию и росту. Он не должен будет тратить часть (а иногда и большую) своих творческих сил на борьбу с консерватизмом общества.
Петржин. Это на нем высокая башня, с которой видна вся Прага? Они стояли в аллее, сквозь деревья виднелись стрельчатые купола церквей, и снизу, от Влтавы, доносился ярый шум города, как рев водопада. Никогда еще Ольга не слышала так близко голоса города. Прижатый холмами к Влтаве, город рокотал, как водопад. Шум реки, голоса, вопли автомобилей — все сливалось в единый рокот.
Вскоре за Чопом начались Высокие Татры. Поезд мчался по широкой, редко населенной долине между гор. Слева они были невысоки и шли в два и три ряда, а справа, упираясь в долину рядком холмов, круто и мощно вставал хребет Татр. Ледники глядели на нас. Дымились ущелья. Так едешь вблизи Дзауджикау перед лицом Кавказского хребта.
Огромные, как деревья, кусты сирени как бы облиты фиолетовым кремом.
Готвальдов лежит в широком лесном ущелье, на его склонах. Десятиэтажный отель. Высокое здание Управления. Появились новые жилые дома, стадион. Но в основном все еще старое, батевское.
В 6 утра рев сирены над всем городом. Зовет завод. Спешат рабочие. И затем тишина, какой не бывает в обычных городах, улицы пустеют. Теперь все население города на заводе.
Директор завода, бывший плотник, когда-то работал у Бати. Прекрасная государственная школа прикладных искусств, где учат живописи, керамике, где молодые студенты изучают анатомию человеческого тела и изготовляют образцы новой обуви. Учеников восемьсот шестьдесят. Чистый интернат. Замечательные ясли. Хороший детский дом. Дом пионеров — в вилле Томаша Бати — небольшой и тесный, но задуман хорошо, ведется заботливо.
Работают кружки.
Томаш Батя не узнал бы своей ‘столицы’, хотя дух его еще витает в этих местах. Шестьдесят процентов рабочих и служащих обувной фабрики — его кадры.
Библиотека при Доме молодежи — двадцать восемь тысяч книг, а при Бате была из двухсот пятидесяти книг, преимущественно детективов.
Заводской театр вырос в профессиональный и первый во всей Чехословакии получил национальную премию.
Он знал ее, как город, в котором бываешь часто, но где проводишь время в одних и тех же кварталах, не заглядывая в отдаленные, малоинтересные, завокзальные, прифабричные. Он знал ее, как знаешь центр красивого города, как турист, который, ознакомившись с музеями, театрами, стариной, даже не догадывается о том, что ничего подобного нет на окраинах.
Холл с колоннами сизо-серого мрамора, напоминающего турецкую халву, с низкими круглыми столиками, с верхним светом, покрытый огромным персидским ковром. В стенах витрины с выставленными в них образцами богемского стекла, обуви, текстиля, игрушек и украшений. За холлом два или три банкетных зала и уютный ресторан. Здесь всегда очень тихо, пахнет кофе и сигарами. Разговаривают вполголоса, попивая апельсиновый джус и лишь изредка раздается в громкоговорителе голос портье, вызывающий к телефону кого-нибудь из гостей.
— Мсье Леньен, — раздается в тишине холла. — Херр Гартман. — Мистер Лауренс. — Совдруг Иванов. — И вдруг Ольга слышит: — Доктор Вавта.
Неужто он? Она невольно ищет глазами фигуру, идущую к телефону, и узнает в толстом обрюзгшем старичке в распахнутом пиджаке — старого знакомого по Фергане. Двенадцать лет жизни сделали свое дело: доктор Вавта раздался вширь, обрюзг и потерял четкость движений. В его торопливой походке больше суетливости, чем быстроты.
— Вы знаете старика Вавту?
— Встречались когда-то. Что он теперь?
— Все тот же. Все принимает и всем недоволен. Хотите с ним поговорить? Я подзову его к нашему столику.
— Будьте добры.
В этом холле назначаются деловые свидания, и часто можно видеть, как входит одинокая дама с хозяйственной сумкой в руке и, не стесняясь внимательных иностранцев, вынимает из сумки по ягодке клубники и задумчиво жует ее. Чешки поразительно лишены чувства стеснительности. Чешка верна своему демократизму, даже идучи на свидание (в богатый отель), она может еще забежать за хлебцами или в зеленную.
Домики словацких деревень ярко окрашены. Розовые стены и зеленый кант по низу стены. Розовые стены — коричневый кант по низу. Переплеты оконных рам тоже цветные. Дома — как игрушки.
— Сколько людей, умирая под пытками, вспоминали тебя, Москва, как родину своей души.
— Мы теперь все как большой кооператив, правда ли? У всех нас одна валюта — люди. У кого больше новых людей, талантов, характеров, тот богаче. Правда ли?
И если правда, то мы — Китай — самые богачи после СССР. Мы учим ваши языки и берем ваш опыт. А вы? А я думаю, пожалуйста, что через пять-десять лет без знания нашего опыта вы не сможете итти вперед.
— Все вы, славяне, долго жили лицом к Риму, Парижу, Лондону. Ах, какой парламент! Какие революции! Какой вкус!
Но позади вас, за вашей спиной, за это время выросли культуры Китая, Индии и другие. Вы говорите — революция? Изучите наши. Вкус? Познакомьтесь с нашим. Было время, и Европа жила, не нуждаясь ни в нашем вкусе, ни в наших революциях, ни в наших открытиях. Пожалуйста, теперь все по-другому.
Однажды ночью мне приснилось, что я в глубине Африки, в самой страшной глуши французских владений, где-то возле шоссейных дорог, среди океана почти безлюдных песков. Я там родился в оазисе, который назывался колодец Сиди-Абдалла. Наша вода всегда пахла овечьим навозом. Но однажды шофер бросил здесь бидончик, в котором осталось немного европейской воды.
Она была блестящая, яркая, бесцветная. Мы лили ее на руки, и она почти бесследно исчезала с рук.
— Удивительно, что она не оставляет никаких следов и делает руки чище, чем они есть, — сказала мне мать. Она не могла представить себе воду без ила и запаха. Потом, после долгих мытарств, лишений, попал на службу в автомобильную компанию и вместе с пришедшим в негодность грузовиком, автомобильными покрышками и бензиновыми бачками, в качестве живого хлама, сопровождающего хлам мертвый, оказался я в…, затем в…, наконец — но не сразу, а спустя несколько лет, в самом Алжире.
Простому негру проделать тысячи и тысячи километров от оазиса в глубине материка, где автомобиль образца 1938 года — последний крик моды, а европеец образца 1914 года — совсем неплохой человек, до берегов Средиземного моря — все равно, что закончить среднее образование.
Я подвигался к Алжиру годами, и, хотя я за это время не стал лучше есть и мягче спать, знакомство с богатым городом как бы и самого меня приблизило к сытости и цивилизации. Уже одно то, что я спал в алжирском порту, а не в шалаше у колодца Абдалла, возвышало меня над всеми жителями далекого оазиса.
Меня сунули в трюм большого парохода и повезли. Море. На глаза мои надели как бы голубые очки, и сквозь их неправдоподобно нежный свет виделось мне теперь решительно все: и люди, и небо, и предметы. А потом, когда шли по Красному морю, цвет жизни снова стал мне знакомым. Рыжие горы… (и т. д.).
Пароход бросил якорь в небольшом индийском порту, и нас спустили на берег (тут сцена с умирающими детьми).
Наконец мы достигли цели. Как-то ночью, очень сырой и от этого более свежей, чем она была на самом деле, перегрузили нас с большого парохода на несколько более мелких и повезли к берегу. Гул близкого сражения доносился грозными взрывами, которые, клокоча и ухая, продолжались без перерыва по многу минут… Не видно было, что творится на берегу, но растерянный вид матросов, говоривших на каком-то неизвестном мне языке, обилие раненых и необъяснимо тревожная, пугливая суета говорили уму моему, что дело плохо.
Нам не объяснили, зачем мы привезены сюда и что обязаны делать, только офицер-француз то и дело повторял, нервно покашливая: ‘Ну, теперь, ребята, смотри в оба!’ — да чесал мизинцем короткие усики.
Помню, было так сыро, точно прошел невидимый дождь и нас обдал своими потоками. Железные лодки с плоскими днищами выбросили нас на берег.
‘Вперед!’ — закричал наш офицер, и мы побежали, не зная, куда, и зачем, и что потом будет, и что мы должны делать в этой чужой всем нам стране. Многие из нас упали на берегу, другие, хотя и были ранены, продолжали бежать вперед, потому что боялись отстать от своих и затеряться среди посторонних людей. Я тоже бежал. Иногда, спотыкаясь о тела убитых, я видел их лица. То это были европейцы, то, пожалуй, турки, то, наконец, китайцы или корейцы, я плохо еще различал их, и, кто из всех этих людей был враг и кто друг, понять было нельзя.
Меня ранило в обе ноги этой же ночью, еще наши лодки не успели отойти от берега, и старый матрос, помню, даже выругался:
— Этот и проезда не оправдал.
Я попал опять на свой пароход и на свою койку, и даже сухари, что я забыл под одеялом, еще лежали на своем месте. Раненых было много, но к каким народам они принадлежали, сказать не могу, а когда люди кричат от боли, язык их трудно понять.
В круглое окно перед койкой каждый день видел я, как человек в белом халате выбрасывал за борт чьи-то руки, ноги, куски мяса, белые, желтые, черные, как очистки из ресторана, когда уже обед готов и убирают кухню. Однажды выбросили за борт и обе мои ноги, но я не узнал их со своей койки.
В Алжире отпустили меня на все четыре стороны и дали бумагу, что я следую к колодцу Сиди-Абдалла, где моя родина. Но ни один автобус и грузовик не брал меня с собой, потому что далекий путь дорог, а я не мог оплатить его.
И я остался в Алжире среди его нищих. Они не прогнали меня, узнав, откуда я. Один из них даже написал на дощечке: ‘Я из Кореи’ — и повесил мне на шею. Как хорошо бросали мне деньги, как жалели меня.
И тогда я решил итти домой на своей тележке, подталкивая себя руками. Год ли, два — все ближе к дому, и я двинулся в путь.
Надпись была, наверное, священна. Кто бы ни прочел ее, всегда останавливался передо мной и подавал, что мог, а кто не мог ничего подать, предлагал ночлег, и все просили, чтобы я рассказывал им о той далекой стране, где я лишился ног.
Но что мог я рассказать? Ничего. Одно я мог рассказать, что ранило меня так замечательно, пока лодки наши еще были у берега и я еще, помню, не докурил даже сигарету, которую мне дал один парень.
Так, куря ее, я и вернулся на наших лодках к пароходу и, слава богу, не так было больно с сигаретой.
— А корейцев ты видел? — спрашивали меня.
— Пули их я видел, а больше что я мог видеть? Правда, лежало много убитых, но все почему-то разных народов, и какие из них корейцы, узнать мне не пришлось.
Люди качали головами и расходились. Видел я, что им было тревожно. Женщины плакали.
И вот так иду я уже второй месяц к своему колодцу. И дощечка на моей груди ведет меня, как поводырь.
— Чтобы чувствовать себя испанцем, мне нужно все человечество. Народы формируются, соревнуясь между собой.

(Хозе Мираль)

— Помощь — это совсем не то, что мне дают, а то, что практически пригодилось.
— Едва ли народы стареют. Скорее всего, они идут впереди или отстают совсем по другим причинам. Казалось бы, кто старше китайцев? А смотрите, что у них делается.
Одна Вена дала больше гениев, чем вся Португалия и Турция вместе взятые.
Ум действует сокрушительнее красоты. Красавице никогда не удастся сделать того, чего добивается умница.
Красота — это ум наружу, ум — красота, обращенная внутрь.

Ольга

Приезжают какие-то турки, татары, совещаются. Приезжают немецкие экономисты, обсуждают будущее Крыма, его ‘преображение’. Она узнает о партизанах, о мерах против них. Когда партизаны оказываются близко, немцы перевозят ее в Воронцовский дворец, где Манштейн принимает папских легатов. Говорят об истреблении русского народа, об окатоличении его. Какой-то ксендз любезничает с ней. Она узнает об интригах Ватикана на Балканах. Ее как переводчицу берут с собой в Бухарест, Будапешт, Прагу, Рим. Возвращение обратно.
— Если бы ваш муж был жив, его ожидала бы огромная карьера. Берлин. Встреча с Гиммлером. Аудиенция у Бормана. Школа шпионов и диверсантов, они же попы, из эмигрантов.
— Ей предлагают рассказывать им о советской жизни. Она отказывается, говоря, что они слишком глупы.
— Да? — настораживается немец. — Это так заметно? И она понимает, что сказала напрасно: пусть лучше забрасывают дураков, чем умных.
Муж не умирает, а уходит в Ялту узнать об эвакуации и пропадает. Так что она ждет его все время.
— Чтобы вырастить ученого, надо сначала вырастить народ. Ученый — это цветок. Его нельзя получить раньше, чем сформируется куст. Так что удовольствие иметь одного-двух русских ученых принудит нас разводить народ. О нет. Благодарю. Ни народов, ни цветов.
Юсуф говорил ей:
— Никак не могу привыкнуть к лесу. Он меня раздражает. Все время кажется, что я не один, что деревья подглядывают за мной.
— Почему вы не начинаете? — спросила она художника.
— Ваше лицо еще как-то не устоялось, — ответил тот недовольно.
— Сегодня вы удивительно непохожи, — сказал он, подняв брови и то и дело переводя взгляд с ее лица на вчерашний рисунок. — Похожесть — это то выражение, которое, быть может, и редко бывает у вас, но зато оно лучше и тоньше других характеризует вас. Но похожесть не сходство.
Было жаркое июльское утро, неподвижное, как покойник. О нем нельзя было сказать ничего хорошего. Все как бы спало, точно над миром стояла глубокая солнечная ночь. Все было мертво. Даже дым валил из труб серой струйкой, не растворяясь.
Природа не возилась, не тарахтела в своем дому, не шел дождь, не кружился ветер, не шумели деревья, сады…
— Я люблю, когда природа чем-то занята.
Приземистый, многоветвистый шатер инжирного дерева с пятипалыми, похожими на широко скроенные зеленые перчатки листьями, мазал разными тенями белую стену дома, разбрасывая резные тени по земле.
Художникам надо вдыхать запах идей, а не запах красок в старых музеях.
Проблема, интересующая пятьдесят — сто тысяч человек, еще не созрела для искусства. Только то, что мучает и волнует миллионы, повод для написания произведения.
Написанное мною и прочтенное миллионами становится общим. Оно всеми пережито и тем самым пройдено. О нем не надо думать. Его следует вспоминать, перелистывая книгу.
Книга — коллективный опыт. Тот, кто прочел два десятка великих книг, прожил два десятка великих жизней.
Книга делает человека хозяином вселенной.
Писать — это строить. Я согласен. Но строить можно только то, чего не хватает или чего еще даже вовсе нет. Таким образом, иметь десять книг о колхозах совершенно не обязательно, и за новые, неожиданно найденные темы следует специально премировать, а за повторение бить.
В искусстве то, что дважды повторено, ненужно.
Говорят — галлерея писателей. Писатели стоят не плечо к плечу, а в виде пирамиды. Если я не обопрусь на чьи-то плечи, значит я самый нижний. Гений — тот, кто завершает вершину пирамиды.
Рассказ ‘Избранные заявления’. Мы сидели вчетвером, в перерыве конгресса, в Праге или Риме, и вспомнили Карла Вегера.
— Странный был человек. От него почти ничего не осталось — ни писем, ни трусов, ни библиотеки, хотя он был страстным книжником.
— Нет, вы знаете, он собирал книги, зачитанные до дыр. ‘Дом престарелой книги’ называл он свою библиотеку и считал растратой держать у себя на полке книгу, которая, вместо того чтобы лежать без дела, могла бы работать. Я признаю коллекционерство, говорил он, только в отношении книг, которые вредят людям.
— Да, сколько человек сделал, а ушел, точно растаял.
— Не скажите. Он оставил тоненькую папку деловых писем, заявлений и рекламаций, которые я бы охотно издал под заглавием ‘Избранные заявления’. Наша эпоха — эпоха официальных документов, а не частного письма.
Он говорил так быстро и так самовлюбленно, как глухарь, что N не успевал шепнуть ему, что пора сокращаться.
Закончив речь, он перелистал свои записки, явно сожалея, что уже все сказано и пора покидать трибуну. Но выйдя в перерыве в курительную, там снова заговорил, отплевываясь и сморкаясь. Слова рождали в нем новые слова, а эти новые в свою очередь извлекали из памяти еще новые, и весь этот косноязычный поток несся, ломая на своем пути логику речи и лишая ее всякого смысла. Слушать его было трудно. Говорил он быстро, но с мычанием, вздохами, задыхаясь и тужась, будто торопясь, на глазах у слушателей поднимал и опускал невероятные тяжести, и этот нелепый труд оратора ужасно утомлял слушателей, точно и они вместе с ним трудились, не щадя сил и не понимая, к чему все это.
Он думал, что красиво говорить — то же самое, что красиво думать и что ум это главным образом красноречие.
Бездельники самые болтливые люди на свете.

Рассказ ‘Новый остров у берегов Америки’

Аббат и коммунист осматривают Рим, собор св. Петра, потом кварталы бедноты. Они очень осторожны в расспросах, приглядываются, потом сознаются, что изучают друг друга и становятся искренни. Говорят об Англии.
— Вы оттуда? — спрашивает аббат.
— Я из Праги.
— Значит, чех?
— Нет, я дальше. Вас удовлетворит, аббат, если я ограничусь этими данными?
— Вполне.
— Правительство моей страны было бы искренне удивлено, узнав, что я здесь. Хотя скажу вам, что я не фальшивый делегат, я действительно представлял здесь на конгрессе девяносто процентов своего народа.
— Вы вернетесь домой по окончании конгресса?
— Едва ли. У меня мало денег для больших и сложных переездов. Вероятно, мне придется где-либо перебыть до следующего конгресса. Нужно заработать на поездку…
В Италии тридцать тысяч комитетов борьбы за мир.
Формула Гете: ‘Вначале было действие’.
Эмилио Серени — большой лоб, много волос над ним, роговые очки, тонкий рот, часто складывающийся в улыбку.
Рабочий ползком пробирается на конгресс. Хорошо выступает. Его слушают. Одобряют. Старуха, поверившая его словам, берет у него три брошюрки на разнос для подписи. Потом эту старуху арестовывают и под кофтой находят брошюры, окровавленные, испещренные подписями.
— Сколько?
— Две тысячи, — утирая окровавленный рот, довольно отвечает старуха. — Как в аптеке…
Манера, в которой пишутся сценарии, должна, мне кажется, вызывать острое раздражение читателя. Киносценарий в гораздо большей степени дитя прозы, чем дитя театра. Однако, ведомые случайной традицией, мы пытаемся придавать своим сценариям форму пьес, тем самым лишая их наиболее выгодных жанровых оттенков.
Театральная пьеса, как произведение, держится на фабуле и идее, доносимых до зрителя словом.
Литературный киносценарий, как произведение, держится на фабуле и идее, доносимых до зрителя не только словом, но и действием.
Слово на экране совсем не то, что на сцене. Игра актерского лица, изменение его взгляда, почти неуловимая дрожь его губ, все то, что в театре доступно первым рядам партера и безразлично балконам и галлереям, приобретают в кино важнейшее значение. Кино — искусство деталей и тонких штрихов, увеличенных экраном, как микроскопом.
Сценарии, мне кажется, должны писаться глазами. Читатель прежде всего отчетливо должен видеть, что происходит, как будто в дальнейшем ему не удастся увидеть фильма.
Краткость наших сценарий лжива. Рассчитывая дать режиссеру материал для воображения, мы подносим ему рыбу, с которой ободрано все мясо и оставлены одни кости. Стремясь написать только действие, мы даем невнятный прейскурант поступков, опираясь на которые режиссер должен развернуть разнообразное движение не написанных, а лишь скупо зарегистрированных событий. Правильно ли это? На мой взгляд — нет.
Только поэтому литературный сценарий до сих пор — произведение мало интересное для широкого читателя. Сценарий не роман, не рассказ, но и не пьеса. Он — нечто новое, еще не сформировавшееся, как литературная категория, не нашедшее своих точных границ.
Если это так, то кинодраматург должен уделять огромное внимание поискам формы и работе над композицией. Между тем получается как раз наоборот. Ни один самый средний прозаик или поэт, работая в своем жанре, не позволит себе такого пренебрежения к языку, форме и даже идейному содержанию, которое они так часто допускают, работая над сценариями. Считается аксиомой, что написать сценарий может любой человек. Неудачные прозаики и драматурги упрямо продолжают верить в себя, как в сценаристов.
Между тем работа над кинематографическим сценарием необычайно, на мой взгляд, сложна. Известно ведь, что многие прекрасные прозаики и поэты нередко оказывались авторами беспомощных сценариев, и главным образом потому, что они наивно верили в легкость и незамысловатость сценарного дела. Разэпизодировать, раскадровать, воспользоваться счастливой возможностью затемнения, условно обозначить обстановку и мизансцены действия — каков, подумаешь, труд!
А он мстит за легкомысленное к себе отношение, мстит жестоко.
Горький не только гениальный писатель. Он — гениальная натура. Он — ломоносовской породы.
Большой писатель невозможен без того, чтобы он не охватывал всю историю своего искусства.
Человек верит в свои силы только тогда, когда он ничего в себе не замазывает, когда он знает о себе все самые тяжелые возможности и когда он может сказать себе: ‘и все-таки…’
Море цвета грозовой тучи сообщало ту же окраску всему, что его окружало.
Всю жизнь мечтал писать дневник, всю жизнь собирал для этого тетради, блокноты, записные книжки — и никогда не заполнял в них ни одной странички. Все некогда. Но я не могу вспомнить ни одного дела, которым бы занимался. Я ничем не занимался. Я заседал. Я забыл, что впереди — смерть.
У него было нежного рисунка тонкое умное лицо с пышными, курчавыми, точно завитыми, вверх устремленными волосами, которые, подобно изящной дамской шапочке, очень компактно покрывали его голову, придавая лицу чрезвычайно нарядный вид.
Я — мост.
Пусть мост не крепок и обрушится после того, как по нему прошли. И то хорошо, что он пропустил одного, двух, трех.
Меня всегда интересует делать не то, что я умею, а то, чего я не умею.
Жизнь — не те дни, что прошли, а те, что запомнились.
Безработного из Гамбурга, раненного при обратном переходе границы, помещают на курорт в Тюрингии и обещают работу по излечении. Но у него дома невеста и он скучает по ней, а вызвать ее сюда трудно, не поверит, не поедет — и тогда, чувствуя и зная, как плохо ему придется дома, понимая, что ему придется стать подпольщиком (хотя он и не знает этого слова), то есть жить у дяди, потом у Франца, быть батраком, принять на себя все удары американской полиции, — он уходит домой. Все-таки его ведет одна надежда, что он вернется еще сюда с Эльзи.
— Надеешься ее сагитировать?
— Ну, какой из меня агитатор. Просто поверит, я думаю, когда я все расскажу, все, что видел…
Все пути ведут к коммунизму. Это так. Все профессии, все жизненные дороги. Все. Все.

Примечания

В беседе со студентами Литературного института имени А. М. Горького П. А. Павленко рассказывал о том, какую большую роль в его писательской работе играла записная книжка Об этом же писал он в статье ‘Школа писателя — жизнь’.
В архиве писателя сохранились немногие записные книжки и отрывочные записи 1931-1936 и 1940-1951 годов. Записные книжки предвоенного периода (1937-1940) не сохранились, за исключением отдельных зарисовок, как ‘Товарищу’ и другие. Часть записных книжек еще не разобрана.
В настоящий том включены записи, сделанные писателем в 1931-1951 годах и содержащие его суждения о работе писателя и об его месте в жизни, первые наброски произведений и т. п.
Точных дат под записями писатель как правило не ставил. Периодизация записных книжек введена комиссией по литературному наследству на основании сопоставления содержания записей с темами, которые писатель разрабатывал в тот или иной период или с фактами из его биографии.

1931-1936

Стр. 445. ‘Мы’. — Запись может быть отнесена к 1932-1935 годам, когда писатель работал над романами ‘Баррикады’ и ‘На Востоке’.
Стр. 445. ‘Я иду с колонной голодных в Вашингтон’. — Автор имеет в виду поход безработных ветеранов первой мировой войны, собравшихся в 1932 году со всех концов США в Вашингтоне. Правительственные войска под командованием генерала Макартура жестоко расправились с участниками этого похода.
Стр. 446. ‘Вернулся из Конотопа…’ — Запись сделана в 1933 году, когда делегация советских писателей встречала в Конотопе возвращавшегося в СССР А. М. Горького.
Стр. 447-449. ‘Детство мое не сохранило дат…’ и ‘И вот мы едем с отцом на Кавказ’. — Установить дату этих записей не удалось.
О своем тяжелом сиротском детстве писатель ранее упоминал только вскользь в своей автобиографии.
Стр. 449. ‘Из Гуниба видно очень далеко…’ и последующие записи могут быть отнесены к 1933 году, когда писатель дважды побывал в Дагестане и в Грузии.
Стр. 450. ‘Он щупал камни руками…’ — Запись также может быть отнесена к 1933 году. В ней идет речь об одном из героев очерка ‘Люди в горах’ (см. т. 5 настоящего издания) Халиле Мусаева из Согратля — скульпторе-самоучке, который высек из цельного камня памятник В. И. Ленину.
Стр. 450-451. Запись о Стальском впоследствии вошла в очерк ‘Дружба’ (‘Литературная газета’, No 31 от 26 июня 1947 года).
Стр. 451-452. Запись ‘О Демьяне Бедном’ может быть отнесена к 1931 году, когда страна отмечала двадцатилетие литературной деятельности Демьяна Бедного (‘Литературная газета’, No 20 от 20 мая 1931).
Стр. 452. Обращение к писателям Советского Союза от имени Краевого съезда советов написано Павленко в декабре 1934 года. Писатель был избран делегатом съезда от частей ОКДВА (Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии), в которой провел несколько месяцев, изучая материал для романа ‘На Востоке’.
Стр. 453. ‘— Все ищут, все открывают…’ и две последующие записи относятся к тому же периоду. Включались в первую редакцию романа ‘На Востоке’ (ГИХЛ, 1937).

1940-1945

Стр. 453-457. Запись ‘Товарищу‘ сделана в 1940 году. Посвящена памяти писателя Бориса Михайловича Левина, погибшего во время войны с белофиннами в 1940 году.
Стр. 457-461. ‘Над страной’. — Записано в сентябре — октябре 1941 года. Павленко находился в частях Советской Армии, когда они вступили в Иран. В архиве писателя сохранилось его письмо к жене Н. К. Треневой, датированное 7 сентября 1941 года, в котором также описывается перелет в Иран.
Стр. 461. Записи ‘Гремело, рокотало…’, ‘Вся жизнь, все мысли…’ и последующие относятся к периоду 1942-1943 годов, когда писатель выезжал на Северо-Кавказский фронт. Эти записи использованы в неопубликованной повести ‘Это было на Кубани’.
Стр. 463. ‘Ничто так не запоминается на войне…’ — Запись можно отнести к 1944 году, ко времени наступления на 3-м Белорусском фронте, в котором участвовал и П. А. Павленко, повторяется в очерке ‘По Белоруссии и Литве’, машинописный экземпляр которого хранится в архиве писателя.
Стр. 463. ‘Молодого необстрелянного бойца…’ — Относится к 1943 году, запись вошла в повесть ‘Это было на Кубани’.
Стр. 466. ‘…поле сражения лежало полукругом…’ — относится к 1942 году, вошла в повесть ‘Это было на Кубани’.
Стр. 466-467. ‘Заняв в 1941 году Вильнюс…’ — вошла в очерк ‘По Белоруссии и Литве’ (Архив П. А. Павленко).
Стр. 467, ‘Когда человеку трудно…’ — Запись относится к 1942 году и вошла в повесть ‘Это было на Кубани’.
Стр. 468. ‘Россия, милая сердцу Россия…’ — Запись может быть отнесена к 1944 году, вошла впоследствии в рецензию на кинофильм ‘Родные поля’ (‘Красная звезда’, No 35 от 11 февраля 1945 года).
Стр. 469. ‘Когда меня одолевает страх смерти…’ — В записных книжках писателя сохранилось два варианта этой записи. Второй вариант сопровожден заголовком ‘Ты’.
Стр. 470. ‘Глаза из голубых стали тусклыми…’ — Из этой записи фраза ‘А он виноват?’ — в 1948 году перешла в новую редакцию рассказа ‘Потерянный сын’ (‘Избранное’, ‘Советский писатель’, М. 1949).
Стр. 472-474. ‘Развалины, не хотят сдаваться…’ и последующие, включая запись ‘Творческая молодость нашего народа…’ — относятся к декабрю 1943 — январю 1944 года, когда писатель по заданию редакции газеты ‘Красная звезда’ выезжал в Сталинград и работал над очерком ‘Год спустя’ о восстановлении города-героя (см. т. 5 настоящего издания).
Стр. 475, ‘Боец любит наступать…’ и ‘Веселый хмель наступления…’ — относятся к 1943 году и вошли в повесть ‘Это было на Кубани’.
Стр. 475. Запись о белоруске из Минска, усыновившей еврейского ребенка, вошла в очерк ‘По Белоруссии и Литве’ (Архив П. А. Павленко).
Стр. 475-477. Записи ‘Война взрастила в нем могучие силы души’ и три последующих, кончая словами: ‘неисчезаемый старичок… — повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали’ — перешли в повесть ‘Это было на Кубани’.
Стр. 477. ‘Я мечтаю о путешествиях…’ — Запись датирована ’16.IX.44′.
Стр. 477-479. Записи ‘Красные черепичные крыши…’ и последующие, включая ‘Деталь’, относятся к апрелю 1945 года, когда части 3-го Украинского фронта, в которых находился П. А. Павленко, вступили в столицу Австрии — Вену.
Стр. 479. ‘К роману’ и последующие записи — относятся к декабрю 1944 — июню 1945 года, когда писатель начал работу над романом ‘Счастье’.
Стр. 481-482. ‘Годы Отечественной войны не забудутся никогда’. — Запись перешла в рецензию ‘Родные поля’ на одноименный кинофильм (‘Красная звезда’, No 35 от 11 февраля 1945).

1946-1951

Стр. 482. ‘К роману’ — представляет интерес как один из набросков к роману ‘Счастье’.
Стр. 482. ‘Советская власть раскрывает человека не только смолоду…’ — относится, повидимому, к 1943 году, так как повторяется в повести ‘Это было на Кубани’ и там адресована Опанасу Ивановичу Цымбалу. Повторенная здесь, она еще раз указывает на то, как цымбаловскими чертами писатель наделял затем героя романа ‘Счастье’ — Воропаева.
Стр. 482-483. ‘Спор Воропаева с Скороб[огатовым] — вначале антипод Воропаева назывался Скоробогатовым, впоследствии писатель изменил его фамилию на ‘Корытов’.
Стр. 488. ‘Я умею думать, только исходя из своей России…’ — Запись навеяна поездкой писателя за границу летом 1949 года.
Стр. 490-491. Запись о Гамзате Цадаса относится к 1946 году, перешла в очерк ‘Дружба’ (‘Литературная газета’, No 31 от 26 июня 1947 года).
Стр. 494. ‘Есть имена, затаившие в себе движения…’ — Запись навеяна поездкой в октябре 1949 года в Италию, сделана во время работы писателя над очерком ‘Итальянские впечатления’.
Стр. 502. Запись ‘Хороши чужие города с их шумной, но для меня покойной, как на экране… жизнью’ — навеяна многократными поездками П. А. Павленко, участника движения борьбы за мир, в Германию, Италию, США, Чехословакию, относится к 1950 году.
Стр. 502-503. П. П. Кончаловский — художник, заслуженный деятель искусств, писал портрет П. А. Павленко. Писатель воспроизводит его реплики во время работы над портретом.
Стр. 503. ‘Для романа‘ — Речь идет о романе ‘Труженики мира’. Свой замысел писатель частично реализовал, пропустив важнейшие политические события 1938-1939 годов (консолидация сил лагеря империализма, Мюнхен и все последующее) через восприятие журналиста-космополита Горака.
Стр. 503-522. Все последующие записи также относятся к роману ‘Труженики мира’.
Стр. 509-511. Записи о Чехословакии сделаны в 1950-1951 годах. Упоминаемый на стр. 511 ‘Доктор Вавта’ — первоначальная фамилия журналиста-космополита, выведенного в романе под фамилией доктора Горака.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека