Я проснусь утром, прочту: ‘в Берлине восстание’ — и уеду в тот же день, не попрощавшись ни с кем, на вдруг неубранное Фридрихштрассе. Но в Берлине восстания нет, и я вижу китайские сны. Я вижу долину Ян-Цзе-Кианга, Шанхай, Бейпин и джонки гонконгских пиратов. Я вижу Чапей, развалины кварталов, панику концессионных дворов. Я вижу во сне китайских палочников с желтыми, будто уже задушенными лицами, с глазами, узкие щели которых вкось разорваны выкатившимся белком, лица, которые я запомнил на гражданской войне, я вижу окские колхозы, Мостроп, во МХАТе выдают керосин и писателей призвали на какую-то важную деревенскую службу, за которой, закрывая полнеба, встают подвесные мосты и серые туманные небоскребы Америки. Я никогда не вижу во сне Японии и не знаю, что это значит по Фрейду.
Перед тем как заснуть, сознание оставляет дежурными две-три цепи каких-то неопознаваемых нервов. Сознание роется в ассоциациях, выбирая себе что-нибудь почитать перед сном. Все в голове становится дыбом. Детство, потерянная книга, провинность перед товарищем, погода, заплата на новых штанах.
Я еду в Норвегию. Я бастую в Неаполе. Я иду с колонной голодных в Вашингтон, и меня бьет по голове резиновой палкой толстый и веселый, как комический актер, полисмен. Я покупаю лепешки в Смирне и, купив, скачу на белом верблюде по сухим смирнским полупустыням, отнимаются руки — и плуг скачет в сторону, и борозда, что я вел, как геометр, завивается штопором и образует воронку. Нефть добывается тяжело и приятно. Она немножко пахнет чесноком. Я запираю ворота английской концессии и — бедный, голодный сторож-индус, сажусь сторожить ее. Я — индус — засыпаю и вижу сон: я — вождь повстанцев и, топоча буцами, бегут английские стрелки, окружая меня…
Начало рассказа
Самые интересные поезда на ветках, вдали от главного пути. Там больше разговаривают, чем едут. Паровозы всегда не в порядке, а впереди обязательно что-то задерживает, но никто не жалуется, потому что езда приличная и поучительная. Игнатий Петрович, рассказчик этой истории, три раза женился — и всё в поезде. Поезд для меня — консультация, говорит он, — меня в поезде бухгалтерии выучили и в трест пригласили.
Он рассказал мне такую историю…
Хорошее заглавие, как нож, должно просекать рассказ — чтобы из него кровь хлестала.
Нет действия без предвкушения.
…Вернулся из Конотопа, куда ездил по поручению Оргкомитета встречать М. Горького, вместе с Вс. Ивановым, Панферовым и Леоновым.
До чего редко и мало бываем мы вне Москвы, вне своего застарелого окружения. Даже Конотоп понравился. Горький выглядит лучше прошлогоднего, свежее, почти не кашляет. Приехал с тысячью планов. Стучит кулаком по столу, грозится все перевернуть вверх дном. Долго расспрашивал меня о том, что я пишу, извинялся за то, что не ответил на мое письмо, но, говорит, был смущен тем, что я согласился со всеми его (Горького) обвинениями ‘Баррикад’, да прибавил еще свои. Несколько раз повторил, что мои дагестанские впечатления надо превратить в рассказы. Потом заговорил о ’30 днях’, обещал поддержку.
Детство мое не сохранило дат. Я вынес из него несколько картин, почти не связанных ни со временем, ни с пространством. Знаю одно лишь, что все это случилось давно, где-то в самом начале меня.
…Утро в доме бабушки. Велиж. Бабушка прочла в газете, что японцы взяли Порт-Артур. Тетка заплакала, я за нею. Потом пошли с дедом на рынок. За перевозом, на той стороне Зап[адной] Двины, что-то горело.
— Это уже Порт-Артур! — закричал я и, бросив деда, помчался домой.
— Они за перевозом! — закричал я тетке. — Они нас убьют!
— Их губернатор не пустит, — сказала она и выглянула в окно. Я тоже выглянул — по улице шел человек в рясе. Больше ничего. С тех пор лет до восьми я думал, что губернаторы ходят в рясах.
…И вот мы едем с отцом на Кавказ. Повидимому, лето или ранняя осень — мы едим фрукты — виноград и персики, которых я раньше не видел. Мы едем в третьем классе — весело, отец увивается за барышнями, у отца прекрасные душистые вещи — футляр, плед, какой-то галстук, который все разглядывают. Он хорошо одет, плотен, но мелко смеется, суживая и жмуря глаза.
В Петровске я вижу море. Да, это то, что снилось. Только чище и лучше. В Баку пугаюсь дыма вышек. Потом — буйволы. Они лежат в грязи по шею. Буйволы сопровождают нас до Тифлиса. Ночь. Шальной извозчик везет нас на Михайловскую улицу, напротив больницы — там моя мачеха, жена отца, держит красильную мастерскую. Мачеха просто необыкновенна, — она пахнет сразу, как несколько сундуков добра. У нее нет ни одного своего запаха. Это обилие запахов, одинаково одуряющих, заставляет меня бросаться ей на шею, целовать ее волосы, прятать лицо в складках юбки. Я не понимаю, какая она. Мачеха говорит отцу: он ласковый ребенок. Это плохо. Дай твой кошелек и ключи от чемодана.
Отец, бывший царский писарь при министре Хилкове, бывший переплетчик, бывший путешественник, служил, в Управлении Закавказских железных дорог конторщиком. По утрам он нафабривал усы, мачеха кропила его одеколоном, и он уходил. Мы с ней шли в ‘Мастерскую’ — это была небольшая светлая комната впереди квартиры, с витринами и стойкой. Я не помню, что я там делал. В четыре возвращался отец. Мы наскоро обедали и шли в сарай в глубине двора — на чистку. Наливалась полная ванна бензина, и отец с мачехой начинали полоскать в ванне разные вещи. За что-то, хоть был я мальчик послушный, меня били. И хоть били по жалобе мачехи, но она же всегда выручала меня из рук отца.
Потом отец ушел от мачехи. Была зима, декабрь. Мы переехали с отцом в дом портного Шереметева, на Адреевской улице, в полуподвальную пустынную комнату. Был канун рождества, отец велел сидеть дома и никуда не выходить. Я просидел с утра до вечера и рискнул выйти к воротам. По улице несли елки, игрушки, из квартир пахло жареным, из церкви доносилось пение. Вечер был снежный, ветреный. Мне стало холодно, но возвращаться в темный подвал не хотелось, казалось страшным. Становилось темнее. К воротам вышла охрана, дружинники-жильцы. Они сговаривались, сколько кто будет стоять на часах. Не помню, от кого они охраняли дом. Какой-то мальчишка дал мне десяток блестящих полированных металлических шариков. ‘Картечь’, — сказал он внушительно.
Я стоял, прислонясь к железной решетке ворот, и плакал. Было очень поздно. Церковь опустела. Дружинники дремали в подъезде. Я стоял и плакал, мне было страшно, я хотел есть, мне было стыдно, что я бедный, живу в подвале и у меня нет елки. Поздней ночью пришел отец, пьяный, но веселый. Он накормил меня и сказал, что завтра мы пойдем на демонстрацию.
С рассвета улица засуетилась. В ограду 2-й миссионерской церкви стекался народ с национальными флагами и царскими портретами. Отставной унтер в шинели с шевронами, позвякивая линией медалей, расставлял толпу в тесном дворе церкви. Детям раздавали бумажные флажки, женщины, стоя кружками вокруг царских портретов, тонкими нездоровыми голосами пели патриотические песни. Было холодно, мужчины бегали греться в лавку на углу с непонятной рекламой ‘Коковар’ ниже витрины. В закутке, за прилавком, хозяин отогревал демонстрантов виноградной водкой.
На этом воспоминание обрывается, чтобы вспыхнуть затем новой картиной, тематически родственной, но уже без отца и без патриотов, а просто, держась за руку какой-то женщины, я поднимаюсь по Верийскому подъему на Головинский проспект. Нас обгоняют драгуны и казаки, а навстречу везут покрытые рогожей тела убитых на демонстрации рабочих…
Из Гуниба видно очень далеко, воздух чист, виден Аймякинский хребет, то есть верст сто пятьдесят.
В мае утром испарения реки в Гунибе заметно для глаз поднимались вверх, белея и сгущаясь, потом превратились в тучку, тучка добралась до горы, закрыла солнце и вдруг заструилась дождем, — и все это в течение получаса.
Аргинцы уверяют, что происходят они от римлян, из города Румула. Язык их двухсот домов — свой, на другие языки не похожий.
Лаки будто бы армяне. Они больше отходники, работают в других местах, а кубачинцы работают у себя, потом сбывают, возят.
Поля неровные, рисунчатые, — лягушка, рыба…
Молнии ветра, визжа, били в железо вывесок, в щели уличных фонарей. Ветер шел с моря, из Батума. Загнанный в тифлисский тупик между гор, он собрался здесь плотным комком и метался взад и вперед и мелкими космами прорывался вниз по Куре, к Караязам.
Мельницы на Куре и дома возле них напоминают окраины Венеции. Стены спадают в воду.
Бывают часы раннего утра, когда майолика бань Орбелиани, и складки обычной рыжей горы за баней, и тени на грязной серой мостовой становятся пятнами одного яркого синего цвета.
Он щупал камни руками, выстукивал их, касался камня щекой — и браковал беспощадно. В этой голове были свои идеи о здоровых и больных камнях. Он говорил: камень шершавый, как бы насыпанный песком — трудный камень, с золотыми искрами — упорный, с черными точками — капризный.
Чем цвет прозрачнее, чище, тем долговечнее камень, чем меньше жил в нем, тем он цельнее, чем жилы тоньше, тем лучше он, чем более они выгнуты и завиты, тем он суровее, чем узловатее они, тем он грубее.
Камень, дающий в куске острый и неровный излом, плотен, а тот, который, будучи обрызган водой, дольше сохнет, — груб. Звонкий при ударе плотнее глухого, пахнущий серой крепче того, который не пахнет вовсе.
Всякий камень, чем влажнее место каменоломни, откуда он добыт, плотнее будет, как высохнет. Если смоченный водой камень прибавит в весе, — значит, будет от сырости разрушаться, а тот, что не выдерживает огня, не выдержит и солнца.
Он в первый раз видел море и не умел объяснить его себе.
Вечер в Ашага-Сталь, Сулейман поет народу негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателей и скупо жестикулируя.
Движения его рук медленны и очень достойны, продуманны. Он размышляет нараспев.
А вокруг него тихой стеной стоят односельчане. Они возвращались с полей. На плечах их лопаты и кирки, лица усталые и вместе с тем как-то по особенному успокоенны. Над саклями аула лежит сладковато-горький дым очагов, блеют овцы, хозяйки торопятся с вечерней едой, но люди, окружающие Сулеймана, не двигаются. Они слушают песни, шевеля губами, улыбаясь, покачивают головами и весело подсказывают своему поэту забытые им слова.
Лицо Сулеймана с короткой, черно-седой бородой и усами, на конце чуть-чуть закрученными вверх, тонко, очень культурно, очень ласково и вместе с тем — строго, исполнено своеобразного величия.
Поучительную для каждого жизнь прожил мудрый Сулейман Стальский, орденоносец, член правительства.
О Демьяне Бедном
Вся его эволюция проникнута внутренней необходимостью, его произведения представляют из себя цельный организм, и он поэтому вдохновляет на го, чтобы его брали всерьез, чтобы на него смотрели, как на мыслителя.
Демьян Бедный одинаково принадлежит русскому революционному делу и русскому революционному слову…
Политика не раздробила, не распылила его.
Художественное море Д. Бедного всегда фосфоресцирует. На всем его протяжении нет штиля и мертвой зыби, может быть нет зато и вечной глубины, того спокойствия и тихого величия, той скромности, которые нужны для философских откровений.
Он имеет признаки высокого дилетантизма, такой гениальности, которая не осуществила себя до конца и не пришла к своему средоточию.
Можно упрекнуть его в несосредоточенности.
Многосторонний, но не пестрый, всего касающийся и нигде не поверхностный.
Обаятельна его рассеянная мощь.
Трибун и революционер. Есть какое-то прекрасное и знаменательное противоречие в том, что глубокий и нежный романтик, вдумчивый лирик, Демьян Бедный весь с головой ушел в басню, в политический лубок, что он в романтику вплетал слишком много от политики, а политику насыщал богатым ворохом романтического элемента. Надо было собою, пламенной тратой собственной души, богатством таланта пополнить то скудное, пошлое и дряблое, что сопутствовало этому роду поэтических форм. И в его огне политический плакат (раешник, сатира…) получил свое искупительное очищение…
Демьян Бедный еще более ценен тем, что не побрезговал элементарностью того круга тем, которые он себе избрал, и не ушел к возможностям иного стиля, также доступным ему и желанным.
Товарищи писатели Советского Союза!
5-й Дальневосточный Краевой съезд Советов, подытоживая годы напряженнейшего строительства ДВК со времени предыдущего съезда и намечая план еще более грандиозных работ на ряд лет вперед, обращается к вам, художникам слова, справедливо названным ‘инженерами человеческих душ’, с призывом включить в свои творческие планы великую тему о советском Дальнем Востоке.
Когда-то заброшенная окраина царизма, край ссылки, полуколония Дальний Восток при Советах вырос в один из богатейших краев Советского Союза с высоко развитой промышленностью, в край, значение которого в деле обороны нашей родины понятно каждому.
Равный по величине шестнадцати государствам Европы, ДВК превосходит их по естественным богатствам своим.
Таежные дебри Дальнего Востока кончили свою эпоху.
В ДВК выросла и окрепла ОКДВА, авангард РККА, армия лучших бойцов и командиров Советского Союза.
В ДВК выросли новые города в тайге, из них Комсомольск, построенный руками юношей и девушек, самый молодой город в мире по составу своего населения, город, в котором нет седых людей, нет и не будет церквей, кабаков, притонов, нет обывателей — лишь строители.
Но в ДВК еще мало людей. Наши культурные кадры еще невелики и едва справляются с тем гигантским спросом, который предъявляют массы.
Дебри Арсеньева доживают последние дни.
Помогите нам рассказать о своем крае всему Советскому Союзу, помогите нам рассказать о замечательных людях ДВК — об его охотниках, партизанах, рыбаках, пограничниках, о строителях города Комсомольска, о бойцах и командирах ОКДВА, о китайских и корейских колхозниках, о наших женщинах и наших детях, любящих свой край — тихоокеанскую границу Советского Союза, и строящих его с сознанием всей ответственности перед родиной и трудящимися всего мира за спокойствие ДВК.
— Все ищут, все открывают, описывают, изобретают… Человек, который приехал в тайгу искать каучуконосы или расчищать площадку падения метеорита, здесь ценится дороже, чем опытный рыболов или охотник. Тайга же, без преувеличения, населена геологами. Большая часть геологов — молодые ученые. Это поколение более юное, чем строители Октября. Их самостоятельная жизнь началась три-четыре года назад. Они не знают, что такое интервенция, подполье и штурм заводского прорыва. Они прекрасные специалисты и патриоты, но дурные философы, что их как будто не смущает. Они очень мало знают помимо своей специальности и хотя иногда бравируют этим, утверждая, что стиль века в узкой специализации, но человек, знающий наизусть Пушкина и умеющий пересказать романы Анатоля Франса, может вполне рассчитывать на их безоговорочное уважение. Это люди, которые еще ничего не успели построить…
Героическое слишком заманчиво, чтобы его не желали все. Но всякое героическое вместе с тем слишком рискованно, чтобы его все пробовали.
Тот, кто уверен в себе, не торопится экзаменоваться. Человек, знающий, что он прав, — спокоен. Доказывать следует лишь спорное.
1940-1945
Товарищу
На экран вышел фильм ‘Яков Свердлов’.
Весною прошлого года сценарий для этого фильма был только что вчерне закончен Борисом Левиным и мною. Он был несколько другим, чем тот, что лег в основу фильма. Я этим не хочу сказать, что он был обязательно лучше, но он был другим, более пространным в одних частях, более кратким — в других, он еще ‘не улегся’, еще бродил, еще жил в нашем воображении, и каждому из нас хотелось то заново все переделать, то, и наоборот, больше не трогать в нем ни одной запятой.
Осенью мы встретились с Борисом Левиным во Львове, куда он приехал на несколько дней с Белорусского фронта. Оба мы давно не были дома.
— Как ‘Свердлов’? — спросили мы друг друга.
Левин, оказывается, принимал некоторое участие в режиссерской разработке сценария и мог рассказать мне, какие места выиграли, а какие потеряли в процессе подготовки сценария к съемке, и мы устроили вечер воспоминаний — все ли нами сделано, и так ли, как нужно, и выйдет ли хороший фильм. Мы ругали Юткевича, но верили, что он сделает. Но кое-чего, что выпадало из режиссерского варианта, нам было жаль.
— Вернемся в Москву и влезем в дело, — говорили мы.
Но встретились мы с Борисом Левиным только 30 ноября 1939 года ночью в Ленинграде, в редакции ‘На страже Родины’. Мы были так измучены, что не могли ни о чем говорить, и условились встретиться поутру, но утро разбросало нас на добрые сутки, и мы объединились только 3 декабря в вагоне, увозящем нас на север.
Мы лежали на верхних полках и снова и снова говорили о ‘Свердлове’.
Нам — помню — страшно хотелось, чтобы он скорее вышел. Не терпелось проверить наши писательские соображения о том, дойдет или не дойдет, сыграется или не сыграется то или другое место, из тех, что мы считали удачными.
Да и вообще сценарий — еще не конченное дело. Пока он не превратился в фильм — как-то не по себе.
Работать на севере нам пришлось вместе, но это ‘вместе’ было очень условно. Я даже не могу сейчас вспомнить, где мы в первое время ели, где спали, хотя отлично помню, как и где работали.
Борис Левин с несколькими товарищами скоро выехал к Суомэсалми. Сменять их предстояло мне. Мы встретились в полуразрушенном домике у озера, в обстановке боя, и в первый раз не заговорили о ‘Свердлове’.
Все, что мы оставили дома, теперь было далеко от нас. Мы жили тем, что ежечасно развертывала жизнь.
Отчаянный Миша Бернштейн из ‘Правды’ как-то снял нас всех вместе у ‘домашней’ батареи. Она работала в десяти шагах от логова, именовавшегося писательским штабом, и мы любили ее за неутомимость. Но где она, эта фотография?
Дня через два мы расстались, чтобы увидеться и поговорить — опять о ‘Свердлове’ — только в ночь под 1940 год.
С утра праздника не намечалось. Наш редактор т. Ортенберг не выносил ни спящих, ни отдыхающих, а веселящиеся могли привести его в исступление. Это был неутомимый и яростный работник, единственный редактор, грубость которого не обижала, — ее понимали.
Праздник организовался нечаянно — в тот день мне, верстах в трех от редакции, ставили банки и, чтоб я не простудился по дороге, выдали скляночку со ста граммами спирта. Я принес ее в редакцию ‘Героического похода’.
Левин и Диковский делали четвертую, новогоднюю полосу. Она должна была быть веселой. Хохоча, сочиняли они меню в ресторане ‘Залп’ для белофиннов, где значились такие блюда, как ‘гранатка с рисом’, ‘фугасник в томате’, ‘авиапончики’, ‘компот халхин-гоп’. Коллективный Вася Гранаткин (Прокофьев, Сурков, Безыменский) писали новогодние поздравления друзьям и врагам.
Сурков разбавил спирт водой, и мы все собрались у печки, возле стража нашего редакционного братства Александры Семеновны Ивановой.
Сурков прочел:
Встань к востоку лицом и увидишь в дыму непогод
Города своей Родины, села, заводы и лавы.
Здравствуй новый, зовущий на подвиги год!
Мы тебя начинаем под сталинским знаменем славы!
Потом он разлил ‘напиток’ в деревянные ложки и на донышки стаканов.
Мы чокнулись с Левиным ложками.
— За наших в Москве! За ‘Свердлова’!
Мы все стояли, потому сесть было не на что, и, постояв, скоро разошлись. Ортенберг не любил, когда люди стояли без дела. Тем более что Безыменский уже сочинил что-то шуточное.
Мы мало спали в ту, теперь кажущуюся такой далекой ночь, но я никогда не смогу уже вспомнить, о чем мы говорили. Скорее всего, нам было некогда разговаривать.
А дня через два Левин с Диковским выехали вновь на участок фронта. Поездка была рассчитана на несколько дней. Но они не вернулись ни через неделю, ни через месяц, ни через год.
Они навеки остались в снегах тайги.
Много товарищей искали следы их гибели — и все напрасно. Но из всех разноречивых рассказов и догадок нам стала ясна картина событий.
Скромные и очень честные люди, никогда не ставившие себя в привилегированное положение, они и здесь, в лесном бою, в условиях полярной ночи, в невероятно трудной и сложной обстановке, держались как рядовые бойцы. Они ни за что не хотели быть в лучших условиях. Они обижались, когда их отговаривали вернуться, как людей малоопытных. Они отважно бросились в лесное сражение и — не вышли из него. Вспомнилось, как в Суомэсалми Левин спал сидя, хотя мог бы протянуть ноги, но боялся помешать уставшему командиру. Вспомнилось, как он гордился писательской работой и никогда, ни за что не поставил бы ее под удары иронии. Левин не был болезненно самолюбивым, но делался исступленным, когда следовало защитить дело и звание писателя.
Спустя год я гляжу фильм ‘Яков Свердлов’. Я совершенно не помню сейчас, что принадлежит в сценарии мне, что Левину, и знаю одно лишь, что сочиненное принадлежит нам двоим и что я гляжу фильм как бы за нас обоих, все время спрашивая себя, как отнесся бы к нему Боря Левин. Я думаю, он радовался бы. Дело сделано — и не плохо и даже скорей — хорошо. Сценарий ‘Свердлов’ был его последнею законченною работой. Чистая и талантливая индивидуальность Левина-коммуниста уже не повторится ни в чем другом. И жаль.
В нем было много отличного ненаписанного еще. Он только расправлял крылья. Он умер просто и скромно, как и писал, и в его благородной смерти на посту есть доля того характера, которому учил всю свою жизнь Яков Михайлович Свердлов, человек, многими чертами натуры своей очень понятный и близкий Левину.
Левин писал о Свердлове очень лично и болел за сценарий, как за часть своей собственной биографии (и это было не самолюбие), и умер, утверждая то, о чем любил и имел право писать, умер, утверждая честность!
Над страной
Авиация, при всех своих достоинствах, имеет один и чрезвычайно важный недостаток: она слишком быстра, чтобы оставлять у путешественника много впечатлений от жизни внизу, на земле.
Но это, на мой взгляд, зависит от того, сколько летишь. Если прочертить воздух над такой страной, как наша, скажем от Москвы до южных границ Союза, то в спрессованности расстояний, в быстрой смене климатических поясов и географических зон можно найти множество богатых впечатлений.
Огромная страна сжимается в одно хозяйство, жизнь областей и республик — в одну картину, в один этюд, получается какое-то математическое выражение страны, сжатой, как пружина, иероглиф ее дня.
На рассвете вылетаю из Москвы на Воронеж. Облачно. Где-то рядом, километрах в семидесяти, идут дожди. Самолету приходится итти низко, и все, что происходит на земле, отлично видно.
Короткие, но частые леса, недолгие равнины и на тонких морщинках-дорогах точки автомобилей и подвод. Сверху нет ни одной пустынной дороги — на каждой что-нибудь да движется.
День собственно еще не начался, однако у заводов, расположенных средь лесных полян, уже оживленно. Поселки, окруженные огородами. Стальные пространства капустных гряд. Заводы. Села. И за ними — поля, поля, поля.
Хлеб давно уже скошен, а местами и убран, но не везде. Идет молотьба. Тянутся возы и грузовики, вероятно с зерном. Мальчишки стерегут коней. И только они исчезнут, как сейчас же возникают новые мальчики, теперь уже со стадом гусей, новые заводы, новые села, новые геометрически-четкие, как на персидских миниатюрах, пунктиры садов.
Куда девалась безлюдность русской равнины, которую мы так часто видим из окна поезда!
Только с воздуха и заметно, что пуст и безлюден всего один какой-нибудь километр, а дальше снова жизнь, движение, деятельность.
Дождь подбирается ближе, и правые окна кабины затянуло седой паутиной близкого облака. Приходится менять курс. Леса редеют. Наем на Ростов. Где-то под нами знаменитые степи, в которых таяли и исчезали армии. Но степей этих нет. Колхозы разрезали их целину на пахотные массивы, перегородили степь скирдами хлеба. Как укрепления, тянутся скирды длинною чередой, скрываясь вдали. Тысячи хлебных холмов, как валуны на путях древнего ледника. Иногда их так много и они расположены так близко один от другого, что напоминают развалины древних городов.
Нельзя оторвать глаза от зрелища хлебного богатства! Вот оно все передо мной.
Хлеб подходит к самому Ростову, тесно окружает его рядами своих золотых валов.
Появляются какие-то тающие льдины — стадо кур или гусей. Их так много, что лень считать, хотя собственно других дел нет и можно бы посчитать. Но Ростов так быстро подстилает себя под самолет, что исправить оплошность и оглянуться на ‘пройденные’ птичьи стада уже невозможно.
За Ростовом, чуть отдаляясь к востоку, опять поля, опять хлеба среди садов, густых, длинных, среди лесов. Опять белые пятна птичьих отар, темные — конских табунов, и серые — овечьих стад. Пыль бесконечных обозов стоит над дорогами.
Середина дня. На полях людно, на дорогах тесно. Не будь даже гула наших моторов, все равно бы, кажется, не было никакой степной тишины. Одни куры как галдят, должно быть.
Равнины выгибаются в предгорья. Вновь появляется лес. Сады и леса резво взбираются на пологие скаты гор, за которыми стоит черная, плотная, как скала, громада туч — Кавказ!
Вспоминаются строки:
Горшком отравленного блюда
Вдали дымился Дагестан.
Чем ближе к тучам, тем страшнее они, тем оживленнее. Не лежат и не плывут горизонтально, а стоят торчком, черные, багрово-рыжие, бело-серые сталактиты, устремив вверх узкие языкастые гребни. Цветной частокол туч упирается в дым каких-то других, еще более высоких туч, барахтающихся с поразительной быстротою. Земли не видно.
‘Перевал закрыт’, — между делом сообщает пилот, и машина сворачивает к морю. Будем пробиваться низами, там, где горы переходят в холмы, у линии моря.
Внизу, очевидно, пора зажигать огни, а у нас пока светловато. Я — единственный пассажир большой машины. Скучно. Вхожу в кабину управления, присаживаюсь к пилоту.
Он кивает вниз: ‘Цветущее кавказское побережье! Сочи!’
Не успеваем перемолвиться о том о сем, он толкает в плечо:
— Бывали?
— Где?
— А вон там, в Гаграх.
Идем низко. Рыбачьи лодки уходят в море. На пляже черные точечки.
— Купаются, черти.
Даже не хочется верить, что там, внизу, тепло.
Скоро полоса моря остается вправо, уходим в горы, ищем выхода к Кутаиси. В стороне от трассы мчится черная ночь туч. Вот-вот она заденет нас и поглотит. Но пилот обходит ее по кайме.
Уже темнеет. Цвет земли необычаен: ущелья ярко, ярко-сини, а поля темно-золотисты, рыжи, местами чуть розовы. Идем на высоте сорока метров. Куры разбегаются от грохота наших моторов. Шутливо грозятся нам снизу старухи хозяйки. Сколько садов там, на склонах холмов! Сколько стад! Куда-то гонят большую отару овец. Пастухи, надев папахи на палки, машут нам — выше, выше! Овцы пугаются!
И мы послушно берем немного выше.
На один миг мелькает темный контур Гелати. Сколько связано с этим великим и простым местом на прекрасной грузинской земле!
…Гори едва уловимо. Мрак темного южного вечера уже окутал его сиреневой пеленой.
Пыль, вьющаяся по дорогам, сейчас светлее воздуха.
Что это?
Гонят стада!..
И когда самолет касается тбилисского аэродрома, спускается ночь.
…Потом прыжок через горы Армении. Самолет все время заигрывает с Араратом, как бы танцует вокруг него.
Синяя бездна Севана. И опять отары и табуны, и блестящая белая пыль на рыжих горных тропах.
Возвращаясь из Ирана, я проезжал Армению по земле. Внизу, в долинах, уже снимали первый виноград и гигантские персики, а вверху, у Севана, только еще приступили к уборке сена.
Но какими безлюдными, от века забытыми казались теперь места, что с воздуха производили впечатление людных и оживленных!
Как скучно было ехать по отличным дорогам. Как радовал сердце редкий обоз, караваи или одинокий путник.
Но земля — я знал — не была пустой и безлюдной. Мой жалкий глаз был просто мал и слаб обнять биение жизни на наших широких просторах Медленная машина едва-едва, делая около полсотни километров в час, влачила меня от селения к селению, от стада к стаду, от человека к человеку. И, утомленный тряской и жарой, мечтал я, как птица в клетке, о красоте воздушной дороги.
Кто сказал, что она не впечатляет, что она поверхностна, что она пуста!
Неправда.
Конечно, с мелкими сценами быта самолет не в ладу.
Не мелькнет у окна кабины облик девушки с маленькой захолустной станции, не промчится отрывок песни, не проскрипят возы, петух не вскрикнет за селом, не опахнет лица запах чуть отсыревшего за ночь сена.
Воздух — для зрения, для обобщения, для раздумий. Страна лежит, как книга, страницы которой не издают ни звуков, ни ароматов, но в которой беззвучной вязью букв написаны и чувства и ароматы.
И сидишь, опершись локтем о колено, и читаешь пространства родины, километр за километром незаметно одолевая ее тяжелый том.
Та глава, что я прочел в день своего полета в Иран, называется ‘Хлеб’.
Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно-многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней, и скрежеща впивались в землю.
Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он…
Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.
Лужи цвета неба.
Колеи, залитые водой, далеко светились при полной луне.
Бежал человек из Крыма на Кубань. — Ну, скоро ли наступать начнете? — спрашивает. — Ведь ждет народ. — Рассказывает: в Симферополь пригнали немцы моряков, раненными попавших в плен под Севастополем. Шли они все в крови, привязанные один к другому, шли, как плот. Только показались на Пушкинской улице, сразу же во весь голос запели ‘Интернационал’. Конвоиры открыли огонь по песне. Раненые и убитые припали к земле, но оторваться от живых не могут, привязаны. А головные кричат: ‘На юте! Не отставай!’ и, как бурлаки, тянут за собой убитых и раненых, и идут, будто у всех одно тело, и все поют и все покрикивают: ‘На юте! Не отставай!’
И народ на тротуаре тоже закричал, зааплодировал и запел.
Это пришла победа.
Винтовка, если бы из нее стрелять непрерывно, жила бы 45 секунд, а дальнобойная пушка — не более двух часов. Однако есть винтовки, живущие 40 лет. Как мало они стреляли, как мало делали свое дело. Не так ли с человеком?
Опыт, а не память — основа культуры.
— Где командир?
— Сняли на повышение.
Солдат Генрих Банаш из полка Бранденбург писал домой: ‘Если у нас будет Кавказ, у нас будет все. Во что бы то ни стало в этом году необходимо взять Баку, т[ак] к[ак] снабжение бензином становится хуже и хуже… Когда мы возьмем Баку, у нас будут силы двигаться дальше’.
— Сережка, выручи и погибни.
— Один с ума сойдет, так сто умных в себя не придут.
Стреляют зенитки. Немцы бомбят где-то близко, а за окном, в нашем дворе, певучий домовитый звук пилы так странен в этой обстановке.
Блеснул в темноте огонь фонарика — и вдруг покатился по полу, как горящий уголек.
Партизан при народе, как травинка при земле.
Ничто так не запоминается на воине, как природа. Конечно, любуются ею мало, еще меньше склонны воспевать ее в стихах и прозе, но интересуются ею поголовно все. Да и как не интересоваться, как не запоминать ее, когда жизнь солдата проходит на природе и от нее же во многом зависит.
В наступлении же, когда мгновенно улетучиваются из памяти названия множества местечек, деревень и хуторов, одно остается прочно — воспоминание о какой-нибудь переправе, где была жестокая рукопашная, о зеленой луговине между рекой и лесом, такой предательски спокойной и тихой, о вертлявой лесной дороге или еще о чем-нибудь, крепко запомнившемся в связи с боевыми делами.
Молодого необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.
В молодом бойце столько же смелости, сколько и трусости.
Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах.
Свое личное унижение он переживал, как унижение родины.
— Языки идут, — закричал NN. кивая на немцев, с поднятыми руками шедших навстречу.
У Пенясова толстая тетрадь, где записаны характеристики всех людей полка.
— Я инженер человеческих настроений, — шутя говорит он.
Новичок
— Я рождения тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в тылу работал. Вчера у меня был первый бой. Конечно, стрелять я стрелял и раньше и даже под бомбежкой успел побывать, а по-настоящему воевать не приходилось. Нет, я в тылах не околачивался, с какой стати… Вы меня не так поняли. Я все время в строю, но знаете, что я вам скажу, война — это ходьба главным образом. Вышел наш батальон на охват противника с фланга, пока добрались, противник подался левее, а потом стал сдаваться нашим соседям, так мы почти что ничего и не видели.
В другой раз стали было затягивать ‘мешок’, а тут мой черед часовым. Так и простоял у капе, пока наши бились. Кому-нибудь надо же охрану нести, верно? Ну, вот мой черед и вышел. А вчера все так замечательно произошло. Постирался я на речке, иду в одних трусах, мокрое белье в руках несу, думал развесить его на ракитнике. Вдруг слышу, старшина кричит: ‘В ружье. Немцы!’ Бросил я белье, побежал за винтовкой. Отовсюду выстрелы, а где немец — не разбираю. Пригнулся я, со всех сторон опасность. Подбегает Костя Опарников. ‘Пошли, надо их окружить!’ — кричит мне. Я хотел его спросить, может, мне лучше приказа подождать, а то что ж так, ни с того ни с сего кидаться, а он мне: ‘Иди, зверь, а то до конца войны ни одного не щелкнешь’. Кто-то сзади засмеялся, толкнул меня в спину, дескать, беги, беги, нечего ожидать. И правду сказать, мне сразу стыдно стало за себя, что я такой вопрос задал, и я побежал за Костей. В трусах, как был. Сначала даже не заметил, что голый, а как ногу наколол, гляжу — в трусах, да и то мокрые, но тут уж нечего делать.
Вскочили мы в рожь, пригнулись, бежим, кругом стрельба, а где немцы и сколько их, мне совершенно не видно, а спросить у Кости совестно, опять, думаю, что-нибудь скажет. Страшновато было мне, правду сказать. И как раз Опарников кричит: ‘Что ж ты голову все время к земле клонишь? Нашел, чего беречь. Зад лучше берег бы, нужней, брат. Гляди по верху, следи за немцем’.
Высунулся я изо ржи, а на нас их штук пятьдесят так и прут, и уж совсем близко, лица разобрать можно. Я хвать из винтовки, да видно — промазал. Дай, думаю, погляжу, что Опарников делает, и поступлю, как он. Вижу, он уже одного стрельнул, второго обезоруживает, а третий с колена на него — в Опарникова — целится.
Я как закричу: ‘Ты что, сукин сын!’ — и — к нему. Тот немец ко мне обернулся и выстрелил два раза в упор, лицо пожег. Подбегаю, дыхание сперло, что-то крикнуть ему хочу, да вместо того как стукну его прикладом по затылку, сам на ногах не удержался, упал.
Тут по мне кто-то пробежал, я на спину и стал по ногам их смолить. Что? Выстрелы?.. Были, конечно, только я их не слыхал. Знаете, такая заварушка, — ни страха, ни беспокойства, одна злость в душе. Ну, свалил троих, бегу наперерез остальным. Бегу и думаю: надо бы поваленных проверить, может, это они нарочно упали, как бы в спину мне не дали свинца, но возвращаться некогда. Повалил еще одного, а где остальные — никак не пойму. Оглядываюсь на бегу, — не видать. Ах ты, думаю, грех какой. Куда же они подевались? ‘Костя! — кричу. — Костя, где немцы?’ Никто не отвечает, и я назад побежал…
— Наши самолеты?
— Наши, пока не бомбят.
— Как здоровье?
— По уставу: превосходно.
— Я парень не ученый, а дрюченый, не из школы, из опыта.
— Винтится и винтится над депо.
— Мои внучки, мои осколочки родные.
Она медленно раскрыла глаза, словно боялась шороха своих век.