О предсказаниях. За последние два столетия на Западе было немало предсказаний о том, что Россия в конце концов подчинит себе весь мир. Некоторые были вполне утвердительны. Таково предсказание Наполеона: да, наверное, подчинит, а если еще не подчинила, то лишь потому, что на русском престоле пока не было энергичного воинственного царя. На острове Святой Елены император говорил графу Лас-Казу: ‘Разумеется, я в положении Александра Первого пришел бы в Кале по маршрутам, в точно определенное время, а там оказался бы хозяином и арбитром Европы’. То же самое Наполеон говорил другим: не Англии, а России предстоит владычествовать в мире. ‘Когда увидят, что Европа захвачена северными варварами, люди скажут: ‘А ведь прав был Наполеон’.
После него в девятнадцатом веке то же самое, но в более русофобской форме говорили многие в разных странах Европы. Однако сходные — хотя в смысле окончательного результата иногда противоположные — утверждения делались и задолго до Наполеона. Во французской литературе спор о деле Петра Великого начался раньше, чем в русской. Жан Жак Руссо, относившийся к делу отрицательно, предсказал, что преобразованная Петром Россия только сделает попытку захватить мир — она ринется на Европу. Но затем сама будет разгромлена и порабощена.
Чаще всего (впрочем, не всегда) эти пророчества связывались не только с размерами России, но и с ‘исконными свойствами русского народа’, в частности с его ‘воинственностью’ и с его ‘юношеской энергией’. Одно из предсказаний на первый взгляд кажется гениальным. Оно было сделано в 1847 году Тьером, его не так давно перепечатал ‘Монд’: ‘Европа состарилась, Европа ни к чему большому уже не способна, остались в мире только два молодых, энергичных, истинно великих народа: русские и американцы. Они рано или поздно вступят между собой в жестокую борьбу, об ужасах которой ничто не может дать и представления’.
Как будто поразительно: кто мог сто лет тому назад говорить о русско-американской войне, да еще такой, да еще тогда, когда было трудно даже себе представить, где и как подобная война могла бы вестись?
Но позволительно подойти к вопросу и по-иному. Стоит себе на мгновение представить ‘конкретно’ русского мужика, русского рабочего, рядового русского образованного человека: это они-то вечно думали и думают о завоевании мира! Это их-то гонит ‘юношеская энергия’ на Кале, на Константинополь, на Соединенные Штаты! И тотчас ‘социологическое обоснование’ пророчества начинает казаться идиотским. Такой же мысленный опыт, с такими же выводами может, наверное, проделать и американский писатель о своих соотечественниках.
А кроме того, люди, восторгающиеся подобными пророчествами, не замечают оптического обмана. Сходные предсказания делались не только о России и Америке, по и о других, уж никак не ‘молодых’, но могущественных державах. Так, например, ‘историческими’ и ‘наследственными’ врагами Франции, будто бы всегда стремившейся к мировому господству, были последовательно Англия, Испания, империя Габсбургов, опять Англия, затем Россия и наконец Германия. Все это старательно обосновывалось философами, иногда знаменитыми. Бумага терпела, она, бедная, все терпит.
О ‘рыцарстве’ в войне. Было ли оно когда-либо? Было, что, разумеется, нисколько не мешало зверствам. В пору войны между Францией и Габсбургской монархией в XVII веке имперский главнокомандующий, узнав о болезни французского главнокомандующего, велел своим пикетам беспрепятственно пропустить к своему противнику врача с лекарствами. В пору осады Севастополя союзные и русские генералы и адмиралы посылали друг другу подарки: дичь, сыр и т.д.
Последней в истории рыцарской войной была русско-турецкая 1877 года. Генерал Литвинов, воспитатель великих князей, бывший свидетель осады и падения Плевны, писал из царской ставки: ‘Если плевненские турки и сдадутся, то они все-таки просто герои и Осман-паша полубог’. Когда турецкая попытка прорыва не удалась и раненый Осман был взят в плен, Александр Второй послал за ним экипаж. ‘Минут через двадцать, — пишет Литвинов, — разнесся слух, что Осман едет. Во двор въехать было нельзя. Его вытащили на руках из коляски и понесли по двору. Когда его увидели, все офицеры сняли шапки и закричали ‘браво’. Османка прослезился. Государь разговаривал с ним через переводчика и был с ним милостив’.
Наполеон тоже был рыцарем: во время кампании 1814 года посылал австрийским принцессам, родственницам жены, какие-то бонбоньерки, медальоны. Но сам хохотал: говорил, что логически следовало бы убивать всех пленных. То же самое говорит в ‘Войне и мире’ князь Андрей. Он не знал, что до него это сказал Наполеон, которого он так ненавидел.
О политике, литературе и ‘суде современников’.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать* в восторгах умиленья. —
Вот счастье! вот права…
* М. А. Алданов цитирует стихотворение А. С. Пушкина ‘Из Пиндемонти’ по памяти. У Пушкина начало этой строки читается так: ‘Трепеща радостно’. — Прим. ред.
Кто мог читать эти стихи без волнения, тому нечего делать в искусстве. А кто их читал с волнением, тому нечего делать в политике. Между властью и ливреей нет у Пушкина ничего, кроме запятой. Для того времени это все-таки было сильным преувеличением. Были, правда, еще и раньше люди, много опередившие свое время. В ночь государственного переворота, произведенного Елизаветой Петровной, посланный цесаревны разбудил фельдмаршала Ласси. ‘К какой партии вы принадлежите?’ — спросил посланный. Фельдмаршал протер глаза и ответил: ‘К ныне царствующей!’
Его кое-кто осуждал, кое-кто хвалил. Но что такое вообще суд современников и в политике, и в литературе? Естественный ответ: ‘Это зависит от того, какие современники’. Конечно. Однако несколько примеров. В самое лучшее, вероятно, время всей русской истории, в царствование Александра Второго, в пору истинно необыкновенного расцвета русской культуры, многие знаменитые европейцы признавали и восторгались — какие цитаты можно было бы привести, цитаты в русскую историю и не попавшие! Но такой умный и образованный человек, как Кавелин, вдобавок весьма умеренный по взглядам, писал такие письма, которые могли бы очень пригодиться Альфреду Розенбергу. ‘А что такое вообще Москва? Боже великий! Бухара и Самарканд — более, кажется, европейские города!’ Несколько позднее он столь же компетентно высказался и о русской культуре вообще: ‘Кругом все валится. Нет явления, производящего сенсацию, которое бы не свидетельствовало о преждевременном растлении, о гнилом брожении, которому не видать ни конца, ни края. За что ни возьмись — все рассыпается под руками в гниль… Музыка российская в новых произведениях, по моему мнению, есть последнее слово отрицания музыки. О литературе и не говорю: ее нет, только Салтыков (Щедрин) составляет блистательное исключение: этот растет не по дням, а по часам как обличитель пошлости и навоза, в которых мы загрязли по уши, пребывая в нем даже с каким-то Wohlbehagen {Удовольствие (нем.).}. Я часто спрашиваю себя, да уж не взаправду ли мы туранцы, как говорил Духетинский и с его слов Анри Мартен? Что ж в нас европейского? Азия, как есть Азия’.
Это было сказано в пору Толстого, Достоевского, Тургенева, ‘кучки’, Чайковского.
Можно ответить, что Кавелин не был знатоком искусства. Но вот что писал другой современник, неизмеримо более компетентный, Тургенев: ‘С великим удовольствием прочел статьи Костомарова, Богдановича, Мордовцева… Дельно, интересно, умно. Во второй части ‘Преступления и наказания’… опять сильно понесло тухлятиной и дохлятиной больничного настроения. Не понравилось мне также и продолжение ‘1805 года’ (‘Война и мир’. — М. А.) Толстого. Мелкота и какая-то капризная изысканность отдельных штрихов — и потом эти вечные повторения той же внутренней возни: что, мол, я трус или не трус? и т.д. Странный исторический роман’.
В другом письме к Анненкову Тургенев пишет: ‘Я рекомендовал г-же Виардо для чтения на русском языке вместе со мною ‘Детство’ Толстого как произведение в своем роде классическое. Стал читать — и вдруг убедился, что это пресловутое ‘Детство’ — просто плохо, скучно и мелкотравчато — и устарело до невероятности. Открытие это меня огорчило — стало быть, и это мираж?’
И в третьем письме (тоже о ‘Войне и мире’): ‘Прочел также роман Толстого и почувствовал… Этак нельзя, нельзя, нельзя’.
Даже многоточие поставил после ‘почувствовал’: просто нельзя сказать, что почувствовал!
Позднее, правда, Тургенев совершенно изменил мнение. Остался при своем Чернышевский. Он тому же Тургеневу писал: ‘Вы должны знать, что по пату-ре своего таланта и другим качествам вы не можете написать вещи, которая не была бы выше всего, что пишется другими, не исключая и вашего протеже Толстого, который будет писать пошлости и глупости, если не бросит своей манеры копаться в дрязгах и не перестанет быть мальчишкой по взгляду на жизнь’.
Дальше и здесь следует строка точек. Верно, о ‘протеже’ было сказано еще получше.
Все трое, однако, были очень выдающиеся люди — суд современников.
Еще много тягостнее то, что не они, а разные другие писатели, бывшие друзья и в печати восхищавшиеся друг другом, писали друг о друге в частных письмах, позднее появлявшихся в журналах. Это явление неизменное и вечное. Герцогиня Брачиано, вечно обманывавшая мужа и тщательно это от него скрывавшая, говорила о нем друзьям: ‘Он будет очень удивлен на Страшном Суде’.
О Пушкине же писали еще и не то. Он считается ‘баловнем судьбы’: его высоко оценили после первых же его произведений. Ему было восемнадцать лет, когда Вяземский (умница и знаток) написал Жуковскому: ‘Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. Этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших’. Почти дословно то же самое говорил Писемский о Толстом после ‘Севастопольских рассказов’: ‘Этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо!’ На таких предсказаниях отдыхаешь душой, но они очень редки. Я когда-то читал в старых журналах, что писали о Пушкине при его жизни! Иногда просто издевались. Когда не хотели называть по имени, писали о поэте Mopmupuiie.
Порою знаки внимания бывали ему более тягостны, чем грубая брань. Он сам пишет: ‘Общество любителей поступило со мной так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным… Читаю в газете Шаликова: ‘Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены’ и т.д. Воля ваша: это пощечина’.
Самого лучшего он, к счастью, не узнал. Мало кто знает это и теперь. Один выдающийся государственный деятель того времени говорил о нем, что он ‘шпион и провокатор’.
Бывает и прямо противоположное.
Книга знаменитого Жироду ‘Аполлон де Беллак’. Эта пьеса поставлена в 1942 году, возобновлена через пять лет превосходным артистом Луи Жуве, отпечатана на изумительной бумаге (восьми разных образцов) с рисунками Мариано Андре, гравированными на дереве Жильбером Пуальо.
Содержание пьесы: Агнесса приходит искать работы в Бюро великих и малых изобретателей (остроумие начинается с названия бюро). Встреченный ею там мосье де Беллак, ‘изобретатель единого овоща’, дает ей совет: говорите всем: ‘Какой вы красавец!’ Она всем это и говорит: швейцару конторы, секретарю, членам правления, председателю. Успех везде полный. Дальше что? Больше ничего. В пьесе, очевидно, проводится новая и тонкая мысль о том, что люди падки на лесть. Эта мысль развита на 117 страницах.
Может быть, пьеса отличается блеском диалога, остроумием отдельных фраз? Нет, ничего такого в ней нет. Автор всецело положился на ценность основной мысли и на то, что при его славе он может писать что угодно: глубокий символический смысл поклонники найдут всегда.
Я отнюдь не хочу сказать, что все произведения Жироду таковы. Конечно, многое гораздо лучше. Все же, как могла создаться эта необычайная слава во Франции, в стране ума и остроумия? В статье об одном французском издателе сообщалось, что он открыл Пруста и Жироду. Хорошо еще, что Пруст был на первом месте. И едва ли совершенно невозможное сопоставление этих двух имен кого-либо особенно удивляет. Жорж Леметр написал целую книгу о Прусте, Жироду и Поле Моране — это еще лучше. Что ж, всего лет восемьдесят тому назад у нас писали: ‘Наши лучшие писатели, как Толстой и Хвощинская’.
Время ставит на место многое, но не все, очень часто, но не всегда.
‘Какой стилист!’ — говорил мне о Жироду один французский писатель, горячий его поклонник. С этим трудно вполне согласиться. Нет ничего хуже смешения стилей. В России Шолохов иногда пишет, как Островский. А то вдруг появляется страница под ‘Тараса Бульбу’: ‘Да в бою колупнула его пуля в голову, вытек на рубаху голубой Максимкин глаз, забила ключом кровь из развернутой, как консервная банка, черепной коробки. Будто и не было на белом свете вешенского казака Грязнова’. А еще где-то в ‘Тихом Доне’ генерал Богаевский выступает на заседании, ‘изломив стылую тишину’. Нельзя в одной книге писать и как Островский, и как Пшибышевский.
Когда теперь неопытный романист называет небо синим или голубым, это вызывает улыбку. Но когда Шолохов называет небо ультрамариновым, это, хотя по другой причине, еще забавнее. Тем более что тут же в книге сделано подстрочное примечание: ‘Ультрамарин — яркая синяя краска’. Химик мог бы указать автору ‘Тихого Дона’ и еще сто других синих красок. Было бы еще ‘красочнее’.
Однако всероссийскую славу Шолохова нельзя считать незаслуженной. Он и Паустовский, столь на него непохожий, — лучшие советские писатели.
Еще о старых журналах. В них печатались Пушкин, Тютчев, Толстой, Достоевский, Тургенев. Но это были вершины. Средний же уровень старых толстых журналов был низок. Они в этом уступали и ‘Современным запискам’, и ‘Новому журналу’, и ‘Возрождению’.
Некрасов, Катков не были хорошими редакторами. В доказательство необыкновенной критической проницательности Некрасова указывают совершенно серьезно на его письмо к молодому Толстому, который за подписью Л.Н. прислал ему ‘Детство’: ‘Не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе (рукописи) есть талант. Если в дальнейших частях побольше живости и движения, то это будет хороший роман!’ Правда, в следующем письме Некрасов добавил: ‘Могу сказать положительно, что у автора есть талант’. Все же прислан был ему подлинный шедевр (в русской литературе только Лермонтов и Толстой начали с шедевров). Такой ответ редакторов едва ли свидетельствует о большой критической проницательности. Многое сходное можно было бы сообщить и о Каткове. Плохо составлялись журналы и в техническом отношении. Так, в одном номере ‘Русского вестника’ мне попались две экономические статьи, из которых одна, неподписанная и скучнейшая ‘О подушной подати’, занимает 66 страниц. Маколей уверял, что ‘каждый журнал должен заключать в себе некоторое количество простого балласта, не имеющего никакой цены, но занимающего место’. Катков, как и Некрасов, этим сомнительным советом несколько злоупотреблял. Каких только романов и повестей он не печатал рядом с Толстым и Достоевским, часто впереди их! Кажется, он не очень уважал своих читателей. Следовал изречению одного своего современника, Панина: ‘Все, батенька, делается в сем свете Божьей премудростью и человеческой глупостью’.
Самое же тягостное чтение в старых журналах — это полемика, страстная, резкая, иногда просто грубая и переходящая в брань. Ненавидевшие друг друга люди давно умерли, то, что их разделяло, теперь совершенно нам чуждо, иногда даже не поймешь, кто они, в чем дело, на что тут намекают, чем возмущаются…
Я однажды о таком споре читал в ниццском баре ‘Каресса’. У входа в этот бар (на главной улице города) висит надпись: ‘Анж Грасси, французский волонтер, был повешен на этом месте 7 июля 1944 года. Его тело было здесь выставлено. Он казнен за то, что сопротивлялся гитлеровским насильникам’. Люди, жившие тогда в Ницце, говорили мне, что видели казнь собственными глазами. Теперь имя повешенного забыто, а на месте, где это было, люди пьют перно.
Иначе и быть не может.
‘Из записной тетради (отрывки)’. Печатается по публикации — газета ‘Новоерусское слово’, Нью-Йорк, 1951 г., 18 марта.