Известна судьба гегелевского изречения: ‘Was vernnftig ist, das ist wirklich, und was wirklich ist, das ist vernunftig’ — ‘все действительное разумно, и все разумное действительно’. Когда-то оно возбуждало бури негодования и восторгов. Потом его растолковали: Гегель ‘не ставил знака равенства между разумом и действительностью вообще’. Он имел в виду истинно действительное. И уже Эдуард Ганс, выпустивший посмертное издание ‘Философии права’, доказывал, что в формуле Гегеля не было ничего реакционного.
Вот что говорит, однако, Гегель в знаменитом предисловии к ‘Основам философии права’: ‘Настоящая работа, поскольку она содержит учение о государстве, должна быть лишь попыткой понять и представить государство, как нечто разумное в себе (als ein in sich Vernnftiges). В качестве философского произведения она всего дальше от конструирования государства, — каким государство быть должно (einen Staat wie er sein soll)’. Стоит прочесть хотя бы девятнадцать параграфов ( 231-249), посвященных Гегелем полиции, чтобы усомниться в верности слов Эдуарда Ганса. Или же пришлось бы затеять спор о том, что такое полиция: просто ли действительное или истинно действительное? Конечно, в свое время велись и такие философские споры, ибо, как говорит по другому поводу не без гордости тот же Эдуард Ганс: ‘Чего только не обосновывал или не пытался обосновать немецкий дух?..’
Без всяких оговорок, без всякого желания укрыться за истинно действительное, ту же идею гораздо раньше высказывает Поп:
All discord — harmony not understood,
All partial evil — universal good,
And spite of pride, in erring reason’s spite,
One truth is clear: whatever is it right.*
* Всякий диссонанс есть непонятая гармония, всякое частное зло — общее благо. Вопреки гордости, вопреки заблуждающемуся разуму, одна истина ясна: все существующее хорошо (англ).
Поэты смелее философов, с них спрашивают меньше…
Всего несколькими страницами дальше знаменитого изречения, Гегель бросил мысль, менее вызывающую, но неизмеримо более значительную и интересную:
‘Um noch ber das Belehren, wie die Welt sein soll, ein Wort zu sagen, so kommt dazu ohnehin die Philosophie immer zu spt. Als der Gedanke der Welt erscheint sie erst in der Zeit, nachdem die Wirklichkeit ihren Bildungsprozess vollendet und sich fertig gemacht hat… Wenn die Philosophie ihr grau in grau malt, dann ist eine Gestalt des Lebens ait geworden, und mit grau in grau lsst sie sich nicht verjungen, sondern nur erkennen, die Eule der Minerva beginnt, erst mit der einbrechenden Dmmerung ihren Flug…’ {‘Сделаем еще одно замечание относительно поучения, каким мир должен быть, мы добавим к вышесказанному, что, помимо всего прочего, философия всегда приходит для такого поучения слишком поздно. В качестве мысли о мире она появляется лишь тогда, когда действительность закончила свой процесс образования и завершила себя… Когда философия начинает рисовать своей серой краской по серому, это показывает, что некоторая форма жизни постарела, и своим серым по серому философия может не омолодить, а лишь понять ее, сова Минервы начинает свой полет лишь с наступлением сумерек’ (нем.). — Гегель. Философия права. М.-Л. 1934, стр. 17-18, перевод Б.Столпера.}
Эта мысль не только прекрасна (переводить не решаюсь). В наши дни она, кроме того, и до некоторой степени утешительна. В час наступления сумерек (таких сумерек, какие Гегелю и не снились) сова Минервы должна начать свой тяжелый полет…
Но все-таки очень жаль, что философия является ‘immer zu spt’ {‘Всегда опаздывающей’ (нем.).}.
Фридрих Штейн писал на склоне своих дней: ‘Результат моего жизненного опыта — ничтожество человеческого знания и действия, в особенности, политического…’
Его считают главным создателем новой Пруссии. Лет восемь тому назад я слышал речь Штреземана в рейхстаге: в очень трудную для Германии минуту он призывал немцев бодро верить в заветы великого Штейна.
До 1918 года я не понимал, как можно быть пораженцем. Потом понял отлично. Сравниваю обе логические цели. Одна хуже другой. Но при вполне последовательном оборонческом образе мыслей, мы неизбежно должны будем пожелать успеха и пятилетке, и ‘колхозам’, и даже ГПУ.
Арман Каррель с оружием в руках сражался за испанскую свободу против армий французского короля. Байрон считал великим несчастьем английскую победу при Ватерлоо. Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. У нас на пораженчество, казалось бы, есть несколько более прав.
На протяжении двух столетий два человека подняли вооруженное восстание против могущественной страны, оба обратились за помощью к ее ‘исконному врагу’, который, впрочем, успел перемениться за время между двумя восстаниями. Первому из этих революционеров поставили памятники, второго — повесили. В честь первого слагали оды величайшие поэты мира, второго, забрасывали грязью. Историк, верящий в имманентную справедливость, вероятно, признает, что геройское восстание Джорджа Вашингтона, в отличие от безумной попытки Роджера Кэзмента, шло по линии движения общечеловеческого прогресса. Историк, не верящий в имманентную справедливость, со вздохом повторит, что в политике успех дает возможность отличить подвиг от преступления… А преступление от ‘ошибки’. Последнее верно также и для казнящих. Ибо часто (хотя и не всегда) оправдываются слова Мальбранша: ‘колдунов всего больше там, где их жгут’.
‘Но то, что жизнью взято раз, не в силах рок отнять у нас…’ — Неужели? Рок ежедневно отнимает у нас то, что казалось взятым жизнью. Прежде в таких случаях мы все взваливали на ‘рудинщину’, на ‘обломовщину’, на ‘русскую жизнь’, на ‘среду’, которая заела половину героев нашей литературы. Теперь надо придумать что-либо другое. И красотой образа Рудина тоже нельзя будет никого прельстить: ни красотой безвольного начала, ни красотой баррикадного конца. Вдобавок иностранцам, я думаю, оно и не совсем понятно: безвольного Рудина Тургенев писал с Бакунина! Какие же у них в России волевые?
Тургенев писал Герцену:
‘Враг мистицизма и асболютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать и новизну, и оригинальность будущих общественных форм, das Absolute… Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, и ненавидит то, что вы любите, Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете…’ ‘Из всех европейских пародов именно русский меньше всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот, куда его гнет и прет, а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours, — возьмите пауку’.
Тургенев мало предсказывал и неохотно проповедовал, но почти всегда хорошо, потому что и предсказывал, и проповедовал он самые элементарные вещи, вроде: ученье — свет, а неученье — тьма. Он-то и оказался первым политическим мудрецом среди классических русских писателей. Снисходительная тонкая мудрость Тургенева еще недостаточно оценена.
И в области чистой политики всего приятнее мне были люди тургеневского склада. Сделали, быть может, и они не так много, но зато не так много и обещали. От них не останется ни исторических восклицаний, ни ‘бронзовых векселей’.
Интересный человеческий документ: разговор Наполеона с Бенжаменом Констаном, рассказанный в воспоминаниях Констана. Из этих двух людей один — теоретик истории и права, другой — их создатель, один — философ, другой — тема для философа, один пишет романы, другой творит их своею жизнью. Оба внимательно всматриваются друг в друга. Наполеон чуть презирает Констана, — надменная мудрость все пережившего человека, снисхождение легендарного диктатора к либеральному юристу. Констан не без робости вглядывается в стоящее перед ним живое чудо, хочет понять душу Наполеона художественным инстинктом, старается противопоставить идее императора одну из своих идей… ‘Дело пятнадцати лет моей жизни погибло, — говорит Наполеон, — оно не может быть начато вновь’. И в это хладнокровное замечание человека, который констатирует факт и делает из него вывод, вдруг вскальзывает нота неукротимого кондотьера, давно утратившего представление о невозможном: ‘Il faudrait vingt ans et deux millions d’hommes sacrifier!..’ {‘Нужно было бы потратить двадцать лет и положить два миллиона жизней!.’ (фр.).}. Но нет ни того, ни другого — ни двадцатилетнего срока, ни двух миллионов жизней… Практик тотчас же берет верх над кондотьером. — Мне нужен народный энтузиазм. Народ хочет (veut ou croit vouloir {Хочет или думает, что хочет (фр.).}) свободы, — говорит Наполеон тоном человека, которого нельзя удивить никакой игрушкой, — я готов заплатить ему одушевление конституцией, свободой слова, ответственностью министров. ‘Je comprends la libert… {‘Я понимаю, что такое свобода…’ (фр.).}.
Именно так он понимал свободу, да и не только ее. Демократия — политические развлечения для всех, диктатура — политические развлечения для одного. Диктатура преимущественно на основе устрашения, демократия преимущественно на основе подкупа.
А теперь? За сто пятнадцать лет политическая мысль должна была уйти вперед.
Опытный человек предлагает выход. Надо организовать парламентскую коррупцию, которая до сих пор не упорядочена. ‘Надо же понять, что в основе парламентского строя лежит коррупция. Это не цинизм. Это признание бесспорной истины. Нужно принимать людей такими, каковы они в действительности, а не изображать на лице брезгливость…’
Следует подробное развитие этих мыслей: демократия должна дать удовлетворение возможно большему числу честолюбивых людей в парламенте, нужно поэтому увеличить число министерств, нужно завести, как в Англии, секретаря по делам распределения правительственных подачек, patronage secretary, или, по терминологии автора, ‘le corrupteur en chef’ {‘Главный развратитель’ (фр.).}.
Кто же это так изображает демократию? Леон Доде? Гитлер? Нет, это пишет один из столпов демократии, левый профессор Гастон Жез, финансовый советник ‘Картеля’.
Этому авгуру даже не смешно смотреть в лицо другим авгурам: что тут смеяться, дело житейское.
Сходные мысли можно найти и у сторонников диктатуры. Очень интересно писал, например, Муссолини о Макиавелли. Только у них все же откровенности меньше, а дисциплины больше. О кризисе демократии ведь первые заговорили демократы. Еще ни один диктатор о кризисе диктатуры не говорил.
А может быть, Жез — ‘внутренний враг’? Очень они опасны, незаметные внутренние враги — и для диктатуры, и для демократии. Зарежут — да еще скажут надгробное слово, — как император Фердинанд, подославший к Валленштейну убийц, велел отслужить по нем три тысячи панихид.
‘Неутолимое страдание, нищета, разврат — что так широко разлито на страницах Достоевского — это только гноище, на котором по закону необходимости вырастает преступное, искаженные характеры, то возвышающиеся до гениальности, то ниспадающие до слабоумия — это отражение того же преступного в человеческих генерациях, наконец, это борьба с ними человека и бессилие его победить, среди хаоса беспорядочных сцен, забавно-нелепых разговоров (быть может, умышленно нагроможденных автором) — чудные диалоги и монологи, содержащие высочайшее созерцание судеб человека на земле — здесь и бред, и ропот, и высокое умиление его страдающей души. Все, в общем, образует картину, одновременно и изумительно верную действительности, и удаленную от нее в какую-то бесконечную абстракцию… Удивительно, — в эпоху совершенно безрелигиозную, в эпоху существенным образом разлагающуюся, хаотически смешивающуюся, создается ряд произведений, образующих в целом что-то напоминающее религиозную эпопею, однако, со всеми чертами кощунства и хаоса своего времени. Все подробности здесь наши, это — мы, в своей плоти и крови, в бесконечном грехе и покаянии говорим в его произведениях, и, однако, во все эти подробности вложен смысл, которого мы в себе не знали. Точно кто-то, взяв наши хулящие Бога языки и, ничего не изменяя в них, сложил их так, так сочетал тысячи разнородных их звуков, что уже не хулу мы слышим в окончательном и общем созвучии, но хвалу Богу, и ей удивляясь, к ней влечемся’.
В ту пору, когда это писал Розанов, мы еще были молоды. ‘Ton siè,cle tait, dit-on, trop jeune pour te lire…’ {‘Как говорится, век оказался еще слишком незрелым для твоего творчества…’ (фр.).
}. Жизнь оказалась лучшим комментатором достоевщины. В Москве есть по Достоевскому семинарии. Самый наглядный — на Лубянке.
Как некоторые гениальные мысли Чаадаева, роман ‘Бесы’ не был понятен до событий последнего десятилетия. В минуты мрачного вдохновения зародилась эта книга в уме Достоевского. Этот человек, не имевший представления о политике, был в своей области подлинный пророк, провидец глубины и силы необычайной. Октябрьская революция без него непонятна, но без ‘проекции’ на нынешние события непонятен до конца и он, черный бриллиант русской литературы…
‘Преступление и наказание’. Гениальный ребус. ‘Парадокс’ о Наполеоне и Алене Ивановне логически не разрешается и не разрешим. Достоевский ничего не может ответить Раскольникову (так же, как в ‘Братьях Карамазовых’ Алеша ничего не может ответить Ивану). Преступление занимает в книге десять страниц, а наказание семьсот. Преступление (гнусное и ужасное) рассказано так, что дух захватывает (помню, как я читал в первый раз): ‘Вдруг схватят Раскольникова?.. Нет, слава Богу, спасся!..’ А при изображении наказания — художественный фокус: каторга показана очень уклончиво, сдержанно, в эпилоге. Достоевский хорошо знал, что такое каторга. Описать ее здесь по-настоящему значило бы вызвать безнадежную путаницу во всем замысле романа. Наказание стало бы тоже преступлением и от злополучной идеи ‘очищения страданием’ осталось бы, вероятно, немного. Пришлось бы очистить страданием и все каторжное начальство. Когда у Достоевского зло побеждается добром, читатель испытывает смутное беспокойство. В свете того, что Достоевский знал и думал о жизни, ‘Дневник писателя’ кажется насмешкой.
В мире не было столь мрачного писателя. Удивительно то, как непривлекательны его привлекательные герои (о других и говорить не стоит). Его собственная жизнь — сплошное страдание, порою настоящий ад. Он был больше, чем ‘un de ces pauvres diables qui sont la couronne de l’humanit’ {‘Один из тех несчастных, кого мы называем венцом человечества’ (фр.).} — как говорил о Гейне Бодлер.
Ум Достоевского: кладбище, объятое пожаром, — не нахожу другого сравнения.
‘Плохо писал… Кинематограф!..’ — говорил мне о Достоевском знаменитый русский писатель, который очень его не любит.
Врубель как-то сказал, что, если б он был богат, не писал бы сам картин, а заказывал их художнику с техникой, объяснив подробно весь свой замысел!
Техника Достоевского, в некоторых романах изумительная, была со срывами (как язык у него астматический). У Толстого глава о Нехлюдове в ‘Воскресении’ начинается так: ‘В то время, когда Маслова, измученная длинным переходом, подошла со своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательницы, князь Дмитрий Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой постели’, и т.д. Это значит: можно было бы, конечно, устроить тебе, читатель, эффектный сюрприз, но мне сюрпризы и эффекты не нужны и не подобают — сразу говорю: ‘тот самый, который соблазнил ее…’ Достоевский в ‘Униженных и оскорбленных’ тщательнейшим образом скрывает до конца, что Нелли дочь князя. Однако читатель тотчас об этом догадывается.
Во всяком случае, Достоевский имел право писать ‘плохо’, — Жюль Ренар только за Бальзаком и признавал такое право.
Говорят: ‘le style c’est l’homme’ {‘Стиль — это человек’ (фр.).}. Едва ли это верно. Какие сделаешь выводы о душе Лермонтова из простоты, из ясности его божественной прозы (лучшей в русской, а может быть, и в мировой литературе)? По великолепным законченным периодам Флобера никто не скажет, что он был эпилептик и очень несчастный человек. Мистик Сведенборг был инженер-химик и свои работы по металлургии писал, вероятно, так, как полагается писать инженерам. ‘Le style c’est l’homme de lettres’ {‘Стиль — это писатель’ (фр.).} — и только.
‘Мертвые души’. Изумительная книга. Какой гениальный писатель! Даже Толстой имеет предшественников (ведь считают его иные западные критики ‘продолжателем дела Стендаля’). У Гоголя предшественников нет (хоть тоже, конечно, называли). Он не похож ни на кого.
В учебниках истории словесности его называют ‘реалистом’: он ‘принес правду в русскую литературу’.
Почти наудачу:
‘Господин был встречен половым, живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо…’
‘Шум от перьев (в гражданской палате) был большой и походил на то, как будто бы несколько телег с хворостом проезжали лес, заваленный на четверть аршина иссохшими листьями…’
‘Хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что ‘город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день’, и что при этом ‘было очень умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали в избытке благодарности и струили потоки слез, в знак признательности к господину градоначальнику…’
Разумеется, не было и не могло быть ни таких газет, ни таких канцелярий, ни таких половых. Надоели школьные термины, но, если это ‘реализм’, что такое ‘гротеск’? Гоголь правдивее Жуковского, как Домье правдивее, чем Мурильо. Настоящую правду принес в мировую литературу Толстой. Он и Крылова не признавал: выдуманный язык, выдуманные положения (тоже и у Лафонтена) — лиса сыра терпеть не может!..
‘Для читателя будет не лишним познакомиться с сими двумя крепостными людьми нашего героя. Хотя, конечно, они лица не так заметные и то, что называют второстепенные или даже третьестепенные, хотя главные ходы и пружины поэмы не на них утверждены и разве кое-где касаются и легко зацепляют их, но автор любит чрезвычайно быть обстоятельным во всем, и с этой стороны, несмотря на то, что сам человек русский, хочет быть аккуратен, как немец…’
Любил поболтать — несмотря на ‘смех сквозь слезы’, ‘необыкновенную скупость в изобразительных средствах’ и все то, чему нас учили в гимназиях. Вся плохая часть русской литературы вышла из нескольких неудачных страниц Гоголя — это, в сущности, высшая ему похвала.
В своих ‘Reflexions on the Rvolution in France’ {‘Размышления о революции во Франции’ (англ.).} Эдмунд Бёрк доказывает, что революция погубила Францию своим неуважением к историческим традициям страны: ‘Вы начали плохо, так как начали с презрения ко всему, что у вас было. Вы затеяли торговлю без основного капитала. Если последние поколения в вашей стране представлялись вам лишенными блеска, вы могли пройти мимо них, обратившись к более отдаленной линии предков. Вы не должны были рассматривать французов, как народ, существующий со вчерашнего дня (as a people of yesterday), как нацию, состоявшую из низкорожденных тварей до освободительного 1789 года’.
Слова эти точно вчера написаны. Но к чему, к кому надо было обратиться России? К декабристам? К первым годам царствования Александра? К Петру Великому?
Ни к кому в более отдаленной линии предков не обращались в 1789 году французы. Ни к кому не обращались за полтора года до того англичане. У революций своя историческая традиция (очень скверная), ни с какими историческими традициями не считаться.
Вольтер и Руссо, идеологи той революции, были по крайней мере классическими писателями Франции.
А у нас — Ленин…
‘Стиль Ленина…’ ‘Литературные приемы Ильича…’ ‘Как писал Ленин…’ О, Господи!
Нет, этого никогда в истории не было. Ни Павел I, ни императрица Екатерина, ни Людовик XIV не потерпели бы такой бесстыдной лести. Да и придворные были умнее.
Бюлов рассказывает анекдот:
Людовик XIV показал Сен-Симону свои стихи и спросил, что он о них думает. — ‘Sire, rien n’est impossible Votre Majest {‘Государь, для Вашего Величества нет ничего невозможного. <...> Вам захотелось сочинить плохой сонет, и вам это вполне удалось’ (фр.).}, — ответил Сен-Симон. — Vous avez voulu faire un mauvais sonnet, vous avez pleinement russi’.
Суд современника:
Салтыков писал Анненкову об ‘Анне Карениной’: ‘Вероятно, Вы читали роман Толстого о наилучшем устройстве быта детородных частей. Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях… Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя’.
Мораль: вот до чего партийность и кружковщина доводят страстных людей, даже таких умных и талантливых, как Салтыков!
Противоядие: ‘суд потомства’. Правда, он меняется каждые двадцать пять лет. Но Толстые выдерживают. Другим репутация дается в аренду, — еще очень хорошо, если в пожизненную. От литературы девятнадцатого века по-настоящему остался десяток имен. Остальным — пять строк в Grundriss’ax {Grundriss — проспект (нем.).} и десять в Handbuch’ах {Handbuch — справочник (нем.).}. Так с парижских кладбищ по миновании срока свозят кости в общую могилу. ‘Concession perptuit’ {‘Бессрочная концессия’ (фр.) Возможна игра слов, так как concession это и купленное или арендованное место на кладбище. — Прим. ред.} больше почти нигде не выдаются. Вследствие переполнения.
* * *
Есть люди-анахронизмы. Особенно много их у нас. Но встречаются они и на Западе. Таков Уинстон Черчилль, — Бриан де Буагильбер в роли канцлера казначейства. Он опоздал. Ему бы носиться в латах с копьем, на боевом коне. А он составляет (или критикует) бюджет.
Шартр. Маленький прелестный городок. Утром кажется: здесь бы прожить всю жизнь. А в тот же вечер справляешься: нет ли поезда, чтобы сейчас же уехать.
В двух шагах от знаменитого собора — Maison du Saumon {Буквально: Дом лососи (фр.).} — дом XV века. Такие дома во Франции есть везде, у нас, если не ошибаюсь, был только один частный дом, насчитывавший три столетия жизни: обилие лесов в России было несчастьем русского искусства.
Старый дом ужасен: как здесь жили люди? почему не устраивались лучше? Да потому и не устраивались, что на это смотрели как на временное, неважное, скоро преходящее. Вся земля была в ту пору постоялым двором. Для настоящего был собор, — он великолепен.
Стали старше — одумались. Мольер говорит с презрением: Je fade got des monuments gothiques, ces monstres odieux des siè,cles ignorants…’ {‘Дурной вкус готических сооружений, отвратительные чудовища, унаследованные от невежественного времени…’ (фр.).}
Непостижимое мировоззрение Клемансо: жизнь бессмысленна, мир отвратителен, люди подлецы или бараны, а потому — ‘agir! agir!..’ {‘Действовать! Действовать! (фр.).}
Зачем же agir?
Да еще легкий тик: ‘les boches’ {Боши — презрительное название немцев. — Прим. ред.}.
Царь Петр наказывает Никите Демидову, своему комиссару на каких-то заводах: ‘Работать тебе с крайним и тщательным радением, напоминая себе смертные часы’.
Как сжато и как сильно! — тут лучшее, что было в Петре Великом.
Вот из этого и сделаем девиз на остаток дней.
‘Из записной тетради’. Печатается по публикации — журнал ‘Современные записки’, 1930 г., No 44.