Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ РУССКОГО ПИСАТЕЛЯ
<,1900. 9 янв.>,
1
Замечательно, что театральные представления не развились и даже не начинались нигде на Востоке. С чем это связать? к какой непременной черте Востока привязать эту непременную его неспособность к театру, недогадливость о театре?
Театр есть чужая роль ‘маски’ и ‘маски’, которые я надеваю без всякого щекотания моего ‘я’. Мне не неудобно в маске, потому что моя собственная личность недостаточно ярка и определенна. ‘Маска’ в этом случае меня не душит. Нельзя себе представить Лира, играющего на сцене чужую роль. Лир играет только себя. Дочери его могут играть других, Гамлет — тоже может. Но, напр., Отелло опять нельзя представить ‘играющим’. Просто ‘не вышло бы’, роль бы ‘не удалась’, да и он ‘не взял бы роли’. Итак есть люди, абсолютно не способные к актерству, и есть возможные актеры, есть гениальные актеры. Он — просит маску, он — томится по маске. Маска — это ‘что-нибудь’, тогда как его ‘я’ — ничто или очень маленькое, зыбкое неопределенное, изредка — дурное.
Замечательно, что актеры никогда не бывают творцами. Кому бы и писать комедии и трагедии, как не им, которые плывут в море комедийного и трагического, но этого — нет. Почему бы? Творчество, очевидно, есть сила и яркость ‘я’, льющаяся через край, а у актеров ‘до края’ не доходит. Далее, для написания трагедии или комедии нужно в высшей степени заинтересоваться жизнью, полюбить в ней сцену, события, привязаться к человеку, но актер не может привязаться и ему нечем полюбить. Я наблюдал, что актеры — поразительно холодные, равнодушные люди.
Между тем драматическое представление вытекает из актерства, из желания перенять и повторить, не нарисовать карандашом или описать в слове, но стать и самому сделать, исполнить увиденное, услышанное, представившееся воображению.
Мы, однако, отвлеклись от темы. От чего же этого нет на Востоке? Очевидно, от большого реализма восточного человека. Он не может стать тенью около другого лица и наблюдать, как другой ведет свою роль. ‘Я сам веду свою роль, но только одну — собственную’. С этим связано еще другое: актер должен согласовать свою роль со множеством других (подавать реплики), между тем восточные люди, нигде и никогда, не умели даже сражаться строем (становиться в ряды, идти колонной, скакать эскадроном). ‘Я сам’. Каким же образом какой-нибудь ‘оглы’ (кавказские татары) станет ‘подавать реплики Офелии’. Он не может. Он непременно ‘сам заговорит’, и Офелия (на сцене) останется в дурах. Они — ‘толпой’, ‘гайда’. Конечно, это дико, но это такой особенный род дикости, который сколько вы ни культивируйте, вы не доведете ее до актерства и не выведете из нее актерства. А где нет актера, и он невозможен, невозможен и театр даже как эмбрион.
При этом восточные люди очень хитры (пожалуй — хитрей западных), то есть в высшей степени способны к притворству, и, след., не к своей роли, но в ней нет разнообразия (одна и другая хитрая роль), и в этом лукавый восточный человек чрезвычайно искренен, настойчив, извечен. Это не человек, который выходя из дому ‘принимает другой вид’, он — лукав и с женой или с женами, у себя в шатре, как и в степи. ‘Лукавство’ у него есть ‘походка’ его жизни, нечто неотделимое и неснимаемое с него.
Фантазия восточных людей игрива и бесконечна (‘тысяча и одна ночь’), но это чистосердечная и наивная, исполненная веры уже в исполненность, а не предполагаемость ‘фантазии’. В ней нет элементов для сцены, и поэтому она никогда не тяготела к ‘сценичному’.
2
Вот еще замечательно: на Востоке совсем нет (в литературе, в политике и даже в быте) ‘нервических субъектов’. Гений восточный — это не ‘нерв’, а ‘характер’, что-то монолитное и устойчивое.
3
Вифлеемская звезда… как она прекрасна! Для меня она синтезирует весь Восток, и, может быть, это действительно так. Но ‘звездочка’ эта зрела тысячелетия.
Во всяком случае, Восток имеет такие события, достоверные, не чудеса, какие даже не снились на Западе, не мерещились даже как чудеса. Колорит их, тон — вот главное. У нас — Брунегильды и Фредегонды, без числа — Людовиков, и все это скучно.
Уж вечер розовый дрожит и замирает,
Где храм Адониса на высоте мелькает
На фоне золотом базальтом колоннад,
Уж звезды по волнам играют и дрожат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И благовонный груз на кораблях Востока
Из дальней Азии заходит в порт широкий.
И жены шопотом, храня невинный вид,
У наклоненных урн болтают над фонтаном,
Уж сходят с тучных нив тяжелые плуги,
И тихо веет ночь сирийских роз бальзамом…
Кстати, почему Восток и именно Азия есть ‘страна благовоний’? Но мы знаем, что душистый кофе — там, там — чай и мириады его сортов, и наконец, там мирра и ладан. Все — пахучее. Трудно постигнуть и нельзя доказать, но ‘страна благовоний’ — это так же непременно для Азии, как и ‘отсутствование актеров’. И одно, как и другое, необходимо, чтобы там родился Бог.
‘Благовоние’ одно досягает мозга и непосредственно, почти материально, ворошит его изгибы. Так глубоко и именно материально не простирает действия своего ни живопись, ни музыка: их действие идеально, т. е посредственно, через преобразование в идеи.
<,1900. 6 февр.>,
Каждый из наших органов чувств имеет свой ум, я даже сказал бы: свою ‘душу’. Ум глаза — совершенно не тот, что ум уха, и даже он вовсе не зависит от того, имеет ли ухо какой-нибудь ‘свой ум’, как у Бетховена, или оно совершенный лопух, как у Кречинского, как у меня. Ухо или глаз бывают талантливы или не талантливы, а ‘талант’ есть душа и даже высокая степень души. Кто же не знает, что у дивного музыканта иногда ‘вообще душа’ бывает маленькая и даже ничтожная. Я знал одного скрипача: душа плачет когда он ведет по струнам. Но вот он положил смычок (он был мой товарищ по службе, немец): раскрывает рот, глупо улыбается, и ведет вас закусывать к аккуратно разложенной на два блюдца 10-копеечной селедке, с каким-то нелепым гарниром, и тут его Амальхен, худая и высокая, и весь он и она до того скупы, до того тщеславны, до того во всех линиях и точках ничтожны что вам… опять плакать хочется. Он был самый бессовестный эксплоататор в своей специальной профессии (учитель), смешной для всех товарищей формалист, и, словом, его ограниченность человеческая превосходила всякую меру. Ни наук, ни искусств, ни чтения, ни товарищества. Ничего. Только ухо. Конечно, это ухо и имело талант, не распространявшийся вовсе на остальную психику его, на ‘остального немца’. Душа свила себе гнездышко в его ухе, и жила себе, и ни ей до него, ни ему до нее — дела. В пустом амбаре Плюшкина, в одном углу — золотой червячок (есть такие куколки каких-то бабочек, с рожками, маленький я считал их ‘чертиками’ притворившимися, — конечно, в зависимости от рожек). Червячок хорош, а весь амбар ничтожен, и опять — ни ему до него, ни обратно — нет дела.
Вообще, нет ‘таланта человека’, а есть талант — точка человека, части человека. Еще я раз был в гостях у одного чиновника, он служил по счетной части, и зазвал меня к себе, как писателя, написав тоже что-то о Сибири, где он был, кажется, уездным исправником. Средние годы, хорошая красота, неглиже в манерах и речах. ‘Ну, думаю, поскучаю’. Но я провел с истинным восхищением у него вечер и именно как зритель. Вся его квартира, не бедная, но и не богатая, была изукрашена истинным талантом его… кисти руки, ладони, пальцев, — не умею сказать. Гений порхал по квартире и оставил везде следы воздушных своих касаний. Стол — огромный, деревянный — ‘выжжен по дереву’, и какое изящество, придумчивость узора, теней, полутеней. Маленькие столики — и совсем другие узоры, легче краски, сложнее узор, в пропорцию миниатюрности вещи. Он развинтил подсвечник (медный или стальной — сейчас не помню). — ‘У нас ничего не умеют сделать, видите?’ — и он пустил одну часть составную, которая 1/2 минуты вертелась на воздушно сделанном (т. е. безукоризненно, без зацепин) винту. — Он был, след., и точильщиком. — Почему? — Рука хотела, ибо, очевидно, никакой нужды в этом не было. В настоящее время, когда я его видел, он лепил из фарфоровой массы статуэтку Вольтера, кажется, с гудоновской в Эрмитаже. ‘Ну, теперь я вам покажу лучшую мою гордость’. — ‘Пожалуйста’. Он вынул дощечку, величиною в ладонь, чуть-чуть побольше. ‘Собака Императора Александра II. Ласка — разве не знаете’? — ‘Я не знал’. — ‘Все знают, его любимая собака, необыкновенной красоты’. Он сделал инкрустацию из дерева, всю составленную из ниточек, из щепочек, врезанных в дощечку, причем оттенки натурального дерева, желтым, коричневатым, черным и всякими цветами передали всю пластику — да пластику! — натуральной собаки. ‘Но, вот когда я дошел до этого, было испытание мне’… Он указал на глаз, вы знаете — чуть желтый ободок, черное пятнышко, какой-то дьявольский блеск в нем, и обыкновенная мягкая бровь над ним. Глаз смотрел на меня, и как я видел его, он видел меня. ‘Вот это было трудно: изломаю всю работу, если не выйдет. Но вышло’. Дощечка не только без футляра, но без всего, с едва-едва обструганными краями. Художник кончил, и мастер бессилен был хотя бы вставить вещь в грошовую рамку. Все стены, вся мебель — словом, ‘ансамбль’ комнаты дышала гением… ну, очевидно, просто гением кисти руки. ‘Э, так вот к чему русские способны’, — подумал я, всегда раньше думавший, что русские не способны к техническим мастерствам. Этот был очень умен, но не до излишества, и такое очевидное излишество в таинственных кончиках пальцев!
Гений ли, талант ли этой данной точки — неудержим, вообще гений и талант можно определить как неудержимость. ‘Все чего-то хочется’ — вот его закон, его вихрь. Не могу стоять, не умею стоять. Сказать, что гению нужно творить, что гений ‘имеет призвание’, ‘имеет долг’ или еще ‘нравственную ответственность’ — значит ничего в нем не понять. Гению хочется — вот он весь. Нам желательно, чтобы ему ‘хотелось’ полезного нам, ибо он тогда ‘засыплет’, ‘засыплет’. Но это не всегда бывает, и, к сожалению или нет, но есть и гении разрушительные, и тогда он ‘ощиплет’, оставит ‘голой’ березку, как сделал Наполеон с Францией. Гений прошел по стране — какой ураган по ней прошел! Но такие гении посылаются странам ‘к смерти’ и в ‘смертную’ уже полосу бытия. Вообще связь гения с Провидением — есть. России ‘к росту’ был нужен растящий гений, гений поливки, пахоты, бороны: и был ей — Петр.
<,1900. 5 марта>,
1
— Где они?! Потерял перчатки! Были! Видел! И нет!.. ‘Погибоша аки обры’… Эй, ей, с плачем, но можно повторить это о славянофильстве.
— Что сталось с ним? Такие гиганты ума, чистейшие сердцем… Все хвалили, ждали и вдруг, — нет! ‘Погибоша аки обры’… Да куда ‘погибоша’? Никто не знает. О них несколько лет не спрашивали, и вот, когда хватились, — вдруг ‘нет’.
Украли их? Никто не воровал. Перемерли? Ну, ‘партия’-то, ‘мысль’— то… Почему же их нет? И точно ли нет? Я только ‘даю пожарный звонок’, я не тушу, я не зажигаю пожара. Может быть, кто-нибудь добрый, ‘потушит’ мой вопрос… Я сам был славянофилом, и не помню ни дня, ни часа, ни года, когда перестал быть славянофилом… Славянофильство как-то выпарилось, выпахло из меня, как из пузырька без пробки — духи, остаток духов, духи на донышке. Может быть, вообще славянофильство — испаряющаяся пахучесть? Может быть. Это было бы приятным ‘надгробным утешением’.
2
Изображения кошек как в Эрмитажном отделении Египта, так и в небольшой египетской витрине музеума барона Штиглица — бросаются в глаза. Все мы видали кошек на картинках, в ‘Ниве’, ‘Иллюстрации’: кошка — лежит, играет с детенышами, сидит — это все равно, особенного в ней ничего нет. Египетский гений взял кошку в момент, когда она увидела мышь и уже готова на нее броситься: иначе я не могу объяснить ее фигуру. Дело в том, что на превосходной работе (ничего подобного во всем греческом искусстве по экспрессии) сидящая фигура кошки — вся насторожилась, она — вся внимание, вся — готовность. Тело — оживлено, шея — крута, голова — всегда совершенно прямо, без малейшего поворота (отвлечение в сторону, рассеянность) смотрит на вас. И как смотрит! — так умели смотреть только египтяне.
Уверен, что тысячи засмеются над этим, подумав, что я иллюзионист, преувеличиватель, но это не так: первое впечатление мое в Эрмитаже, задолго до ознакомления с египетскими атласами в Публичной библиотеке, т. е. без всяких моих определенных мыслей о древней стране, было то же: ‘как она (кошка) смотрит’, ‘как поставлена’, ‘без напрягания — это сама жизнь’.
Теперь я припоминаю, что никогда не видел спящей, заснувшей кошки. Собака не только спит, но видит сны, лает во сне. Кошка — мурлыкает, вы шевельнулись — и она шевельнулась, все пошли — она следит за вами. Кошка — это неутомленность, неутомимость. ‘Усталая кошка’ — это contradictio in adjecto {противоречие в определении (лат.).}. Вот отчего гений Египта выбрал ее символом своего гения. ‘Это знамя мое, знамя вечного неутомления’.
Гений Египта есть гений жизни как в смысле проницания в ее тайны, так и в смысле имения ее, другие народы поклонялись искусству, иные — науке, римляне — праву, мы, русские, — православию, немцы — философской (субъективной) свободе, англичане — общественной. Странный древний народ поклонился чувству: азъ есмь! Вот это ‘есмь’ и есть суть Египта, в движении конечно, больше ‘есмь’, чем в покое: и Египет (для всякого, кто рассматривал его рисунки) весь как напряженный лук, как лук Одиссея, — который не могли натянуть десятеро и мог натянуть его только герой. В самом деле, стрела наложенная, дуга, тетива, лука и пальцы (только одни пальцы, остальная фигура стрелка — не нужна), держащие лук — это так же хорошо могло бы символизировать Египет, как и характерные прекрасные кошки. ‘Сейчас стрела зазвенит’…
3
Я думаю, славянофильство потому ‘погибоша аки обры’, что у них ‘стрела не звенела’. Они были чрезвычайно ‘травоядны’ и уже до чрезмерности не хищны. Ни коготка, ни клювика. Точно дьякон псалтирь читает. Слушали, слушали. Потом перестали слушать. Потом он перестал читать. И нет ни дьякона, ни псалтири, один резонанс…
<,1900. 23 апр.>,
Музыка в скульптуре — разве это невозможно? По крайней мере, всякий раз, когда я вхожу в египетское отделение Эрмитажа, я думаю: ‘Музыка в скульптуре’. В том же зале есть огромные плиты с ассиро-вавилонскими изображениями: ничего подобного во впечатлении от них. Есть крылья у этих ог
ромных полульвов, получеловеков, но нет крылатости, окрыленности в самой рисовке их, а у египтян эта окрыленность, какая-то милая, скромная и стыдливая, есть в самых маленьких и бескрылых (по рисунку) фигурах, и передается зрителю волнением. Не могу забыть невольного и инстинктивного восклицания, в каком-то смятении и сказанного г. Голенищеву, хранителю в Эрмитаже египетских древностей: ‘Да что вас в них занимает?’ — ‘Это меня волнует’, — ответил я не подумав и выразив этим не надуманную правду самого ощущения. Какой это был народ, какая чудная тайна в его психике! Вот уж человеки, до вкушения от древа ‘познания добра и зла’.
Между тем документы и история свидетельствуют об огромной науке у них. Несоизмеримость суточного и годичного обращения земли, около оси и около солнца, была ими узнана и рассчитана изумительно. В способе заделки входов в пирамиды — была чудовищная механическая изобретательность. Именно: в определенном месте коридора, ведшего к саркофагу, который должен был быть навеки скрыт от смертных, они устраивали колодец, но не вниз, а вверх направленный. На известной высоте в этом колодце помещался кубический огромный монолитный камень, ни к чему не прикрепленный, но страшно сжатый стенками колодца. Пирамида заканчивалась: рабочие все время ходили по коридору, умирал фараон, его вносили в залу — и там оставляли. Камень, вделанный в колодец, силою тяжести — годы, десятилетия, может быть, века — спускался, и к нужному времени, напр., к приходу ‘варваров’ — арабов, турок, европейцев, он заставлял вплотную коридор, как массивная стена. Какое искусство, какая придумка! Какой труд!
И — смотря на лица их, совершенно не можешь удержаться от восклицания: дети! что-то бесконечно наивное, наивность, которая и конца себе не предвидит. ‘Тысячу лет будем играть, и потом — еще тысячу, никогда не устанем’. Никакой утомленности, ничего скучающего, ни ‘мировой скорби’, ни будничной усталости. Удивительно.
В Эрмитаже есть одна золотая (вероятно, алебастр позолоченный) маска с лица, шеи и груди девушки ли, женщины ли. Та улыбка, которую считают ‘загадочною’ у сфинксов, есть и у этого бесконечно прекрасного по чистоте мысли лица. Из Италии мне было привезено несколько фотографий с египетских статуй и статуэток: ни одной, как говорится, ‘рожи’, все лица — и все с этою бессмертно-милою улыбкою. ‘Да о чем вы думаете?’ — ‘Мы ни о чем не думаем и от этого улыбаемся’. Дети, мудрые дети.
Никакой ‘хитрости’ в улыбке сфинксов нет. ‘Да чему вы улыбаетесь’, — спрашивали греки. — ‘Не знаем, почему вы не улыбаетесь’. — ‘Мы не умеем’. — ‘А мы умеем’. Вот и весь диалог.
Но я заговорил о музыке в скульптуре. В самом деле, возьмите спящего человека, музыка — отсутствует, сидящего, стоящего, бегущего — музыка пробуждается. Возьмите танцующего: музыки уже много, но ведь можно танцовать апатично, нехотя, и вот в таком танце будет меньше музыки, нежели в фигуре сидящего человека. Музыка египетских изображений заключается в вечной охотности их, в том, что за делаемым шагом вы чувствуете — следующий, который статуэтка сделает. Напр., статуэтка сидит: но как будто хочет встать. Она никогда не сидит грузно, всем телом. Сидит только седалищная часть, но остальная фигура прямо устремлена к вам, вот встанет и пойдет. Я говорю — это волнует.
Еще я наблюдал на крошечных статуэтках кулачки. В руке — какой-нибудь символ, вообще рука — никогда почти не пуста. И вот посмотрите на этот кулачок, сжимающий палку, скипетр, что-нибудь: человек держит вещь, а не то, чтобы вещь была вложена в руку. Удивительно. И вся статуэтка вовсе не обработана, примитивна в смысле ‘художества’. Но жизнь — всегда выражена. Кулачок сжат и держит, а не то что в руке ‘держится’. Не умею выразить, полное отсутствие средних залогов, также — отрицательных. Они знали только действительный залог, и в нем одно только изъявительное наклонение, никаких этаких греческих ‘aptativus’ов’ и ‘conjunctivus’ов’, ничего тоскливого и сомневающегося. ‘Вот — я’, и ‘я — хорош’, по крайней мере — ‘прав’. Во всяком случае — ‘не бегу и не скрываюсь’. Грозного: ‘Адам, Адам — где ты?’ — ‘Господи, я убоялся и спрятался, потому что я наг’ — еще не начиналось у них.
Мне думается, коллизия с евреями у них произошла на почве начавшейся угрюмости последних, — ‘ну, вы слишком серьезны, смотрите легче на вещи’. — ‘Не можем, Бог Адонай — строг’. Что-нибудь в этом роде. И расстроилась компания, не склеилась беседа, в сущности, на одну тему и об одних и тех же вещах. ‘Вам — направо, а нам — налево, а так как мы тут — аборигены, то убирайтесь вы’. — ‘Ну, и уйдем’. В ‘Исходе’ и ‘Второзаконии’ многие стихи, почти главы — полны этим ‘дележом’, ‘разделением’ двоюродных братцев. Таково и знаменитое Моисеево: ‘Не изображай!’ — ‘Помните, — говорит он народу под Синаем, — что голос вы слышали, а образа не видели — ни зверя, ни птицы, никакого животного’. Но это все отрицательные определения, которые можно перевести: ‘не как у них’ (т. е. у египтян). Но вот он ушел на гору, и истина обнаружилась: ‘Слей нам тельца’ (аписа), — обратились евреи к Аарону. И Аарон, вероятно, не несведущий в замыслах брата, в откровениях брату, Аарон первосвященник завтрашний, исполнив народное желание, восклицает: — ‘Завтра — праздник Господу’. Восклицает легко и свободно, без натяжек и ужимок. В пустыне, в роковую минуту, Моисей повелевает воздвигнуть Медного Змия — вечный символ, не совсем разгаданный, у египтян. Вошел на царство Иеровоам, и построил двух тельцов, кажется, в Вефиле. Последний раз ‘лицо как бы тельца’ упоминается в Апокалипсисе, и в таком виде перешло в наши церковные изображения. ‘Телец’ — не умер, какой-то ‘предвечный Агнец’. Ведь Бог знает что под ним разумели мудрые дети.
У историков возможно влюбчивость, влюбленность в культуры, в цивилизации. Не завидую тем, которые влюблены в римлян. Но Египет, страна какой-то религиозной влюбленности, пробуждает и в историке это чувство, но уже обращаемое к ним. ‘А, так вот как можно жить’… В цивилизации мы всегда больше любим собственно человека ее, нежели линии самой цивилизации. Что касается до египтян, то слово: ‘ангелы’, ‘ангельская цивилизация’ — невольно срывается с уст, когда рассматриваем бесчисленные их портретные изображения: в самом деле, замечателен мировой инстинкт, по которому ‘ангел’ непременно изображается ‘юношею’. ‘Святой’ — ‘юноша’. Ангела нельзя представить себе старым, ангела седого, с бородою — хотя таковые религиозные изображения есть (изображения Бога— Отца в нашей церковной живописи). Ангел — вечное, но вместе юное и одновременно святое.
Тоже замечательно, что ангел есть юноша в его переходе в девушку, без ясных черт непременно мужского мужественного сложения. Оттого ‘ангел’ с начатками усов, с пробивающимися усами — невозможен, невероятен, бесконечно уродлив был бы в живописи, и такого изображения нет.
‘Ангельский’ характер египетской цивилизации и выражается необыкновенною ее юношественностью в сочетании с непорочностью, неиспорченностью. Сцены жизни египетской (бытовые), их постоянная нежность в отношении друг к другу — исторгают у позднего наблюдателя слезы. ‘Так можно жить’… У них едва ли был термин, соответствующий нашему — ‘любовь’. Они ‘любили друг друга’, они ‘исполнили заповеди любви’, этого о них нельзя сказать. Но они были бесконечно нежны друг к другу. Вы смотрите на толпу играющих на дворе в мячик мальчиков, или на детей, валяющихся в сухом сене, летом, на одном из московских бульваров: можно ли о них сказать: ‘Они любят друг друга?’ — ‘Нет’. То же и об египтянах. Они были слишком счастливы и еще не нуждались в любви. ‘Любовь’ есть коррелятов, поправка, утешение в слабости, а египтяне слабости еще не почувствовали. ‘Каждая фигура хочет встать’.
Выше я употребил, почти случайно, термин ‘религиозная влюбленность’. В поздние и усталые годы нашей цивилизации хочется помечтать. ‘Влюбленность’ есть самое абсолютное чувство, какое мы переживаем в жизни, по его необоримости, силе, непокоряемости ничему, по удивительному преобразованию, которое она в нас производит. Немногие замечают что влюбленности — по линии связи с предметом влюбления — снимает с нас грех. Вероятно, с сотворения мира не бывало человека, который бы зложелательствовал или обманывал предмет своей любви. Таким образом, ‘грех’ за все пять тысяч лет человеческого существования снимается с души человеческой, и от этого всем влюбленным их существование кажется таким легким. ‘Минуты летят’, ‘дни, годы летят как минуты’. ‘Время’ падает к ногам трухою, как слишком тяжеловесная вещь. ‘Времени больше нет, а есть я и ты’. К сожалению, как объясняют или как мы привыкли думать, это есть слишком земное явление: но в мечте позднего человека допустимо отрешиться от своей эпохи, и вот я соединяю две несоединимые вещи, но которые, кажется, были у египтян соединены. Естественно каждым человеком переживаемую пору влюбленности, фазис влюбленности они, кажется, рассматривали как минуту ‘прохождения через нас Бога’, и сливали свое чувство в это время к данному лицу человека с любовью — к Богу. ‘Не знаю, кого люблю, Ануфри или Бога’… ‘мысли путаются’… ‘я не свой’ или ‘не своя’. Что-то в этом роде проходит во множестве их изображений. Поэтому, когда человек был не влюблен, ему казалось связь его с Богом — порванною. Но, я заметил, влюбленность есть самое пламенное, горящее в нас чувство: и если в самом деле была цивилизация, где суть теизма сливалась с сутью влюбления, то мы не можем и представить себе степени пламенности теизма у такого народа, что и соответствует наблюдению Геродота: ‘Это — самый религиозный народ на земле’. Он добавляет: ‘И самый серьезный’. Я же видевший десятки (может быть сотни) тысяч египетских рисунков, почти все, что снято учеными путешественниками, добавлю: ‘И самый счастливый’. Читатель скептически засмеется, но я отвечу: ‘Иди и виждь’.
Я возвращаюсь к странному сочетанию у них (почти бесспорному) любви и религии. Известно, что по обширности храмы египтян походили на города, в нынешнем веке одна арабская деревушка оказалась построенною на углу крыши развалившегося, обращенного в мусор, храма. Значит, им хотелось молиться, значит, бывали минуты, или вся египетская история была такою минутою, когда всему народу, положим, такого-то города, хотелось или нужно было быть в храме. И строили храм, обширный как город. Представьте, что в храме лежит вода, и напиться можно — только сходив в храм. Тогда, очевидно, храм должен быть обширен как город. Египтяне и связали с храмом самую необходимую, самую всеобщую и самую радостную свою нужду. Отсюда ‘храмы их обширны как города’ и цветущи красками и изображениями как лучшие сады. ‘Сады Гесперид’ — вот фивские, гелиопольские, мемфисские храмы.
Замечательно расположение в них колонн: они не шли около стенки, не то подпирая, не то украшая. Они наполняли внутренность храма, и, следовательно, храм представлял собою лес или, так как каждая колонна распускалась вверху, — цветник. Дорические, ионические и коринфские колонны уже есть потеря мысли в колонне, если сравнить их с египетскими. Украшают храм, но не выражают храма. Затем прекрасны краски в них: совершенное отсутствие плачущих и ревущих тонов, везде — улыбка света, желтый, зеленый, фиолетовый, красный, голубой цвет. Букет Зибеля, положенный на крыльцо Маргариты.
Чистая фантасмагория!
Но, по-видимому, именно она совершилась в Египте. Представьте себе, что на египетских ‘вселенских соборах’, — а ведь верно же было там какое-нибудь совещательное учреждение, ведь не сразу же и не из одной головы явился этот чудовищный по бесконечности теизм, — итак, на этих ‘совещательных собраниях’ пусть было решено, что ни один ‘Зибель’ в стране не может успеть у Маргариты, иначе как обратившись к Богу, сумев обратиться, сумев успеть у Бога. О, какие жаркие молитвы! даже и представить нельзя! Какая тревога идет по стране, шум, возня, беганье. Эти Зибели хотят перевернуть весь свет. Хитрые жрецы посмеиваются: ‘Богиня — молчит, и — Маргарита не любит’. Бог знает, что такое, и ни золотом, ни почестью, ни положением нельзя купить… нельзя вызвать расположения у Маргариты, но только к Богу молитвою, усердием к храму. Ну, тут научишься молиться, сумеешь молиться, тут не устанешь ходить в храм.
Вот это удивительное сочетание самого счастливого времени в жизни с сутью религии и религиозного и произвело удивительное пламя египетского теизма, и свежесть его, и яркость его.
К сожалению, утомившись срисовкою с бесчисленных египетских рисунков, я упустил некоторые, за некрасивостью (величайшая редкость там) их, и только теперь припоминаю их цену. Это — старые фараон и фараонша приносят жертвы. Ра ли, Озирису ли, — у них не разберешь. Не имея теней и перспективы, египтяне выразили старость только морщинами уже некрасивых лиц, сутуловатостью фигур. Старо, старо, ох как стары, и он и ‘она’ Зибель и Маргарита в старости, я был так неопытен, что срисовал эту чету, в характерной компоновке фигур (двое или трое детей, характерно перевитые ручонками с родителями) в счастливую пору их молодости. Теперь они же, в той самой позе, но без детей, которые выросли и связывают свои букеты своим Маргаритам — одни, грустные и счастливые, благодарят Ра — солнце за ‘дни и сны’ свои, почти пролетевшие. Вот мы… ‘умрем’ и не ‘умрем’, ‘благодарим тебя, великий Ра, за бытие наше…’. Головы склонены но уж — никак ‘не повисли’, у нее та же чрезвычайно длинная шея, но теперь старая, у него — полные губы, худое лицо, как и всегда — жена сзади мужа, сейчас за ним. Ни на одном египетском рисунке нет жены впереди мужа, ‘женский вопрос’ еще не начался, и, вместе с тем, был так радикально разрешен в смысле прозорливца Гёте. Вечные ‘цветы’, и им было дано цветочное существование. Осенние цветы так же прекрасны, как и весенние, это — иммортели.
Пирамиды египетские, с саркофагами — это засушенные в книге цветы. Их вечные краски сохранены, хотя в них нет жизни, давно отлетевшей. Мы новые народы, читая древние памятники, находим среди страниц их эти сплющенные, истонченные, призрачные, быстро распадающиеся от прикосновения, лепестки и листы, и робко смотря на них, повторяем грустно с Зибелем:
Поблек!.. Ужель во власти я
Век буду чародея!
Я не могу сорвать цветка,
Чтоб тотчас не завял он.
Водой из чаши этой
Омою руки я.
И это — ввести в религию?!
Хитрые египтяне. Но они имели действительно искусство или бессовестность соединить с религиею самое вечное в человеке, самое сильное. Мы ковыляем в храм, ‘под старость’, они выдумали юную молитву, бросили в храм пыл молодости. У нас мотив молитвы — страх ‘перегорелых’ (старых, заматерелых) грехов, у них — расцвет, просто расцвет, без дальнейших определений. ‘Вы молитесь?’ — ‘Я молюсь, потому что я расцветаю, и даже тем самым, что расцветаю — я и молюсь’. Именно так перешептываются в тиши ночей руины египетских колонн.
Не знаю, кстати ли, но мне хочется привести один комментарий из Властова: ‘Священная летопись народов’ — к словам ‘бытия’: ‘И насадил Господь Бог рай в Едеме на Востоке’ (гл. II, ст. 8).
Властов к этому месту замечает: ‘Эдем — значит миловидность, приятность’, т. е. таковы синонимические значения этого древнееврейского слова. Итак, ‘милый’ и ‘приятный с виду, видом, по виду’, вот суть первого, в сущности, храма, как места общения Бога с человеками. Может быть, у египтян мелькало нечто подобное, при устроении их храмов, т. е. когда они проектировали концепцию их.
КОММЕНТАРИИ
Торгово-Промышленная Газета. Лит. приложение. 1900. 9 янв. No 2, 6 февр. No 6, 5 марта No 10, 23 апр. No 17.
Театр есть чужая роль ‘маски’ — Ю. Н. Говоруха-Отрок (под псевдонимом Гатчинский отшельник) откликнулся на эти слова статьей ‘О масках и актерах’ (РГАЛИ. Ф. 417. On. 1. Ед. хр. 875. Л. 82. ТПГ). Позднее Розанов развил свою мысль в статье ‘Актер’ (PC. 1909. 6 сент.).
Уж вечер розовый дрожит и замирает… — источник не установлен.
…Гудоновский в Эрмитаже — статуя Вольтера, выполненная в 1781 г. французским скульптором Ж.А. Гудоном по заказу Екатерины II, перевезена в Россию в 1784 г., в Эрмитаже с 1820 г.
‘Погибоша аки обри’ — В ‘Повести временных лет’ (XII в.), составленной летописцем Нестором, рассказывается, что в VI в. обры, покорив славянское племя дулебов, стали чинить над ними насилия, и тогда Бог истребил их, ‘и не остался ни един обрин’, что вошло в притчу (и поговорку).
‘Нива’ — еженедельный иллюстрированный журнал, выходивший в Петербурге с 1870 по 1918 г.
‘Иллюстрация’ — еженедельный иллюстрированный журнал ‘Всемирная иллюстрация’, издавался в Петербурге с 1869 по 1898 г.
Голенищев Владимир Семенович (1856-1947) — египтолог-коллекционер. Его коллекция составила основу египетского собрания Музея изящных искусств имени Императора Александра III (ныне ГМИИ им. А. С. Пушкина). Розанов назвал коллекцию Голенищева ‘чудной’, а самого собирателя ‘великим’ (Собр. соч. Возрождающийся Египет. М., 2002. С. 307-321).
‘Не изображай!’ — Исх. 20, 4.
…двух тельцов… в Вефиле — 3 Цар. 12, 28-29.
‘лицо кабы тельца’ — Откр. 5, 6.
‘Это — самый религиозный народ на земле’ — Геродот. История. Кн. 2. Евтерпа. М., 1885. T.I. С. 132.
‘храмы их обширны как города’ — там же. С. 186-187.
‘Сады гесперид’… — В греческой мифологии сестры-нимфы Геспериды охраняли золотые яблоки вечной молодости на краю земли у берегов реки Океан (‘Сад Геспериды’).
Букет Зибеля, положенный на крыльцо Маргариты — персонажи из ‘Фауста’ И. В. Гёте. Розанов имеет в виду либретто М. Карре и Ж. Барбье (перевод П. Калашникова, 1885) оперы Ш. Гуно ‘Фауст’ (1859), отличающееся от текста трагедии Гёте.
‘Священная летопись народов’ — речь идет о книге духовного писателя Г. К. Властова (1827-1899) ‘Священная летопись первых времен мира и человечества как путеводная нить при научных изысканиях’. СПб., 1875-1898. Т. 1-5.