Каждый, кто любит Восток и сколько-нибудь интересуется его историек’, знаком с так называемою солярною теориею происхождения большинства восточных религий. По этой теории в Египте, Вавилоне, Тире. Сидоне и даже отчасти в Греции люди поклонялись солнцу как главному божеству, луне — как второстепенному и всему множеству звезд — как духам или гениям. Все истории восточных религий объяснялись и до сих пор объясняются с этой точки зрения, в сущности неопровержимой, так как в исторических памятниках прямо и непререкаемо сказано, что. например, египтяне именем Ра или финикияне именем Ваала называли солнце, а луна называлась у финикиян Астартою, у вавилонян — Милиттою, у египтян — Изидою. Все знают, что Венера обозначает и вечернюю звезду, и богиню чувственных наслаждений у римлян, что у греков культ Аполлона есть солнечный культ, а Артемида или Диана есть луна. Читая книги этого содержания и, конечно, ничего не имея возразить против изложения, в сущности лишь переводящего на новые языки свидетельства греческих и римских писателей, я, однако, всегда задерживал в душе некоторое тайное недоверие к изложению, недоумение, удивление. Сейчас скажу об источнике его, а пока сообщу, что вовсе не я один из профанов не доверяю столь солидно установленной научной теории. Приблизительно в 95-м году, познакомившись с Вл. Сер. Соловьевым, я раз спросил, не знаком ли он с одним знаменитым египтологом, и, на утвердительный ответ, спросил снова:
— Что он говорит о происхождении египетской религии?
— Он объясняет ее солярною теориею.
— Но ведь это вздор?
— Мне кажется — вздор.
И он улыбнулся своею короткою улыбкою, прибавив:
— Но разубедить его в этом невозможно, как, впрочем, и всех ученых, совершенно согласно держащихся этой теории.
Теперь я скажу, почему так твердо и мальчишески назвал ‘вздором’ мнение стольких компетентных умов и почему, приблизительно, улыбнулся Соловьев, почти согласившись со мною. Совершенно невозможно представить себе, чтобы люди, какой угодно степени дикости или наивности начали почитать богами солнце, луну и звезды, смотря на них так, как мы смотрим, и вычитая из их знания наши космографические сведения. По теории этих ученых выходит, что ‘зрелище неба’ минус ‘наша астрономия’ дает в остатке солярную теорию, что, таким образом, все древние религии были невежественным или наивным звездочетством, которое и рассеялось, когда начала появляться настоящая астрономия. Но ведь для нас солнце есть приблизительно громадный раскаленный булыжник, луна есть огромный, освещенный солнцем, камень: скажите, пожалуйста, каким образом мы можем почитать, чтить камень, горячий или холодный, темный или светлый, — все равно! Если бы кто-нибудь сказал, что невежество древних не давало им понятия ‘камень’ о небесных телах, то ведь это есть не укрепление, а начало разрушения солярной теории, потому что тогда это ‘другое, а не камень’ и образует зерно древнего поклонения. Наши астрономы, которые во всех небесных светилах видят только геометрические движущиеся точки, пути которых они исследуют, не испытывают никакого религиозного чувства к постоянному предмету своего созерцания. Теперь, если древние испытывали это религиозное чувство, то к чему же, собственно, они его испытывали? К неизвестности? к непонятному? Но тогда у них началась бы наука, между тем ученые говорят о начале религии. Отношение к неизвестному возбуждает любопытство и размышление, т. е. науку и философию, между тем как начало религии есть умиление, есть молитва, есть доверие и любовь. Ощущение религии начинается там, где начинается ощущение святого, а не там, где появляется соприкосновение с неизвестным. Неизвестное пугает и гонит от себя, а ведь в Вавилоне, Тире, Сидоне, Египте, так же как и в России, человек влекся к Богу. Вот этого-то и нельзя себе представить, чтобы к раскаленным булыжникам, разбросанным по небу, человек протянул руки, воскликнув: ‘О, вы, святые камни’, или ‘ты, золотистый песок, рассыпанный по небесной тверди!’ Невозможно! Невероятно! А если невероятно, то не верна и вся теория, предполагающая в древних религиях несовершенную форму нашей астрономии, т.е. нашего механико-геометрического отношения к светилам небесным.
Может быть было другое отношение к ним, и тогда теория должна назваться по имени этого другого, как своего настоящего зерна. Вечерняя звезда называется Венерою, которая в то же время знаменует собою любовь, ну, если они в ней видели и чувствовали любовь, то, очевидно, эта часть культа и религии и будет не звездною, а любовною, что совершенно другое дело, не имеющее ничего общего с нашею астрономиею. Значит, древние люди, конечно любившие, как и мы, удивились, как чему-то таинственному и божественному, — чувству влюбления, любви в себе и поклонились ему, положим, как фетишу. Но тогда зачем и каким образом они связали это со звездою? Иными словами, коренная задача истории древних религий будет заключаться в ответе на вопрос: каким образом им пришло на ум соединить чувство любви в себе со звездою и назвать звезду именем любви, venus, или любовь — именем звезды? На это-то не только не отвечают истории древних религий, но и не ставят даже этого вопроса, а он главный, в нем скрыт ключ к загадке. Мы можем только указать на пример: наш Лермонтов вечно пел о звездах, это — характерно звездный поэт, и в то же время он вечно пел о любви, это есть характерно любовный поэт. Это есть почти единственная иллюстрация во всемирной литературе, которая всегда нам казалась очень много объясняющей в халдейских культах. Конечно, до дикости странно было бы предполагать, что в поэзии Лермонтова есть хоть какие-нибудь крупицы интереса к астрономии, что он есть ‘солярный поэт’. Нет, он есть романтический поэт, и чудо, настоящее чудо начинается с догадки, что, значит, есть что-то обратно романтичное в небесах и звездах, почему в чувстве поэта любовь и звезды связались так постоянно и несколько тоскливо. Во всяком случае, поэт любил звезды не как камни или песок, не механически и не геометрически, как ими интересуются астрономы, а как отчасти живые существа, т.е. характерно по-халдейски:
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним.
Неужели мы скажем, что тут разумеется комета в астрономическом смысле, комета Биэлы или какая-нибудь другая, определенная, геометрическая? Конечно — ничего подобного! И древние, назвав вечернюю звезду — любовью, а любовь — именем вечерней звезды, и сделали этот характерный лермонтовский шаг, этот оборот мысли, этот поворот души. У Лермонтова, вечно певшего про любовь и звезды, есть уже умиление — и поразительно, что оно опять направлено туда, куда было направлено в Халдее, — к Матери, к ребенку, к идеализму материнства и детства. Белинский удивился когда-то, как он, не изведав отцовского чувства, написал знаменитую ‘Казачью колыбельную песню’, и, будучи очень сомнительным христианином, написал: ‘Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…’ Между тем дитя и мать, идеализация детства и материнства дала в Египте и Вавилоне, например, в идеях Изиды и Горуса, вещи, решительно не соединимые с солярною теориею. Теперь я напомню, что в астрономических атласах созвездия обведены животными фигурами: Большая Медведица, Малая Медведица, Скорпион, созвездие Рака, Козерога, созвездие Девы, Геркулеса, Водолея. Изображения эти идут из глубокой древности, из Вавилона и Египта, дойдя до нас без перемен вида и чертежа. Но любовь, влюбление есть не только идеальное чувство, но и животное, жизненное, жизнетворящее ощущение, и как только в звездах люди почувствовали любовь, они поместили звезды внутри громадных небесных животных фигур. Связь здесь уже ясна, мостик уже перекинут. Астрономы, нам современные, давно предлагают отбросить эти не нужные ни для чего фигуры, мешающие их арифметическому счету, но древние смотрели на звезды не арифметически, — каково же было их огромное чувство романтизма в небе, когда они придумали эти фигуры! Вот их религия! Вот ключ к ней! А что в ней и есть некоторая таинственная правда, т.е. небеса действительно живы и даже несколько ‘животны’, ‘имей в себе ключи воды живой’, мы можем видеть из того, что само христианство начинается со звезды и таинственного рождения Спасителя в яслях, в обыкновенных коровьих яслях, и среди животных стад, которые стерегли вифлеемские пастухи. До того это поразительно все, что мы не можем не отметить. Последняя халдейская звезда потухла над Спасителем, и, если бы позволено нам было несколько удлинить факты, мы сказали бы, что последняя халдейская звезда ниспала к нам Богом, упала перед изумленным Западом в сочетании всех тех условий, в каких мы находим ‘звездопоклонничество’ на Востоке: Св. Дева — та же Мать, Предвечный Младенец, стада, пастухи. И царские дары, принесенные через Младенца ‘волхвами’. Предчувствия всего этого мы рассматриваем в рисунках на потолках и стенах фивских и гелиопольских храмов. Кто не знает странного явления сомнамбулизма. Лунатик идет, раскрыв глаза и ничего не видя, что открыто. Что такое лунатизм — наука не разгадала до сих пор, но согласитесь сами, что тут есть кое что для ‘лунопочитания’, и притом вне идеи, что это есть остывший камень. Нет, луна не есть только остывший камень. В данном цикле фактов, столь непререкаемо связанных с фазами луны, у человека пробуждается какое-то второе око, внутреннее, и во всяком случае, не здешнее, не земное, есть психология, есть движения, есть намерения, о которых, ‘проснувшись к земле’, он прежде всего ничего не помнит. Суть сомнамбулизма заключается в крепчайшем сне, в совершенной потере чувства действительности здешней и тотчас в открытии какой-то другой чувствительности. Какой? Никто не знает. Мы знаем только одно — луна. Но что такое луна? По астрономическим понятиям — камень такого-то размера веса и пути. А по явлениям сомнамбулизма — она действует на душу, усыпляет и пробуждает, усыпляет здешнее и пробуждает какое-то ‘тамошнее’, дает, очевидно, какие-то видения, потому что человек идет, страшится, блуждает, ищет и вообще действует как бы актер в невидимой опере. Это — опять халдейская и в высшей степени соблазнительная причина переименовать ‘луну’, в ‘Астарту’, в милую девушку, делающую над человеком какие-то ‘пассы’. Во всяком случае, тут есть просвет к древним религиям и восклицанию: ‘Живы небеса!’ Точно там возятся какие-то животные, которых и обвели бледными линиями древние мудрецы. Конечно, они ничего не отгадали, но они правильно гадали. Колумб не знал Америки, но плыл в Америку, он представлял ее чудовищною неверно, но что было и есть то, что он представлял себе, — это остается верным.
Все так называемые языческие религии чрезвычайно схожи между собою и содержат в себе, разрабатывая до известной, не одинаковой высоты:
1) принцип звездный,
2) принцип животный или скорее — животнотворческий,
3) принцип романтический,
4) принцип чуда и святости, или на низшей степени, в грубых пережитках, или на ступенях недоразвития — принцип волшебства и умиления.
Эти элементы содержатся и во всякой поэзии, а также и в общем мистическом чувстве всех людей, породившем метафизику и вообще философские размышления. Все истинные философы и все великие поэты возвращают нас к звездам, к любви, к загадке жизни, к поклонению чуду и святости мира, т. е. ведут немножечко в Халдею. Еще точнее сказать: в каждом человеке есть немножко ‘Халдея’, есть древнее, есть что-то от звезд: как будто, рождаясь, мы что-то захватываем в себя из того древнего тумана, частичка звездного полога свертывается, перекраивается, как-то сшивается необыкновенно — и получается человек, Иван Иваныч или Петр Петрович, родившийся ‘такого-то года и числа’, служивший там-то, но который нет-нет и посмотрит на звезды, как на родину, подумает о Боге, как о близком, и, словом, скажет: ‘Не здесь моя родина’, ‘моя родная матушка и родной батюшка — там!’
Не так давно я читал прелестный рассказ из быта наших черемисов, крещеных, но с остатками язычества. Между подробностями описания мне запомнилось одно: среди деревни стояло старое-престарое дерево, к которому бедные и невежественные люди относились со страхом и благоговением: дерево было не то волшебное, не то священное, языческое было дерево, а не ботаническое, все знают, что колонны в египетских храмах распускались лотосами — черта параллелизма, одно и то же явление, но на высшей ступени, но я поразился гораздо более, читая через несколько времени римскую историю и найдя в ней сведение, что при котором-то императоре римляне пришли в большой страх, ‘потому что священное дерево, росшее в Капитолии, и, по преданию, посаженное Ромулом и Ремом — и с которым таинственно римляне связывали судьбу своего отечества, — окончательно в этом году засохло, не дав ни одного листа’. Через несколько времени, однако, страх рассеялся, потому что старец-дерево не только дало лист, но и выкинуло еще ветку. Здесь был уже не только параллелизм, но полное единство в чувстве римлян и черемисов: а между тем какое расстояние от римского пантеона до жалких, нищенских представлений наших инородцев! Это подало мне мысль, что от Нила и до Северной Двины язычество всюду одно, но здесь оно выросло в чахлую березку, там поднялось баобабом, тут — полевая мышь, там — лев. Однако сущность одна и та же везде. В очерке меня поразило еще одно: по описанию русского путешественника, впрочем проведшего между ними целый год, они необыкновенно нежны и ласковы, вообще мягки в характере и чувство Бога у них необыкновенно конкретно и близко, приближено к человеку. Это было для меня чрезвычайно ново, ибо я привык представлять себе язычников грубыми и жестокими. Но каково было мое удивление, когда, обычно читая Библию, я нашел у пророка выражение: ‘О дочь Халдеев: вперед не будут называть тебя нежной и роскошной’ (Исаия, гл. 47, ст. 1). Кто знает язык пророков, резкий и пугающий, невольно будет удивлен эпитетом, до такой степени не отвечающим всему колориту речи и, очевидно, вызванным зрелищем исключительной нежности, как и роскоши. Исаия в этом месте называет ‘дочерью Халдеев’ самый город Вавилон: ‘Девица, дочь Вавилона, — сойди и сядь на прах: отныне нет тебе престола и ты будешь сидеть на земле’. И затем сейчас — ‘нежная и роскошная’. Очевидно, не только формы язычества, но и дух язычества — один и различается степенями поднятия, фазами развития, а не существом. И, задумавшись вообще над моментом роста в язычестве, я нашел в нем для солнца еще и другое положение.
Не то чтобы солнцу поклонялись в Халдее и Египте, но солнце породило египетский и вавилонский теизм, вызвало его семя к жизни и на берегах Нила и Евфрата вырастило его в баобаб, а на берегах Волги и Ветлуги вырастило его в клюкву. Отношение между Египтом и черемисами — есть отношение огромного к крошечному в одном порядке бытия. Все это — одна ботаника, говорящая о разных растениях, но как в клюкве, так и в пальме тоже заложено основание и одна сущность — клеточка — солнце. Таким образом, солнце есть производитель, есть родитель, ‘матушка и батюшка’ самого чувства Бога, как оно сказалось некогда, на заре истории. Суть здесь не в астрономической теории, а в действительно существующей мистической связи солнца с человеком, у которого оно — растит волосы, определяет цвет кожи и вместе из которого оно растит неопределеннейшее и секретнейшее чувство Бога. Ведь притягивает же солнце землю — это мы знаем и знаем, что притягивает ее без веревок и рычагов. Теперь другое влияние, еще могущественнейшее, на человека, своеобразный солнечный сомнамбулизм: оно вызывает в человеке сны умиления, молитв, восторга, ‘нежности и роскоши’ и, словом, человека-зверя, человека — ‘ком земли’ преображает в человека-молитвенника тоже без помощи рычагов и веревок, без посредства всяких вещественных знаков. Но сомнамбулист-человек, бродя в путях своей истории, раскрыв руки и ища Бога, как лунатик, в конце концов повернул лицо к небу и сказал: ‘бог — солнце’-Только в этом смысле, а никак не в астрономическом, можно принять ‘солярную теорию’, хотя не нужно оспаривать, что со временем, более и более просыпаясь к действительности, человек начал подходить к небу и астрономически. Из Лермонтова мог потом выработаться лаборант Пулковской обсерватории, но нет сомнения, что начал он петь о звездах не с ‘Пулковской точки зрения’. А в этом — разница, и эта разница не замечена историками древних религий.
Проезжая иногда мимо китайского посольства, я вижу огромный их флаг, с изображением солнца и хотящего его пожрать черного дракона. Черный дракон — это небытие, отрицание, по всему вероятию — смерть. Вообще тут выражен принцип погашения солнца, и таковое погашение определено как первое и главное, основное в мире зло. Солнце погаснет — и ничего не будет, не будет Китая, не будет нас вообще, и китайцы заботятся несколько и о нас, ненавидя своего дракона и любя свое солнце. Ведь и вавилоняне — ‘нежны’, как китайцы — очень кротки. Во всяком случае это есть своеобразный вариант мистико-‘солярной’ теории. Даже в наших представлениях дракон играет какую-то роль, и только он нам представляется огненно-красным. Мы ‘в огне будем гореть’ и вообще ‘огонь, по-нашему, есть ад, между тем в древности, совершенно обратно, огнем очищались, и в одном месте Библии (Второзаконие, гл. 4, ст. 24) Моисей говорит евреям: ‘Ибо Господь Бог твой есть огонь поедающий, Бог ревнитель’. Вообще огонь, т.е. обыкновенный и будто бы только физический, есть тоже загадка: все горит, сгорает, сгорая, обращается в нуль или рассеивается в стихии, как в смерти мы тоже обращаемся в нуль или рассеиваемся в стихии. Воздухом дышим, в воде тонем, но в огне сгораем — как ни в какой иной среде. Я раз видал, при пожаре огромной фабрики, как птицы во множестве бросались в огонь. Почему? Никто не знает. Было очень страшно и жалко смотреть. Бабочки тоже ‘летят на огонь’, едва ли из одного любопытства, потому что тогда не обжигались бы. Их как будто тянет огонь, как землю тянет огненное солнце, как огненное солнце тянет растения из земли и из человека тянет мысли. Солнце рождает, солнце и сжигает, все мы рождаемся, а умирая, уходим ‘куда-то’… в солнце? на небо? Во всяком случае уходим не на астрономическое, а вот на какое-то другое, с ним параллельное романтическое небо, где ‘воды жизни’ и которое мерещилось Лермонтову, а в Вавилоне его обвели животными фигурами.
Кстати, об этих животных фигурах, из которых четыре: орел, лев, дева и телец (созвездие Тельца) — попали даже в наши церкви и изображаются позади евангелистов как ‘четыре апокалипсических животных’: с этими животными фигурами и вообще животным принципом в небе я соединяю древнее: ‘не убий’. Почему ‘не убий’, почему особенно и как-то страшно? Кровь священна: если ‘ключи жизни’ в небе, то кровь священна и что-то страшное даже. Кровь иррациональна и чуть-чуть волшебна, добрым волшебством конечно, кровь есть добрый гений, а не просто сукровица. Убить сонного и моментально — так же страшно, как зарубить гиганта в лесу. Страх здесь — не страх сопротивления или опасности отпора, а именно страх пролить кровь. Мы боимся не человека, которого убиваем, а крови его. Она пугает. Раз пастух гнал стадо коров по улице, а навстречу в мясную лавку везли коровьи туши. Коровы, которые ведь никогда не видали ободранных коров и вообще для них это было непонятное и новое явление, казалось бы глухое и немое, каким-то иррациональным знанием все узнали: стадо взбесилось почти и бросилось на человека, шедшего за телегой, с ужасным воем, в очевидном смятении. Вот волшебный факт: как коровы узнали свою кровь и поняли, что тут ‘зарезано’. Ребенком лет 8—9 я узнал, что у нас на дворе будут резать корову, почему-то переставшую давать молоко. Я знал, что это ‘больно’ и ‘убить’ и, однако, чтобы видеть невиданное, влез на сеновал и стал смотреть из окна: корову привязали, наклонив голову, человек что-то пощупал у нее в затылке, но когда секунду спустя наша чернавка пала на передние колена без стона и звука, я тоже упал от моментально сообщившегося мне страха и до сих пор чувствую, что это не только грех, но что было грехом даже видеть это. Да, коснуться крови — грех. Достоевский нарисовал в ‘Преступлении и наказании’ вовсе не картину убийства и его последствий с филантропической стороны, а с этой мистико-религиозной. Кровь — в небесах, и перед небом начинаешь трепетать за нее. Трепет за убийство, этот особенный и мистический, вовсе не понятен с юридической стороны, как и со стороны жалости или ‘человеколюбия вообще’: ‘я не старуху убил — я себя убил’, ‘о, что старуха: я так ее ненавижу сейчас, что еще десять раз убил бы’. Так рассуждает Раскольников, конечно верно и относя свои рассуждения к процентщице, к человеку вообще, к социальной единице, к члену общества, государства, нации. Все это — пыль, все это земное: все это грозно земным судом и земной силой, а он прикоснулся и ‘посягнул’ на неземную силу и открылся на него неземной суд Да, ‘дева, телец, орел и лев’ не напрасны в наших церквах, ибо они есть на небесах. В процентщице текла не сукровица, а эта, от ‘льва, тельца, девы и орла’ взятая стихия, ей самой в себе неведомая и которую открыл Раскольников. Страшно открыть кровь человеку. Тут не боль — это второстепенное, не гражданское преступление — это опять переносно, да ведь и, наконец, есть такие люди, которых убить — подвиг, при смерти которых все облегченно вздыхают. Такой случай и взял Достоевский. ‘Удивительно, почему я вовсе не думаю о Лизавете, доброй, а об этой противной старушонке’. Лизавета была повторением, второй единицей около первой в новом порядке испытываемого им бытия: прибавлялось только филантропическое сожаление, новое было в чувстве потерянности еще гражданки. Но все это потухло перед ужасом мистическим первой пролитой крови. Небеса уже спустились и раздавили его. Какие небеса? Астрономические ли? Нет, именно то таинственное, ‘животное’ небо, какое рисовали в Халдее, и след этого рисования сохранился в наших астрономических атласах: пролить всякую кровь, самую виновную — есть все равно что стать ‘гигантом’, которые полезли на небо с камнями — и Бог обратил их камни на их голову. Отсюда, в противоположность страху к первой крови, есть таинственное влечение к последующей крови: уже хочется еще заглянуть в таинственную и страшную даль, уцепился за край неба, и как ни поражаешься в голову — все держишься, и даже лезешь еще и еще. Страшно, но близко к Богу, преступно, но вижу Бога. Таков нечестивец, которого вспомянул Пушкин в ‘Скупом рыцаре’, вероятно слыхав о таких чудовищах рассказы:
Нас уверяют медики: есть люди,
В убийстве находящие приятность.
Когда я ключ в замок влагаю, то же
Я чувствую, что чувствовать должны
Они, вонзая в жертву нож: приятно
И страшно вместе…
Здесь обратный полюс чувству Раскольникова, чувству раздавленности, подавленности. Такой убийца все больше и больше входит в таинственную даль, и некоторые странные полководцы, как Наполеон. Тамерлан, поднимающие ненужные войны и идущие, дымясь в крови, все вдаль и вдаль, может быть, имеют тут кое-что для своей психологии. Недаром Раскольников вспоминает Наполеона: ‘Почему я не такой же’, ‘что нас разделяет’, и в чудесном монологе он разгадывает психологию гения. Да, он ступил на первую ступень — и сотрясся, Наполеон стоял на последней ступени и уже тянулся. Но от первой и до последней ступени таинственная лестница крови говорит о себе, что она — святое, что это — страшное место, таинственная область, которой во днях земного своего странствия не должен касаться никакой человек. Сделаем еще замечание: все астрально-звездные культы заключали в себе элемент крови, жертвоприношений, ‘всесожжении’, от голубя и до быка: но и все эти цивилизации были не только нежны и мистичны, но, нарушая принцип мира в редких случаях, они не создали войны как ремесла, как профессии, не знали постоянного войска, а китайцы, например, изобретя порох, стали тратить его на иллюминации, а не на пушки. Они потому же не перешли от пороха к пушкам, почему не хотят переходить от грунтовых к железным дорогам: ‘Не нужно’, ‘не хотим’. Этот особенный мир души, мир быта может выработаться только в мистике крови, она проливается и там, однако с таким особенным страхом, какой не допускает до войн и даже до правильно, регулярно установленной смертной казни, как постоянной принадлежности суда. Восточные войны суть схватки, сшибки, потасовка, т.е. случай и беспорядок, а не что-то постоянно периодическое, намереваемое, предусмотренное. Изредка у них кровь разольется потоком Тамерлана, но вообще это — нежный и нервный Раскольников, трепещущий и как-то специально особенно крови. Так и евреи, у которых были старые добрые жертвоприношения, у которых женщины в известные дни месяца очищались, принося горлинок в жертву Иегове: сказать, что они лично и все компактно — трусы, нельзя. Нужно очень большое мужество в биржевых операциях, с другой стороны, во время южных погромов они дерутся яростно. Кажется, они не были трусами во время осады Иерусалима Титом. Но это — случай, казус жизни, тут — потасовка, драка, момент. Они, в спокойном состоянии, лично и все вообще — не идут на войну, бегут из войска с тем особенным страхом, предрассудком и смятением, как коровы бросились на провожатого коровьих туш. ‘Это — не мы и не наше! У нас — мирные жертвы! Мы — боимся крови, у нас — горлинки как замена нашей крови Господу — голубиной’. Тут — Восток, в своей значительной глубине и правости… И Вавилон был ‘нежный’, и Китай ведь был удивительно мирен и кроток, пока его не встревожили миролюбивые христиане, приносящие ‘бескровные жертвы’.
Впервые опубликовано: Мир искусства. 1901. No 8/9 [август—сентябрь]. С. 69—78 под названием ‘Звезды’.