В 1855 г. вышла в Германии ‘Kraft und Stoff’ [‘Сила и материя’ (нем.)] Людвига Бюхнера и стала, по словам Ибервега Гейнце, ‘основной книгой нынешнего (то есть второй половины XIX века) немецкого материализма’. Она не прошла незаметною и вне Германии, появилась в переводах на других языках и везде вызвала оживленную критику. Добралась ‘Сила и материя’ и до России, тоже была переведена, но, по нашим тогдашним условиям, издание ее могло быть только подпольным. Она и была выпущена в Москве, в литографированном виде, кружком Аргиропуло и Зайчневского.
Должно быть, в конце 1859 г., не помню, каким путем ‘Сила и материя’ попала в мои руки. Я тогда жил в компании студентов вологжан (на Вознесенском проспекте в доме Веймарна, у старушки Е. К. Гроссе). Вот как в моих ‘Воспоминаниях из прошлого’ (I книга, 58 стр.) я коротко характеризую впечатление от ‘Силы и материи’: ‘В один прекрасный день настоящей бомбой влетела к нам ‘Сила и материя’. Все перечитали ее с большим увлечением, и у всех… разом порвались остатки традиционных верований, только Z (Н. Ф. Остолопов, студент-юрист 4 курса, впоследствии неподвижный член, то есть не пошел дальше белозерского окружного суда) пытался слабо возражать’. Впрочем, по некотором времени, при расширении моего знакомства с другими студенческими кружками, я скоро заметил, что среди более развитых и вдумчивых студентов Бюхнер далеко не пользовался таким авторитетом, как Фейербах.
В тогдашней нашей печати о книге Бюхнера (равно и одновременно появившейся книге Молешота ‘Der Kreislauf des Lebens’1 [‘Круговорот жизни’ (нем.)]) и вызванном ею философском движении в Германии прямо говорить у нас в печати нельзя было, но, насколько мне помнится, первый, кто затронул вопрос по существу, был П. Л. Лавров, в ‘Отечественных записках’, 1859 г., No 4, стр. 451-492, появилась его довольно обширная статья ‘Механическая теория мира’. Я еще в гимназии усвоил привычку по возможности прочитывать всё журналы, хотя и отдавал особенное предпочтение которому-нибудь одному из них — сначала ‘Русскому вестнику’, а с 1860 г. — ‘Современнику’.
Но студентам не легко было доставать журналы в библиотеках для чтения, их тогда было в Петербурге очень немного, к тому же слабо обставленных, — ‘Летучая библиотека’ Сенковского, затем Крашенинникова. Последняя была богата книгами XVIII и XIX вв., начало ей было положено Сопиковым и Плавильщиковым, и потому имела она выдающееся значение лишь для специальных работ по старой русской литературе. Были ли еще библиотеки — не могу сказать. Иногда приходилось целыми полугодиями ждать той или иной книжки журнала. Потому мне, должно быть, не довелось прочитать статью Лаврова ранее 1860 г. Кажется, мое внимание на нее обратил товарищ по факультету и курсу Н. Спасский. Несмотря на все мое увлечение Бюхнером, и притом именно в чисто материалистическом направлении, — на некоторых из моих товарищей ‘Сила и материя’ отразилась главным образом в усилении религиозного скептицизма, — статья П. Л. Лаврова крайне заинтересовала меня, и я не раз перечитал ее. Она показала мне слабую сторону материализма, что ‘сила’ и ‘материя’ такие же метафизические абстракции, как и те, которые ниспровергали новое учение. Это впечатление не поколебало и то обстоятельство, что, к моему большому удивлению, автором статьи оказывался военный офицер, хотя и профессор, но все же не заправский специалист по предмету философии, этой науки всех наук, как я тогда несколько наивно думал1 [После того как эти строки были написаны, благодаря любезности издательства ‘Колос’ я получил 2-й выпуск I серии ‘Собрания сочинений П. Л. Лаврова’ и вновь перечитал статью ‘Механическая теория мира’. Не будь в ней прямого указания, что беседа ведется во второй половине 50-х гг., можно было бы подумать, что статья точно вчера написана, — так она возбуждает внимание мысли широкой постановкой вопроса и исчерпывающей полнотой. Даже после соответственных глав в классическом труде А. Ланге — ‘История материализма’ — статья Лаврова нисколько не теряет своего интереса, но, наоборот, выигрывает, являясь их самостоятельной и продуманной предшественницей. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Вскоре, однако, мне пришлось получить о Лаврове более обстоятельные сведения, именно, на утренних журфиксах для студентов у К. Д. Кавелина. Оказалось, что Константин Дмитриевич не только лично знал Лаврова, но и был большим почитателем его.
Между тем была восстановлена в университетах кафедра философии, закрытая в 1849 г. вместе с кафедрой государственного права европейских держав. Вследствие, не помню теперь, каких-то неприятностей казанский профессор Булич (по истории русской литературы) пожелал перебраться в Петербург и поставил свою кандидатуру на открывшуюся кафедру философии. Ввиду недостатка специалистов — не возвращаться же было к престарелому Фишеру, читавшему философию до 1849 и в 1860 г., занимавшему кафедру психологии и логики да педагогии, — он прошел как в факультете, так и в совете университета. Но министерство не утвердило Булича, ссылаясь на то, что он не специалист, действительный же мотив отказа был другой: министерство почему-то видело в Буличе слишком яркого либерала и не желало переселения его в Петербург. Булич, обиженный отказом министерства, приехал в Петербург и публичными лекциями в зале Пассажа о Беконе Веруламском хотел показать, что министерство поступило несправедливо по отношению к нему. Но его лекции не имели успеха и скорее подтвердили, что министерство было право в своем отказе. Одновременно ли с Буличем была поставлена кандидатура Лаврова, или после неутверждения Булича — не берусь сказать, только она не прошла в университете, несмотря на энергичную поддержку со стороны Кавелина. Следуя примеру Булича, не пожелал остаться в долгу перед университетом и Петр Лаврович, он тоже в зале Пассажа прочел в пользу Литературного фонда три лекции ‘О современном значении философии’ (были напечатаны в ‘Отечественных записках’, No 1 за 1861 г. и затем изданы отдельной брошюрой в том же году).
Лекции Лаврова имели большой успех, хотя довольно значительная часть публики заявилась не столько из интереса к философии, сколько послушать — как это полковник будет трактовать о предмете, ничего общего не имеющем с его прямой специальностью.
Но вот в недолгом времени мне довелось и лично познакомиться с Петром Лавровичем. После осенней студенческой истории 1861 г. я с ним стал встречаться на вечерах Н. Л. Тиблена и Штакеншнейдер. Не говоря уже о том, что колоссальная, притом хорошо сложенная фигура Петра Лавровича резко выделялась даже среди большого общества, самая манера его вести разговор или спор: спокойно, с вниманием к словам противника, с постоянной улыбкой, переходившей иногда в сдержанно добродушный смех, — все это показывало в нем как бы прирожденного джентльмена, сохранившего все лучшие стороны прежнего воспитания среди уже шумно надвигавшегося нигилистического sans facon 1 [Без церемоний (франц.)]. Затем, в начале 1862 г., в студенческом комитете — я был членом его — возникло предположение открыть публичные университетские курсы. В числе лекторов был единогласно намечен по философии Петр Лаврович. Он охотно согласился, бывал на совещаниях комитета, и по его рекомендации пригласили тоже профессора артиллерии академии, полковника Гадалина для курса по физике. Но трое из приглашенных — Чернышевский, Лавров и Берви — остались за флагом: первые двое не были утверждены, а Берви арестован за его циркулярное письмо по громкому тогда делу тверских мировых посредников. Причиной неутверждения Петра Лавровича было чем-то проявленное им сочувствие студенческому движению, по той же причине А. Н. Энгельгардт даже просидел некоторое время под арестом на гауптвахте и, кажется, был уволен от преподавания химии в Артиллерийской академии.
Некоторые выступления Петра Лавровича вызвали в ‘Современнике’ решительный отпор в лице тогда совсем еще юного Максима Алексеевича Антоновича, 1 [Скончался 12 ноября 1918 г., на 84 году. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] его критику Петр Лаврович не оставил без ответа. Но с 1862 г. всякая полемика против Лаврова в ‘Современнике’ прекратилась. Очень может быть, что здесь сказалось влияние следующего случая, о котором рассказывал мне Н. Г. Чернышевский при свидании со мною в Астрахани весной 1889 г. ‘Как вы, Лонгин Федорович, вероятно, помните, в ‘Современнике’ нередко прохаживались насчет Петра Лавровича, потому, когда мне доводилось встречаться с ним где-нибудь в обществе, мы избегали друг друга. Но вот раз пришлось одновременно выходить с ним из заседания комитета Литературного фонда (значит, это было уже после 2 февраля 1862 г., когда Петр Лаврович вступил в состав комитета как представитель группы сотрудников ‘Отечественных записок’). Извозчиков тотчас не встретилось, а идти нам было в одном направлении (должно быть, из квартиры председателя комитета Егора Петровича Ковалевского, который жил тогда на Мойке, недалеко от Синего моста). Делать нечего, понемногу разговорились, так дошли до моей квартиры (д. Есаулова, близ Владимирской церкви), а наш разговор не кончился, тогда я стал провожать Лаврова, да таким манером и провожали друг друга от одной квартиры до другой до самого утра, Петр Лаврович даже зашел ко мне, и мы за ранним чаем проговорили еще часа два. Да, глубочайшее уважение имею к Петру Лавровичу’, — такими словами закончил Чернышевский свое коротенькое воспоминание о Лаврове.
Но мало того, что в ‘Современнике’ прекратились всякие полемические выступления и выходки против Лаврова, — сам Мак. Ал. Антонович по изданию ‘Энциклопедического словаря’ стал сотрудником Лаврова, припоминаю его статью об евангелиях2 [См. т. I, отд. II, СПб. 1863. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Как-то, при одном из свиданий с Петром Лавровичем в Париже, я передал ему рассказ Чернышевского. Петр Лаврович добродушно улыбнулся и заметил: ‘Это точно, мы всю ночь проговорили, и тут многое разъяснилось, чего в печати не удавалось достигнуть’. Из рассказа Чернышевского видно, насколько далек от точности М. А Антонович в своих воспоминаниях1 [См. ‘Голос минувшего’, 1915 г., No 9. (Прим Л. Ф. Пантелеева)], когда говорит что Лавров часто бывал у Чернышевского на дому и даже считался в числе его ‘близких знакомых’, — такие отношения вряд ли могли установиться самое большее за какие-нибудь два-три месяца, тем более что как Чернышевский, так и Лавров были люди крайне занятые, дорожившие временем.
К слову — в числе компрометирующих бумаг у Лаврова якобы были найдены письма Утина. Это, вероятно, Николая, который летом 1863 г. вынужден был бежать за границу. Но в его письмах решительно не могло быть чего-нибудь способного бросить хоть малейшую тень на Лаврова, вероятно, это были не столько письма, сколько записочки по делам публичных лекций для студентов, о которых я только что выше говорил, или, может быть, по ‘Энциклопедическому словарю’, где Утин собирался сотрудничать.
Я сказал, что Петр Лаврович 2 февраля 1862 г. вступил в состав членов комитета Литературного фонда и пробыл в нем два года, затем он был избран в члены ревизионной комиссии. И вот какой случай имел место, должно быть в 1864 г. Ф. М. Достоевский, будучи членом комитета, получил из комитета заимообразно тысячу рублей2 [Это была вторая ссуда Достоевскому, — первую, выданную в 1862 т. в размере тысячи пятисот рублей, он уплатил в 1863 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В качестве члена ревизионной комиссии Петр Лаврович, признавая все права и заслуги Достоевского, тем не менее находил выдачу ссуды ему неправильной, так как, по его мнению, члены комитета не могут назначать себе никаких денежных пособий, и внес свой протест в общее собрание. Хотя общее собрание и не нашло неправильности со стороны комитета, но с этих пор установился такой обычай — не назначать пособий членам комитета, а в случае надобности нуждающийся член комитета предварительно слагает с себя звание члена комитета и уже затем входит с ходатайством о назначении ему пособия. Такая практика сохранилась в комитете до самого последнего времени, и мне известно несколько случаев, где она применялась.
Но Петр Лаврович не примкнул к демагогическому предложению Владимира Дмитриевича Скарятина (редактор-издатель ‘Вести’) — ввести прямые выборы членов комитета (вместо избрания из двойного числа кандидатов, согласно устава, предлагаемых комитетом). Принятие предложения Скарятина широко растворило бы двери в комитет для людей, хотя и состоящих членами Фонда, но, собственно, имеющих очень далекое отношение к науке и литературе, и в ущерб настоящему назначению Фонда могло повести к разным нежелательным последствиям.
После ареста Чернышевского, Н. А. Серно-Соловьевича, Рымаренко и других ‘Земля и воля’, начало которой надо относить если не к самому концу 1861 г., то к началу 1862 г., — на время совершенно замерла, но примерно в августе того же года сформировался новый комитет из более молодых элементов, в состав этого комитета вошел и я. Не помню, по какому случаю, вскоре мне довелось быть у Петра Лавровича, он жил тогда на Фурштадтской, кажется в своем собственном доме, его обстановка, по сравнению с тем, что мне доводилось видать у других литераторов и профессоров, резко поражала своею роскошью и наглядно свидетельствовала, что Лавровы располагали очень хорошими материальными средствами. Петр Лаврович сам завел такой разговор: ‘Одно время казалось, что те проявления революционного настроения, которые у нас стали сказываться с конца прошлого года, получили как бы планомерно-организованный характер. А теперь — под влиянием ли общественной реакции, арестов ли — только настало полное затишье, не видно и следа прежнего возбуждения’1 [Этот разговор мог быть в самом начале осени 1862 г., до появления первой прокламации с печатью ‘Земли и воли’, которая печаталась на даче в Лесном, снятой комитетом для Юрия Степановича Лыткина — специально для печатания прокламаций. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Мне эти слова показались крайне загадочными. Испытывает ли меня Лавров, — может быть, до него каким-нибудь путем дошел слух о вновь народившемся комитете, — не забрасывает ли он удочки, чтобы войти с ним в те или другие отношения? Я, однако, воздержался от самых далеких намеков на существование новой ячейки-комитета, но в ближайшем заседании комитета буква в букву передал слова Лаврова и даже внес предложение о привлечении его к нашей организации. На меня, однако, решительно напал Петр Иванович Боков. ‘Не надо нам кабинетных людей, да еще метафизиков (Петр Иванович дальше ‘Современника’ света не видел, к тому же, вероятно, не знал, что между Чернышевским и Лавровым установились новые отношения), от них никакой пользы для нашего дела быть не может. Мы теперь дружно работаем, а люди вроде Лаврова внесут только разлад, да еще будут претендовать на руководящую роль’. Бокова поддержал Н. Утин — очень вероятно, из опасения, что умалится его личная роль в комитете. Эта неудача была мне крайне неприятна, так как я всегда заявлял о необходимости привлечения в ‘Землю и волю’ более зрелых людей, с широкими общественными связями. Но мне всегда отвечали, что таких людей не видно на горизонте.
Между тем из недавно проскользнувшего где-то сообщения, со слов Н. С. Русанова, видно, что Лавров, по его собственным словам, был приобщен к ‘Земле и воле’ Александр. Ник. Энгельгардтом еще в то время, когда в ней работал Н. А. Серно-Соловьевич. Впрочем, Энгельгардт, видимо, скоро разочаровался в революционно-конспиративной деятельности. Когда в августе 1862 г. я и Утин (мы вступили в ‘Землю и волю’ еще весной, то есть до петербургских пожаров и последовавших за ними арестов) делали поиски остатков комитета, то Энгельгардт, у которого я был по этому поводу, с раздражением отвечал, что ничего о ‘Земле и воле’ не знает, вообще не верит в русскую революцию и всякие разговоры о ней считает праздной болтовней.
В то свидание с Петром Лавровичем, о котором я только что говорил, он поделился со мной еще одним ценным сообщением.
‘Был день, — говорил Петр Лаврович, — который мог стать днем революционного подъема Петербурга, — это шестого, а может быть десятого октября (хорошо не помню) 1861 г. (на этот день была назначена студенческая сходка у Казанского собора, но М. П. Покровский, главный вожак еще уцелевших от арестов студентов, отменил ее из опасения неминуемого кровавого столкновения). Я тогда провел несколько часов на, Невском проспекте, — он представлял из себя совершенно необычный вид. Все кафе (а они тогда были на Невском, но потом совсем перевелись, возродились лишь в XX в.), все рестораны были переполнены совсем особенной публикой, видимо собравшейся в ожидании сходки, на панелях группами ходили офицеры, масса кадет, и для меня несомненно, что все они пришли, чтобы примкнуть к студентам, если бы дело дошло до схватки с полицией или войсками, по крайней мере все, что доходило до моих ушей, относилось к сходке. К сожалению, этот день пропущен, и когда он повторится — трудно даже и гадать’.
Что Невский проспект в этот день имел совсем особенный вид — это мне (уже сидевшему в Петропавловской крепости) не раз доводилось слышать от некоторых студентов, несмотря на отмену сходки все же пробравшихся к Казанскому собору, но их рассказам я не придавал особенного значения, считая естественно преувеличенными.
Осенью 1863 г. я принял на себя управление типографией Н. Тиблен и КR. Ник. Львович Тиблен не только был знаком с Петром Лавровичем, но и был его учеником, когда проходил курс артиллерийского училища, в котором Петр Лаврович начал свою преподавательскую деятельность, став впоследствии профессором Артиллерийской академии. Тиблен очень хорошо отзывался о Лаврове как преподавателе, по его словам, Лавров не только основательно знал свой предмет, но и весьма добросовестно относился к своим обязанностям, был даже чересчур педантичен. ‘У нас (то есть в военно-учебных заведениях) существовала шестидесятибалльная система, и, можете себе представить, Лаврушка (так в училище звали Петра Лавровича) ухитрялся проставлять такие отметки: тридцать шесть с половиной или с минусом’. Но Тиблен сейчас же покончил со всякой математикой, как только был выпущен в офицеры. Потому несравненно более значения имел для меня отзыв его приятеля, до ослепления влюбленного в жену Тиблена, Евгению Карловну, Михаила Павловича Федорова, в то время состоявшего лаборантом-химиком в Артиллерийской академии. Впоследствии Федоров дослужился до генеральских чинов и выступал в качестве эксперта на суде по делу 1 марта, покушению на Александра III в 1887 г. и, кажется, в других процессах. Федоров был из вятских (или пермских) семинаристов, чуть ли не пешком пробрался в Петроград для получения высшего образования, и здесь сначала прошел артиллерийское училище, а потом академию. Федоров с величайшим уважением отзывался о Лаврове как специалисте-профессоре и вместе с тем человеке с обширными и весьма солидными знаниями во многих других научных областях.
Припоминаю теперь, как известный тогда химик и человек широкообразованный, Николай Николаевич Соколов, большой поклонник ‘Логики’ Милля, узнав, что Петр Лаврович принимается за перевод этой книги, выразился за обедом у Тиблена: ‘Я очень рад, что за перевод берется Петр Лаврович: можно быть уверенным, что перевод будет образцовый, — ведь он сам такой знаток в этой области’. ‘Логика’ Милля и вышла в 1865 г. в переводе Фед. Фед. Резенера под редакцией Петра Лавровича (изд. М. О. Вольфа).
Многие, однако, жаловались на тяжеловесность изложения Петра Лавровича, а в некоторых статьях — особенно ранних — и темноту. Так, например, указывали на целые страницы в статье о гегелизме, появившейся в ‘Библиотеке для чтения’ (Дружинина) и говорили: ‘Не угодно ли добраться — что он тут говорит?’
Оставаясь по-прежнему профессором, Петр Лаврович со второй половины 1862 г. развил обширную научно-литературную деятельность. Редактировал ‘Энциклопедический словарь’ (изд. А. А. Краевским), ‘Заграничный вестник’ (изд. М. О. Вольфом) и в приложениях к ‘Морскому сборнику’ 1865 и 1866 гг. напечатал ‘Очерк истории физико-математических наук’, к крайнему сожалению, этот капитальный труд остался далеко не законченным.
Осенью 1864 г. я получил из Петропавловской крепости письмо от моего товарища, Петра Васильевича Пушторского, сидевшего в Алексеевском равелине по политическому делу (оговорил Андрущенко, см. дело Ю. М. Мосолова и Ко). Сенат постановил — до окончания суда освободить Пушторского на поручительство, он и просил меня о приискании поручителя. Я обратился к Петру Лавровичу, и тот, ни одну минуту не колеблясь, дал поручительство, которое и было принято без возражения сенатом.
Это была моя последняя встреча с Петром Лавровичем в России, так как вскоре, 11 декабря т. г., я был арестован и препровожден в Вильно.
Что могло побудить Лаврова, уже не юношу, а человека в зрелом возрасте, эмигрировать? Невыносимые условия ссылки? Неукротимый революционный темперамент? Обманчивая вера в близость русской революции? Отношения к Чаплицкой (бежавшей из Вологды)?
Всякая ссылка, даже и административная, конечно не радость, все же Вологодская губерния была не тогдашняя Сибирь, совершенно отрезанная от культурных центров. Но условия вологодской жизни отнюдь нельзя назвать прямо-таки невыносимыми. Человек высокой умственной культуры, с поразительно развитыми трудовыми навыками, Лавров и в ссылке работал не покладая рук, и его статьи не оставались в портфеле, как то, например, нередко бывало со Щаповым, Берви, а печатались, видимо, без большого промедления.
В то же время Петр Лаврович, по свойствам своей натуры, совсем не был в самом себе замкнутым человеком. Как ни бедна была тогдашняя общественная жизнь в довольно-таки глухом Вологодском крае, Петр Лаврович всем живо интересовался, включительно до устройства любительских спектаклей в Тотьме1 [Со слов Алексан. Павл. Левитского, моего товарища по гимназии, бывшего в ту пору учителем уездного училища в Тотьме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Неукротимый революционный темперамент? Ни до бегства, ни за границей такого темперамента у Петра Лавровича не сказалось, он был, строго говоря, революционером-теоретиком. Хотя в качестве такового он и мог сознавать за собой нравственную обязанность не уклоняться от чисто житейски-практической революционной работы, но она отнюдь не была до такой степени всепоглощающей страстью его природы, чтобы он не мог без нее существовать. Скорее можно сказать наоборот, — всякое отклонение в сторону революционной активности нарушало нормальную работу его мысли.
Как мне представляется, главным образом уверенность в близком торжестве русской революции — вот что всего скорее могло повлиять на Петра Лавровича, когда он решил бежать. Эту веру, помимо логических выводов из хода общей истории, могли лишь подкреплять те революционные проявления, которые стали сказываться у нас со второй половины 1861 г. и темп которых все возрастал даже после 1 марта, — стоит вспомнить хотя бы нечаевское дело, оно разыгралось, собственно, в 1869 г., убийство Иванова произошло 12 ноября 1869 г., хотя суд и происходил в 1871 г.1 [К слову — о нечаевском деле. Прокуратура выдвинула обвинение в заговоре, на том же настаивал и председательствовавший Любимов (см. 1-ю кн. моих ‘Воспоминаний из прошлого’, стр. 28-30), в закрытом совещании судей он даже говорил, что такова воля государя императора, но сословные судьи — два предводителя дворянства, Трубецкой и Платонов, а также городской голова Петербурга Н. И. Погребов — и некоторые члены суда отвергли это обвинение, а признали лишь противозаконное сообщество. Так, даже после недавнего 1 марта в самой умеренной среде сказывалось оппозиционное настроение. (Прим Л. Ф. Пантелеева)].
Но основного источника этой веры в близость русской революции надо искать в настроении той среды, в которой Петр Лаврович вырос и долго вращался, — военной среды. Он хорошо помнил ее николаевской, то есть ни о чем не рассуждавшей, а слепо служившей, не за страх, а за совесть, власти предержащей. Но вот после севастопольского разгрома эта самая опора существующего строя стала неузнаваемой, особенно в более молодом поколении, и прежде всего в специальных частях — артиллерийской и инженерной. Уж если я, еще не покончивший отношений с университетом, — значит, велики ли могли быть мои связи с военным миром?2 [Благодаря моим отношениям к Н. И. Ореусу я знал многих офицеров в Преображенском полку, но о привлечении кого-нибудь из них к ‘Земле и воле’ у меня и мысли не было. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] — в конце 1862 г. успел привлечь к ‘Земле и воле’ с десяток офицеров или только что вышедших в отставку (сколько теперь припоминается по фамилиям), то ведь перед Лавровым проходили не десятки, а целые сотни революционно настроенного офицерства 3 [Я здесь совсем не имею в виду так называемых ‘бурбонов’, то есть выслужившихся из нижних чинов или одинаковых с ними по нравственному развитию. Ежеминутно угрожаемые увольнением в отставку на нищенскую пенсию, они не иначе как с пеной у рта говорили о тогдашнем правительстве. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Единственно, что отсюда он мог делать вывод: если в главной силе, на которой до сих пор держалась власть, такое разложение, то на кого же она может опереться в случае революционного взрыва? Приведенные выше слова Петра Лавровича о пропущенном октябрьском моменте, думается, только подтверждают мою догадку.
Романтическое увлечение Чаплицкой, — а романтическая жилка была не чужда Петру Лавровичу, говорили, что его женитьба была настоящим романом (‘через форточку выкрал свою будущую жену’), — конечно, могло играть известную роль, но, как мне представляется, далеко не решающую, — она могла быть лишь ближайшим толчком к побегу, не более. Ведь по словам его дочери, Негрескул, Петр Лаврович перед отправлением в ссылку говорил ей, что долее трех лет в ней не останется: если ранее не освободят, то бежит за границу. А ведь тогда никакой Чаплицкой на горизонте еще не было.
Лавров мог в первое время за границей говорить, что он не теряет надежды, что правительство позволит ему вернуться. Вероятно, у него были на это какие-нибудь сторонние соображения, например желание предварительно ориентироваться в делах и составе русской эмиграции1 [Надежда Прокопьевна Суслова-Эрисман, впоследствии Голубева (жива ли она?), рассказывала мне, что она видела Лаврова в Лондоне, должно быть вскоре после Коммуны. ‘Трудно было поверить, что я вижу того самого Петра Лавровича, которого знала в Петербурге всегда сдержанного, казалось, далекого от радикализма, а теперь так ярко революционно настроенного. Между прочим, он напал на меня — зачем я в шелковом платье. Я собиралась делать визиты, и на мне действительно было шелковое платье, но самое дешевенькое’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Не был же он настолько наивен, чтобы действительно думать, что за побег правительство по собственной инициативе вернет его, да еще в Петербург. Нет, для возврата в Россию он должен был бы проделать несколько унизительную процедуру подачи прошения и тогда, вернувшись, получил бы назначение не в Петербург, даже не в Кадников, а, вернее всего, куда-нибудь подальше. Мне известен такой случай в этом роде. После разгрома Франции в 1870-1871 гг. поляк Поклевский-Козелло, видный эмигрант, в мотивированном заявлении выразил желание вернуться в Россию. В этом ему, разумеется, не было отказано, однако он был отдан под суд и в результате назначен солдатом в Семиреченскую область, — то было еще милостивое решение, несмотря на три предшествовавшие частичные амнистии для поляков, замешанных по восстанию 1863 г. В 80-х гг. Поклевский-Козелло работал по возобновлению Султанбентской плотины в Мерве, где я с ним и познакомился в 1889 г.
Если бы не вера в близость русской революции, то при мысли о побеге перед Лавровым неминуемо должна была выступать дилемма: или пережить еще два-три года высылки, может быть даже несколько и более, или, как логическое последствие побега, — переход в положение навсегда (по меньшей мере на неопределенное длительное время) отрезанного ломтя от России. И в таком случае участь Герцена за последние годы должна была явиться некоторым предостережением для Петра Лавровича.
Так без особенной пользы для революционного дела погибла для России огромная умственная сила. Хотя Лавров за границей и работал до последнего дня своей жизни, хотя его научные труды и печатались в России, но без возможности непосредственного влияния на широкие общественные круги: Лавров за границей и Лавров в России — две величины, совершенно несоизмеримые.
На всех, кто знал Петра Лавровича еще в России, он, помимо его прямой специальности, производил импонирующее впечатление по изумительной многосторонности и солидности своих знаний. И мне остается только повторить здесь то, что я высказал еще в 1905 г. ‘Не мое дело судить о значении Лаврова в истории развития русской мысли… но, кажется, не будет большой смелостью сказать, что за XIX век русское общество не имело более научно-всеобъемлющего ума, как Петр Лаврович’. (См. мои ‘Воспоминания прошлого’, кн. I.).
Помнится, в мои первые приезды в Париж там не было Петра Лавровича. Чуть ли моя первая встреча с ним не произошла на всемирной выставке 1889 г. Гуляю я как-то по ней и замечаю за отдельным столиком почтенного старика с русской газетой в руках и стаканом кофе, — что-то знакомая фигура, обошел несколько раз: как будто Лавров. И наконец решил подойти. И действительно, на мой все же несколько неуверенный вопрос получил в ответ:
— Да, Лавров, а вы?
— Не узнаете?
Петр Лаврович стал присматриваться.
— Как будто Пантелеев?
И вот с этих пор, помнится, всякий мой приезд в Париж не обходился без свидания с Петром Лавровичем, причем частенько обедали вместе, разумеется, в котором-нибудь из общедоступных ресторанов Дюваля. Петр Лаврович неизменно жил в Латинском квартале, rue Saint Jacques, что-то очень большой номер.
Я еще в бытность в Сибири (то есть до конца 1874 г.) знал, что Петр Лаврович эмигрировал, и в наших газетах между строк вычитал, что он якобы принимал деятельное участие в которой-то из осад, выдержанных Парижем, что меня немало удивило, так как Петр Лаврович только носил военный мундир, а к практике военного дела никакого отношения не имел. Я спросил Петра Лавровича.
— Первую осаду я действительно пережил в Париже, но когда была немцами снята блокада, я выехал, так что за время Коммуны меня не было во Франции. Никакого участия в обороне Парижа я не принимал.
— А как же вы, да еще иностранец-эмигрант, пропитывались?
— Как и все — в определенные часы отправлялся в продовольственный участок и там получал установленный рацион.
— Какое ваше общее впечатление от обороны Парижа?
— Поразительная смесь героизма, безропотного перенесения всякого рода лишений и бедствий — с торгашеством, с стремлением зашибить деньгу. Например, овощи в Париже страшно вздорожали, между тем целая полоса огородов окружает город, но она в большей части пустовала, то есть не была занята ни немцами, ни французами. И вот по ночам составлялись целые партии для поисков в огородах (тем же занимались и пикеты, далеко выдвинутые). Их нередко прожекторами накрывали немцы, начинали стрельбу, и многие из смельчаков уже не возвращались. Но это ничуть не отбивало охоты у других на подобные экспедиции, так как в случае удачи зарабатывались очень хорошие деньги.
Я знал, что по настоянию русского правительства Петр Лаврович был изгнан из Франции.
— Что, разве декрет о вашем изгнании отменен?
— Нет, на бумаге он остается в силе, но на запрос моих парижских друзей министерство ответило (уж не помню, какое), что оно будет смотреть сквозь пальцы на мое пребывание в Париже. С тех пор переменилось несколько министерств — и ни одно не потревожило меня.
И так было до самого конца его дней.
Совершенно то же самое говорил мне в 1900 г. другой русский эмигрант, но совсем из противоположного лагеря, — отец Мартынов, иезуит, известный славист. ‘Какое ваше положение во Франции?’ — ‘Как вы, конечно, знаете, мы изгнаны из Франции, но через несколько месяцев многие из нас, в том числе и я, вернулись в Париж и не только поселились на прежних квартирах, — в момент объявления декрета у домов, принадлежащих ордену, оказались другие собственники, — но и продолжаем заниматься тем же, что и прежде’.
Из министерств Петр Лаврович особенно сожалел, что слишком недолго (только пять месяцев) удержалось у власти министерство Гобле.
— При нем повеяло новым духом в приемах управления, — заметил Петр Лаврович.
— Чем вы объясняете известный застой в направлении внутренней политики?
— Да очевидно, что даже при всеобщем избирательстве и полной свободе выборов значительное большинство французов не очень-то радикально настроено.
От Николая Андреевича Белоголового и моих покойных приятелей, стариков эмигрантов Семена Яковлевича Жеманова и Александра Христофоровича Христофорова, я знал, что положение Лаврова в эмиграции несколько особенное. Если не тотчас, то спустя некоторое время по прибытии за границу Петр Лаврович стал принимать довольно активное участие в делах эмиграции, образовались даже две группы — лавристов и бакунистов, главным очагом которых была Швейцария, Петр Лаврович проживал тогда в Лондоне, редактировал в 1875-1876 гг. ‘Вперед’. Но после одного революционного съезда вынужден был отказаться от редакторства, а журнал закрылся.
Постепенно Петр Лаврович все более и более становился чисто кабинетным работником. Он, конечно, о многом был хорошо осведомлен, все увеличивавшаяся численно русская эмиграция относилась к нему с должным уважением, по временам к нему обращались за советом, за теми или другими научными справками, он читал у себя на квартире желающим пополнить свое образование курсы по разным отраслям знаний — и только. К тому же Париж не был активным центром русской эмиграции — таким по-прежнему оставалась Швейцария.
Зная все это, я при свиданиях с Петром Лавровичем все же воздерживался от каких-нибудь расспросов о делах эмиграции. Но припоминаю, что раз в прямой связи с разговором о наших внутренних делах я высказал Петру Лавровичу свое недоумение и сожаление, что сами по себе пустые университетские истории со стороны искусственно разжигаются, и в результате получаются десятки и даже более выброшенных недоучек, ни к какой серьезной работе не подготовленных.
‘Что делать, — отвечал Петр Лаврович, — революционная партия так численно слаба, что для увеличения своих рядов она должна пользоваться всяким подходящим случаем, который ей представляется’.
Но, высказываясь таким образом, Петр Лаврович отнюдь не был исповедником — по крайней мере в разговорах со мной — принципа: чем хуже, тем лучше. Напротив, крайне интересуясь ходом нашей внутренней жизни, Петр Лаврович всегда выражал сожаление о тех или других реакционных правительственных мероприятиях и — рядом с этим — слабом развитии у нас тех элементов, которые обыкновенно принято называть либеральными кругами. Вот что он раз говорил, — если не слово в слово, то за точную передачу смысла принимаю на себя полную ответственность: ‘Какая это особенная, не похожая на Запад, страна Россия: только одни крайности — или слепое и рабское повиновение, или революционаризм…’.
В половине 80-х гг. Василий Алексеевич Бильбасов приглашал меня взять пай в большой русской газете, которая имела выходить за границей. Я полюбопытствовал спросить: ‘А кто будет редактором?’ — ‘Лев Тихомиров, а Лавров участвовать. Тихомиров отошел от террористов, он стал конституционалистом’.
Газета, однако, не состоялась, кажется потому, что Бильбасов не нашел достаточного числа пайщиков. К слову, Петр Лаврович в течение многих лет по приглашению Василия Михайловича Соболевского был корреспондентом ‘Русских ведомостей’ — из Лондона, хотя и жил в Париже. Так своеобразны были условия тогдашней русской печати.
Я знал, что Петр Лаврович был в очень близких отношениях с Л. Тихомировым, что его глубоко потрясло падение Тихомирова, и как-то спросил Петра Лавровича: ‘Что могло побудить Тихомирова на такой совсем неожиданный шаг, как возврат в Россию?’ — ‘Прежде всего решительное расхождение с большинством эмиграции по основным вопросам, но думается, что ближайшей причиной было крайне бедственное материальное положение, ведь он с семьей прямо-таки изголодались’.
Всегда и с большим интересом Петр Лаврович расспрашивал меня о ходе моего издательского дела и в самых сердечных выражениях благодарил, когда я поднес, ему свое 1-е издание ‘Этики’ Спинозы (роскошное), выразил также большое удовольствие, что мне удалось провести ‘Историю материализма’ А. Ланге (я и это издание вручил П. Л.). ‘Давно бы следовало быть ей на русском языке’. В свою очередь и я крайне признателен Петру Лавровичу: по его настоятельной рекомендации приступил к изданию обширного труда А. Сореля ‘Европа и французская революция’ и выпустил все восемь томов. И если мое издание затянулось с лишком на пятнадцать лет, то это не по моей вине, — так оно медленно выходило на французском языке. Свой посмертный труд — ‘Важнейшие моменты в истории мысли’ — Петр Лаврович передал мне для издания, но он еще далеко не был закончен, как П. Л. стал сильно недомогать, потому Мак. Мак. Ковалевский, питавший к Петру Лавровичу сыновний пиетет, вернул выданный мною аванс и взял на себя издание1 [В статье П. Витязева ‘Ссылка П. Л. Лаврова в Вологодской губернии’, помещенной в ‘Известиях Вологодского общества изучения Северного края’, вып. II, 1915 г., говорится, что губернатор Хоминский до назначения в Вологду занимал какой-то видный пост в Польше, но затем впал в немилость и был переведен губернатором в Вологду. Это, кажется, не совсем так. Станислав Фадеевич Хоминский был лично известен Александру II, так как преподавал ему какой-то предмет, когда тот был наследником. Ставши царем, он после своей поездки в 1856 г. в Варшаву (‘Я приношу вам забвение прошедшего… point de reveries <никаких мечтаний>‘) и по Западному краю назначил Хоминского, из местных средних помещиков, губернатором в Ковно. Но подошел 1861 г., начались польские демонстрации не только в Царстве Польском, но и во всем Западном крае. Положение Хоминского, поляка и католика, в то же время русского губернатора, стало крайне затруднительно. И вот что мне говорил кн. Алек. Арк. Суворов, давая письмо к Хоминскому, когда в 1862 г. я уезжал на лето в Вологду: ‘Это мой хороший знакомый, он был губернатором в Ковно, а там пошли демонстрации да пение разных гимнов, его собственная семья попадалась в них. Вот он и просил, чтобы его перевели в какую-нибудь чисто русскую губернию, его и назначили в Вологду (на место Пфелера, очень недолго бывшего в Вологде, — не поладил с дворянами на почве крестьянского вопроса, как и его предшественник Стоинский). Недавно оттуда он мне писал: ‘Такой спокойный край, что встретил помещика, который ничего не слыхал, что в 1812 г. французы были в Москве’. Хоминский пробыл в Вологде без малого двадцать лет, хотя в министерстве внутренних дел его недолюбливали, но он пользовался поддержкой Александра II. Оставался бы и долее в Вологде, может быть до нового царствования, но вот какой вышел случай. Хоминский имел привычку время от времени брать более продолжительный отпуск, чем на двадцать восемь дней, якобы по болезни, для чего и представлял медицинское свидетельство. Вот в последний раз инспектор врачебной управы Горталов и дал ему такое свидетельство, что, как говорится, переборщил, — каких только болезней не оказалось у Хоминского! Этим свидетельством в министерстве и воспользовались. ‘Да его, ваше величество, из человеколюбия надо освободить от служебных обязанностей’. На это царь и согласился. Так Хоминский вместо отпуска получил чистую отставку. Впрочем, незадолго до отставки министерство, считая Хоминского слабым губернатором, приставило к нему в качестве вице-губернатора Коньяра, впоследствии архангельского губернатора. На этом самостоятельном посту Коньяр своим отношением к политическим ссыльным вполне оправдал надежды министерства. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].
————————————————————
Источник текста: Пантелеев Л. Ф. Воспоминания. — М.: ГИХЛ, 1958. — 848 с.