Из воспоминаний об И. С. Тургеневе (1861 — 1875), Щербань Николай Васильевич, Год: 1890

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Н. В. Щербань

Из воспоминаний об И. С. Тургеневе
(18611875)

Тургенев квартировал напротив Тюильрийского сада, rue Rivoli, 210, в четвертом этаже. Поднявшись по лестнице, не успел я взяться за звонок, как дверь распахнулась и на пороге показалась, в сопровождении пожилой дамы, молодая девушка в изящном темном выходном костюме, с веселыми глазками, некрасивым, но симпатичным личиком и такими типичными чертами, что я невольно заговорил по-русски.
— Можно видеть Ивана Сергеевича? Я желал бы…
— Oui, papa est a la maison, — по-французски перебила девушка, — mais je ne parle pas russe: on a eu beau me l’apprendre, je ne fais que baragouiner. Que voulez-vous! une tele de bois! — прибавила она с милой, как бы извиняющейся улыбкой, и быстро продолжала: — Allez tout droit, il est dans son cabinet de travail, la porte au fond, on n’a pas besoin de vous annoncer, frappez, et voila tout. Bonjour. Nous, nous allons chez madame Viardot, a une matinee musicale. Bonjour. On vous verra encore, n’estce pas? [Да, папа дома, но я не говорю по-русски: сколько ни учили, я только коверкаю слова. Что поделаешь! такая уж деревянная голова! Идите прямо, он у себя в кабинете: последняя дверь. Докладывать не нужно, просто постучите. До свидания, мы идем к госпоже Виардо на музыкальное утро. До свидания, мы ведь еще увидимся? фр.]
Девушка протянула руку и, будто спохватившись, прибавила:
— Ah, oui! Ecoutez, je vous prie: si vous causez Russie, papa ne vous lachera jamais, et madame Viardot nous attend tous a deux heures. Rappelez-le lui, chassez vousmeme papa de sa chambre, autrement il sera en retard, comme toujours [Ах да! пожалуйста: разговорившись о России, папа вас не выпустит, а госпожа Виардо всех нас ждет к двум часам. Напомните ему об этом и сами вытащите его из кабинета, иначе он, по обыкновению, опоздает — фр.].
Я обещал приветливой щебетунье не задерживать. Тут раздались грузные шаги, на голоса показался Тургенев, — совершенно такой, как на фотографии Диздери того же 1801 года, с выражением лица еще более приятным и добрым. Я раскрыл рот, чтобы изложить причину появления незнакомого посетителя, но Иван Сергеевич не дал вымолвить ни слова.
— Дочь действительно ждут у Виардо, — заговорил он сам. — Я дома. Милости просим.
И, кивнув дамам, за руку повел меня к себе коротким темным коридорчиком. Кабинет его оказался маленькой, скромно убранной комнаткой об одном окне справа, с маленьким диванчиком налево, маленькой библиотечкой в глубине, маленьким письменным столом у окна, другим круглым у диванчика, — и посреди всей этой миниатюрности особенно рельефно выделялась массивная фигура хозяина. Отрекомендовавшись, я невольно повел глазами кругом и остановил их на знаменитом писателе…
— Что вы смотрите? — усмехаясь, спросил Тургенев.
— Смотрю: такой крупный романист — в такой простенькой каморке, — чистосердечно вырвалось у меня, — тем чистосердечнее, что в голове мелькнули иные местные эффектные кабинеты иных местных тогдашних ‘звезд’: роскошные, чуть не монументальные, где за громадным палисандровым бюро с инкрустациями торжественно восседает поставщик трескучих романов-фельетонов…
— Крупный романист! — весело повторил Иван Сергеевич, сажая меня и усаживаясь сам на диванчик. — Что-то еще после нашей смерти скажут! Вот рост у меня действительно крупный, неуклюжий и несносный! Вы не можете представить, какая возня с ним в вагоне! Ног девать некуда, и злишься, глядя на соседа, который свернулся клубочком в своем углу: он спит, злодей, от места до места, а ты торчи колодой. Или гуляешь с приятелем: ты шаг — ему нужно отмерять три, ты идешь — он скачет. Хорош выходит ‘обмен мыслей’… Да, завидую маленькому росту, — прибавил Тургенев и улыбнулся.
Нельзя было и слушателю не улыбнуться этой тираде, произнесенной с шутливой искренностью и оживлением, Так и завязался разговор, без натянутости, столь обычной при всякой первой встрече, тем более при первом посещении ‘знаменитости’. Разговор завязался преимущественно о России и лишь мимоходом коснулся цели моего визита: чтоб изложить ее, пришлось вставить в непринужденную беседу как бы вводное предложение, и когда я передал Ивану Сергеевичу соображения относительно Ф. Морнана, он вполне их одобрил, упомянув вскользь, что видел в Морнане хорошего человека, но не вглядывался в него как в публициста [Тургенев рекомендовал через Щербаня французского прогрессивного журналиста Феликса Морнана в качестве парижского корреспондента ‘Русского вестника’. ‘…Русский вестник, понятно, не мог открыть свои страницы революционеру… сподвижнику полонизма’,пишет Щербань. Эти соображения редакции журнала он и был уполномочен передать Тургеневу ‘от имени М. Н. Каткова’ (‘Русский вестник’, 1890, No 7, с. 34)]. Затем опять обратился к рассказам и расспросам о России, в которой ‘не был уже девять месяцев’ и куда собирался вскоре ехать.
— Девять месяцев! — шутливо заметил я, — знаменательная цифра! Вы были в России девять месяцев тому назад, значит, возвращаетесь теперь с плодом тогдашних наблюдений?
— Это еще секрет, — отвечал Иван Сергеевич, — впрочем, он все равно скоро вам откроется. Так, если вы… Но об этом после.
Впоследствии оказалось, что он намекал на ‘Отцов и детей’, которые были тогда уже готовы. Я весь обратился было в слух, но Тургенев не проронил более ни слова, переведя речь на известия о крестьянском деле, на последние слухи о времени обнародования манифеста, об его приблизительном содержании и других подробностях ожидаемого завершения тогдашних законодательных работ. И опасения дочери оправдались: часы на камине давно пробили два, а Иван Сергеевич, несмотря на мои напоминания, все рассказывал или расспрашивал, так что пришлось буквально исполнить обещание: объявить дочерний приказ о насильственном извлечении хозяина из дому. ‘Да я все равно опоздал, — отговорился Тургенев, — к тому же — ничего нет особенного. Дочь воспитывалась у m-me Виардо, теперь ходит к ней каждый день после завтрака, продолжает уроки музыки, зайдет еще кто-нибудь — и каждый день у них музыкальное утро. Лучше вот что: морозит и ясно (было это в январе), пройдемся по Тюильрийскому саду, если не боитесь гнаться за мною вприпрыжку’, — добавил он.
И опять засмеялся…
Это первое свидание так врезалось в память, что и теперь, более двадцати девяти лет спустя, я слышу каждое произнесенное тогда слово, слышу легкое пришепетывание Ивана Сергеевича, так оригинально-мило оттенявшее его говор, вижу его высокую, плотную, мощную фигуру со светлыми, юношескими глазами, но с сединой в бороде и густых, отброшенных назад, кудрях, вижу его улыбку, домашний костюм, серый пиджак, фуляр па шее, теплые башмаки. А последующие в продолжение нескольких лет довольно частые встречи как-то сливаются, перепутываясь своими деталями…
Пока Тургенев ходил переодеваться, я рассматривал поближе обстановку кабинета. Возвратившись через несколько минут, он застал меня перед двумя небольшими картинами, висевшими на стене. На одной — коровы, другая — зимний пейзаж.
— Ну что, как вы находите? — спросил он, становясь рядом.
Я замялся.
— Трудно сказать так сразу, Иван Сергеевич…
— Да вы не отвиливайте, а отвечайте напрямки: как вы находите?
— Коровы недурны, пейзаж — серенький, — признался я откровенно в своем мнении.
— Недурны! Серенький! — с комическим негодованием передразнил Иван Сергеевич. — Серенький, потому что зимний… Ну, батюшка, знаток же вы! Это — Поль Поттер, а это — Миерис. И мне стоят они каждая около трех тысяч франков.
Не смею решать, подлинные ли то были Миерис и Поль Поттер, но они едва ли производили впечатление, соответствующее таким громким именам и таким, по-тогдашнему значительным, деньгам, как, впрочем, некоторые и другие из полотен, постепенно купленных впоследствии Тургеневым не столько по собственному влечению, сколько по рекомендации ‘опытных художественных критиков’, ослушиваться которых он стеснялся. Я повторил, что особенно ими не восхищаюсь и не узнал бы великих мастеров, если б они не были названы.
— Вижу, что в эксперты вы не годитесь, — добродушно заключил Тургенев. — Пойдемте, я — шагать, вы — скакать.
В самом деле, сколько Иван Сергеевич ни умерял гигантский размах своих богатырских ног, следовать за ним приходилось чуть не бегом. Он начнет фразу над ухом и кончит ее за несколько аршин впереди, остановится, подождет и опять исчезнет в пространстве. Чем живее лилась его речь, тем труднее становилось ее слышать (известно, что в разговоре на ходу — ноги торопятся вместе с языком). Рассказывал он, между прочим, как — чуть ли не в самый день государственного переворота 1851 года [Речь идет о бонапартистском перевороте во Франции в июле 1851 г.], — фланируя по Итальянскому бульвару, подвернулся с сопровождавшим его приятелем под натиск разгонявшей толпу полиции, как они ‘улепетывали’, — и выходило, будто он подражает теперь тогдашнему своему бегству, изображает его в лицах, так что, промчавшись через Тюильрийский сад и площадь Согласия, он сам утомился и предложил отдохнуть на одном из расставленных вдоль Елисейских полей плетеных кресел. Морозец вскоре слегка ознобил нас и прогнал. При расставанье Тургенев ‘раз навсегда’ пригласил бывать у него ‘без церемонии и почаще’, пояснив, что дома он утром — до двух часов, вечером, если сам не отозван, ‘не считает завернувшего к обеду гостя татарином’. На другой же день он аккуратно отдал визит и повторил приглашение.
Он был весьма приветлив ко всем русским, с оттенком особого внимания, даже расположения к знакомым с авторскими наклонностями или хотя со склонностью к литературе.
Вслед затем, кажется в феврале, Иван Сергеевич уехал в Россию, показался оттуда на короткое время и опять скрылся. По возвращении его, помнится, в сентябре, мы часто виделись. Наиболее близким в Париже человеком к Тургеневу, неразлучным его спутником, товарищем и советником был тогда друг его смолоду Василий Петрович Боткин, которого Иван Сергеевич величал ‘дедом’ и ‘ментором’ и на которого, заартачившись, негодовал, ‘что ты мне за дядька дался’, — однако не выходя из повиновения [Тургенева и В. П. Боткиназнатока литературы, живописи и музыкисвязывали многолетние дружеские отношения. Писатель видел в нем ‘бесценного товарища и советчика’. Однако, несмотря на давнюю привязанность к другу своей молодости, Тургенев нередко вступал с ним в полемику: эстетство Боткина, особенно развившееся в последние годы его жизни, раздражало Тургенева. О взаимоотношениях с В. П. Боткиным см. в сб.: ‘В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 18511869′. М.Л., ‘Academia’, 1930]. По-видимому, крепкая привязанность соединяла эти две противоположные натуры, особенно привязанность к Тургеневу — Боткина, который ‘смотрел’ за своим Телемаком и старался ‘оберегать’ его. Затем в коротких отношениях с Иваном Сергеевичем находились постоянные парижские обыватели: Н. В. Ханыков, князь Н. И. Трубецкой (тесть покойного князя Н. А. Орлова), Николай Иванович Тургенев (некогда близкий к декабристам), граф де Сиркур (женатый на русской). Из ‘проезжих’ соотечественников чаще всего встречались у него К. К. Слуневский, которого Тургенев ценил и как человека, и как поэта, В. Д. Скарятин (журналист), брат его Н. Д. Скарятин (моряк-севастополец), адмирал Бутаков, генерал Краснокутский (тогда командир лейб-гвардии Гродненского гусарского полка). С французами, кроме семьи Виардо, Иван Сергеевич тогда еще не очень ладил, даже с литераторами: он не совсем еще сошел тогда с того ‘штандпункта’, который выражен в письме 10 июня 1859 года П. В. Анненкову [‘Вестник Европы’, март 1885 г. Примеч. Н. В. Щербаня] словами: ‘все французское для меня воняет’ и ‘лучше возиться с французским epicier [лавочником— фр.], чем с французскими beaux-esprits’ [умниками — фр.]. Постоянно бывал у него один только Делаво, переводивший тогда его повести, — переводивший в высшей степени добросовестно, чуть не ‘надоедая’ своею кропотливостью. Тургенев был, разумеется, доволен, что произведения его попали в руки человека, который не примет (как перед тем Шарьер) ‘арапник’ за ‘арапа’ [Э. Шарьеру принадлежал первый французский перевод ‘Записок охотника’ (1854), изобилующий неточностями, буквалистскими оборотами, которые нередко искажали смысл русского подлинника. Свое недовольство переводом Тургенев высказал в печати (Тургенев, Соч., т. XV, с. 129131)], но слегка тяготился просмотром его рукописей и сличение их с оригиналом подчас доверял Боткину или мне, — быть может, не столько ‘из лени’, сколько из опасения слишком усердным личным участием в переводе как бы изменить чете Виардо. Оттого Ивана Сергеевича вообще стесняло, когда за дело брался кто-либо другой, а не Виардо, — для которых, сказать мимоходом, оно было и легче, чем для кого бы то ни было. Тургенев сам набрасывал начерно или диктовал по-французски свои ‘вещи’: Виардо лишь выправляли их по правилам стилистической тонкости и идиоматизмов… [Луи Виардо с помощью Тургенева много сделал для популяризации русской литературы во Франции. Он переводил сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева. Полина Виардо, не принимая непосредственного участия в переводческой деятельности своего мужа, часто бывала первой слушательницей новых произведений Тургенева и их французских переводов]
Оригинальные переводчики, — нужно, однако, прибавить, что они оказывали Тургеневу значительную услугу. Без обширных книгопродавческих и газетных связей, которые Виардо пускали в ход, озабочиваясь сбытом своего уже товара, без литературных знакомств, которые преимущественно они доставляли Ивану Сергеевичу, — переводы его повестей покупались бы издателями менее охотно, шли бы туго, и ‘реномэ’ Тургенева во Франции медленнее достигло бы приобретенных им размеров. Французская публика вообще уклоняется от чтения иностранных писателей, тогда уклонялась и от русских, не усыновленных еще модою. Чтобы приманить ее, познакомить, приучить и приручить, чтобы сделать для нее привлекательным чужое литературное имя хотя бы первоклассного автора, нужно было дружное содействие издателей и критиков, недостижимое без такого практика, как г. Виардо, посвященного во все приемы, во все ‘ficelles’ [тонкости — фр.] парижской ‘vogue’ [моды — фр.] еще со времени своего управления труппою певцов Итальянской оперы (1837 — 1840 гг.).
<...> До двух часов пополудни Иван Сергеевич отдавал себя в распоряжение посетителей, преимущественно русских, кто-нибудь из которых всегда находился у него в эту пору, некоторые — В. И. Боткин, Н. В. Ханыков, К. К. Случевский, В. Д. Скарятин и автор этих строк, — кроме того, частенько и обедывали с ним у Вефура <...> Обеды повторялись регулярно, почти каждую неделю, разве мешала им болезнь Ивана Сергеевича, который и тогда прихварывал. Над ним подшучивали, обзывая его недуги капризом или кокетничаньем (ибо весть о ‘нездоровье Тургенева’ вызывала тревожное ухаживание за ним поклонников и друзей, очевидно, ему приятное).
Но болел он действительно: во-первых — замечательною мнительностью, доходившею до того, что одно время, в 1862 году, он воображал себя пораженным аневризмом и все нянчился с немецкою машинкою, не помню, Фридрейха или Гейлигенталя, рисующею на бумаге прыжки сердцебиений, во-вторых — припадками не только своей ‘официальной спутницы’ — как он шутил — подагры, но еще и невралгией пузыря, которая, жаловался он, внедрилась в него с 1849 года, которой он боялся больше подагры и которая мучила его нестерпимо. Раз, когда его ‘схватило’ и он беспомощно лежал в своей спаленке близ кабинета (тоже куда не роскошной!), он вдруг приподнялся на постели и с таким страдальческим выражением, что за него стало больно, проговорил:
— Давно уже, на улице, на моих глазах, вытащили из-под омнибуса человека. Он тут же и скончался, но успел сказать, что сам бросился под колеса от невралгических мук. Он ведь был раздавлен, но повторял: ‘Ах, какое облегченье!’ Я понимаю этого человека…
Принимая у себя, председательствуя на еженедельных обедах, Иван Сергеевич был всегда говорлив, оживлен, весел. И внезапно его передергивало… По лицу облачком пробегала какая-то тень. Тучка эта и в том году и после навертывалась неожиданно, безо всякого видимого повода, при полном телесном здоровье данной минуты, посреди самого блестящего, иногда юмористического рассказа. Тургенев на мгновенье омрачался, потом, как бы отмахнув что-то от себя или что-то пересилив, становился прежним увлекательным собеседником <...>
В кабинете Тургенева, за обедом с ним, многое было говорено и высказано, преимущественно им самим, охочим и неистощимым рассказчиком, — о литературе и искусстве, о тогдашних литературных деятелях (текущей политики тогда он касался изредка и без особенного жара, отшучиваясь от политической злобы дня французскою поговоркою: ‘J ‘ai d’autres chiens a fouetter’, которую переводил словами: ‘Довольно каждому возни и со своими собственными собаками’). Не приходило в голову тогда же записать все разговоры, толки, споры, суждения, но многое сохранилось в бумагах. Привожу, дословно, несколько отзывов.
Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.
— И я бы, может быть, сомневался в них, заметил Тургенев, — но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, — народ великий!
В другой раз речь зашла о возникавших в России революционных затеях. Всякий выражал свое мнение, Иван Сергеевич молчал, пока к нему не обратились с прямым вопросом. Тогда он встал, выпрямился во весь рост и произнес с особенным ударением:
— Сказано, и останется верным: ‘Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!’
— Кем сказано? — осведомился один из присутствующих (аз грешный).
— Пушкиным! в ‘Капитанской дочке’! негодующим тоном вмешался Боткин и прочел злополучному вопросителю небольшой трактат о том, как позорно его невежество. ‘Не помнить Пушкина! не узнать цитаты из Пушкина?’ — долго ворчал Василий Петрович … [Цитата Тургенева находится на стр. 544 т. IV Сочинений Пушкина в издании Исакова 1859 г. Примеч. Н. В. Щербаня.]
Около того же Бремени случалось толковать о тогдашних корифеях петербургской передовой печати. Тургенев не признавал за их писаниями никакой обаятельности, никакой деловитости содержания и даже никакой даровитости изложения. О статьях Добролюбова, например, он говорил, что это ‘желчная размазня, которая может приходиться по вкусу лишь тому, у кого нет ни вкуса, ни толку, или вкус испорчен, как у малокровной девицы, пожирающей мел и штукатурку, а толк выворочен наизнанку’. Доводилось упоминать и об охлаждении его к ‘Современнику’ [См. воспоминания Н. Г. Чернышевского в т. 1].
— Убежал, Иван Сергеевич! Убежал! — всякий раз, что возникала о том речь, одобрительно твердил Боткин.
— И прах со своих ног отряхаю! — горячо отзывался Тургенев, прибавляя, что он не мог далее выдерживать ‘публицистики’ ‘Современника’, что она его ‘коробила’ <...> — Оставаться на одном поле с их ‘публицистикой’? Пусть обходятся своим собственным ядом.
И на вопрос одного из собеседников того дня, будто они уж так ядовиты? — Тургенев отвечал, смеясь:
— Чернышевский — настоящий змий, но это еще простая змея: есть у них Добролюбов — тот будет очковая.
— Для полноты коллекции Петербургу не достает лишь гремучей, — заметил тот же собеседник.
— Имеется и гремучая: Писарев. Тоже ядовит, но возвещает о своем приближении.
Несколько позже один из случайных посетителей рабочего кабинета Ивана Сергеевича, принадлежащий к тогдашнему молодому поколению, упрекнул Тургенева ‘отсутствием направления’ в его повестях, тем, что он ‘не проводит точно и строго определенных идей’, подразумевая, разумеется, идеи, излюбленные шестидесятыми годами, Иван Сергеевич, дававший полную свободу высказываться ‘своим знакомым незнакомцам’, как называл он невесть откуда являвшихся иногда гостей, и обыкновенно выслушивавший их развязную болтовню с невозмутимым терпением, — на этот раз как будто даже рассердился.
— Художнику — проводить идеи? — твердо отвечал он, впервые употребляя слово ‘художник’ (обыкновенно он говорил ‘литератор’, ‘романист’, ‘писатель’, даже ‘беллетрист’, хоть этот последний термин уж и выходил из оборота), да его дело — образы, образное понимание и передача существующего, а не теории о будущем, не проповедь, не пропаганда. Когда ваше будущее станет настоящим — если ему суждено быть, в чем позвольте усумниться, — появятся и более или менее даровитые люди, которые тогда станут воплощать его пером, кистью, мрамором, чем только вашей душеньке будет угодно, — если вам угодно будет допустить такое пошлое занятие. Пока — не взыщите! Вы — проповедник: ну и проповедуйте себе на здоровье! А мы будем — с вашего одобрения или без оного — изображать…
‘Знакомый незнакомец’ покинул Тургенева очень недовольный им, особенно исходом беседы. Этот посетитель, с обычною в передовиках той эпохи авторитетностью, пространно и докучливо излагал свой идеал будущего, порядком-таки диковатый. Утомленный потоком слов, Иван Сергеевич прервал наконец оратора:
— Все это очень хорошо. Но скажите: вот все бывшее на Руси быльем поросло, народились новые люди, у этих все-таки людей — будет сердце, у многих, вероятно, — ум, у некоторых, быть может, больший или меньший литературный талант без направления, который вы станете, конечно, искоренять, у всех вы разовьете, напротив, прогрессивные стремления и всех осчастливите одинаковым благополучием, по у всех ли вырастут хвосты, которые Фурье сулит усовершенствованному человечеству, или только у избранных?
Тургенев далеко не прочь был пошутить, коротких приятелей любил и подразнить, Боткина, например, за его гастрономические прихоти и гигиенические причуды. ‘А сам ты не привередничаешь у Вефура и не оберегаешь своего драгоценного здоровья, — отстреливался Василий Петрович, — летом кутается в шарф, господа! От подагры — обматывает горло!..’
На одном из еженедельных обедов Иван Сергеевич внезапно объявил, что он написал новую ‘большую’ повесть (‘Вот вам и девять месяцев’, — улыбаясь, кивнул он мне), которая будет помещена в ‘Русском вестнике’ и уже вручена редакции.
— Не хотите ли послушать?
Слышать большую, неизданную повесть автора ‘Дворянского гнезда’ в его собственном чтении!
Свидание было назначено на какой-то день, но не у Тургенева, а у Боткина, ‘чтобы никто не помешал’ <...>
В назначенный день и час приглашенные, Н. В. Ханыков, К. К. Случевский, В. Д. Скарятин и я, явились к Василию Петровичу, квартировавшему неподалеку от Тургенева, на той же улице de Rivoli, No 186 или 226. Иван Сергеевич не только не забыл рандеву, но ждал уже нас, — как будто несколько смущенный.
— Боится, боится публики! вот посмотрим, посмотрим! Вот строгие ценители и судьи! — подсмеивался Боткин, пожимая нам руки и ободрительно лаская взором своего друга.
Уселись. Тотчас началось чтение.
— ‘Отцы и дети’! — провозгласил заглавие повести автор.
— Да, и дети! — с ударением повторил Василий Петрович, разумеется, уже знакомый с рукописью.
Тургенев читал мастерски, без декламаторских приемов, задушевно. Боткин, погрузившись в мягкое кресло, склонив голову на грудь, сложив руки, по временам кряхтел от удовольствия, или тихо смеялся, или умиленно поводил глазами, оттеняя взглядом то или другое место, выражение. Прочие сосредоточились, внимательно-неподвижные. Страница летела за страницей, и, переворачивая листы, Иван Сергеевич посматривал на слушателей, как бы ловя впечатление.
Вдруг он захлопнул тетрадь.
— Баста, на сегодня довольно… Ну, что? А там еще дуэль будет, — шутливо прибавил он, очевидно, чтобы сказать что-нибудь и поскорее рассеять то особенное, несколько жуткое ощущение, которое испытывает самый заведомо любимый автор, когда сам знакомит со своим новым произведением.
Еще мгновение продолжалось молчание. Прервал его Н. В. Ханыков.
— Превосходно, да и достанется же вам, Иван Сергеевич!
— Пусть! пусть! — тотчас с ироническим смехом отозвался Боткин, как бы заранее торжествуя победу над хулителями.
Полились общие восклицания, приветствия, горячие поздравления с ‘меткою, смелою и сильною вещью’. Тургенев был доволен и не скрывал своего удовольствия. Василий Петрович просто ликовал.
Для обоих восхищение слушателей имело значение, Разумеется, не как мнение такого-то и такого-то, а как первая проба над публикой.
Чтение закончилось в следующий сеанс уж у самого Ивана Сергеевича, которому как-то удалось остаться вечером дома и, с помощью дочери и ее ‘гувернантки, компаньонки и друга’ мистрис Иннис, — обеспечить себя от вторжения посторонних. Понятно, что и тотчас после чтения, и при каждой встрече вслед затем о повести вообще и о Базарове в особенности говорено было не мало. Всякий комментировал тип, стараясь уяснить его себе, и объяснял другим, дополняя, развивая, похищая его у смерти и загадывая, к чему пришел бы Базаров, если бы не сразила его пиэмия. Тургенев не высказывался. Он внимал — не слушал, а именно внимал, не возражая и не подтверждая.
‘Отцы и дети’ были тогда (октябрь или ноябрь 1861 г.) уже совершенно окончены и еще в августе сданы ‘Русскому вестнику’, но Иван Сергеевич продолжал их отделку. М. Н. Катков сообщил ему несколько указаний, с которыми он согласился и сообразно которым изменил в рукописи то или другое. Кроме того, он сам беспрестанно как бы придирался к себе! то одно слово поправит, то другое выбросит, то третье вставит, переделает выражение, строчку прибавит, три выкинет. Боткин, когда ему показывались поправки, большею частью одобрял, иногда покачивал головою.
— Залижешь, Иван Сергеевич, — говорил он, — залижешь!
— Нет, так лучше, — доказывал Тургенев, — ты пойми: Базаров в бреду. Не просто ‘собаки’ могут ему мерещиться, а именно ‘красные’, потому что мозг у него воспален приливом крови.
По мере того как варианты вносились в подлинную рукопись, Иван Сергеевич отмечал их и отдельно. Мало- помалу составилась целая тетрадка загадочного для непосвященных содержания: Глава такая-то. В строке такой-то выкинуть слово ‘-‘, в такой-то прибавить слово ‘….’, в такой-то зачеркнуть слова ‘….’ и вместо них поставить слово ‘… …’, такую-то строку — вычеркнуть, вместо такой-то вписать то-то. И т. д. …
Наконец, месяца в два, поправки исчерпались. Тогда Тургенев переписал тетрадку, сличая ее с подлинною рукописью, и еще кое-где поизменив, потом я перебелил его работу. Один экземпляр этой последней редакции ‘ne varietur’ [не подлежащей изменениям лат.] был отдан мне, для личной передачи ‘Русскому вестнику’ (я уезжал тогда в Москву) и для личного наблюдения за корректурой, другой — на случай дорожных с первым приключений — послан по почте в Петербург, П. В. Анненкову, ближайшему после Боткина другу Ивана Сергеевича.
<...> К его приезду в Россию ‘передовая’ печать уж успела обрушиться на ‘Отцов и детей’ и разбранила их, — не совсем удачно. К чему один придирался, то другой, напротив, одобрял. В ‘Современной летописи’ я свел отзывы Антоновича и Писарева: вышло комичное сопоставление, отмена одного приговора — другим [Возможно, речь идет об анонимной статье, напечатанной в ‘Современной летописи’ (1862, No 18) под рубрикой ‘Диковинки русской журналистики’]. Тургенев был очень доволен этим ‘опровержением в лицах’, но сам о нападках ‘Современника’ и ‘Русского слова’ не распространялся, как бы махнув на них рукою, и только раз мимоходом сказал:
— Наши любители свободы не допускают свободного отношения к сюжетам и типам. Объективность для них — тоже обида. Отнесись к их героям объективно — они тебя ‘и заругают’.
Однако брань эта, очевидно, его огорчала. В Москве был тогда зверинец, в зверинце — слон, у слона — корнак, ходивший за ним с его детства и потом почему-то оставивший своего питомца. Как-то этот корнак зашел в зверинец во время представления. Увидев его, слон вознегодовал, вышиб перегородку в стойле, выскочил и бросился на своего бывшего пестуна вовсе не с дружескими намерениями, обратив в бегство публику и выломав одну стену в балагане. Насилу его укротили. Хозяин зверинца объяснил внезапную ярость смирного животного тем, что слоны обижаются, когда корнаки их покидают, и при случае мстят. Пассаж произошел за несколько Дней до приезда Ивана Сергеевича. Когда ему рассказали ‘событие’, он провел забавную параллель между обидчивостью слонов и литературных цыплят, потом прибавил:
— Обидчивость в животном царстве — вот тема по плечу нашему брату: или и такой психологией раздразнишь ‘Современник’?
В августе (1862 г.) Тургенев был опять за границей, сперва, кажется, в Бадене, потом в Париже, где и я очутился еще в июле <...> Приблизительно к этому времени Должно относиться следующее письмо Ивана Сергеевича, сохранившееся в моих бумагах в числе прочих его автографов. Убедившись, что он непреклонно, окончательно и бесповоротно отвернулся от ‘Современника’, редакция этого журнала так поворотила дело, как будто не Тургенев бросил ‘Современник’, а ‘Современник’ выбросил за борт Тургенева. В одной газете (какой и когда именно — забыл <...>) какой-то поклонник ‘Современника’, подписавшийся буквами А. Ю., тиснул, сообразно пущенной в оборот легенде, статейку, воспевшую направление ‘Современника’, с декларацией, что заклание им на алтаре своих убеждений Тургенева, Гончарова, Писемского, Дружинина, Авдеева нисколько не повредит ему в глазах читателей, ценящих не названных авторов, а именно его, ‘Современника’, идеи. Иван Сергеевич приготовил было реплику в форме письма к издателю той газеты, но, пока собирался отослать его по назначению, самое газету куда-то засунул и когда хватился ее, чтобы проставить в своей отповеди номер, на который отвечал, его налицо не оказалось [Под инициалами А. Ю. выступал Ю. К. Арнольд, искусствовед, который в одной из своих рецензий, напечатанных в ‘Северной пчеле’, сделал следующее заявление, возмутившее Тургенева: ‘…Г. Некрасов жертвует лучшими талантами былого ‘Современника’, гг. Тургеневым, Дружининым, Писемским, Гончаровым и Авдеевым, и издает ‘Современник’ как орган наших обличительных и политико-экономических насущных потребностей…’ (No 316, 22 ноября 1862 г.). Мемуарист не прав, утверждая, что письмо Тургенева к издателю ‘Северной пчелы’ так и не увидело света. Оно было напечатано в No 334 от 10 декабря при содействии Анненкова]. Поискав его, поискав, между тем перекипятившись и остыв, ‘он махнул рукою’, а подлинное свое письмо подарил мне, ‘на память о литературных нравах’, отдавая его ‘как литературный документ’ в мое распоряжение <...>
Вновь поселился Тургенев в своем парижском кабинете с конца октября 1862 <...> Обычные места встреч вскоре умножились домом Н. А. Милютина, находившегося с начала 1863 или конца 1862 в Париже [О встречах в доме Милютиных в Париже сохранились записи в дневнике Ф. Н. Тургеневой. О встрече 3 марта 1863 г., посвященной годовщине со дня объявления манифеста, Ф. Тургенева пишет особенно подробно (см. Л Н, т. 76, с. 364366). С Н. А. Милютиным, одним из главных деятелей, осуществлявших подготовку крестьянской реформы, Тургенева связывали давние дружеские отношения. По словам М. А. Милютиной, ее муж особенно ценил общество старого декабриста Н. И. Тургенева и И. С. Тургенева (‘Прометей’, т. 2, М., ‘Молодая гвардия’, 1967, с. 335336)] и гостиною В. П. Боткина, регулярно собиравшего приятелей то на чашку чая, то на музыкальные утра, где артистами консерватории исполнялись классические квартеты. В этом последнем случае у Василия Петровича предавались не разговорам, а благоговейному слушанию ‘дивных гармонических звуков’ и молчаливому вкушению шоколада с бисквитами. За отступление от такой дисциплины милейший хозяин загрыз бы виновного до полусмерти и впредь не пустил бы в свое ‘пустынножительство’, как он называл свою комфортабельную холостую квартиру. Вне этих фестивалей, везде, особенно у Н. А. Милютина, встречи обыкновенно сопровождались беседами — уж не о литературе преимущественно, а о применении крестьянского Положения, о польском ‘восстании’ [Не будучи убежденным сторонником отделения Полыни от России, Тургенев не позволял себе ‘антипольских выступлений’. ‘Ни одногони обидного, ни насмешливого слова не вышло из моих уст насчет поляковхотя бы уже потому, что я еще не потерял всякого понимания ‘трагического’…’ (Тургенев, Письма, т. V, с. 146)] <...>
За нечто похожее на легкий либеральный космополитизм доставалось от Н. А. Милютина и от Боткина Тургеневу. Не то чтоб Иван Сергеевич был полонофил: боже упаси! Но, либерал сороковых годов, выросший на ‘европеизме’, охваченный тогдашнею парижскою атмосферою соболезнований о Польше, шпигуемый в местных салонах дамскими — ‘ces pauvres Polonais’ [эти бедные поляки — фр.], он мечтал о каком-то идиллическом усмирении мятежа миртовыми ветвями, увещаниями, уступками, причем независимость ‘конгрессувки’ не слишком его пугала: смущало его лишь польское ‘от моря до моря’… Боткина выводили из себя его вариации на эту тему. ‘Я, я, я, — горячился он, пуча глаза и заикаясь от волнения, — я, по-твоему, скупец, Гарпагон — я все состояние отдал бы, чтоб самого вопроса не было, но раз он есть — уступочки? Европа? Много она понимает, твоя Европа! И не ее дело! Брысь!’ <...>
Затем увиделись мы <...> когда Тургенев, уж отстроивший свой дом и окончательно прикрепившийся к Бадену, мельком посетил Париж в октябре или ноябре 1868 да в марте 1869 года <...> В первый из этих приездов Иван Сергеевич прочел свою ‘Несчастную’, о втором помню лишь, что он жаловался на свою все более и более белеющую седину. ‘Иней превращается в снег’, — полушутил он, полугрустил и на замечание, что седина — еще не старость и что ему всего-то с небольшим пятьдесят, отвечал:
— Нет, утешитель! я чувствую, что начинаю стареть! Эх, молодость! как вспомнишь, что я, этот самый седой полустарик, в Берлине, штудируя философию, возился с котенком, навязывал ему бумажки на хвост, как гоголевский чиновник собачонке, и любовался его игрой, его прыжками, и хохотал, как… как жеребчик ржет…
Возникла война 1870 года. Перед тем между Виардо и местною баденскою публикою вышло какое-то недоразумение, доходившее, говорят, до ‘Katzenmusik’ [кошачий концерт нем.] под окнами. Личная обида обострилась патриотическим негодованием, и Виардо удалились в Лондон, Тургенев последовал за ними. Когда, по заключении мира, они, продав свой баденский дом, переехали в Париж, Иван Сергеевич, продав и свой, переселился вместе с ними. С осени или зимы 1871 года он очутился в их небольшом отеле улицы Дуэ, где занимал две скромненькие комнатки с переднею, наверху, на антресолях [Отель этот не существует более. Его сломали, и где была келья Ивана Сергеевича, там возведен теперь громаднейший домика, со множеством лавок и квартир,une maison de rapport (доходный дом — фр.). Примеч. Н. В. Щербаня.]. Теперь он действительно и значительно постарел, как бы осунулся, и нравственно как будто изменился, восхищался уже не немцами, а французами, умилялся всяким эльзасцем, отказывающимся от германского подданства, устраивал лотереи и подписки в пользу выходцев из оторванных провинций, над французскими политиканами не изощрял свой юмор, как бывало, но уверовал в них, уверовал в государственную мудрость даже такого политического гения, как воплощенный Жозеф Прюдом и чуть ли не бывший водевилист Э. Араго, с которым серьезно толковал о материях важных, и текущей политики не избегал, как прежде, причем в разговорах был несколько раздражителен, в суждениях — довольно нетерпим, чего доселе не было и в помине, вместе с тем к литературе он стал как будто равнодушнее прежнего, зато с большим против прежнего увлечением отдался слушанью музыки и приобретению картин. С этого же времени Тургенев окончательно сблизился с парижскими литераторами и журналистами, и с той же поры у него начали чаще встречаться личности из категории прежних ‘знакомых незнакомцев’, но уже без прежней заметной холодности к ним хозяина или и отповеди их тирадам. Иван Сергеевич уже не обдавал их душем здравого смысла или иронии, а беседовал с ними с какою-то ласковою податливостью, не уклоняясь и не возражая. Оттого ли, что тогда уже задумывалась или и обдумывалась ‘Новь’ и автор изучал типы, какие подвертывались под руку? Или к наблюдению примешивались и другие соображения?
Апрель 1890

Комментарий

Николай Васильевич Щербань (18341893), журналист, публиковавшийся в ‘Московских ведомостях’ и ‘Русском вестнике’, познакомился с Тургеневым в Париже в 18601861 годах, в то время Щербань был редактором газеты ‘Le Nord’, негласного органа русского правительства, которая издавалась в Брюсселе.
Щербань, подобно Е. Я. Колбасину, исполнял обязанности литературного секретаря писателя. Тургенев поручил ему провести корректуру романа ‘Отца и дети’, печатавшегося в ‘Русском вестнике’. Воспоминания Щербаня интересны прежде всего тем, что из них мы узнаем некоторые подробности о первом чтении Тургеневым романа, о дальнейшей авторской работе над рукописью ‘Отцов и детей’. Мемуарист рассказывает также о русском окружении писателя в Париже.
В воспоминаниях Щербаня ощутима консервативная позиция их авторапостоянного сотрудника ‘Русского вестника’. Мемуарист порою акцентирует только резкие отзывы Тургенева о публицистике ‘Современника’, о Добролюбове, между тем как отношение писателя к ведущему критику журнала было сложным и далеко не однозначным (см. в т. 1 наст. изд. коммент. к воспоминаниям Н. Г. Чернышевского).
Впоследствии отношение Тургенева к Щербато круто изменилось, по всей вероятности из-за солидарности последнего с М. Н. Катковым, который цинично утверждал, что все поправки в тексте ‘Отцов и детей’ были сделаны с согласия автора, между тем как они были сделаны под сильным нажимом Каткова, вопреки воле Тургенева (Тургенев, Письма, т. X, с. 325, 662).
Публикация Н. В. Щербаня ‘Тридцать два письма И. С. Тургенева и воспоминания о нем (18611875)’ впервые появилась в ‘Русском вестнике’ (1890, No 78). В настоящем издании печатается только собственно мемуарная частьпо журнальному тексту)

———————————————————-

Источник текста: И.С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. — М: Худ. литература, 1983. С. 27—42. Комм. В. Г. Фридлянд.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека