В первый раз я встретилась с М.Е. Салтыковым в Москве, на даче Плещеева, к которому он заехал проездом через Москву в свое имение у станции Пушкино. По переезде моем в Петербург видала его в коммуне, куда он заходил к Головачеву, тогдашнему секретарю ‘Современника’, то по делам этого журнала, то просто поболтать. Собственно, последнее выражение как-то трудно применимо к Салтыкову. Болтовня предполагает некоторую долю добродушия, а он даже в самые добродушные минуты выглядел угрюмым, ворчливым, большею частью кого-нибудь ругал или на что-нибудь жаловался: прежде всего на цензуру, затем на редакторов ‘Современника’ и ‘консисторию’, как он обзывал его сотрудников из духовного звания. В то недалекое от крепостничества время он, хотя и поборник освобождения крестьян, еще не мог все-таки отделаться от барства и не легко мирился с необходимостью считаться с так называемою им ‘консисториею’.
Мой муж, Юлий Галактионович Жуковский, пользовался его расположением, может быть, отчасти потому, что был чистокровный дворянин. Живя в Петербурге, а потом приезжая из провинции, Салтыков приходил к нам отводить свою душу. Вообще, я думаю, что самый опытный сердцевед затруднился бы дать отчетливую характеристику Салтыкова — до того он был соткан из противоречивых настроений и взглядов. Это была какая-то смесь доброты и злости, зависти, жадности и щедрости, иногда наивности до смешного и замечательной целомудренности, столь чуждой теперешнему поколению литераторов.
Разговаривая однажды с двоюродной сестрой его жены, милейшей, на редкость умной Анной Николаевной Энгельгардт, хорошо знавшей Салтыкова, я, передавая ей какие-то забавные выходки Салтыкова, посетившего нас накануне, заметила ей: ‘Совершенно незнакомый с ним человек мог бы принять его за крепостника’.
— Да он в корне крепостник и есть! — воскликнула она. — Весь его либерализм — наносный элемент, он просто опоздал родиться и попал в такое время, когда крепостничество не к месту и не к лицу. Как талантливый человек, он быстро усвоил веяния времени и сделался либералом.
И действительно, вспоминая теперь Салтыкова начала нашего знакомства, то есть в начале шестидесятых годов прошлого столетия, я должна признать, что он значительно полевел с годами. Я не нашла в собрании его сочинений тех его фельетонов 1864 — 65 годов, где он глумился над передовыми женщинами, вследствие чего очень популярная в то время княжна Макулова написала ему выговор, на который он пришел к нам жаловаться и притом совершенно по-детски, как маленький мальчик, которого обидели, так что невольно пришлось рассмеяться. И даже покончивши со своей жалобой, он все-таки не раз в течение вечера возвращался к Макуловой. Изложивши какую-нибудь мысль свою, он вдруг не то шутя, не то серьезно спросит:
— А что она на это скажет?
— Да кто она? — спрашиваю.
— Да княжна Макулова… Вот вам смешно, а каково мне такие письма получать!
Осмеивая всех, он не любил, чтобы ему отплачивали тою же монетою. Однажды, подшучивая над крайностями ‘Русского Слова’, он изобразил одного из его сотрудников, Зайцева, в виде мальчика, который, прочтя у Молешота, что фосфор составляет главную основу мозга, принялся усердно есть головки фосфорных спичек для увеличения своего мозгового вещества. Со своей стороны Зайцев, по поводу какого-то фельетона Салтыкова, заметил: ‘Видно, что фельетон написан чернилами со стола статского советника’.
Салтыков на это тоже обиделся и некоторое время носился с жалобами по этому поводу. Вообще, он как-то стыдился своего чиновничества и, дослужившись до действительного статского советника, очень не любил, когда его даже в шутку называли ‘ваше превосходительство’.
Одно время цензура как-то особенно урезывала его статьи, а затем у него вышли какие-то недоразумения с самой редакцией ‘Современника’ вследствие его попытки осмеять в фельетоне одного из его сотрудников. Рассердившись, он решил поступить опять на службу и вскоре выхлопотал себе место председателя казенной палаты в Пензе. Он пришел к нам проститься перед отъездом уже с бритыми усами, как полагалось в то время чиновникам. Бритые усы как-то меняют лицо, и к нему не сразу привыкаешь. Я плохо запоминаю и замечаю частные особенности лиц, и потому, увидя Салтыкова как-то странно подбирающим губы и не сообразив, что он сбрил свои усы, я невольно усмехнулась, на него глядя. Он тотчас же отнес мою улыбку к насмешке над его чиновничеством.
— Что, небось смеетесь надо мною, что в чиновники пошел? — задето сказал он мне.
— Ничуть, просто у вас какой-то странный, непривычный вид.
— Да разве же ты не видишь, что он себе сбрил усы, — заметил Юлий Галактионович.
Успокоившись с этой стороны, Салтыков тотчас же принялся разносить цензуру и ‘консисторию’ и рассказывать анекдоты о семинаристах, которых, по словам какого-то остряка, и в бане узнаешь.
* * *
Долго оставаться на службе он не мог по своему беспокойному, неуживчивому характеру. Он постоянно препирался с губернаторами: не стесняясь острил над ними в обществе, а живя в Туле написал целую летопись о губернаторах, причем местного губернатора, как он нам пояснил, изобразил в виде губернатора с фаршированной головой. До появления этой летописи в печати, он читал ее не только нам в Петербурге, но и своим знакомым в Туле, что, разумеется, стало известно губернатору, и он хлопотал о переводе Салтыкова в другой губернский город. Перейдя в Рязань, он и там насолил губернатору и его антуражу. Я помню как, приезжая в Петербург на побывку, он на какие-то мои вопросы отвечал мне некоторое время по-французски, то изображая губернаторшу, то вице-губернатора. И рязанский губернатор выхлопотал, чтобы его из Рязани убрали. Салтыкову предложили выйти в отставку с чином действительного статского советника и пенсией в 1000 или 1200 рублей, на что он согласился и скоро сделался соредактором в ‘Отечественных Записках’ с Некрасовым.
При всей своей видимой суровости он был не чужд совершенно школьнических выходок. В один из его приездов из провинции мы были приглашены вместе с ним к Унковским. Там мы встретили актера Бурдина, просившего Унковского устроить ему свидание с Салтыковым, от которого ему было нужно разрешение взять в свой бенефис его пьесу. Так как кроме нас и общего нашего приятеля Европеуса чужих никого не было, то появление среди нас совершенно для нас постороннего лица в виде Бурдина рассердило Салтыкова, приехавшего всего на несколько дней. Особенно раздражала его почтительная робость перед ним Бурдина.
— На кой черт пригласил он эту тарелку! — сказал он сердито, обращаясь к нам, в то время как Бурдин, круглое лицо которого действительно напоминало тарелку, был отвлечен Унковским зачем-то в другую сторону. И затем, когда Бурдин присоединился ко всем нам, он, среди общего разговора, постоянно вставлял какое-нибудь забавное замечание насчет какой-нибудь тарелки, лукаво на нас глядя, и развеселялся,особенно когда на него бросали недоумевающий взгляд Унковский, не понимавший, в чем дело, и Бурдин, старавшийся приладиться к настроению Салтыкова и ухмылявшийся его остротам насчет тарелки.
— Да что вы все с тарелкой? — заметил ему наконец Унковский.
— Надоела мне тарелка, я готов ее расшибить! — и он вдруг забарабанил во всю мочь по двери и затем смолк, скучающе надулся, едва цедя короткие ответы на обращенные к нему по временам вопросы. Такое его настроение, видимо, подействовало удручающе на Бурдина, он почувствовал себя лишним между нами, стал прощаться и ушел, несмотря на приглашение добрейшего Унковского остаться напиться чаю. По его уходе Салтыков набросился на Унковского за его приглашение Бурдина вечером, когда можно было разрешение устроить заглазно или утром, в деловом непродолжительном свидании. Унковский отпарировал его ругань смехом и остротами. Салтыков рассмеялся, оживился и в этот вечер был в особенном ударе, много рассказывал из своей провинциальной жизни и острил. А вдруг нет-нет и приплетет что-нибудь о тарелке.
* * *
Самой непривлекательной стороной Салтыкова были, конечно, его жадность и зависть к деньгам, но это выражалось у него таким непосредственным, детским образом, что невольно вызывало улыбку вместо осуждения. Он завидовал не только богатым, но даже просто всякому, кому случалось заработать несколько больше обыкновенного, хотя бы это большее было много меньше его обыкновенного заработка.
— Он завидует даже мне, — смеясь рассказывала все та же кузина его жены А.Н. Энгельгардт. — Не может переварить, что я зарабатываю помимо мужа. На днях во все время обеда отпускал мне очень забавные шпильки по поводу моей работы в ‘Вестнике Европы’ и, провожая меня в передней, заметил:
— А я бы на вашем месте, Анна Николаевна, выставил бы на дверях дощечку: Анна Николаевна Энгельгардт, переводчица ‘Нана’.
Богатение А.С. Суворина возбуждало его особенную зависть и вызывало разные остроты. Даже Ю.Г. Жуковского, к которому он был так расположен, он не мог оставить в покое. Так, однажды, придя в редакцию в один из своих приездов в Петербург и перебирая статьи первого бесцензурного нумера ‘Современника’, в котором Юлию Галактионовичу пришлось написать три статьи по настоятельной просьбе Некрасова, на его вопрос секретарю: ‘Чьи статьи?’, тот ему назвал Юлия Галактионовича.
— А эта?
— Тоже его.
— Ну а эта?
— Опять его.
— Так вот кто у вас теперь пишет! — завистливо воскликнул он, и, явясь в тот вечер к нам с Унковским, принялся вдруг извиняться, что помешал мужу писать.
— Да какой, я и то написал три статьи в прошлом месяце, а теперь отдыхаю, — ответил ему Юлий Галактионович.
— Так отдыхаете, а я все боялся вам помешать, да вот меня Алексей Михайлович привел, вы, пожалуйста, скажите, если мешаем.
Так как секретарь ‘Современника’ Головачев еще утром, после редакционного приема, со смехом сообщил нам о негодовании Салтыкова, то Юлий Галактионович только рассмеялся на выходку последнего.
Зависть эта и жажда получать больше денег происходила главным образом от чрезмерных трат его красивой жены. Хотя он, не смущаясь присутствием посторонних, бранил ее, тем не менее он не стеснял ее в ее расходах.
Попытки его обогатиться покупкой имений всегда как-то скорее разоряли его, чем обогащали. Продавцы его обманывали, да и покупщики норовили сделать то же. Так, при покупке имения у станции Пушкино Ярославской дороги, при проверке инвентаря, его надул продавец, показав, между прочим, набитый сеном сарай, в сущности пустой, с заделанной сеном дверью. При продаже другого имения он составил по просьбе покупателя черновую расписку в получении им от покупателя задатка, машинально подписал свою фамилию и хватился об этом последнем обстоятельстве только на другой день, после того как тщетно прождал покупателя с обещанным задатком. Тот задумал воспользоваться такой оплошностью Салтыкова и объявил было, что это была не черновая расписка, а настоящая, и что Салтыков подписал ее, получив от него не помню сколько тысяч задатка. Черновую расписку пришлось вытребовать не то полицейским порядком, не то судебным вмешательством — хорошенько не помню.
Управляющий-немец тоже его постоянно обманывал, судя по ругательствам Салтыкова по его адресу, когда мне случалось переводить письма последнего к Салтыкову, плохо знавшему немецкий язык, и составлять ответы на них.
При покупке одного какого-то имения он призанял у матери под заемное письмо 30 — 35 тысяч, а затем, несколько времени спустя, увлекшись, описал ее в одном из своих фельетонов в виде помещицы, наготовившей приданое своим дочерям. Рассердившись на которую-нибудь из них, она перекладывала из сундука провинившейся в сундуки других дочерей. Мать рассердилась за это на него и предъявила на него взыскание самым неожиданным для него образом. Он собирался в свое подмосковное имение, отправил уже туда жену, рассчитывая выехать на другой день сам, так как задержался в Петербурге по случаю каких-то недоконченных дел, как вдруг к нему явился полицейский пристав и взял с него подписку о невыезде из Петербурга, вследствие подачи взыскания с него матерью вышеупомянутых денег. Он пришел к нам вечером советоваться с мужем и Г.К. Репинским, жившим тогда с нами в одной квартире, рвал, метал, кричал, что ему во что бы то ни стало нужно выехать завтра же в деревню, и глядел на нас так свирепо, точно мы в чем-то виноваты.
— Да зачем вы дали подписку? — заметил сидевший у нас Головачев.
— Как зачем! — он требовал и бумагу принес мне для прочтения.
— Вот важность какая! — возразил Головачев, находившийся кругом в долгах и не раз испытавший такие случаи. — Дали бы ему взятку, чтобы оттянуть до другого дня.
— Мелькнула у меня эта мысль, да думаю, а вдруг он скажет: ‘Вы меня опишете’, взятки не возьмет — и выйдет пакость.
Забавны были его переходы от гнева к самым посторонним вещам, ничего общего с предыдущим не имеющим.
— Знаете, я на днях получил письмо от женщины, — вдруг заговорил он в тот же вечер среди своих сетований, свирепо на нас глядя.
— От Макуловой? — спросила я, смеясь на его свирепый вид.
— Нет, не от нее, пишет другая.
— Что же — бранится?
— Нет, хочет посоветоваться со мной по какому-то делу, просит приехать к ней.
— Что же не поехали?
— Да пока жена тут была, некогда было, да еще Бог знает что вообразила бы. Вот пристав заарестовал, съезжу к ней завтра.
— Что же, роман хотите, что ли, заводить? — спросил легкомысленный Головачев.
— Черт знает что вы говорите! Какой роман! у меня жена есть! — воскликнул он с негодованием.
И действительно, несмотря на полное разногласие во взглядах с женою, он не изменял ей, хотя ругал ее в глаза и за глаза, как я упоминала выше. Жена не обижалась на его ругань, постоянно жантильничала и разыгрывала из себя дурочку, хотя была далеко не глупа и прекрасно, лучше мужа, умела устроить свои денежные дела, особенно после его смерти, когда она получила полную свободу действия.
Не знаю, насколько был к ней привязан Салтыков, но он строго соблюдал свои обязанности мужа и впоследствии отца двоих детей и не изменял ей.
Однажды, оставаясь летом без жены, он пошел обедать с Унковским к ‘Донону’. Стол, за которым они обедали, оказался рядом со столом знакомого Унковского, адвоката, обедавшего с кокоткой. Узнав от Унковского, кто такая принимавшая участие в общем разговоре, Салтыков подтолкнул Унковского в конце обеда и сказал тихо:
— Заставьте ее рассказать свою историю. Унковский засмеялся и предложил ему обратиться к ней самому.
— Не хочу и не умею с ними говорить, — возразил Салтыков строго и сурово.
— Хотите, она вас поцелует для начала знакомства? — продолжал подсмеиваться Унковский, делая движение по направлению к кокотке.
Салтыков освирепел:
— Я ей по роже дам, если она осмелится меня коснуться!
Тотчас же потребовал счет и ушел рассерженный. Вообще, он проявлял весьма странные, несуразные выходки, которые могли сбить с толку всякого свежего человека, не привыкшего к его странностям, над которыми добродушно посмеивались между собою его друзья и близкие знакомые.
* * *
У него не было детей в продолжение первых шестнадцати лет супружества. Узнав о первой беременности своей жены, он до того растерялся от такой неожиданности, что тотчас же побежал делиться этой новостью с Унковским, не застав его дома, он сообщил эту новость Ивану, лакею Унковского:
— Моя жена беременна, черт возьми! — и ушел.
Сделавшись отцом, он серьезно вошел в свои обязанности и считал долгом особенно блюсти свое незапятнанное имя. Один из газетных критиков, рассердившись на его какую-то выходку против себя, обозвал его в своем фельетоне ‘хамом’. Он принял это серьезно к сердцу и жаловался как-то наивно всем:
— X. назвал меня ‘хамом’, а ведь у меня семейство!
Появление двух малышей заставило его задуматься и приступить к составлению духовного завещания. Первоначально он предполагал завещать все жене, а после ее смерти детям. Он ходил по кабинету Унковского, своего друга, обсуждая с ним все пункты завещания, и вдруг остановился, ударив себя по лбу: ‘А вдруг она за какого-нибудь солдатишку еще замуж выйдет!’ — завопил он таким голосом, будто это, и в самом деле, вещь возможная, и тут же изменил свой первоначальный проект, завещая разделить все свое имущество поровну между женой и детьми и, сверх того, все издания своих сочинений сыну. Жена после смерти его выкупила это право сына на весь доход с издания и делила его тоже поровну, как и остальное имущество.
Привыкши во время своей государственной службы строго соблюдать законы, он всегда и в частной жизни держался строгой законности, даже и в тех случаях, когда законность, в сущности, не нарушалась, но почему-либо, по его мнению, могло выйти нарушение. Так, вскоре после известного в свое время процесса о Мясниковском наследстве умер его бездетный брат, оставив свое имущество исключительно ему, помимо его других братьев и сестер. Несмотря на свои сетования о недостаточности средств, он отказался получать наследство брата единолично:
— А вдруг выйдет Мясниковское дело! Нет, пусть будет по закону.
Упомянув выше о жадности Салтыкова, считаю нужным упомянуть об одном случае, где он на моих глазах проявил искреннее сожаление, даже отчаяние, о невозможности удовлетворить просьбу одного из своих приятелей, жившего в Москве, просившего его письменно одолжить ему что-то около пяти тысяч. Мы встретились с ним на обеде у Европеуса, и он рассказал мне об этом письме, сидя рядом со мной за обедом, и большую часть времени не переставал терзаться и жаловаться:
— Зачем, зачем написал он мне это письмо? Ведь он знал, что у меня таких денег нет, — не раз возобновлял он свои сетования. — Он взбаламутил меня. Я все теперь о нем думаю: ‘А вдруг он из-за меня запутается’.
— Да что вы так, как будто вы один у него приятель и есть, кто другой выручит, — пробовала я его успокоить.
— Нет, зачем, зачем он написал мне это раздирательное письмо? — начинал он сызнова и как будто уже укоряя П. за доставленное ему беспокойство.
— Может быть, думал, вы где-нибудь достанете, — пробовала я уже извинять перед ним П.
— Как вы это говорите! Где же, где, у кого? Скажите на милость! Я теперь покоя не найду.
Он действительно так искренно тосковал, что, я уверена, послал бы эти пять тысяч, будь они у него.
Несмотря на свой свирепый вид, Салтыков очень любил музыку, охотно ездил в оперу, почему-то очень любил Вольпини, находил ее очень старательной, и она вызывала в нем желание похлопать ее по плечу и сказать: ‘Старайся, старайся, голубушка’. Живя в провинции, он выучился несколько играть на фортепьяно под руководством своей жены, хорошей музыкантши. Однажды, перебирая мои ноты, он вдруг вытащил какое-то легонькое попурри в четыре руки из какой-то оперы и предложил мне сыграть с ним, к нашему величайшему удивлению, так как мы и не подозревали за ним музыкальных талантов. Играл он со своей обычной суровой серьезностью, соблюдая все оттенки, добросовестно останавливался на ошибках, исправляя их, тогда как я самым недобросовестным образом смазывала свои и продолжала, не останавливаясь, дальше. Впрочем, за музыкой я его видала всего один раз и не слыхала о его дальнейших успехах в этом искусстве.
* * *
Разошлись мы с ним как-то постепенно. Сделавшись редактором ‘Отечественных Записок’, он невольно должен был держать сторону Некрасова, с которым разошелся Юлий Галактионович, как писано в биографии последнего. Когда Юлий Галактионович вынужден был вместе с Антоновичем объяснить причину своего невступления в редакцию ‘Отечественных Записок’, то Салтыков, заслышав о предполагаемом объяснении, бил себя в грудь и жаловался нашему общему знакомому Г.В. Лермантову: ‘Что они со мной делают! До сих пор я подлости Некрасова таил про себя, а теперь все узнают, с кем я имею дело’.
Сам Некрасов, сколько мне известно, до появления брошюры Ю.Г. Жуковского и М.А. Антоновича очень беспокоился ее появлением и тоже через того же Лермантова пытался предотвратить ее появление, боясь утратить свой престиж ревнителя и поборника правды и защитника угнетенных. Встретив в Английском клубе того же Лермантова, он поручил ему узнать у меня, приму ли я от него вновь изданные его сочинения, так как получила от него самого первый том. Я просила передать ему, что не приму.
Некрасов никак не ожидал, что семидесятники набросятся не на него, как набросились на него шестидесятники за его стихотворение Муравьеву, а на обиженных и обойденных, оправдывая пословицу ‘Горе побежденным’, до того была сильна реакция в то время, что даже порядочные с вида люди, в погоне за куском хлеба, утратили всякое чувство справедливости и не стыдились этого. Только один Страхов, не числившийся в либеральном лагере, нередко травимый Антоновичем, выступил в защиту Ю.Г. Жуковского и Антоновича из чувства человечности, присущей ему справедливости и беспристрастия.
Так как в эпоху реакции из либеральных журналов держались на поверхности только Некрасов и Стасюлевич, то все более или менее причастные к литературе хватались и держались за редактируемые двумя последними журналы и оказались plus royalistes que le roi, старались лягать Жуковского и Антоновича по всякому поводу и без всякого повода, из желания выслужиться перед Некрасовым и удержаться на поверхности. Особенно старался в этом направлении Михайловский при начале своего сотрудничества в ‘Отечественных Записках’, пока не утвердился в них окончательно. Он как-то специализировался на том, чтобы затоптать Ю.Г. Жуковского, который никогда не считал нужным вступать с ним в полемику: до того придирки Михайловского были недостойны. Однажды в одной из своих статей он до того часто упоминал имя Жуковского, что я, для курьеза, сосчитала, сколько раз он упоминал это имя, помножила на количество букв строки ‘Отечественных Записок’, и оказалось, что именем Жуковского можно было наполнить если не целых две страницы, то, во всяком случае, около этого.
Можно только удивляться, как прежние друзья Жуковского — Салтыков и Некрасов — допускали такую недостойную травлю. Только и можно объяснить это тем, что Михайловский своими нападками как бы оправдывал их отчуждение от человека, которого они до его отказа от сотрудничества в ‘Отечественных Записках’ любили и чтили. Волею и неволею Салтыков вместе в Елисеевым выступили в защиту Некрасова, причем Елисеев обрушился больше на Юлия Галактионовича, а Салтыков на Антоновича.
Рассерженный на Салтыкова, Антонович написал ему письмо с выговором, причем напомнил ему один пассаж, в котором Салтыков совершенно случайно, никак не преднамеренно, сыграл некрасивую роль.
Дело происходило в начале шестидесятых годов, когда появление прокламаций было необычно. Будучи вице-губернатором в Твери, Салтыков получил какую-то прокламацию и в виде курьеза, по-товарищески, показал ее тогдашнему тверскому губернатору Баранову. Последний был, видимо, ехидный человек и отправил означенную прокламацию в III Отделение, где по почерку конверта добрались до Обручева, офицера генерального штаба, вследствие чего последний был разжалован и сослан на каторгу. Этот необдуманный эпизод сильно возмутил против Салтыкова тех, кто про это знал, особенно приятелей Обручева, пользовавшегося репутацией талантливого и дельного человека. Сам Салтыков сообразил о своей оплошности, когда дело было сделано, и клял себя страшно, как говорят. Но многие, задеваемые им так или иначе, вспоминали об этом и подогревали рассказами об этом эпизоде негодование против него за его поступок. Так, после его бранной статьи против Антоновича, последний написал ему частное бранное письмо, обращаясь к нему со словами: ‘ваше превосходительство’, и приравнял его к Феофану Прокоповичу, намекая на эпизод с Обручевым.
* * *
Мы долго не видались с Салтыковым после этого. Знали только от Унковского, что он рвал и метал на Антоновича. Осенью, по возвращении нашем с дачи и его из деревни, я в первый раз встретилась с ним в кондитерской Назарова, ныне не существующей. Встреча была холодная, официальная, так как, затронутая его выходкой против Юлия Галактионовича, я не считала нужным разговаривать с ним по-старому и занялась выбором пирожков, за которыми пришла. Ему же, видимо, было жаль так, без объяснения, разойтись с нами навсегда, и потому, когда мне стали завязывать корзину с пирожками, он подошел ко мне и, как водится, со свойственной ему нелепостью заявил мне, что он, собственно, против Юлия Галактионовича ничего не имеет, любит и уважает его по-прежнему.
— Еще бы вы что-нибудь имели! — ответила я ему строго. — Если кому иметь, то мне за вашу выходку против Юлия Галактионовича.
— Да что я, собственно, бранного против него написал?
— Трусливым зайчиком обозвали.
— А меня превосходительством назвали, — обиженно сказал он.
Я невольно улыбнулась на это:
— Да разве же вы не превосходительство?
— Ну да, хорошо, — сказал он, — пусть так. Но Антонович-то, Антонович какое мне письмо написал! Я это письмо здесь — всегда на груди ношу, — стукнул он себя в грудь. — Ведь он меня с Феофаном Прокоповичем сравнил.
— Ну за Антоновича мы не ответственны, — заметила я.
И так как мой пакет был завязан, я стала расплачиваться, он уже расплатился ранее, мы простились, и он вышел из кондитерской. Он уже отъезжал на извозчике, когда вышла я. И тут как-то дружески, по-старому, взглянул на меня и добродушно крикнул мне:
— Знаете, Алексей Михайлович (Унковский) вчера вернулся. Будете у него в пятницу?
Я тоже по-старому, улыбаясь, кивнула ему утвердительно головой, и так мы расстались если не навсегда, то уже не разговаривали более на дружеской ноге. Встречаясь у Унковского, нам не приходилось почти разговаривать. Он как будто чувствовал себя неловко перед Юлием Галактионовичем, избегал сидеть в общей комнате, торопился сесть за карты и уезжал до ужина.
Вскоре у нас умерло двое детей в одну неделю, мы были до того сражены и убиты этою смертью, что бросились из Петербурга в Москву. А затем умерла первая жена Унковского. Пятницы Унковского на время закончились. Хотя мы и заезжали к нему в разное время, но с Салтыковым почти не встречались. Да он все больше болел и редко показывался даже к Унковскому. От последнего мы слышали, что он не раз выражал сожаление о нашем разрыве и не переставал считать Юлия Галактионовича единственным человеком, не способным ни к каким компромиссам.
Впервые опубликовано в книге: Жуковская Е.И. Записки: брак по принципу, Знаменская коммуна, Плещеев, Некрасов, Салтыков-Щедрин. — Л., Издательство писателей в Ленинграде, 1930.