Мрачное, серое небо, тяжелые свинцовые тучи нависли над землей, моросит мелкий дождь, 3 часа дня, а в комнатах такая темнота что писать невозможно: сыро как-то, неприятно. Я уныло брожу по комнатам, прислушиваюсь, на улице слышны визгливые жидовские голоса, заглядываю в окно и так хочется уловить хоть один светлый луч на этом мрачном фоне, но нет: перед окнами возвышается старинный костел, такой же мрачный, весь покрытый снаружи плесенью… И досадно становится на себя что я так стремилась на этот унылый Запад.
Оттуда, издали, когда я была за несколько тысяч верст, в Туркестанском крае, он мне казался таким милым, так тянуло меня сюда… И вот попала я в Конск, в Радомскую губернию, — полный контраст с Туркестаном, и тут в этот унылый день почувствовала я что и в том крае из которого я так рвалась, в крае бедном цивилизацией, богатом злыми лихорадками, есть кой что и хорошее что можно вспомнить с удовольствием, есть прежде всего сильные яркие краски к которым привыкает глаз и без которых потом положительно тяжело.
Я стала перебирать в памяти кой-какие светлые образы из моего полуторагодового пребывания в Туркестане, воображение живо перенесло меня к тому времени когда я только что въехала в Туркестан, когда все окружающее, и природа и люди, было так ново для меня, так непохоже на все то к чему я привыкла с детства, что казалось мне, порою, точно сказкою слышанною давно от старой няни. Синего, ярко-синего цвета небо, города, точно рощи вековых [221] деревьев с одуряющим ароматом, залитые солнцем пестрые азиатские базары, яркие халаты местных жителей, их дикие громкие оклики, бешеная скачка на лошадях или мерное покачивание на верблюдах во главе огромного каравана, маленькие серые ослики мелкою рысью спешащие под всадниками в зеленых и желтых халатах, чудные лунные ночи и неумолимо жестокие лихорадки, внезапная смерть которой случайно становишься свидетелем, смерть совершенно здорового человека после трех-четырех часового пароксизма, — все это вместе восхищало, манило, страшило и подавляло.
Но я теперь гоню картины смерти, мрачные воспоминания, довольно грустно и без них, и останавливаюсь на светлой картине. Живо рисуется мне тихий, ясный вечер в Кокан-кишлаке (22 версты от города Андижана). Мы совершали маленькую экскурсию в Арсламбоб, куда стремятся все магометане на поклонение гробнице своего святого, а Русские — полюбоваться на богатую горную растительность, на чудные рощи вековых деревьев грецкого ореха, подышать чистым горным воздухом, попить кумыс. На обратном пути из Арсламбоба мы остановились под вечер в Кокан-кишлаке (‘кишлак’ по-русски — деревня). Расположен он в роще которая тянется вплоть до Андижана, то есть на 22 версты. Последние лучи заходящего солнца так приветливо освещали рощу, так живописно отражались в водах Кара-Дарьи что соблазнили нас подольше полюбоваться симпатичным ландшафтом. Мы решили погулять часок, другой, посмотреть на Тинтяк-сай протекающий неподалеку, заночевать у мин-баши, то есть, волостного управителя, и на рассвете продолжать путь. Тинтяк-сай представляет мало интереса и если о нем много говорят, то единственно потому что река эта оригинальна тем что постоянно переменяет русло, отчего и получила свое название (‘тинтяк’ — изменяющаяся, ‘сай’ — река), но о прогулке и более близком знакомстве с Кокан-кишлаком жалеть не пришлось. В воспоминании моем стоит, как живая, та тихая, полная какой то особой жуткой прелести роща, какие бывают только в Туркестане, а потом богатая сакля, вся убранная коврами, радушный хозяин — молодой мин-баша из сартской аристократии. Отец его был больше десяти лет на этом месте и когда потерял его за какой-то бунт, то жители, из уважения к старику, выбрали сына. Кипящий на воздухе пилав и за ним какая-то воинственная старческая фигура в живописных ярких [222] лохмотьях, с черным, как у Араба, лицом и страшным взглядом каких-то необыкновенных, далеко в глубине запрятанных, почти не видных глаз дополняли своеобразную прелесть картины.
— Кто это? спросили мы про него хозяина.
— Это мой повар, ответил он нам.
Когда этот повар поставил перед нами на столе огромную чашку с дымящимся пилавом, мы попробовали заговорить с ним, но он как-то угрюмо отворачивался, произнося непонятные для нас звуки. Хозяин любезно пришел нам на помощь и объяснил что человеку этому пришлось испытать в жизни много всяких невзгод, вследствие чего они сделался диким, несообщительным, но две-три рюмки водки обыкновенно развязывают ему язык.
Минуту спустя хозяин уже подносил ему заветную рюмочку и, с улыбкою указывая на нас, что-то сказал ему по сартски. Водка достигла цели и этот угрюмый дикарь заговорил, сначала нехотя, отрывисто, но потом все больше воодушевлялся, речь становилась все живее. Я следила за ним не спуская глаз и от души жалела что не понимаю по-сартски и потому должна довольствоваться переводом мин-баши, мне кажется, именно прямо из уст этого дикаря интересен бы был этот рассказ, именно в его, как показалось мне, сжатых, но сильных выражениях. Вот примерно что было передано нам нашим переводчиком:
Во времена Худояр-Хана, последнего из кокандских ханов, был наместником андижанским известный богатырь министр Алимкул. В окрестностях Андижана было много, кочующих Киргиз которые занимались грабежом, конокрадством и часто нападали на Сартов. Алимкул испросил разрешения у Худояр-Хана покорить их, начал против них войну, воевал 11 лет, наконец, покорил и покорив так возгордился что пожелал уже сам стать ханом, начал вести интриги против Худояр-Хана, старался о свержении его и, наконец, возбудил всех Киргиз к восстанию и во главе их пошел против Худояр-Хана.
У последнего войска было мало, да и то не подготовленное, почему он бежал в Бухару и оттуда написал воззвание к своим подданным и стал собирать большое войско.
У кишлака Тиячи, Андижанского уезда, на той дороге по которой ожидался неприятель, стояла самая лучшая, храбрая часть войска Алимкула, джигиты и конвой которые должны были [223] тотчас дать знать войскам куда направится неприятель. Неприятель нагрянул неожиданно и с большими силами. Увидя что дело плохо и не желая дать восторжествовать врагу, отряд Алимкула залег в болото чтоб остаться незамеченным.
Трудно было, дышать пришлось чрез камышовые трубки, почти весь отряд таким образом был раздавлен неприятелем, и ни один вздох не вылетел из груди умиравших, не нарушил тишины. Только 8 человек остались в живых из этого славного отряда, но за то эти 8 человек спасли все остальное войско, потому что поскакали с донесением о неприятеле и результат войны был таков что Худояр-Хан должен был отступить к Кара-Дарье где созвал министров чтобы решить как быть. В это время Алимкул отправил к Худояр-Хану своего посла, одного из тех восьми удальцов которые спаслись, со своими условиями мира. Этот посол и был наш новый знакомый. У Худояр-Хана, как он говорит, ему вымазали порохом лицо, подожгли и потом ослепшего отправили к Алимкулу со словами что это ответ. Слепым вернулся бедный посол к Алимкулу, но врач-Англичанин, всегда находившийся при Алимкуле, вылечил его. Алимкул не хотел простить Худояр-Хану такого зверского поступка с лучшим его воином и потребовал ответа, зачем так сделали. Худояр-Хан отрекся от происшедшего, сказав что глаза у посла просто заболели от пыли. Алимкул хотел заставить своего врага по крайней мере извиниться перед собой и пошел на свидание, посылая сказать что идет без оружие только для словесных переговоров, но Худояр-Хан струсил этого свидания, оно не состоялось и кончилось тем что Алимкул начал владеть Киргизами и Кипчаками, а Худояр-Хану остались Сарты и Таджики.
‘Так вот он кто, этот угрюмый старик в лохмотьях’, подумали мы когда окончен был рассказ и с уважением взглянули на старика который при последнем слове, махнув рукой, вышел из комнаты.
— Золотой человек! добавил нам по уходе его хозяин, — одна беда: кутить любит, грех это, а что с ним поделать! Такая уж жизнь его! [224]
II.
Читая и перечитывая все что пишется о последних событиях в Туркестане, мысленно рисуя себе злодейское нападение Сартов на мирно спавших солдат 20-го баталиона, тех самых из которых я многих помню в лицо, я часто с ужасом спрашиваю себя: неужели я, Русская по крови и по душе, жила среди злодеев и не чувствовала какими врагами окружены мы, как недружелюбно относится к нам местное население, неужели мне никогда не приходила в голову мысль что следует опасаться Сартов? Я перебираю в памяти все свои туркестанские впечатления, перед глазами моими снова мелькают все эти Мухамеды, Атлабаи и проч. в своих ярких халатах и чалмах на голове, слышится их своеобразная речь, их странные, порой наивные, порой дикие, суждения. Были ли эти люди добродушно беседовавшие с нами на базаре, с уважением относившиеся к Урус-Тюра, как называют они русских военных, — были ли они похожи на злодеев? Справедливость требует сказать что нет. Мы, Русские, видели в них, напротив, много симпатичных черт невольно привлекавших к себе. Прежде всего что меня поразило при первом же знакомстве с ними, это их обыкновенная, совершенно детская доверчивость. Я помню как обиделся на меня добродушный толстяк-мясник в своем неизменном ярко-зеленом халате когда я привезла ему книжку с распискою для забора провизии и предложила записывать в нее ежедневно сколько берется мяса для месячного расчета. ‘Моя никогда расписок не брал, ответил он мне тоном оскорбленного самолюбия. — Что моя, думаешь, в Бога не верит? Твой Бог, мой Бог — все равно, все умрем, все отвечать будем. На что мне твоя книжка? Сама берешь, сама себе и записывай как знаешь, время придет платить, сама считай, сама и плати. Я честный Сарт, мне стыдно расписки брать’.
Все время пребывания в Маргелане я брала у этого мясника провизию, и часто бывало так: его самого в лавке или совсем нет, или спит крепким сном, без него (прикащиков у него тоже нет) берется мясо, отрезается, вешается на весах и забирается. Он ничего не знает и ни малейшего беспокойства о том что у него пропало 20— 30 фунтов говядины. Если спросить его потом, не испугался он [225] куда девалось мясо, он ответит — что нисколько. ‘Куда ему деваться? Значит, кто-нибудь взял, тот и деньги принесет’.
Такое отношение в Европе на редкость и невольно заставляет предполагать что человек с таким высоким мнением о честности людской сам безукоризненно честен. Конечно, вероятно, этого Сарта никто не обманывал, да мало кто и решится злоупотребить такою доверчивостию, хотя иногда находятся люди которые ни перед чем не останавливаются.
В противоположность доверчивому мяснику, я знала Дунгана (Китаец принявший русское подданство, обрезавший себе косу и совершенно сроднившийся с Сартами) который, продавая мне постоянно шелковые китайские материи, фарфор и проч. китайские вещи, положительно изводил меня своею подозрительностию. Принесет, бывало, вещей рублей на 30-40 и упрашивает все купить. Если скажешь что сейчас нет денег, Дунган, как-то весь съежась, нерешительно говорит: ‘Давай расписка’. Пока пишется расписка, он следит не спуская глаз, а беря ее в руки испытующе так посмотрит в глаза и спрашивает: ‘А твоя тут хорошо писал?’ — ‘Конечно’ ответишь ему’. — ‘А твоя глупость ничего не писал?’ и снова так и вопьется взглядом. Если улыбнешься его недоверчивости — конец: он уже так и решит что в записке написан нарочно вздор чтобы надсмеяться над ним. ‘А! Твоя тут нарочно глупость писал’. Остается только одно — гнать его со всем товаром, отбирая назад расписку. Тогда он вновь верит и просит прощения.
Продав уже несколько раз, он отбросил свое недоверие и в оправдание себя говорил: ‘Много раз обманывал меня, глупость писал расписки’.
Был в Маргелане богатый Сарт-подрядчик бравший подряды на постройку домов. Он строил из своего материала и тоже, как честный Сарт, не заключал никаких условий. Два раза случалось так что когда дом был выстроен и в него уже переезжали, то Сарта прогоняли говоря что ничего ему не должны. Он почти разорился этим, а перед своим отъездом я видела его строящим снова дом из своего материала. На мой вопрос, взял ли он теперь расписку, он ответил: ‘Зачем? Разве много нечестных людей на свете? Двух видал, больше не увижу’. [226]
Конечно, не все Сарты честны. Помню я такое дело: Сарт-купец много задолжавший другим купцам-Сартам в один прекрасный день объявил себя банкротом.
Весь базар взволновался, стали говорить что он обманщик, что припрятал деньги и товар, дошло дело до суда. В таких случаях в Туркестане дело разбирается третейским судом. Третейским судьею был на этот раз военный врач, пожилой человек, коренной туркестанец. Передо мною живо рисуется картина этого суда: базарная площадь залита яркими лучами солнца, вся природа замерла в изнеможении, замер и базар где собрались в ‘круг’ старики-Сарты, за стариками толпится и молодежь, все тихо и безмолвно в ожидании слов подсудимого. Вот он заговорил, это уже старик, заранее обдумав свою речь, он начинает доказывать свою невиновность.
Кругом все слушают затаив дыхание, не сводя глаз с его лица, и вот понемногу среди молодежи, сначала неуверенно, слышится протест: ‘Нет-нет, есть у него, припрятал, припрятал’. Наконец, подхватывают и старики, все против подсудимого, а последний снова отпирается, доказывает свою невиновность. Теперь слово за доктором. Как решить — кто прав? ‘Послушай, говорит он подсудимому, — я не могу решить, правду ты говоришь или обманываешь, но Бог видит все, подумай, ведь ты старик, ты можешь умереть через два-три дня, — что ответишь ты тогда Богу?’
Молчание, долгое, тяжелое молчание, и вот, наконец, прервано оно рыданиями старика подсудимого. Со слезами винится он в своем обмане, просит прощения и выносит все припрятанное им до последней копейки, до последней тряпки. И снова все тихо, торжественно тихо. Втихомолку совещаются Сарты о том чтоб отдать виновному часть добра чтобы не пришлось ему бедствовать.
Знакомство со всеми этими Сартами, конечно, никогда не могло внушить мысль о какой-либо опасности грозящей нам с их стороны, мы видели в них людей мирных, доверчивых, простодушных, относящихся к нам с любовию и уважением. Наши солдаты водили дружбу с Сартами, и последние охотно угощали их, расспрашивали про их житье-бытье и всегда относились к ним с участием.
Но несмотря на все это были кой-какие признаки и того что не все кругом тихо и мирно.
Случилось мне раз, проезжай базарную площадь, [227] увидеть издали ‘сартский круг’ всегда означавший что-либо важное. Меня заинтересовало что тут происходит, и я велела кучеру остановиться, подъехав почти вплотную. Сарты слушали проповедь.
Сильный, властный, дышащий злобою, ненавистию, голос проповедника, его мечущие искрами черные глаза невольно привлекали внимание. Я стала вслушиваться, к сожалению, речь его оказалась для меня непонятною, но выражение лица, мимика были так выразительны что я без слов понимала его! То перебегая в круге от одного Сарта к другому, оживленно жестикулируя, он кого-то видимо упрекал в страшных бедствиях, грозил сжимая кулаки, бил себя в грудь точно клянясь быть грозным мстителем, то сразу как-то стихнув обращал взор свой к небу, как бы прося благословения. С полными слез глазами он безмолвно опускался на землю выражая всею своею фигурой покорность судьбе.
Это был артист в совершенстве владевший искусством играть на сердцах публики. Ему внимали с благоговением,. но вот он снова вскакивает, снова загорается потухший взор, два-три слова и все кругом загорелось тем же огнем, огнем недобрым, вся окружающая его толпа в воодушевлении вторит ему. Громы и молнии мечут глаза проповедника, с пеною у рта вырываются у него слова проклятия, и вся толпа повторяет их.
Долгое время я оставалась незамеченною, но вот случайно брошенный взгляд в мою сторону, и присутствие ‘урус’ открыто. Взгляд которым на меня смотрели не предвещал ничего доброго. Слово ‘урус’ и ранее несколько раз с пеною у рта произнесенное проповедником заронило мне в душу первое подозрение против Сартов.
Заметив что далеко не все базарные Сарты собираются слушать проповедь, я старалась узнать причины заставлявшие их как-то боязливо укрываться от проповедников которые, обходя иногда базар, смотрели на них сурово и недружелюбно и молча брали деньги из рук. На все мои расспросы мне удалось только услышать от Сартов что проповедники их хотя и люди святой жизни, но слушать их ‘страшно’.
Мне хотелось услышать наверное против кого они возмущают слушателей, конечно, мне не сказали всей правды, говорили что речь шла об упадке нравственности у Сартов, [228] что их упрекают в том что в последнее время многие из сартской молодежи начинают пьянствовать и обманывать, что в прежнее время, при ханах, виновного в подобных случаях ожидало ‘секим башка’, то есть, обезглавление, и потому нравственные устои были крепче.
В этих словах чувствовалось что-то недоговоренное, и мне было ясно что за ними кроется обвинение во всем нас, Русских, но моего мнения относительно характера этих проповедей тогда никто не разделял. Люди жившие в Туркестане уже давно к ним привыкли, прислушались и потому не придавали им ровно никакого значения и смеялись над моими опасениями, приписывая их моей фантазии.
Я уехала из Туркестана, прошел уже целый год как серое, мрачное, покрытое свинцовыми тучами небо Радомской губернии сменило для меня яркое, палящее солнце Туркестана, а юркие жидки в лапсердаках — степенных Сартов с их пестрыми халатами. Новые впечатления начали отодвигать прежние уже на задний план, как вдруг появилось в газетах первое известие о нападении Сартов. И вот снова с прежнею силой воскресли в моей памяти впечатления далекого Туркестана и при слове ‘газават’ мне так и представлялся в лице Ишана знакомый мне проповедник, а за ним его слушатели. Хотелось бы мне знать, какую роль сыграли во всей этой истории мои прежние знакомцы, многих ли из них сумел увлечь фанатик, или они остались верны тому мнению что такие проповеди ‘страшны’ и благоразумно отдалялись?
Ведь все-таки сравнительно с численностию всего сартского населения Туркестана в восстании принимала участие горсть.
Ольга Лобри.
Текст воспроизведен по изданию: Из туркестанских воспоминаний // Русский вестник, No 5. 1899