ИЗ СТАРЫХ ДЕЛ
Из старых дел, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1896
Время на прочтение: 6 минут(ы)
Амфитеатров А. В. Собрание сочинений В 10 т. Т. 3. Рассказы. Повести. Легенды
M., НПК ‘Интелвак’, 2001
В Москве, скитаясь ради одного сенсационного процесса по зданию судебных установлений и постигнутый неудачею, так как процесс разбирать решено было при закрытых дверях, я заглянул на два, на три дела, из них одно заинтересовало меня не сутью своею: кража — и весьма сомнительная! — во время пожара, со скучнейшими мелочными подробностями,— а бытовою своей стороной, типами обвиняемых, свидетелей и свидетельниц, типами, каких при дневном свете никогда и нигде не увидишь. Это — ночные совы, летучие мыши, публика глухой городской ночи. Им как-то неловко и стыдно днем, когда в глаза им глядит яркое светлое солнце и спрашивает их своим ласковым лучом: ‘Кто вы такие? Зачем вы так безобразны? Отчего я никогда не вижу ни вас, ни дел ваших?..’ И они прячутся от солнца, кутаясь в свои мягкие, выцветшие шали. Серые линялые лица, узкие ленточки жирной кожи вместо лбов, страшно развитые челюсти, носы — и плоские, и длинные, и широкие вместе, — все признаки дегенерации, так что, хоть я и далеко не ломброзист, однако, невольно вспомнил о типах в ‘L’uomo delinquente’ {‘Человек преступный’ (ит.).}.
Это были подонки московского порока и низости: проститутки низшего разряда, их хозяйки, экономки, их геркулесы-охранители, вольнопрактикующий сыщик и т.д. И в этой среде — два-три свертевшихся без толку рабочих парня, запутанных в мерзкую клоаку наивной погони за весельем.
Типы настолько ужасные — жалкие и уродливые — что первое чувство, какое вызывает зрелище их порока: да неужели же порок даже в такой безобразной, грязной, зловонной форме может тянуть к себе человеческую натуру, возбуждать в ней страсти, толкать ее на преступления? Когда бес является обольстителем, увлечение им понятно. Кто Богу не грешен! И праведник по семи раз на день падает. Но когда бес приходит к человеку во всеоружии всего, чем только может он отвратить от себя человеческую брезгливость, — как тогда объяснить его обаяние?
Судилась портниха (работавшая на дом терпимости) по обвинению в краже во время пожара у своей хозяйки и ее любовник портной. Их допрос и допрос свидетелей был целым рядом бытовых сценок, яркими вспышками освещавших темные и мутные нравы московских трущоб.
— Свидетельница, — спрашивает экономку председатель, — на каком счету была у вас обвиняемая?
— Ничего, только пила очень…
— Да ведь, я думаю, у вас все пьют?
— Девицы, известно, все пьют, им так и полагается, а она человек рабочий.
— А рабочему человеку, значит, пить не полагается?
— Известно, нет. Какой уж он рабочий, ежели пьет? Пей, пожалуй, только по малости.
Этот рабочий человек сидел по четырнадцати часов в сутки над шитьем, не разгибая спины, в вертепе, где население мертвецки пьяно и гости мертвецки пьяны. Слева пьяный хохот, справа пьяная песня, наверху пьяная пляска, внизу пьяные поцелуи. И среди этого винного разгула сидит и работает единственное трезвое существо и недоумевает: в аду я или на земле? за что мне это? и как же жить-то, когда кроме хмеля кругом ничего не видишь и не слышишь? Если так нельзя, зачем же все так делается и зачем же такое терпеть надо? Если так надо, то почему же мне иная трудовая доля, чем другим? Этак сидя, недолго досидеться и до того, что — либо в прорубь полезешь, либо, живя с юлками, сама по-волчьи завоешь. И в один прекрасный день завывает. Пьяным-пьяна, —туман в голове и пред глазами, горе завито веревочкой, работа к черту: чем, мол, я и лучше и хуже других? Пей, пока пьется,— душа меру знает. Любимым местопребыванием бедняги, вместо поганой развратной тюрьмы, становится такой же поганый и развратный, но, по крайней мере, свободный трактир, где она не раба, а гостья и хозяйка Чего хочет, того и просит. И на каналью полового за свои деньги может заорать не тише, чем орет на нее ‘тетенька’ за лень либо неисправность.
— Лентяйка? неряха я? Назло же тебе, аспидке, завтра работать не стану… Давай водки, ребята! угощаю!
Ребята — ‘золотая рота’ — пьют и похваливают и угощенье, и угостительницу. Полиция гонит из трактира,— пьянство продолжается на улице, с тумбою вместо стола, пока компания не расходится… нет, расползается либо по домам, либо в участок.
Так ‘свертываются’ люди!..
Великолепен был свидетель — дворник и сыщик, преисполненный профессионального торжества: как он заподозрил обвиняемую и ее любовника, как следил и выследил, как ловил и поймал. Яд, а не водку в чарке подносил и, целуясь, обманывал. И в то же время — непочатый угол благочестия.
— Напоил, — говорит, — я девицу, как стельку, и, как скоро она захмелела, стал ее склонять на знакомство, на содержание, стало быть, звал. И через то все от нее доподлинно узнал. Она же, захмелев, принялась звать меня сейчас же к себе, но — как дело было под большой праздник — я пойти не мог…
Помните анекдот о неаполитанском bravo? {Наемный убийца, головорез (ит.).} Подходит он к англичанину и говорит ему:
— Милорд! меня наняли, чтобы вас немедленно зарезать. Но так как сегодня суббота, а под воскресенье я дал обет никого не убивать, то — умоляю вас! — не вводите меня в грех, зарежьтесь сами!
Разве это — не та же самая логика?.. Удивительная наивная способность — как указал Щедрин — ‘одною рукою неистовствовать, а другою крестное знамение на перси возлагать’.
Разврат и водка коверкают людей скоро. Но в скоро исковерканных лицах остаются еще следы недавно оживлявшей их Божьей искры: нет-нет — да словно хоть по скверному месту, а все-таки солнечный луч скользнет. Тут — ничего. Сало, тупость, идиотский взгляд, идиотская речь. Жирная, обрюзгшая, болезненно-желтая баба стоит перед судом и тупо бормочет какие-то безобразно-наивные слова:
— Пожар… Разорили, погубили… Неделю не работали… Товар без толку пропал… Семью распускать пришлось…
— Какое странное разложение семьи! — не утерпел, чтобы не сострить потом, в резюме, председатель Е.Р. Ринк.
И все в этой ужасной машине гнилья и разврата заведено прочно, в строгой традиционной последовательности и рутине: весь ее беспощадный, неутомимый ход кажется чем-то совершенно логическим и необходимым и для тех, кто ест, и для тех, кого едят. Овцы вполне солидарны с волками, которые ими сыты. Он соболезнуют о потерях и безработице ‘тетеньки’, и в самом деле от души, а не притворно соболезнуют. И от души загинают проклятия и крепкие пожелания ее предполагаемым врагам и супостатам, выбившим жизнь вертепа из его обычной колеи. Очевидно, довольны собою, своим кормом, пьянством, платьем и спальнею, и вне этих гранок ничего не видят, не слышат, да ничего и видеть, и слышать-то не хотят.
Нет, такие формы отупения скоро не приобретаются. Тут либо с детства надо в грязь по уши окунуться и носом, и ртом ее каждый миг жизни своей обонять и глотать, пока привычка не станет второю натурой, или быть рожденным для грязи, быть, подобно слепорожденному физически, слепорожденным нравственно и, подобно слепорожденному же, отвечать, может быть, не столько за свои пороки, сколько за грехи отцов своих.
Я плохо верю в порочную наследственность, не покоряющуюся воспитательному давлению, зато как нельзя более верю в то, что при отсутствии такого давления в человеке и без порочной наследственности ‘наследственность’ проявится.
Мне была доставлена одним из московских психиатров весьма любопытная рукопись, полученная им когда-то от анонима, однако им впоследствии разгаданного и при личном объяснении, по первому же намеку психиатра, подтвержденного. Это — вопль отчаяния нравственно извращенного человека, который дошел до того, что сам себя испугался, нечто вроде известных признаний, какие получил некогда от анонима же знаменитый Каспер. Человек распустился до того, что буквально повторял, повторяет и не уверен в себе, что не будет повторять в миниатюре все выходки распутного цезаризма, жил маленьким Гелиогабалом, и, на беду еще, он достаточно богат, чтобы исполнить любую из своих фантазий, даром что перед некоторыми из них его — судя по запискам, человека и умного, и высокообразованного — самого берет оторопь. Чувствует, что гибнет, а остановиться гибнуть не может. Это ужасно, но с этим ужасом он уже примирился и, погибая, просит врача лишь объяснить ему, откуда же собственно его погибель, откуда в нем эти дикие наклонности с этой утонченностью в изобретении средств к их осуществлению? ‘Дела мои возмутительны, — свидетельствует он в записках своих, — но, клянусь вам, доктор, мысли мои много хуже их, и, убегая от мыслей-то своих, я и иду к вам за их загадкою’. Психиатр исследовал наследственность несчастного за целые сто лет: нравственная, чистая семья, удивлявшая своим целомудрием, трезвостью, порядочностью и гуманностью даже во времена крепостнического мрака, так покровительствовавшего всякой физической и нравственной распущенности. Нет, — природа иной раз шутки шутит и на здоровом теле ни с того ни с сего скверные прыщи выращивает! И напрасно тут искать какую-нибудь ‘наследственность’…
Это — в обстановке обеспеченности и комфорта. А как пополняется среда, обнаженная пред нами вышеописанным делом? На днях разбиралась хорошая иллюстрация к этому вопросу. Супруги-бедняки обвинялись в истязании дочери… девятнадцатилетней девушки! Возраст, когда можно терпеть колотушки, но на серьезные побои истязатель и сам легко может сдачи получить. Суд оправдал обвиняемых, но, правду сказать, — кто в деле был прав, кто виноват, — осталось нерешенным.
— Истязали?
— Истязали, так точно, что истязали, но с добрым намерением: хотели отучить ее, шельму, таскаться по бульварам.
— Вы таскались по бульварам?
— Так точно. Но что же мне оставалось делать? Ночевать-то где-нибудь надо же. Когда тепло бывало, я так бывало и бродила по целым ночам, на скамейках сидючи спала. А зимою, известно, одна надежда — на кавалеров.
— А зачем же вы уходили из дома?
— Сперва затем, что дома жрать нечего было. А потом: как ни вернешься, — бьют. Ты развратная! Ты тварь! Не кормят, — а ругают. Сидишь дома, — бьют. Уйдешь, — бьют. Дом-то постылее ада стал! Лучше — куда хочешь, только бы не домой…
Вот и извольте распутываться в этом circulus vitiosus’e {Безвыходное положение, заколдованный круг (лат.)}, где розы добродетели так прочно переплетены нуждою с терниями порока, что пред загадкою, где кончаются первые и начинаются вторые, должен пасовать сам премудрый Соломон. Порок отвратителен, но его голодный желудок и исполосованные плетью, испятнанные синяками плечи возбуждают невольное сострадание. Добродетель похвальна, но ее местожительство на конце ремня или в сжатом кулаке освирепевшего, хотя и честного человека вызывает испуг, а не симпатию. И, в конце концов: ‘Ни туды, Микита, ни сюды, Микита’, — как говорит старая хохлацкая пословица.
1896