Из ранних воспоминаний, Пантелеев Лонгин Фёдорович, Год: 1903

Время на прочтение: 105 минут(ы)

Л. Ф. Пантелеев
Из ранних воспоминаний

Вместо предисловия

Я родился в 1840 г., в Сольвычегодске. Моя мать была из старинной купеческой семьи в Вологде — Поповых-Введенских, выучилась она читать в женском монастыре, а кое-как писать — уж самоучкой,
‘Тогда (то есть в начале XIX века), — рассказывала матушка, — девушек писать не учили. ‘Для чего им уметь писать? — говорили старики, — разве чтоб потом любовные письма посылать’.
Отец матушки вел большую торговлю с Архангельском и оставил крупное состояние, но старшие сыновья, приняв дело, скоро запутались и поспешили сбыть с рук незамужних сестер, конечно не спрашивая их согласия. Одну выдали за богатого старика, да такого старого, что не скоро нашли священника, который за двести рублей согласился повенчать его, матушка, казалось, была счастливее, она вышла за молодого, хотя и небольшого чиновника. Благодаря поддержке дяди-воспитателя, секретаря консистории, человека денежного, муж матушки скоро получил место подлесничего в Никольском уезде, — тогда только губернское начальство носило титул лесничего.
‘Пока мы жили в Вологде, в доме дяди, Александр Федорович (так звали ее мужа) был как ‘красная девица’, не знал ни вина, ни карт, не водил никаких знакомств, дальше службы да церкви по праздникам никуда и дороги не знал’.
Но с переездом в Никольск Александр Федорович скоро и круто изменился: стал пить, играть в карты и наконец дошел до такого состояния, что только с большим .трудом удавалось протрезвить его раз в неделю для подписи бумаг с отходящей почтой. Матушка приискала надежного письмоводителя, которому платила ровно столько, сколько Александр Федорович получал жалованья, — кажется, пятьсот рублей ассигнациями в год. Губернское начальство, конечно, хорошо было осведомлено об его пьянстве, к тому же было немало охотников на его место, потому матушке часто приходилось ездить в Вологду. Там, уплатив кому следовало две тысячи рублей ассигнациями, она возвращалась домой спокойною, что еще на год место оставлено за Александром Федоровичем. Так тянулось лет семь. Откуда же брались средства? В округе считалось около сорока тысяч ревизских душ, все они были обложены регулярною и безнедоимочною податью: пятьдесят копеек с души исправнику, по двадцать пять копеек стряпчему и лесничему и т. д. [С подобного рода обложением мне пришлось встретиться в Сибири в 70-х гг., только в несколько измененной форме, а именно в виде очень высокого жалованья волостному писарю, напр. по два рубля с души. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Это могло давать Александру Федоровичу до десяти тысяч рублей в год, но он почему-то считал такой побор рискованным, и им не пользовался.
‘И без него жили, — говаривала матушка, — дом был как полная чаша, разве только птичьего молока недоставало’.
Александр Федорович много проигрывал, ублаготворялось губернское начальство — за все расплачивались казенные леса, исчезали целые корабельные боры. Потом, кажется в год смерти Александра Федоровича, возникло дело, в резолюции которого между прочим значилось: ‘За смертью подлесничего Архангельского, после которого никакого имущества не оказалось, взыскать столько-то с таких-то крестьян’, почему-то прикосновенных.
‘Раз набралась я страху, — приехал губернатор, а мой Александр Федорович как нарочно в ту пору так запил, что я со всеми детьми перебралась в баню, но все, благодаря бога, кончилось благополучно. Губернатор оказался старичок генерал (кажется, Кузьмин), любил он выпить да повеселиться, прожил в Никольске (и теперь один из самых захолустных городов, можно себе представить, чем он был в начале 30-х гг.!) две недели, — едва ведь выпроводили, каждый день обеды да вечера с танцами, все виноградное вино, что имелось в городе, до последней бутылочки было выпито, несколько раз посылали за ним в Устюг. Ну, конечно, все чиновники в свое время явились к губернатору, только Александр Федорович не показался. Вот губернатор посылает за ним своего адъютанта. Приходит к нам адъютант и видит: Александр Федорович в чем мать родила катается по полу, а по полу разлито прованское масло, варенье. На требование немедленно явиться к губернатору он ответил: ‘Скажи своему старому дураку, что мне и дома хорошо, видишь, что я как сыр в масле катаюсь’. А вечером возьми да и явись на бал, — пробрался, как-то не заметили, сверх нижнего белья только и надел один мундир да прицепил шпагу и в этом виде прямо к губернатору: ‘Честь имею рапортовать вашему превосходительству, что от дождя леса горят’. А губернатор, тоже сам едва на ногах стоит, только и сказал мне: ‘А шутник же у вас муж, Анна Ивановна… ‘от дождя леса горят’! ха, ха!’ Кое-как удалось вывести Александра Федоровича’.
Матушка вела, собственно, только канцелярское дело, да улаживала отношения с губернским начальством, но вот, по ее словам, жена стряпчего, человека недалекого и слабого, так та, можно сказать, управляла всем уездом, ни одно сколько-нибудь серьезное дело не могло миновать ее рук, а рекрутский набор не только в Никольском уезде, но даже в смежных Устюжском и Тотемском прямо-таки был ее специальностью.
Прожив с Александром Федоровичем восемь лет, матушка овдовела, затем года через два вышла за моего отца. Я от него остался шести месяцев, и все, что знаю о нем, — со слов матушки. Он был из кантонистов, дед под старость ослеп, когда отцу минуло девять-десять лет, дед, живший на родине, где-то не особенно далеко от Москвы, взял в одну руку посох, а в другую сына и, явившись в Москву, сдал его начальству. Тогда дети солдат обязательно делались солдатами. Пройдя кантонистскую школу, отец попал в роту, которая была предназначена для выучки образцов в армейские полки.
‘Били нас не на живот, а на смерть, били, когда вздумается и чем попало: полено подвернется — поленом, скамейка — скамейкой. Изо всей роты только двенадцать человек (в числе их и мой отец) и были выпущены в армию, остальные или заблаговременно отправились на тот свет, или были разосланы по инвалидным командам’ [Мой отец, по словам матушки, отличался правдивостью до ригоризма, его рассказ о порядках, в которых он воспитывался, подтвердил впоследствии и офицер Григорьев, с которым мне пришлось познакомиться в половине 60-х гг. Он тогда был смотрителем виленской тюрьмы, где находились арестованные, состоявшие под следствием особой комиссии, учрежденной Муравьевым по делам восстания 1863 г., в начале 80-х гг. Григорьев был, кажется, некоторое время смотрителем петербургского дома предварительного заключения. Он тоже происходил из кантонистов и прошел через московский корпус (помнится, карабинерный). Хотя его воспоминания относились к значительно более позднему времени, когда моего отца уже не было в живых, тем не менее, Григорьев не мог без ужаса говорить о своем корпусе. ‘Там забитых насмерть хватило бы на целый армейский корпус’,закончил он раз свой рассказ. (Прим. Л. Ф Пантелеева)].
За выслугу двадцати двух лет в нижних чинах отец был произведен в офицеры и назначен в вологодский гарнизонный батальон, здесь он и женился на матушке. Постоянные ученья да дежурства начали тяготить отца.
‘Захотелось ему места поспокойнее, снесла я дюжину серебряных ложек жене батальонного командира, — ну, отец и получил место начальника инвалидной команды в Сольвычегодске’.
Просто тогда было.
В Сольвычегодске стал отец болеть, и с разрешения начальства неофициально приехал в Вологду и поместился в лазарете, а матушка осталась заведовать командой. Но так как здоровье отца не поправлялось, то он подал прошение об отчислении его от инвалидной команды, а в Сольвычегодск был прислан приемщик, которому матушка и сдала команду и все казенное имущество. В те времена всякая сдача обязательно сопровождалась уплатой приемщику известной суммы.
‘Денег у нас не было, пришлось все распродать. Расплатилась я с приемщиком и получила от него приемочную ведомость, всех капиталов у меня осталось три копейки, вдруг приносят письмо с почты из Вологды, отдала я почтальону эти три копейки и вскрыла письмо, а в нем сообщалось: ‘Федор Савельевич (мой отец) такого-то числа волею божиею скончался, и тогда-то похоронен’.
Матушка затем перебралась в Вологду, где с чем-то через год и вышел ей пенсион — сто рублей ассигнациями в год, то есть двадцать восемь рублей нынешних.
Это коротенькое вступление я считал не лишним, так как обстановка моего детства достаточно поясняет содержание нижеследующих очерков-воспоминаний. В них по большей части сохранены подлинные имена и фамилии.
Мои воспоминания о гимназии были напечатаны в ‘Русском богатстве’ за 1901 г., они здесь не перепечатываются, так как не подходят к форме настоящих очерков, которые в минувшем году были помещены частью в ‘Северном крае’, частью в ‘Русских ведомостях’.

I. Старый дом

Я начинаю отчетливо помнить себя с пятого года, от более раннего детства есть лишь несколько несвязных воспоминаний. До моего отъезда в университет матушка переменила немало квартир, платя за них от двадцати пяти до семидесяти копеек в месяц (такие квартиры теперь стоят в Вологде от двух до четырех рублей, и то на самых окраинах), на некоторых мы оставались не более двух, трех месяцев, на других жили годами. Хотя матушка всегда старалась нанять комнату с отдельным ходом и печкой, однако нередко мы были лишены этих удобств. Поводом к переездам большею частью были столкновения с хозяйкой из-за воды, кочерги и т. п. У матушки сердце было горячее, случалось, поспорит с хозяйкой, обменяются несколькими репликами, и, смотришь, дня через два мы уже перебрались на новую квартиру.
Более ранние квартиры по их бытовой обстановке лучше сохранились в моей памяти, в позднейших начинает выступать личная жизнь и понемногу вытесняет впечатления окружающей среды, но особенно самая ранняя квартира, которую я помню, в некоторых отношениях, больше других оставила след в моих воспоминаниях.

[…]

Припоминаю такую сцену.
К дочери столяра уже довольно поздно стучится мещанин, с которым она почему-то решила покончить, мещанин ломится в наружную дверь и не обращает внимания ни на какие уговоры не только столяровой жены, но и самого хозяина дома. Тогда выходит Воронецкий.
— Ты как смеешь здесь шуметь?!
— Отпирай! — ревет мещанин.
— Да ты знаешь ли, с кем говоришь? Я чиновник1
— Вашего брата, чиновников, — отзывается мещанин, — в базарный день по грошу связка.
Младшей Воронецкой представлялся случай выйти замуж: стал на нее засматриваться приказчик из мучного лабаза, но ему было коротко заявлено, чтобы он такую глупость совсем выбросил из головы. Это решение было единогласно одобрено всем домом. Тут, кроме сословных предрассудков, сказались и более гуманные основания.
‘Статочное ли дело Вере Константиновне выходить замуж за Прокудина, — говорила хозяйка, — ведь у ихней братии первое дело, как напьется пьян, принимается жену бить’.
Но будь в эту пору у хозяйки взрослая дочь, она бы ни на минуту не задумалась выдать ее за Прокудина, потому что в мещанском быту битье жен не только считалось делом обыденным, но и естественным.

[…]

‘Была у меня сегодня Петровна (дочь столяра). ‘Не знаю, говорит, что и делать, Александра Федоровна’, а я ей и говорю: ‘Да плюнь ты на него, какая от него корысть!’ Ну, точно, попервоначалу никогда с пустыми руками не приходил: то чаю принесет, то муки или чего другого, к рождеству на платье подарил, а теперь придет пьяный, да еще как куражится. Я ей такого человека приискала, что будет жить и нежиться, как барыня’.
В доме всем известно, что в это самое время хозяин переживает критический момент: надо платить Гурлеву за товар, а денег нет, того и гляди, что к праздникам как раз останешься без товара.
— Ох, Анна Ивановна, ума не приложу, как нам и выбраться из беды. Петр Иванович ходил было к дяде, сами знаете, что у него капитал чуть не первый по Вологде, так что, вы думаете, сказал? ‘Переведи, говорит, лавку на мое имя’. Сделай-ка мы это, так ведь он нас во всякую минуту из лавки-то и выпроводит. Вот хочу я вашего совета спросить: не дать ли мне обещание сходить к Семистрельной (недалеко от Вологды монастырь с чудотворной иконой)?
— Что ж, Александра Федоровна, отчего не пообещаться? Она, царица небесная, владычица пресвятая, из пучины морской спасает людей, не только что в житейских делах помогает, — поучительно поясняет матушка.
Книг в доме было всего две: у хозяина псалтирь, по которой он учился грамоте, а теперь для этой же цели служила его сыну, да у старшей Воронецкой имелась гадательная книга ‘Соломон’. Все знали, что она у нее есть, в случае надобности прибегали к ней, и в то же время никогда о ней не говорили.
‘Начни-ка ее везде таскать да всем давать смотреть, она и перестанет правду говорить’.
От ‘Соломона’ до гаданий всякого рода переход не велик. Особенным авторитетом пользовалось гаданье в зеркало, надо только дождаться святок, в другое время оно ничего не даст. Но не все на него решались: известно, это гаданье наверняка, никогда не обманывает, а вдруг как гроб увидишь? Однако на поверку оказывалось, что почти все замужние или бывшие замужем видали своих будущих мужей.
— Стою я это таково долго, стараюсь не мигнуть, потому, хоть раз мигнешь, уж ничего не увидишь, слезы так ручьем и текут. ‘Ну, думаю, должно быть сегодня ничего не будет’. Только что это подумала, и вдруг вижу — стоит мужчина спиной, в сарпинковой рубашке, только и распознать можно, что русоволосый да коротко стрижен. И что же вы думаете? Вышла я через год за Александра Федоровича, жила с ним восемь лет, два года вдовела, а тут опять вышла замуж за Федора Савельевича. Стал это он после свадьбы раздеваться, смотрю — у него сарпинковая рубашка, а сам-то ведь был русоволосый и коротко стригся. Вот оно зеркало-то, за одиннадцать лет вперед хватило!
— А страшно, — отзывается старшая Воронецкая, потерявшая всякую надежду когда-нибудь выйти замуж, — я ни за что не решилась бы смотреть в зеркало.
— Как не страшно, — продолжает рассказчица, — первое дело надо крест снять, а потом, зашумит ли, застучит ли, надо стоять как вкопанная.
— А вот Фуражевская так с ума сошла.
— Да ведь она увидала человека в саване, в тот же год ее жениха на Кавказе и убили, вот с той поры она и стала заговариваться.
Кроме вечно тревожной заботы о завтрашнем дне, в доме все жили в постоянном страхе перед невидимыми злыми силами. Стукнет ли где в неурочное время, распахнется ли почему-нибудь дверь, — все вздрагивают, а иные даже спешат перекреститься: непременно домовой шалит, душил ли кого кошмар во сне — опять дело нечистой силы.
‘Только что собралась было помолиться, как закричит Машутка, стала я ее кормить, да так с ней и заснула. Ну, и поездил же ‘он’ на мне, еле ведь проснулась, вся рубаха была мокрая’.
Раз вечером все большие куда-то ушли, должно быть ко всенощной, а нас, маленьких, собрали в одну комнату и накрепко заказали никуда не выходить. Чем уж мы развлекались, не знаю, только помню, что я сидел на большом столе. Вдруг как мы все заорем, да так, что из низу прибежала Столярова жена. ‘Что такое, что с вами?’ Мы все в один голос только и твердим: ‘Он, он, он!’ Тут скоро подошли и другие, и все согласно решили, что это домовой входил.
‘Ишь нечистая сила, даже детей не оставил в покое!’
Нечистой силы боялись на каждом шагу: в баню, особенно вечером, немногие решались ходить одни, даже оставаться в темной комнате было дело рисковое, того и гляди шутку выкинет. Я замечаю за собой, что до сих пор, выходя из темной комнаты, как-то нервно затворяю за собой дверь,

II. По вечерам

По вечерам у всех женщин была та или другая работа, и зачастую у кого-нибудь собирались вместе, в таких случаях матушка брала меня с собою. Две темы преобладали на этих ассамблеях. Начинались они с разных смешков да взаимных подтруниваний, причем особенно доставалось старшей Воронецкой, она, впрочем, и сама легко давала повод: чуть где-нибудь стукнет, сейчас и выскочит. ‘Боится мила друга прокараулить’, — замечали ей вслед. А затем как-то незаметно переходили к последним новостям, преимущественно из сферы домашней жизни ближайших соседей или знакомых, но этого рода разговоры совсем не удержались в моей памяти, да и были бы неинтересны для читателя. Другая тема — это рассказы о былом фамильном величии, о том, как отцы и деды не только по Вологде, но и в Архангельске гремели, какие в старину были простые и строгие нравы, и что теперь таких людей уж нет.
— Бывало, у Денежкиных соберется человек двадцать девиц да молодцев, пляшут за полночь, да так на полу вповалку все и лягут спать, тогда глупости-то никому и в голову не приходили, не то что ныне, теперь за девками-то надо смотреть, да и смотреть. Да и рано же прежде выдавали замуж: матушка мне сказывала, что она еще целый год в куклы играла, а уж с первым ходила.
Тятенька, царство ему небесное, ух какой строгий был! От отца остался еще маленьким, у матери был нелюбимым сыном: она его потом благословила простой иконой да караваем черного хлеба, а младшего, Михайла Михайловича, серебряной да белым хлебом. Дедушка был первый по Вологде, только под конец разорился, отправив за море два корабля, а о них и до сего дня ни слуху ни духу. Вот тятеньке-то и пришлось начать жить в чужих людях. А какой капитал оставил, — ведь в год его смерти одной чистой прибыли было сто тысяч. Зато уж и гордый был! По зиме приедут из Архангельска браковщики, все за ними ухаживают да угощают, а он дальше передней их не пускает, только, бывало, и скажет: ‘Ступайте, смотрите’. А чего смотреть-то, товар у него был всегда первый сорт, да и слову своему был настоящий хозяин, у него и в Архангельске товар принимали не смотря, скажет, что в барках пятьдесят тысяч пудов, сейчас же полный расчет и получает. То же хоть бы и в Вологде, его и начальство уважало: бывало, встретит Христиана Ивановича — тогда за вице-губернатора был: ‘Милости просим, Христиан Иванович, запросто откушать’. И тот всегда приезжал, помню его — такой худенький старичок был. А матушке-то тятенька только и скажет: ‘Завтра у нас Христиан Иванович будет, смотри не выйди стряпухой’. — ‘Ах, батюшки мои светы, да чем же мы его угощать будем?’ — ‘Глупая, разве у него дома еды нет, он ко мне приедет, а не наедаться’. А теперь поди-ка, у Витушешниковых, даром, что первые богачи, часто ли бывает Матафтин? — кажется, тоже вице-губернатор.
А в каком страхе да почтении всю семью держал — и не приведи бог, при нем не только сыновья или невестки, даже жена не смела сесть, пока не скажет: ‘Садись’. Узнал он как-то, что старший сын Николай неладно живет: он в одну сторону, а невестка в другую погуливать стали. Вот он раз и велел им прийти в субботу обедать, после же обеда, как будто вместе мыться, и увел их в баню да там вожжами и поучил их, как надо жить. А из бани пришли, точно ничего и не бывало, потом уж долго спустя невестка как-то проговорилась. Другой раз прослышал он, что брат Александр, — женатый тоже был, — голубей завел, вот он его и послал на пожню — посмотреть, хорошо ли сено убрано, а вслед за ним сам приехал, да ведь как его отделал да все приговаривал: ‘Не дело купеческого сына голубей гонять!’ Брат-то Александр долго потом все с опаской садился.
Но тоже покойничек, бывало, хоть и редко, а и сам сильно зашибал. Ну, тогда первым делом всю семью соберет и велит песни петь, все стоят и песню за песней поют, иногда до рассвета. Я-то еще маленькая была, посадит меня к себе на колени, так, бывало, у него и засну. Вдруг как он заплачет, да и проговорит: ‘Все прахом пойдет!’ Вишь, в сыновьях-то проку не видел, да и на матушку не полагался. Так ведь оно и сбылось, — продолжает рассказчица, — и трех лет не прошло после смерти Ивана Михайловича, как все и перебанкрутились, только Яков Иванович и уцелел, да и то потому, что женился на богатой уродине Окатовой, на которую раньше и смотреть не хотел.
— Ну, и у Шапошниковых капитал тоже был хороший, — отзывается хозяйка, — а в доме чего-чего не было: сколько икон в дорогих окладах, сундуки ломились от канфы да фанзы, одного бурмицкого жемчуга было более полупуда.
— Как же все это порешилось? — кто-нибудь спросит.
— Сам-то Иван Петрович был мужик крепкий, да не дал бог ему счастья в жене, слаба была до рюмочки, ничего с ней поделать не мог ни уговором, ни плетью. Умер он скоропостижно, дети были еще маленькие, приказчики все и растащили, вот Мизгиревы-то с тех пор в силу и вошли. Разве такое бы за мной дали приданое! — со вздохом заканчивала хозяйка (она была из дома Шапошниковых).
О слабости к водочке купеческих жен старого времени постоянно приходилось слышать, бабушка моя тоже этим грешила.
— Нет, уж теперь таких людей, как были прежде, не найдешь, да и торговля-то держится вся на обмане да на вывертах. В старину ни векселей, ни расписок не знали, а дедушка, бывало, просто для памяти зарубит на косяке да скажет: ‘Смотри, в срок не уплатишь — сотру зарубку’. Приходит должнику срок платить, а денег почему-нибудь нет, вот он в ногах и валяется: ‘Батюшка Николай Васильевич, не стирай зарубку’. А теперь что, хоть весь свой дом изруби, должник-то посмеется только.

III. Eнюшка

Веселее всех в доме жилось Енюшке. Это был молодой дворянин, так лет за двадцать,
— От матушки-то, покойницы, Анны Миколаевны, царство ей небесное, — говаривал его верный слуга Пармен, — какое состояние ему досталось! С умом — как бы не жить. Деревня в семь дворов, мужики всё богатеющие, первые по нашей стороне, по пятидесяти рублей (ассигнациями) оброка со двора платили. При деревне — барский дом, чего-чего только не было в доме: одних икон сколько, всё в серебряных окладах, только одна была отбеленная (то есть посеребренная), так ту покойница в церковь завещала. Орган был, — заведешь его, он и играет, все равно что в трактире, Тоже две пожни были, их кортомил здешний Дмитрий Иванович Кузнецов, сто рублей платил, да деньгами от Анны Миколаевны сот пять осталось, — покойница жила с расчетом. Все, голубчик, порешил, все пошло на хороводы да на платки и пряники девкам.
Кончил, это, училище, на службу-то поступать года еще не выходили, а тут через два года Анна Миколаевна и скончалась. Вот делать-то ему и нечего было, завел себе ружье да собачку, знай себе постреливает, да на деревенских девок засматривается. Ну, пока Анна Миколаевна жива была, много-то разгуляться не на что было, а как схоронил ее, и пошли это вечёрки да хороводы, девки пляшут, а он знай себе на гармонике наигрывает. Вот теперь последнюю пожню продал. А добреющий! Как стал деревню продавать, мне-то вольную дал. ‘Ты теперь, Пармен, куда хошь можешь идти, ты — вольный!’ А куда я пойду? Разве я своего барина кину. Только ведь у него и осталось — виноходец да я.
А все от его простоты, — продолжал Пармен, — весь в своего крестного, Владимира Васильевича, у того какое богатство было, ведь в Заозерье-то больше трехсот душ, и всё мужики исправные, — так, поди же ты, в плевки проиграл.
— Как в плевки? — кто-нибудь спросит.
— Очень просто. Играл, это, Владимир Васильевич в карты с Николаем Платоновичем, ну, выпивши, значит, был. ‘Что это сегодня игра какая скучная, совсем карт не идут, — это Владимир Васильевич-то говорит. — Давай, Николай Платонович, в плевки играть, так живее дело пойдет’. — ‘Давай!’ Это, значит, кто дальше плюнет. Ну, Владимир Васильевич двадцать тысяч и проплевал. После того от Заозерья и пришлось отступиться.
Енюшка показывался в доме каким-то метеором и всегда немного навеселе. Приедет на своем иноходчике, Пармен лошадь убирает, а Енюшка если не в трактир, то непременно на домовую ассамблею придет. Тут все ему рады, а у него в карманах пряники да бублики, всех сейчас же начнет угощать, самовар велит поставить.
И пойдет Енюшка рассказывать что-то, должно быть, очень веселое, потому что все заливаются смехом. А то возьмет гармонику и запоет ‘Среди долины ровныя’ или ‘Вечерний звон’. Поет он, — голосок у него такой тоненький, — а сам то краснеет, то бледнеет.
— Ты бы, Енюшка, спел что-нибудь повеселее, — бывало, молвит хозяйка.
— Что ж, Александра Федоровна, можно и повеселее, — отзывается Енюшка, — и пойдет ‘Как у наших, у наших у ворот’.
Захаживал иногда Енюшка к матушке.
— Ох, Енюшка, Енюшка, как посмотрю я на твое житье, так-то становится горько, хороший ты человек, а себя не жалеешь.
— Э, Анна Ивановна, жизнь — копейка, голова — безделка, с голоду не умру, я уже и бумагу послал.
— Куда?
— На Кавказ, Анна Ивановна, на Кавказ, там наш брат нужен. Сейчас, это, или ты черкеса штыком, или он тебе — пулю в лоб. Я уже и сивка запродал, вчера пять рублей задатку взял.
Вскоре об Енюшке и слух всякий пропал.
Несколько лет спустя заходит к нам странник, перекрестился на иконы и сложил у порога котомку.
— Здравствуйте, матушка Анна Ивановна, чай, не узнаете?
Матушка долго и пристально всматривается.
— Да неужто это ты, Пармен?
— Я самый и есть, матушка.
Из дальнейшего разговора оказалось, что Пармен после отъезда Енюшки начал сильно тосковать, и места ему попадались хорошие, — не мог нигде долго оставаться. Стал он ходить по святым угодникам, но и тут тоска не проходила. Решил он пробраться на Кавказ.
— Может, и отыщу барина да погожусь еще ему, ведь у него, у бедного, ни роду, ни племени, каково это жить одному на чужой стороне!
И разыскал… могилу Енюшки, тот умер не от пули черкесской, а от какой-то болезни.
— И не довелось мне, сударыня, его, голубчика, повидать, и всего-то умер недели за две, как я добрался до того места. А сторона дикая: все горы да леса, а кругом народ некрещеный, черкес. Каково это было ему, бедному, умирать, на могилку-то и креста никто не поставил. — И слезы выступали на глазах старика.
— Куда же ты, Парменушка, теперь пробираешься?
— Бобыль ведь я, матушка, иду к отцу Иоанникию, может и примет в пустынь, ведь еще могу потрудиться на святого угодника.

IV. Екатерина Степановна

Если Енюшке до поры до времени жилось веселее других, то бремя жизни, казалось, всего легче несла Екатерина Степановна. Правда, капиталов у нее не водилось, рукодельем никаким не занималась, а жила и, по ее собственным словам, благодаря бога ни в чем нужды не знала. Как я уже сказал, она была, кажется, вдова-дьяконица, занимала Екатерина Степановна невозможно крохотную комнатку, род чуланчика теплого. Уголок свой она держала замечательно чистенько, все стены были заклеены разными картинками с конфект, или чего-нибудь в этом роде. В одном углу стоял киот с иконами, а в другом, на полочке, была масса всяких безделушек, большею частью поломанных или, по меньшей мере, склеенных. Вместо кровати служил Екатерине Степановне большой сундук, и что в этом сундуке — никто не знал, только все были убеждены, что в нем разного добра немало. Всякий раз, как Екатерине Степановне доводилось за чем-нибудь сходить в сундук, она тихонько защелкивала свою дверь. Это еще более возбуждало интерес к содержимому сундука. Тоже и одевалась Екатерина Степановна опрятно, правда, никогда на ней нельзя было увидеть что-нибудь новое, но все было в порядке, да, впрочем, иначе при ее профессии и нельзя было. А профессия Екатерины Степановны состояла в следующем. Екатерина Степановна была живой календарь всех праздников, не только общих, но и местных, знала даже, в каком приделе какого святого и когда чествуют, а в Вологде ведь считалось до пятидесяти церквей. Затем она еще знала в известном дворянском кругу всех именинниц и именинников, дни рождения, панихиды — все почему-нибудь памятные в семье дни. Дома она появлялась только к вечеру, и в таком случае приходила в добром настроении, если же доводилось, что вернется вскоре после обедни, то непременно ко всем придирается, а уж ко мне — к первому, и только напившись чаю, несколько успокаивалась. Но случалось наоборот, что и по нескольку дней не возвращалась домой.
‘Уж такая добрая Фелисата Сергеевна, такая добрая, что и сказать нельзя, ведь едва отпросилась, осталась было у нее на денек — вишь, ей что-то непоздоровилось, ну, хоть у нее и три девушки, а все лишний человек не мешает, особливо ночью: девушки всё молодые, разоспятся и не услышат, как ей что понадобится. Ну, на другой день она и поправилась. Я было и стала собираться уходить. Куда ты?! ‘Останься да останься!’ Еле ведь на пятый день отпустила’.
А слушатель думал: ‘Наверное, Фелисата Сергеевна сказала: ‘Ну, матушка, пора и честь знать’.
Вставала Екатерина Степановна раньше всех в доме и шла к заутрене, потом — к обедне, причем всегда выбирала такую церковь, где обязательно должна была встретить ту или другую именинницу или новорожденную. Смотря по рангу или особенной благосклонности известной особы, Екатерина Степановна заказывала просфору и по окончании богослужения подносила ее вместе со своими поздравлениями и всякими пожеланиями.
Обыкновенно особа все принимала и тут же милостиво приговаривала: ‘Заходи к нам, Екатерина Степановна’. Но иногда в один день оказывалось несколько именинниц или каких-нибудь других празднеств, тогда Екатерина Степановна, напившись чаю у наиболее важной ‘благодетельницы’, обходила потом поздравить других и, смотря по степени их благотворительности, тоже подносила им просфоры или ограничивалась только одними поздравлениями. Просфора стоила две, три копейки, а ей благодетельницы редко давали менее десяти копеек, да еще чаем напоят, иногда оставят и пообедать, а в большие праздники что-нибудь из старья дадут.
И жилось бы Екатерине Степановне хорошо и неутрудительно, да были два обстоятельства, которые и ей давали чувствовать крест жизни.
Во-первых, у нее были конкурентки, и немало. А как-то уж само собою складывалось, что в каждом доме всегда одна которая-нибудь пользовалась особенным благоволением.
‘Втерлась эта хитрюга, Иванова, к Фелисате Сергеевне, та по своей доброте ни в чем ей не отказывает: намедни муки ей послала, ребятишкам холста на рубахи дала, а самой-то вчера платье подарила, и платье-то мало поношенное. Даже дворня вся дивуется, точно она ее приворожила. Только недолго всему этому быть. Знаю я про нее такую штучку, что близко двора не велят пущать’.
А то придет Екатерина Степановна такая веселая, не только ко мне не придирается, а непременно пряник или конфетку даст. Торопливо ставит самовар, и первым делом зазовет к себе матушку.
— Была я сегодня, Анна Ивановна, у обедни у Пятницы, память ведь приходится по Иване Николаевиче. Только смотрю, Петровой (конкурентки) не видно, дивно мне это показалось. Ну, конечно, была в церкви Фелисата Сергеевна, подхожу я к ней, подношу просфору, а она таково милостиво и говорит: ‘Спасибо, дорогая, поедем вместе, напейся у нас чайку’. И посадила ведь с собой в возок. Ну, первую-то чашку изволила сама налить и послала мне в девичью, а потом туда принесли самовар, и все принялись за чай. Тут я и узнала, что в прошлый понедельник Петровой объявлено, чтобы не смела больше и близко дому показываться. Давно этого надо было ожидать.
— Да за что же?
— А зачем из дому в дом переносит, должно быть, брякнула где-нибудь про Фелисату Сергеевну, а до той и дошло.
А вот и второе: это грозное ‘ко двору близко не пускать’ так же висело над головой Екатерины Степановны, как и всех ее сестер по профессии.
Газет тогда никаких не было, пожарами, страшными убийствами никто не интересовался, о банковских и биржевых крахах и понятия не имели, а что касается до казны-матушки да кармана обывателя, так ведь затем они и существовали, чтобы покрывать дефициты служилых людей. Однако любознательность к тому, что делается вне круга своего дома, существовала и тогда, только она направлялась, особенно у прекрасного пола, исключительно в сторону интимной жизни ближнего. Екатерина Степановна и ее сестры по профессии исполняли своего рода репортерскую службу преимущественно в дворянской среде. Не в меньшей степени проявляли любознательность и купчихи, но они сами ходили на базар, ближе стояли к прислуге и потому в репортерах особенно не нуждались. Если и теперь репортерская профессия еще не пользуется у нас достаточным уважением, то в старое время Екатерину Степановну и ее сотоварок называли приживалками, — уж в этом слове чувствовалось что-то пренебрежительное, а мужская половина без стеснения называла их сплетницами, переносчицами и при всяком случае позволяла себе не только выказывать свое презрение, но и всяким образом над ними издеваться.
Благодетельницы благосклонно принимали поздравления, просфоры, но на этом не останавливались. За гривенники, чаи и куски праздничного пирога они требовали от своих клиенток самого обстоятельного отчета о том, что где делается. Теперь репортерская профессия требует большого труда, иногда даже связанного и с личным риском. Никакого труда не составляло Екатерине Степановне удовлетворять любознательность своих благодетельниц. В девичьей, распивая чай да закусывая именинным пирогом, она даже без особенного вызова с ее стороны узнавала все — от альковных тайн до содержимого денежного ящика. И вот Екатерина Степановна накроет чашку, поблагодарит благодетельницу, пройдет легким аллюром один, два квартала да там все и выложит, конечно, кое-что и от себя присочинит, — самая профессия к этому естественно предрасполагала.
И вот, смотришь, в один прекрасный день раздается роковое: ‘Ко двору близко не пускать’. Значит, дошло до Фелисаты Сергеевны, что некоторые не подлежащие огласке обстоятельства сделались общеизвестными, и притом не иначе, как по милости этой ‘дряни неблагодарной’ Екатерины Степановны. Когда удар разразится, Екатерина Степановна несколько дней ходит совсем растерянная, не только ни к кому не придирается, но даже всех старается избегать, часто ложится в кровать, охает точно больная, неугасимая лампада теплится перед заступником Николаем чудотворцем. В первое время даже она не решается ходить в Пятницкую церковь, где обыкновенно бывает Фелисата Сергеевна, но пройдет месяц или два, она, как бы крадучись, заберется туда, потом издали начинает отвешивать почтительные поклоны Фелисате Сергеевне. Та сначала как будто их не замечает. Еще проходит некоторое время, между тем Фелисата Сергеевна не то что начинает скучать по Екатерине Степановне, а скорее ей стала надоедать ее преемница (без таковой нельзя было обходиться, все равно что теперь без выписки другой газеты на место почему-нибудь прекратившейся). Наконец в один прекрасный день она милостиво ответит на поклон Екатерины Степановны. Это означало, что старое почти забыто. И вот в следующее воскресенье Екатерина Степановна решается подойти к Фелисате Сергеевне и поднести ей просфору и к великой своей радости выслушивает: ‘Заходи к нам’.
Колесо жизни Екатерины Степановны входит в свою колею, и я по этому случаю получаю экстраординарный гостинец.
Екатерину Степановну никто в доме не любил, да и она особенно ни с кем не дружила. За глаза только и слышно было: ‘Ну, уж эта переносчица!’, хотя лично за себя никто не опасался, так как в доме никаких секретов не было. И никто из посторонних не захаживал к Екатерине Степановне, хотя, кажется, у нее и были родные в городе, но, вероятно, знали, что ее дома не застать, а может быть, она с ними не в ладах была.
Но человек уже так создан, что без согревающего чувства любви жить не может, луча этого чувства не лишена была и Екатерина Степановна. Не проходило недели, чтобы она не приводила к себе Аринушку. То была старушка, нищенка, да еще ‘простенькая’, то есть глупенькая. От всякого лакомого куска, который Екатерина Степановна приносила от своих благодетельниц, она что-нибудь отделяла для Аринушки. Приведет Аринушку, поможет ей сумку снять и торопливо примется самовар ставить. За чаем только и слышишь: ‘Да ты пей, Аринушка, пей, чего вздумала чашку накрывать, вот с этим-то кусочком’. Тут и голос у Екатерины Степановны станет какой-то другой, ласковый такой, душевный. Уходит, наконец, Аринушка, вся раскрасневшаяся от тепла и обильного чая.
‘Вот тебе, Аринушка, на свечку, да смотри же, непременно приходи в субботу к Покрову, чтобы мне тебя опять не искать по всему городу’.
Случалось, что Аринушка приносила ей калачик, тогда радости Екатерины Степановны не было предела. Казалось, чего ни попроси Аринушка в эту минуту, ей бы отказа ни в чем не было, но Аринушка была ‘простенькая’, никогда ничего не просила.
А Екатерина Степановна, вспоминая об Аринушке, всегда приговаривала:
‘Бог любит простеньких, Аринушкина-то молитва первее других до него доходит’.

V. Исполинов

Живем мы с матушкой у соборного звонаря, у него был двухэтажный дом в три окна, низ сдавался под постоялый двор, вверху жили хозяин с семьей да матушка, занимавшая комнату с особым входом и печкою. Наша комната была настолько невелика, что мы спали на полатях, а зимой так зачастую и на печке, — отлично спалось. Семья хозяина состояла из него самого с женою, трех дочерей и сына, учившегося в низших классах семинарии. Кроме того, годами у них было человек по семи квартирантов-семинаристов разного возраста. Им обыкновенно вся провизия доставлялась из дома, платили они не дороже одного рубля в год за квартиру, стирку белья и изготовление пищи. Как все размещались в трех небольших комнатах, я теперь и представить себе не могу. Звонарь был плох здоровьем, и место его заранее предназначалось сыну, которому, видимо, было не добраться до риторики. Тогда в семинариях было семь классов [Собственно, первые четыре класса назывались, как и теперь, училищем. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] с двухгодичным курсом, последние три класса назывались: риторика, философия и богословие. Стариков, естественно, озабочивала судьба дочерей, из которых старшей, Ольге Ивановне, было уже за двадцать лет, должно быть, от привычки белиться у нее преждевременно почернели зубы, что было очень заметно. Все три дочери в свободное время от хозяйственных дел усердно и до глубокой ночи плели кружева.
При нас проживал у звонаря добравшийся до философии Исполинов, он, видимо, не желал погрузиться в премудрость богословия, это бы еще не беда, а главный грех состоял в том, что Исполинов был прегорький пьяница, имея недурной голос, он кое-что зарабатывал в качестве певчего при разных церквах и все сейчас же пропивал. Одно время он подавал какие-то надежды жениться на Ольге Ивановне, а потом, очевидно, стал отлынивать. Старуха часто приходила к матушке и изливала свое горе на Исполинова.
— Тянет, Анна Ивановна, все тянет, а что у него на уме, и сообразить нельзя. У нас-то все готово, хоть сейчас в церковь идти.
— А как насчет денег?
— Да ведь он попервоначалу-то говорил, что как будет наше благословение.
— Ну, а теперь?
— Вишь, двести рублей серебром заломил, — меньше, говорит, не могу. А где мы их возьмем? Дом заложить или продать, — так ведь у нас еще две остаются. Ох, истомил он нас: каково сказать — целый год дело тянется.
Ольга Ивановна, видимо желавшая вкусить от радостей семейной жизни, часто бывая у нас, почти всякий раз просила матушку погадать на червонного короля. По картам ему выходила дорога, а насчет марьяжа карты как-то уклонялись от определенного ответа. Исполинов самое меньшее мог получить место диакона, а то, пожалуй, и приход где-нибудь в захолустье.
— Да ведь он любит выпить? — говаривала матушка в ответ на жалобы старухи.
— Многие ли из них не пьют-то, Анна Ивановна, а и то может быть: женится — переменится, вот Стратилатов, какой был прегорький, а вышел на место — и остепенился.
Вдруг Исполинов совсем забросил семинарию и стал пропадать из города по целым неделям. Это последнее обстоятельство крайне встревожило старуху.
‘Непременно он ищет себе невесту с местом’, — говорила она и, как за последнее средство, ухватилась за матушку: стала просить ее поговорить с Исполиновым, — может быть, совесть в нем и скажется. В такого рода делах от матушки никогда нельзя было услышать отказа. Ей как-то удалось затащить к себе Исполинова, она и раньше заговаривала с ним о женитьбе, но так — обиняком, теперь же решила поставить вопрос прямо.
— Что это ты, Семен Иванович, точно смеешься над стариками, водишь, водишь, а дела не решаешь, да и девку-то пожалел бы. Чего тебе еще надо? Где твоей бесталанной головушке лучше найти? Ольга Ивановна девушка скромная, никто о ней дурного слова не скажет, работница в доме, да и из себя видная.
— А зубы-то черные? — с усмешкою отзывается Исполинов.
— Да ты разве на зубах, что ли, женишься? Ох ты угорелый! — строго выговаривает матушка.
— Никак это дело у нас состояться не может, Анна Ивановна, это точно, отчего не жениться на Ольге Ивановне, я хоть сейчас готов, только я прошу двести рублей серебром, а старики дают двести рублей ассигнациями (то есть в три с половиной раза меньше).
— Откуда им взять-то, были бы капиталы, не постояли бы за деньгами, да и к чему тебе деньги? Тебе нужна добрая жена. Что деньги, — продолжает морализировать матушка, — с деньгами только грех один: сегодня есть, а завтра нет, а жена-то ведь на всю жизнь.
— Как к чему деньги? — с живостью отзывается Исполинов, — да мне без двухсот целковых и поделать ничего нельзя. Первым делом сто рублей надо израсходовать в консистории, а потом на себя уйдет самое меньшее сто рублей.
— Ну, на себя-то тратить ты и повременить можешь.
— Как повременить, когда у меня, Анна Ивановна, кроме этого балахона, ничего нет.
— Старик говорит, что Нордов (соборный протопоп) обещал ему и так все устроить.
— Это, Анна Ивановна, один только пустой разговор, — даром можно получить разве место причетника, да и за ним еще заставят походить, а потом и сила не в Нордове, а в секретаре и других членах.
Матушка чувствует всю неотразимость доводов Исполинова, но все-таки делает последнюю попытку.
— Пожалеешь ты, парень, потом, да уж будет поздно.
— Как хотите, Анна Ивановна, а мне без двухсот рублей обернуться никаким образом нельзя.
— Ну, а как насчет места?
— Да исходил, Анна Ивановна, чуть не весь уезд, даже побывал в Грязовецком, кажется, наклевывается священническое.
Двухсот рублей серебром у стариков не оказалось, а Исполинов действительно получил приход, женившись на дочери умершего священника. В деревне он окончательно спился, и через несколько лет отдал богу душу. Ольга Ивановна же так и осталась в девицах.

VI. Чижиков. Юристы

Павел Иванович Чижиков, у которого матушка одно время нанимала квартиру, был помощником столоначальника в одной из палат. Ему было с небольшим за сорок лет, но выглядел он совсем стариком.
‘Что жалованье, — говаривала его жена, — велики ли десять рублей, так ведь от одних доходов можно было бы жить, да, не будь его слабости, давно бы секретарем был, а уж столоначальником и наверное’.
И правду она говорила: во всей палате не было такого знатока законов, как Павел Иванович, да только очень редко его можно было видеть трезвым. Угроз, что прогонят со службы, он не боялся, а уговоры, даже самого председателя, не особенно на него действовали. Случалось, что он по нескольку дней не выходил из дому, но вот из палаты один за другим являются гонцы.
— Александра Петровна (жена Павла Ивановича), да протрезвите, ради самого Христа, Павла Ивановича, самонужнейшее дело, председатель торопит докладом, губернатор требует дело.
— Подождут, — отзывался Павел Иванович на уговоры жены. — Дурак, а еще секретарь! Что председатель — колпак, бабник!
Тогда в Вологде было немало юристов, ходивших босиком и выкрикивавших на улицах: ‘А потому, по силе такой-то статьи’ и т. д. Их в случае надобности обыватели зазывали к себе, старались вытрезвить (первым и вернейшим средством в таком случае считалась баня) и поручали составление прошений и разных бумаг. Из таких юристов особенно выделялся Вотский, должно быть высланный в Вологду за кляузничество. Какая бы ни была погода, его всегда можно было встретить в распахнутом халате, по большей части без шапки и в более чем легкой обуви. Уличные мальчишки и побаивались его и любили подразнить. Вот идет Вотский, по обыкновению что-то возглашает, широко размахивая руками, он как бы не замечает задиранья мальчишек, которые толпой окружают его: кто дергает за халат, кто палку подсовывает ему под ноги. Вдруг Вотский хватает первое, что попадается под руку, и пускает в толпу, та мигом рассыпается, только более храбрые издали пускают в Вотского комками навоза, которого на улицах во всякое время сколько угодно.
Был у Вотского неизменный спутник, рыжеватая собака. Случалось, Вотский остановится перед какой-нибудь лавкой, скрестит руки и примет величественную позу.
‘Шарик, церемониальным маршем! — И собака на задних лапах начинает обходить его. — Шарик, кто я? — Шарик отойдет на некоторое расстояние и затем почтительно ползет к нему. — Видите, — обращаясь к торговцам, восклицает Вотский, — тварь бессловесная и та понимает, кто я! А вы, алтынники, разве можете это чувствовать?’
Но торговцам несравненно больше доставляли удовольствия другого рода сцены. Уличные юристы, несмотря на одинаковость профессии и совершенное тожество образа жизни и вкусов, питали друг к другу открытое презрение и непримиримую ненависть.
— Что, Иван Степанович, взял со своим Перцовым, каково вас отчитали в суде, — остановившись у лавки, иронизирует Вотский, — писцы-то все как хохотали.
— Ну, проваливай, проваливай, — с сердцем отзывается из-за прилавка Иван Степанович, и сам сознающий свой промах, что положился на Перцова.
Но вот случается, что Перцов и Вотский как-нибудь встретятся в рядах, тогда все торговые, если только не базарный день, торопливо запирают выручку и высыпают на галерею. Завидя противника, Вотский останавливается и принимает вызывающее положение. Перцов много поменьше его ростом и на взгляд старше, держится с наклоном вперед, причем правая рука всегда за бортом чего-то вроде сюртука, точно всякую минуту готова достать бумагу из бокового кармана. Про Вотского ныне сказали бы: ‘Слишком полагается на свой талант, но как иногда способен сильно увлечь’, напротив, Перцов имел бы репутацию: ‘Сух, мало трогает, но зато какой тонкий анализ, как ловко может на какой-нибудь детали срезать противника’.
— Мразь подпольная, — восклицает Вотский, — долго ли ты будешь колпачить людей? Сгинь, эхидна! Зачем Ивана Степановича по всему суду на смех поднял.
— Мы на апелляцию подадим, — резко отзывается Перцов.
— На апелляцию! — и презрительным хохотом заливается Вотский, — по силе такой-то статьи тут нельзя подавать на апелляцию.
— Нет, можно: такая-то статья гласит и примечание к ней…
— Нет такого примечания!
— Ан есть.
— Врешь, подлец!
Этого момента зрители только и дожидаются, так как Вотский от слов стремительно переходит к действию. ‘Молодец Перцов!’, ‘Ай да Вотский, не спускай!’ — и тому подобные поощрения слышатся из толпы. Единоборство обыкновенно продолжается недолго, так как оба противника не особенно тверды на ногах и кто-нибудь из них скоро валится на мостовую. Победитель, как благородный рыцарь, по принципу — лежачего не бьют, горделиво отходит в сторону.
— Вот так и в суде с ним расправляюсь. Примечания, примечания, а в голове-то понятия нет!
Редко в таких случаях, чтобы из числа зрителей не нашелся какой-нибудь меценат и не поднес победителю на шкалик.
Я был уже студентом, и как-то раз в Вологде мне пришлось быть с визитом у одной дамы, хотя она и была не совсем первой молодости, но все еще сохраняла репутацию крайне любвеобильного сердца. Я застал у нее председателя, того самого, о котором Чижиков был такого невысокого мнения. Мне показалось, что я помешал деловому разговору между хозяйкой и ее посетителем, и хотел было отретироваться.
— Пожалуйста, оставайтесь, — весьма любезно сказала хозяйка.
Некоторое молчание, его наконец прерывает председатель.
— Вы портрет послали Герну?
— Не только портрет, но еще и письмо. Это вам насплетничала ваша дочь: ей завидно, что Герн более обращает внимания на меня, чем на нее. Скажите пожалуйста! Не ревновать ли вздумал, старый дурак, — обращаясь к председателю, продолжает хозяйка, — тысячу раз, кому вздумается, тому и буду писать. — И затем прибавила еще несколько более чем лестных эпитетов по адресу своего собеседника.
Я опять пробую удалиться, но хозяйка останавливает меня.
— Вот, как отделаешь его хорошенько,- обращаясь ко мне, сказала хозяйка, — так на несколько месяцев он и будет точно шелковый.
Я все-таки под каким-то предлогом откланялся.

VII. Иван Николаевич

Тетка уехала на продолжительное богомолье, и мы в течение нескольких месяцев домовничали в ее квартире, которую она нанимала у родного племянника, Ивана Николаевича. Он был неудачник: воспитывался тетками, оставшись после родителей малолетним сиротой, наследства у него никакого не было, так как отец умер банкротом. Когда Иван Николаевич стал подрастать, тетки отправили его в Петербург в мальчики, тогда, впрочем, отдавали в мальчики не только по бедности, но и ради коммерческой практики. Через несколько лет Иван Николаевич вернулся в Вологду, торговая карьера его почему-то не выгорела, но каким-то образом он выучился в Петербурге печь очень хитрые калачики — тонкие, такие рассыпчатые. Да еще вынес он из Петербурга некоторое пристрастие к водочке. Ну, конечно, в Вологде женился, кажется за женой взял небольшой домик на краю города. Калачики его имели успех, и мог бы он ими не только пропитываться, но и хорошо жить, да вот слабость к водочке мешала. Как теперь вижу Ивана Николаевича с коробком за плечами, — он сам разносил по городу свои калачики, сильно согнувшись, вроде того как шарманщики, обходил он своих обычных покупателей, летом обыкновенно в синем суконном сюртуке, фуражке с большим козырьком, зимой — в нанковом тулупчике и старой шапке с жалкими следами меховой оторочки. Частенько случалось, что он не возвращался домой к обычному времени, тогда жена отправлялась на поиски и иногда находила его завалившимся в канаву, и, конечно, в таких случаях ни выручки, ни товара не оказывалось. Он, собственно, не столько был пьяница, сколько скоро хмелел. Вологодские пекари много раз спаивали его, чтобы вызнать секрет печенья, только этого им никогда не удавалось, — свой секрет Иван Николаевич сохранил до самой смерти.
Бывало, зазовет его матушка к себе да за чаем и начнет дружески журить.
— Ваня, Ваня, пожалей ты себя, да и семью (было трое детей).
— Несчастный я человек, тетенька.
— Да твое несчастье одно — твоя собственная слабость.
— А все оттого, что я несчастный человек, говорил я теткам: ‘Отдайте меня в училище’, — так нет: только что в монастыре выучился грамоте да несколько писать, сейчас в Петербург и отправили. Отдали бы меня в училище, из меня бы мог человек выйти, — потому, тетенька, что у меня талант от бога.
— А зачем же ты в Петербурге у хозяина не оставался?
— Потому, тетенька, что не дело купеческого сына кули таскать, а ничего другого у хозяина не было, довольно с него, что пять лет спины не разгибал. А вот лучше скажите, тетенька, зачем меня тетка Маремьяна Ивановна обидела?
— Что ты выдумываешь, чем она тебя обидела?
— Как же не обидела? Ну, положим, после родителей никакого денежного капитала не осталось, а иконы-то куда девались? Ведь на одной матушке Одигитрии сколько было жемчуга, риза вся серебряная, а венец золоченый.
— Это ты говоришь про материнское благословение (то есть благословение его отцу от матери), а разве ты не знаешь, что родитель твой вместе с братом Александром всю невыделенную часть Маремьяны Ивановны по ветру пустили, ведь ей следовало по выделу десять тысяч рублей, а она что получила? Отец твой перед смертью взял матушку Одигитрию в руки, да и говорит: ‘Сестра, возьми себе материнское благословение, прости меня, да будь вместо матери детям, призри их, сирот бедных’. Маремьяна Ивановна сестру твою выдала замуж за хорошего человека да ведь тебя два раза снаряжала в Петербург, — триста рублей это стоило.
— А как же, тетенька, за Марьей Александровной такое приданое дали? Ведь банкротились-то вместе ее отец и мой.
— Марье Александровне приданое дали из ее материнского капитала.
— Ох, тетенька, кто тут разберет, из какого капитала.
В другой раз Иван Николаевич допытывается, куда девался Николай чудотворец.
— Икона была старого письма, — пояснял он, — за нее теперь староверы, пожалуй, дали бы тысячу рублей.
— Ну, уж и тысячу, — отвечает матушка, скептически покачивая головой.
— Верно, тетенька, они за старые иконы страсть какие деньги платят.
Кроме икон, была еще одна мысль, которая никогда не выходила из головы Ивана Николаевича, — это розыск наследств, матушка хорошо помнила родовую генеалогию, а потому Иван Николаевич часто советовался с нею.
— Тетенька, слышали, Никодим Петрович скончался: уехал к Макарью да там богу душу и отдал. Хороший у него был капитал, только вот детей не осталось.
— Да, у Никодима Петровича, царство ему небесного, крупный был капитал, еще от родителя перешло ему пятьдесят тысяч рублей.
— Кому же теперь все достанется?
— А племянникам, коли по завещанию не отказал в какой-нибудь монастырь или не назначил для раздачи по церквам на упоминовение души.
— То есть, с какой же это стати племянникам? Ведь капитал-то Никодима Петровича из рода Введенских, отец его пошел в силу после смерти брата бездетного, а брат был женат на Введенской, Арине Михайловне, на ее приданое и торговать начал.
— Ну, Ваня, это было при царе Горохе.
— Нет, тетенька, купеческий капитал всегда можно разыскивать, — гореть он может, а тонуть ему не полагается.
Редкий год проходил, чтобы Иван Николаевич не волновался по поводу какого-нибудь наследства если не со стороны Введенских, то по жене, иногда он даже пытался начинать дело, конечно, из этого ничего не выходило. Раз приходит он к матушке.
— Правду о тебе, тетенька, говорят, что ты на аршин сквозь землю видишь, верно ты мне говорила: ‘Не начинай, Ваня, этого дела, с сильным не борись, с богатым не тянись’.
— А что?
— Да зовут меня вчера в городовой суд. ‘Чего, говорю, вам от меня надо?’ — ‘А вот объявить тебе ‘устыжение’. — ‘Какое такое ‘устыжение’?’ — ‘Слушай’. И прочитали мне бумагу, что за явною неосновательностью моего прошения отказать мне. Да разве, тетенька, это решение? Дали Шапошниковы куму (секретарю), вот они и правы. Еще на прошлой неделе Перцов говорил мне: ‘Другая сторона тебя денежнее, только закон за тебя’. А он, тетенька, законы-то знает как свои пять пальцев!
Но в особенное волнение пришел Иван Николаевич, когда умер Скулябин, которого, — справедливо или нет, не знаю, — в Вологде считали миллионером. Детей у него не было, близких родственников тоже, оставалась только жена со своими племянниками и племянницами. На сестре вдовы был женат когда-то дядя Ивана Николаевича, — вот какие были правовые отношения Ивана Николаевича к капиталам Скулябина.
— Такого богача, тетенька, как Скулябин, еще не бывало в Вологде, оно, конечно, в Москве и Петербурге Скулябиных даже и очень много, только по Вологде он был первый. Кому же теперь достанутся все его сокровища?
— А мудрено сказать… Должно быть, жене оставил, — отвечает матушка. — Ну, у нее в случае смерти все наследники налицо: Белозеровы, тоже и нашим — Ивану Александровичу и Пелагее Александровне — будет своя доля, А впрочем, сам он нажил капитал, потому — как хотел, так и мог им распорядиться.
— А вот Перцов, тетенька, говорит, что если у купца не осталось сыновей и братовьев, то капитал идет по родословному дереву, да по коленам, да по степеням.
Матушка, конечно, законов не знала, но у нее был известный житейский опыт и достаточно здравого смысла.
— Охота тебе, Ваня, слушать пьяницу Перцова.
— Тетенька, — с живостью отвечает Иван Николаевич, — да ведь он все законы знает, ему в суде указывают на статью, а он насупротив ее десять приведет, — не знают, что ему и отвечать.
— Да уж ты, Ваня, не рассчитываешь ли на наследство после Скулябина?
— Нет, тетенька, мне самому-то и невдомек было, а вот Перцов говорит, что если за дело как следует взяться, то и нам с ребятишками может кое-что перепасть.
Изготовление калачиков на время было приостановлено, — теперь было не до них. Иван Николаевич с утра куда-то исчезал, что, однако, видимо не обеспокоивало его супругу, — та сама была в заметно приподнятом настроении. К вечеру Иван Николаевич возвращался, под хмельком, правда, но в достаточном обладании своими физическими силами. Так продолжалось, пока не была выпита последняя закладка чая, и не кончился последний каравай хлеба, а квашню поставить не было муки. Понемногу жизнь вернулась в прежнюю колею.
— А хитрый народец эти Белозеровы, ишь какую механику подвели — Павел Александрович-то в душеприказчики пробрался! Перцов говорит, что теперь ничего поделать нельзя, несколько годиков надо подождать. Что же, тетенька, подождем, не мне, так ребятишкам все же что-нибудь достанется.
Иван Николаевич очень любил своих детей, но особенную нежность питал к своему сыну, лет трех, четырех.
— У меня Павлушка — голова, — с гордостью говаривал он, сидя на завалинке и гладя своего любимца по голове или утирая ему нос. — Как подрастет, непременно отдам его в училище, из него человек выйдет!
В этой утешительной надежде он, кажется, и умер.

VIII. Вина Ивана Николаевича и Беляев

— Ну, что, Ваня, каково рыбачил? — спрашивает раз матушка, завидя из окна возвращавшегося Ивана Николаевича с ведром в руках и удилищами на плече.
— А слава богу, тетенька, страсть сколько ныне рыбы, трех подъязков добрых поймал да четырех налимов, один будет фунта в три, хватила было щука, да сорвалась, проклятая, а должно быть, крупная была.
Иван Николаевич, имея домишко на самом берегу реки, был страстный рыболов, с этой страстью могло поспорить лишь то увлечение, с которым он по весне, во время сплава дров и леса, промышлял по части улавливания отшатившихся бревен и поленьев. На этот случай у него даже была своя лодка, и годами он таким манером набирал дров почти на целую зиму. Забавно было видеть, как иногда Иван Николаевич пригонит большущее бревно, — берег был с крутизной, лошади не было не только у него, но и поблизости, — а вытащить бревно и докатить до двора даже с помощью жены оказывалось не под силу. Возится Иван Николаевич, возится, даже совсем умается, видит, что дело надо отложить до утра — авось подвернется лошадь, и начнет укреплять бревно разными замысловатыми способами, чтобы в случае нечаянной прибыли воды не унесло его. А наутро, смотришь, и вода спала, и бревна не оказывается.
‘Ишь, мошенники, наверно это Квашнины стащили, ведь лесина-то копеек тридцать стоила!’ Плюнет Иван Николаевич, да и только: не пойдешь же по дворам спрашивать.
В летнюю пору спрос на калачики за отъездом господ по усадьбам сильно ослабевал, потому Иван Николаевич, не мешая своему главному заработку, мог довольно времени уделять рыболовству. И рыбы тогда годами ‘страсть сколько было’, но так уж обывательская жизнь складывалась, что и это непредосудительное увлечение Ивана Николаевича было отравлено значительной примесью горечи. Иван Николаевич, бывало, ловит, а все посматривает — не следит ли за ним недреманное око Михеича, а как почувствует, что клюнула добрая рыбина, то разом с радостью являлись два страха: как бы рыбина не порвала его нехитрую леску, и как бы точно из земли не вырос Михеич.
— Беляев наказывал, чтобы непременно ты ему рыбы послал, завтра у него будут гости, ну, показывай-ка, что у тебя в ведре?
— А черт бы побрал твоего Беляева, да и тебя с ним! — с сердцем отзывается Иван Николаевич. — Что я за поставщик для него!
Хотя Михеич и был в данном случае, выражаясь теперешним языком, ‘при исполнении официальных обязанностей’, но в те отдаленные времена некоторая свобода в излиянии чувств не ставилась в вину обывателю, и протоколов по этому поводу не составлялось.
— Ну, ты много-то не разговаривай, — спокойно отвечал Михеич, запустивши руки в ведро, вытащит оттуда что покрупнее, да иногда и для себя захватит какого-нибудь щуренка. — Еще барыня говорила: калачики все вышли… Чтобы принес их.
И несет Иван Николаевич калачики, как поступается крупной рыбиной, ибо знал за собой вину, и притом вину тяжкую, прародительскую: его ветхий домишко стоял не ‘по плану’ и давно был предназначен к сломке.
‘Да разве я его, тетенька, строил? Ведь дому-то, сказывают, более ста лет. Чего же тогда смотрели? — говорит Иван Николаевич, только что удостоившийся визита Михеича, который вручил ему бумагу за подписью Беляева, что возбраняются какие-то неотложные поправки, предпринятые Иваном Николаевичем.
Все это, тетенька, одни прижимки Беляева — на той неделе посылает ко мне, чтобы я испек ему большой именинный крендель, да разве я булочник? — это их дело, а не мое, а что в нашей части нет булочников, так я, тетенька, не виноват’.
А вот у Матрены — вдовы-мещанки с тремя детьми — так, собственно, и вина-то была самая пустячная: чтобы кормиться, она торговала с лотка разными общедоступными яствами и квасом.
‘Нечего бога гневить, — говаривала она, — никакого худа от Беляева не видала. Снесешь это ему о рождестве да на пасхе по рублевику, ну и знать его больше не знаешь, разве летом, проходя мимо, скажет: ‘А угости-ка меня, Матрена, кваском’. — ‘С удовольствием, ваше благородие’. Ну, нальешь ему кружечку, выпьет, да еще похвалит.
А вот этот толстопузый, — речь идет о Михеиче, — во где у меня сидит, — указывая на горло, с ожесточением продолжает Матрена. — Ведь каждый день норовит что-нибудь стащить, да еще роется — подавай ему непременно свежую печенку, а как ждет свою подлюгу Дуньку, то и пирога с рыбой. Чтоб ему, злодею, пусто было!’
А на самом деле Михеич совсем не был злодей. Красив он был, когда, в ожидании проезда начальства, с аннинской медалью на груди стоит перед своей будкой, держа в руках алебарду. Последняя очень шла к его приземистой и коренастой фигуре с изрядным брюшком, его мужественному лицу с сизоватым носом и щетинистыми усами, сливавшимися с подбритыми бакенбардами. А как он ловко проделывал этой алебардой ‘на караул’! Сейчас видно было старого служаку. По правде сказать, и грешно было Михеичу забыть этот артикул, ведь от него по службе почти больше ничего и не требовалось. Конечно, существовала даже печатная инструкция о правах и обязанностях Михеича, экземпляр каковой и был вручен ему при его водворении в будке, но Михеич знал только, что есть ‘для порядка’ будка, значит должен быть и будочник, а затем знал еще, что место ему дано, чтобы было чем кормиться. Михеичу полагался паек и какие-то ‘третные’, мука и крупа, доходившие до него, даже в нем, не избалованном гарнизонным хлебом, нередко возбуждали вполне основательный вопрос: на что они могут быть пригодны? Что же касается до ‘третных’, то Михеич в них регулярно расписывался, но никогда и в глаза не видал.
Не виноват же он, что в его участке торговала Матрена, и притом только она одна, водилась, правда, еще мелочная лавочка Петра Ивановича, так ведь Михеич без табаку и чаю жить не мог. А так против Матрены он решительно ничего не имел и за глаза всегда о ней говорил: ‘Трудится, старательная баба’.
Настоящим благодетелем Михеич считал откупщика, попечения которого в нисходящей линии доходили и до него. Михеич получал ежемесячную дачу натурой, которой ему при его умеренности в спиртных напитках не только хватало для своего потребления, но и Авдотью угостить, курносую вдову-солдатку, занимавшуюся тем, что ходила по домам полы мыть. Пока Михеич был на заправской службе, мысль о прекрасном поле ему и в голову не приходила, а теперь, как дня три не видит Авдотьи, так уж и начинает волноваться.
‘И куда это ее нелегкая запропастила?’ — поминутно думается ему.
По инструкции полагалось Михеичу день и ночь пребывать в неослабном бдении, но так как против этого резонно восставали законы природы, то Михеич ночью крепко спал, особенно когда удостаивался визита Авдотьи, а днем, если был свободен, то есть не имел каких-нибудь хозяйственных поручений от Беляева или его барыни, вечно что-нибудь чинил из своей амуниции, впрочем, постоянно был настороже, чтобы не прокараулить начальство, — алебарда всегда под рукой. Под вечер Михеич делал обход своего участка, тщательно осматривая все канавы и пустые заборы — не валяется ли где-нибудь упившийся обыватель. Если таковое тело оказывалось, то Михеич прежде всего подвергал самому внимательному осмотру обывательские карманы — не содержится ли в них табачного зелья или каких-нибудь трех, пяти копеек. На то и другое Михеич предъявлял свое бесспорное право, все равно как Иван Николаевич на отшатившиеся бревна и поленья. А затем оставлял обывателя просыпаться. В зимнюю пору операция обхода значительно усложнялась, карманы обывателя, конечно, подвергались обычному исследованию, но затем возникал вопрос: что делать с обывательским телом? Запустит Михеич всю свою пятерню в обывательские волосы и начнет полегоньку встряхивать, иногда от этого эксперимента обыватель быстро приходил в чувство, поднимался на ноги и, как стрела, исчезал в пространстве. Но случалось, что никакие воздействия не пробуждали обывателя. ‘Ишь, собачий сын, как нализался’, — с сердцем проговорит Михеич, видя тщету своих усилий, и потащит за что попало обывателя к себе в будку.
Надо, впрочем, сказать, что уразумение своего положения не сразу далось Михеичу, попервоначалу он несколько буквально понял, что поставлен ‘для порядка’, — ну, и наскочил на рожон. Раз, уже за полночь, шла компания — протодиакон, ключарь да учитель гимназии Назарьев, все были в том градусе, когда громогласное пение, хотя бы и не особенно благозвучное, является естественным выражением несколько приподнятого настроения. Ночь была темная, а Михеичу точно нарочно почему-то не спалось. Пение в неурочный час показалось ему нарушением порядка, он вышел из будки, захвативши с собою алебарду, и стал приглашать компанию замолчать. В ответ на это алебарда была тотчас же изломана, а сам Михеич настолько избит, что замертво остался на месте… Дело получило огласку, им заинтересовался губернатор, учитель Назарьев принужден был оставить гимназию, но лично для Михеича оно кончилось двухмесячным лежанием в больнице, да наставлением от Беляева, что надо соразмерять ревность к порядку с положением людей. Одно время Михеич надеялся было хоть что-нибудь получить с обидчиков, но те, уплатив приличный куртаж Беляеву, считали себя совершенно свободными от каких-нибудь обязательств по отношению к Михеичу.
— Думаю, тетенька, сходить к Николаю Михайловичу, чтобы заступился, а уж коли он не заступится, так хоть пропади моя головушка.
— Что ж, Ваня, сходи к Николаю Михайловичу, он ведь — сила, его сам губернатор уважает.
Действительно, Николай Михайлович Мясников занимал в Вологде совсем исключительное положение. Ведя сравнительно не особенно большое дело бакалейным товаром и виноградными винами, он еще с молодых лет был хорошо принят в дворянском кругу, а с годами, пользуясь репутацией умного и безупречно честного человека, стал обязательным советником во всех трудных и нередко щекотливых семейных делах. Хотя он, кажется, дальше приходского училища не пошел, но для своего времени, а главное для его среды, его можно было назвать даже человеком выдающимся по образованию, он много читал в молодости, и любовь к чтению сохранил до старости. К тому же он не хуже любого палатского секретаря знал законы. И в городском обществе Николай Михайлович был авторитетным человеком. Если его и не выбирали в городские головы, так только потому, что тогда для этой должности непременно требовался крупноденежный человек, зато Николай Михайлович почти бессменно отправлял судебные должности по городскому управлению. Это, однако, не избавляло его от особенных поручений, которые зачастую возлагали на него губернаторы, когда в городском голове не находили достаточно толкового человека.
Николай Михайлович с давних пор был близок с Введенскими, знал Ивана Николаевича, даже оказывал ему существенную поддержку в летнее время, забирая для лавки калачики. И, тем не менее, выслушав теперь Ивана Николаевича, прежде всего прочел ему строгую нотацию, что не умеет жить с начальством.
— Кажется, ты не маленький, Иван Николаевич, должен бы знать, что с начальством всегда надо жить в ладах.
— Да помилуйте, Николай Михайлович, — оправдывался Иван Николаевич, — ведь я не булочник.
— Что ж, что не булочник, все-таки мог бы испечь калач, Беляев тебя и не трогал бы.
Иначе и не мог отнестись Николай Михайлович. Сам он, не имея ни подрядов, ни каких особенных дел, которые ставили бы его в особо зависимое отношение к начальству, неукоснительно раз навсегда исполнял заведенный порядок: в рождество, пасху и именины посылать полицеймейстеру, частному приставу и квартальному обычное приношение натурой, и притом в таком размере, чтобы у них не было искушения делать экстраординарные экскурсии в его лавку. В одном он только был скуп — в денежных подачках в виде займов. Но и тут прибегал к политике: вечно жаловался, что по своей торговле едва сводит концы с концами, а когда ему приходилось выдавать замуж одну из своих многочисленных племянниц или женить племянника, — сам он был холостяк, — то, бывало, всем прожужжит уши оханьем, да аханьем, да разговором, что не знает, как и справиться. А на самом деле он всегда был при деньгах, хотя и не особенно крупных.
Благодаря заступничеству Николая Михайловича туча, нависшая над Иваном Николаевичем, на этот раз прошла стороной, а так как с этих пор он уже не позволял себе забывать свои обывательские обязанности, то домишко его и простоял еще с десяток лет.
И трудился Беляев, то есть приобретал, не зная отдыха, но и его жизненный путь был усыпан терниями. Почти все, что он ни добывал, — все уходило на губернское правление, да на суд и палату. Рублевок Матрены, натуральных приношений Ивана Николаевича и прочей обывательской братии хватало ровно настолько, чтобы прожить, ни в чем нужды не зная и выполняя обязательное гостеприимство и хлебосольство, но Полянины, Замочкины и другие требовали настоящих карбованцев. В части Беляева были всякого рода торговые ряды и много разных заведений, но ведь тогда санитарные протоколы еще не были известны, поджоги застрахованного имущества за несуществованием самой страховки не имели места, а убийства и крупные воровства с открытием поличного — настоящий клад для Беляева — случались, конечно, не всякий день. Беляеву приходилось напрягать все силы своего ума, чтобы утолять- жажду до карбованцев Полянина и Замочкина и хоть что-нибудь откладывать себе на черный день. Как тут было уберечься от риска и опять не попасть под суд, то есть в лапы Полянина и Замочкина с братией. И он доходил в этом отношении иногда до виртуозности в расчете на обывательскую темноту и вечное сознание вины перед, начальством.
Попадается ему раз Степан Парамонович, еще кум его.
— Здравствуй, Степан Парамонович! Что, кум, невесело смотришь? — так впоследствии рассказывал сам Беляев, вспоминая свои трудные годы.
— Да отчего веселому-то быть, ведь легко сказать — тысячу карбованцев потерял.
— Как потерял? —
— Очень просто, как теряют, — должно быть, обронил на улице.
— Ах, кум, кум, вот так беда. Что ж, подал объявление о потере?
— Нет, а что?
— Да поискали бы, уж особенно для кума-то постарались бы, может быть, на твое счастье и нашли бы.
Идут, это, разговаривают, а тут и часть перед ними. Вот Беляев и зазвал Степана Парамоновича в часть. Там ему живо написали, как надо, по форме, объявление о потере денег, Степан Парамонович подписал его. Взял от него Беляев объявление, перечитал, да и говорит:
— Так. А зачем ты, кум любезный, не подал это объявление в узаконенный срок?
— Какой такой узаконенный срок? — смущенно спрашивает Степан Парамонович, уже чуя какую-то беду.
— По силе такой-то статьи тебе следовало сделать объявление в такой-то срок, а ты уж два срока пропустил. А знаешь, кум, чем это пахнет? — Да как стал я его из статьи в статью гонять, до каторги и довел.
— Отдай назад бумагу, — просит Степан Парамонович.
— Нет, брат! Умеете вы нашего брата подводить, да и сами тоже попадаетесь. — Ну, на двухстах карбованцах и помирились.
— Только у меня с собой денег нет, ты уж, кум, поверь на слово, — вот дойду до лавки, сейчас же и пришлю.
— Зачем приказчиков от дела отрывать, пиши в лавку, чтобы с посланным доставили двести рублей.
Дело благополучно покончено, деньги в руках Беляева, а бумага возвращена Степану Парамоновичу.
— Теперь, кум, пойдем ко мне чай пить, каким, брат, я тебя ромом угощу, так ты такого и не нюхивал.
А до рому Степан Парамонович был охотник. Вот за чаем Степан Парамонович и говорит:
— А по чести сказать, кум, подлец же ты, ну, скажи на милость, за что ты с меня сорвал двести рублей?
— Вот как вы неправильно судите. Знаешь ли ты, что мне позарез нужны четыреста рублей: послезавтра, доклад по моему делу, а Замочкин на беду в карты проигрался, два раза посылал — вот ему вынь да выложь четыреста рублей. Еще пожалел тебя, как кума и хорошего человека, что согласился на двести рублей, а ты меня за это подлецом называешь.
Обыватель, однако, не входил в такие резоны и стоял на одном: только попадись в руки Беляеву — обчистит как липку.

IX. Большой начетчик

Праздничный день, матушка удостоивается визита Дмитрия Ивановича, — его жена приходилась ей племянницей. Дмитрий Иванович родом был из Тотьмы, из I старинной купеческой семьи, но, кажется, еще при его отце их торговые дела уже были в упадке. Начал он свою карьеру мальчиком в Сибири и там постепенно дошел до обозного приказчика, приезжал в Вологду на побывку, женился на племяннице Скулябиной и опять отправился в Сибирь. Тогда не только простые приказчики, но даже управляющие крупными делами получали до смешного маленькое жалованье, да и его не у всякого хозяина решались спрашивать, но все с годами составляли себе капиталец и по большей части заводили свое собственное дело. Так было и с Дмитрием Ивановичем, сколотил он пятнадцать тысяч рублей и отошел от хозяина, да на беду увлекся золотым делом и скоро прогорел.
‘Вишь, вместо золота, — говаривали о нем в Вологде, — нашел медную руду’.
После этой неудачи Дмитрий Иванович окончательно перебрался в Вологду. Здесь, пользуясь поддержкой богача Скулябина, пытался начинать разные дела, так, одно время открыл было чайный магазин, первый в Вологде как специальная торговля, но из всех его начинаний кроме убытков ничего не выходило. Теперь у него никакого дела не было, так, по временам ‘базарил’, то есть по мелочам покупал овес и лен, с тем чтобы перепродать. Но так как женин дом и большие амбары, сдававшиеся под склад хлеба, уцелели от разных катастроф, то жить, хотя и скромно, было чем. Кроме того, оставалась надежда на наследство после Скулябиной.
В обывательском кругу, несмотря на свои неудачи в торговых делах, Дмитрий Иванович пользовался значительным уважением. Он был старинного рода, а это очень и очень ценилось, к тому же в личной жизни Дмитрий Иванович был человек вполне безупречный, хороший семьянин, не пьяница, не мот. Но главное, что его выдвигало из общего уровня, так согласное мнение всех обывателей, что он — ‘большой начетчик’ — не только о божественном говорит все равно что по книге читает, но и все знает, о чем его ни спроси. В летнюю пору, да еще в затишный день, в торговых рядах и хозяева и приказчики, чтобы скоротать время, по целым часам играют в шашки да крестят рот, лениво позевывая. Но стоит, бывало, показаться Дмитрию Ивановичу, и вокруг него сейчас же собирается оживленная компания, а затем уже и раздается его внушительный голос: ‘Иоанн Златоуст говорит’, или: ‘Один ученый немец’… Интересно, что, придавая вере — точнее сказать, самобытному обывательскому пониманию ее — не только первенствующее значение, но и чересчур расширенную роль, Дмитрий Иванович в то же время с большим почтением относился к науке, хотя и трудно сказать, что он под ней понимал.
‘Учись, молодец, — бывало, говаривал он мне, когда я был уже в гимназии, — произойди всю науку, великое, брат, дело — наука, человеком станешь’.
‘Человеком станешь’ — это, несомненно, надо понимать в том смысле, что пробьешь себе житейскую карьеру.
Наука у Дмитрия Ивановича была неразрывно связана с представлением о немце.
— Да ты что все на немцев ссылку делаешь, — бывало, замечали ему в рядах, — а скажи-ка лучше, что наши русаки об этом говорят.
— Наши до этого еще не дошли, — отвечал обыкновенно Дмитрий Иванович, — по времени дойдут, до всего дойдут, только пока еще в науке немец верх берет.
Иван Николаевич, зачастую очень резко критиковавший торговую деятельность Дмитрия Ивановича, — ‘с такой заручкой, как Скулябин, какое бы дело мог развести!’ — тем не менее, и, видимо, не без некоторой зависти, признавал бесспорное умственное превосходство Дмитрия Ивановича.
— И где это он, тетенька, всей этой премудрости набрался?
— Да ведь у него отец был умнейший человек, Дмитрий Иванович-то за заслуги отца (по открытию мощей св. Феодосия Тотемского) даже выхлопотал себе потомственное почетное гражданство.
Не менее характерна была у Дмитрия Ивановича наклонность — довольно, впрочем, распространенная у тогдашних грамотеев-обывателей — не только к своеобразному истолкованию того немногого, что они знали, но и к фактическому дополнению его из какого-то неизвестного источника, вероятнее всего — из своей собственной головы. И думаю, что это делалось по совершенно добросовестному предположению, что непременно дело так должно было быть.
Раз как-то тетка, вернувшаяся из Петербурга, куда она частенько ездила, спрашивает Дмитрия Ивановича, отчего это в Петербурге так много немцев.
‘А видите, тетушка, — не задумываясь отвечал Дмитрий Иванович, — когда царь Петр отвоевал у шведов ту землю, где теперь Петербург, народу там никакого не жило, а место было удобное для заграничного торга, наши в ту пору с этим делом были незнакомы. Вот царь Петр и кликнул клич к немцам: кто, мол, на этом месте оснуется, того на пятьдесят лет освобождаю от всяких податей, а от рекрутчины — навсегда. С тех пор немцы там и живут’.
Самая наружность Дмитрия Ивановича немало импонировала на слушателя, я никогда не замечал, чтобы он не только смеялся, но даже улыбался, говорил он уверенно, тоном, не допускавшим возражений, если слушатель пытался вставить свое противоречивое слово, он резко обрывал его: ‘Уж вы, пожалуйста, не путайте, — в священных книгах сказано’, или: ‘Ученые люди говорят’…
И таков был общепризнанный в обывательской среде авторитет Дмитрия Ивановича, что никому и в голову не приходило спросить: а в каких это книгах, или какие ученые? Да, впрочем, и прийти не могло, по той простой причине, что из книг обыватель знал только часослов да некоторые еще псалтирь, что же касается до ученых, то лишь немногие из обывателей слыхали, что был Ломоносов, хоть и из простых архангельских крестьян, но такой ученый, что жил в Петербурге и ему за его ученость от царя жалованье шло.
После обычных приветствий, поздравлений с праздником и взаимных вопросов о здоровье матушка вышла в сени и принялась спешно ставить самовар, я остался один с Дмитрием Ивановичем и еще плотнее уткнулся в угол, его строгий взгляд, сведенные и нахмуренные брови вместе с резким тоном разговора, всегда приводили меня в большое смущение.
— А ты, молодец, каково поживаешь? — спросил меня Дмитрий Иванович, запуская в нос добрую щепотку табаку. — Что это у тебя на щеке?
Я было уже собрался ответить: ‘Так, поприччилось’, как вошла матушка, — из сеней она слышала вопрос Дмитрия Ивановича.
— Вот второй месяц как у него этот нарывчик, все не подсыхает, я уж и луковку печеную прикладывала, да что-то не проходит.
— Надо, тетушка, помазать сметаной и дать собаке хорошенько вылизать.
— Вот еще что выдумал, дам я свое дитя собаке лизать.
— Вернейшее средство, тетушка, я это вычитал в ученейшей книге, там прямо сказано, что у собаки семь лекарств на языке. Вот шерсть у нее, точно, нечистая, потому ее и нельзя пускать в церковь. А о кошке там же говорится, что у нее язык поганый, зато шерсть чистая, так что, если кошка не только в церковь заберется, но даже на престол сядет — это ничего… А это вам, тетушка, — и что-то торопливо передал матушке, должно быть чай или сахар.
Дмитрий Иванович иногда помогал матушке, но всегда это делал так, чтобы не знала его жена, женщина замечательно скупая.
Между тем подошел Иван Николаевич.
— Здравствуйте, сватушко, — сказал он, предварительно поздоровавшись с матушкой.
— Здравствуй, Иван Николаевич, — ответил Дмитрий Иванович, относившийся несколько свысока к Ивану Николаевичу за то, что он — ‘непутевый человек’, а тот, в свою очередь, соблюдая все наружное почтение, не пропускал иногда случая, особенно если был несколько навеселе, так или иначе завести разговор насчет Сибири и при этом спросить, часто ли там вместо золота находят медь, на что и получал от Дмитрия Ивановича резкий ответ: ‘А хочешь знать, так отправляйся сам в Сибирь’.
— А вот, тетенька, вчера я слышал от брянчаниновского повара, что будто холера идет, может быть, пустое болтают, вы, Дмитрий Иванович, ничего не слыхали?
— Это точно есть слух о холере, но она еще очень далеко, бог даст, и не доберется до Вологды, — ответил Дмитрий Иванович, — однако губернатор уже призывал городского голову, строго наказывал ему насчет чистоты и чтобы в случае чего все сейчас же за доктором посылали. Только, тетушка, против холеры — боже нас упаси от нее — никакие доктора ничего поделать не могут, тут вся надежда на одну царицу небесную да на молитвы афонских монахов.
— Почему же афонских монахов, разве у нас мало своих святых угодников? — с некоторою обидой заметил Иван Николаевич.
— Вся земля только и держится молитвами афонских монахов, — с особенным ударением проговорил Дмитрий Иванович. — Она, матушка, лежит на спине кита, чтобы он как-нибудь не пошевелился, афонские монахи должны день и ночь молиться, остановись они хоть на одну секунду — кит сейчас же зашевелится, ну, земля и опрокинулась бы.
Перед возможностью такого фатального исхода Иван Николаевич призадумался и мог только выговорить:
— Дивны дела твои, господи!
— Тоже насчет холеры…- продолжал Дмитрий Иванович. — Прежде мало ли что о ней болтали, особенно бабье необразованное, но теперь доподлинно известно, что такое холера и откуда она берется. На море, тетушка, не так далеко от Афона, есть такое место, что вдруг из воды гора поднимается, а из горы вредоносное испарение исходит, в которую сторону понесет это испарение, там холера и бывает. Только эта гора долго не держится — так, может быть, с минуту, и опять опускается в пучину морскую. Вот афонские монахи и стерегут, как заприметят, что гора показалась, так сейчас же и подымают царицу небесную, — и куда бы до того времени ветер ни дул, в то же мгновение и повернет испарение в ту сторону, где неверные живут… Так вот, Иван Николаевич, что значат афонские монахи, — многозначительно заключил Дмитрий Иванович. Подумавши с минуту, однако, прибавил: — А тоже — на бога надейся, да за собой наблюдай.
— А я, тетенька, думаю, — вставил свое слово Иван Николаевич, — что кому на роду написано умереть, так что бы он ни делал, ему Горбачева (ближайшее кладбище) не миновать.
В противоположность Дмитрию Ивановичу, который без устали мог говорить о предметах, вызывающих на размышление, Иван Николаевич при его фаталистическом воззрении имел наклонность быстро переходить в решительный сенсуализм.
— Коли холера по лету подойдет, нипочем будут огурцы и ягоды, — не без удовольствия заметил он.
— Что вы, тетушка, делаете! — вдруг почти закричал Дмитрий Иванович, заметив, что матушка собирается полоскать его чашку. — Ведь весь букет, что на дне чашки, выполощете.
— Ах, прости, Дмитрий Иванович, совсем и забыла, что ты этого не любишь. А вот скажи, пожалуйста, правда ли, что чай на свином сале поджаривают? В прошлую пятницу была я у Ушаковой, так меня-то она угощала чаем, а сама не пила, говорит: грешно — постный день.
— Да ведь она, тетушка, по секрету, старой веры придерживается. Уж я-то чайное дело знаю, самих китайцев допытывал, — ни на каком сале чай не поджаривают. Пустое болтают староверы, все это от своей закоснелости и необразования.
Хотя в самой Вологде настоящих староверов, то есть явных, кажется, и не было, но нередко встречались придерживавшиеся кой-чего из запретов древнего благочестия, у иных это бессознательно сказывалось в некотором смущении относительно табака, отвращении от мяса животных ‘без раздвоенных копыт’, рыбы без чешуи и т. п. Иван Николаевич любил свертывать ‘цигарку’, а нет-нет его и брало сомнение: не вырос ли табак от некоей непотребной блудницы, его даже не успокаивало уверение Дмитрия Ивановича, что табак — трава безгрешная и нюхать его даже очень полезно, так как оттягивает от головы дурные соки. Покуривает, бывало, Иван Николаевич свою ‘цигарку’ да вдруг и проговорит: ‘За все на том свете придется ответ держать’: ‘А курил ты, Иван Николаевич, табак?’ — ‘Грешен’. — ‘Ну, так поди же в пекло, там для тебя черти раскурку приготовили’.
Раз как-то в воскресенье, после обедни, собрались в монастыре у тетки Марьи Ивановны — она капиталисткой слыла — матушка со мной, Дмитрий Иванович и Иван Николаевич. За чаем Иван Николаевич и говорит:
— А что, сватушко, с кем это война идет?
Но здесь я позволю себе сделать небольшое отступление.
По части внутренней политики, выражаясь теперешним языком, тогдашний обыватель знал, что есть поляки, но они ‘Варшаву проспали’, и теперь их бояться нечего, знал еще, что где-то далеко — на Кавказе — водятся черкесы, бедовый народец, но им ‘наши’ тоже спуску не дают, об евреях, конечно, всякий твердо помнил, что они Христа распяли, но где они теперь и чем занимаются, этим никто не интересовался. Настоящую внутреннюю политику для обывателя составляли подушные, постойные, рекрутские наборы, всякое божеское попущение и, как замыкающее звено в этой цепи, Беляев и Ко. Что касается до политико-географических сведений о чужих странах, то и их совокупность тоже была не особенно велика. Обыватель знал, что есть немцы, — все доктора из немцев, потом французы, — те были в двенадцатом году в Москве, да есть еще неверные турки, то ж агаряне, — за грехи наши град Христов у них в руках, знали обыватели еще поговорку: ‘Пропал, как швед под Полтавой’, но все ли шведы извелись в ту пору, или и теперь водятся, об этом обыватель не задумывался. Даже обыватели, имевшие дело с Архангельском, по части историко-географических сведений оказывались не особенно далеко ушедшими от своих предков, которые, как известно, всех нерусских называли немцами, различая между ними немцев амбурских, свейских, аглицких и т. д. Хотя в Вологде, не говоря уже об уездном училище и гимназии, существовали два приходские училища, где обучение, помнится, было бесплатное, однако настоящий обыватель как-то сторонился их, — там, вишь, учили по гражданской печати, — потому даже целые купеческие фамилии в силу традиции посылали своих детей к черничкам и дьячкам. Моя матушка, будучи из старинного купеческого рода Введенских, как пришло время, тоже отправила меня в женский монастырь, хотя ей и нелегко было платить за меня два рубля в год, только я учился по гражданской печати.
Правда, некоторые из обывателей ежегодно ездили по своим торговым делам к Макарью (никто тогда не говорил нижегородская, ярмарка), в Москву, Петербург, но вне специальной цели поездки эти города являлись обывателю только со стороны разгула. Редкая жена, снаряжая в дорогу мужа, даже самого степенного и богобоязненного, не предавалась тяжелому раздумью, как бы он ‘не закрутил там’. Живые примеры были у всех налицо, — немало купеческих фамилий в корень разорилось от этих поездок.
В среде низшего обывательского слоя некоторое расширение политико-географического горизонта могли бы вносить рассказы отставных солдат, — но это, должно быть, была поистине величайшая редкость, когда обыватель, ‘отслужив верой и правдой двадцать пять лет богу и великому государю’, возвращался на родину. Ни в раннем детстве, ни когда я был в гимназии, мне не приходилось встречать таких.
Но пора вернуться к прерванному разговору.
— Война идет с венгерцем, — отвечал Дмитрий Иванович.
— Это какой же народ, сватушко, — крещеный или бусурманский?
— Нет не бусурманский, а папской веры.
— А Христа они признают?
— Признавать-то они Христа признают, а только больше почитают своего папу, старичка такого.
— Поди ж ты какой чудной народ! Откуда же они достают этого старичка?
— А выбирают.
— Все равно, значит, как наши староверы… Ну, а богородицу чтят?
Этот вопрос, по-видимому, поставил Дмитрия Ивановича в некоторое затруднение, и он, подумавши, ответил несколько в сторону:
— Они матерь божию не богородицей, а мадонной называют.
— Ах они безбожники, — с горячностью отозвался Иван Николаевич, полагая, должно быть, что слово мадонна означает что-то уничижительное. — А у нас, Дмитрий Иванович, в России, есть народ такой веры?
— Есть — поляки, только они у нас католиками называются.
— Вот у покойничка Федора Савельевича, — заметила матушка, — был в инвалидной команде полячок Врубель, хороший такой, честный, трезвый, так он Иисуса Христа называл пан Иезус, а богородицу — матка боска.
— Что вы, тетенька, это сына божьего-то паном называл?
— Так, Ваня, должно быть, по-ихнему приходится, — успокоительно отвечала матушка.
— А почему же, Дмитрий Иванович, наш царь попускает им католицкую веру исполнять?
— Так это еще при старых царях заведено было, чтобы они при своей вере оставались, ну, а по времени все-таки их понемногу к нашей вере приписывают, вот еще недавно многих православными сделали. В старину-то ведь все были одной веры — апостольской, православной греческой, да за грехи наши распадение потом пошло, и тут многие папе подчинились.
— А война-то из-за чего же? — полюбопытствовала матушка.
— Венгерцы, тетушка, взбунтовались против своего царя, а он сватом приходится нашему императору, — ну, и просил у него по-родственному помощи.
— Как полагаете, сватушко, у венгерцев сила значительная? — опять выступил Иван Николаевич.
— Нет, у них больше конница, все равно как наши казаки, только куда! Против наших казаков им не выстоять, — от тех сам Наполеон едва восвояси добрался.
Иван Николаевич, удовлетворив свое любопытство, должно быть вспомнил, что его давно дома ждут щи и пирог, накрыл чашку, поблагодарил тетку и распрощался.
— Вот, давно бы надо ехать в Петербург, — по уходе его сказала тетка, — да все не решаюсь, там что-то неспокойно…
— Ничего, тетушка, Марья Ивановна (из особенного почтения Дмитрий Иванович всегда величал ее по имени и отчеству), не опасайтесь, все уже покончено. Конечно, батюшке царю было большое огорчение, только он беспримерную милость явил — никого на этот раз живота не лишил, а всех просто по дальним местам разослали.
— Да что такое было-то? — спросила тетка.
Тут Дмитрий Иванович, поминутно оглядываясь, хотя в келье никого не было, стал что-то вполголоса рассказывать, я ничего не понимал: ‘Смятение умов… колебание веры и престола… все это от вольнодумства…’
Дмитрий Иванович дожил до глубокой старости. В половине 90-х гг. в один из моих приездов в Вологду я навестил старика. Он жил совсем один-одинехонек, жена умерла, дочери вышли замуж, а сын — тяжело было старику и вспоминать о нем — попался в нехорошем деле и угодил под уголовный суд. Старые знакомые все перемерли. Он, конечно, не узнал меня и очень обрадовался, когда я сказал ему, кого он перед собой видит. Сначала поговорили о Сибири.
— Каково же тебе жилось в Боготоле?
— Да я никогда не жил в Боготоле.
— Ну, что не дело говоришь, ведь я наверное знаю, что ты в боготольском заводе был.
Я не стал спорить, — по тону видно было, что прежний дух, не допускавший возражений, еще не угас в старике.
— А теперь откуда пожаловал?
— Да был в разных землях, сюда почти прямо из Константинополя приехал.
— А на Афоне бывал?
— Нет, не довелось.
— Как же это, братец, не побывал на Афоне? Ведь земля-то и держится только молитвами афонских старцев.
Но дух времени коснулся и Дмитрия Ивановича.
— Как, старина, время коротаешь?
— А когда в силах, в церковь хожу, по летам с работником рыбачим, почитываю, — зять газету выписывает, спасибо, и мне дает читать.
Действительно, на столе я заметил несколько нумеров одной маленькой, но весьма распространенной петербургской газеты.
— Скажи ты мне на милость, что у вас в Петербурге слышно: скоро ли англичанку угомонят? Хоть бы привел бог дожить да узнать, что спеси-то ей поубавили. Ведь везде мутит, везде нам ходу не дает!..

X. Ошибочка Саши Котловой

Мещанина Котлова все считали человеком состоятельным, у него был свой дом достаточно поместительный, дом, правда, был не новый, но выглядел совсем исправно. Во дворе имелись большие амбары, сарай с помещением для лошади, обязательный хлевник и баня в огороде. Тогда без бани и хлевника настоящего обывателя и представить себе нельзя было, коровушку держали даже многие, не имевшие своего дома, а по субботам каждый считал непременным долгом попариться в баньке. Котлов главным образом занимался закупом льна по поручению крупных экспортеров, например Скулябина, Витушешниковых, но когда подвертывались по сходной цене мука и овес, закупал то и другое уже за свой счет, а по весне перепродавал. Котлов по льняному делу часто был в разъездах, особенно по Грязовецкому уезду, с давних пор славившемуся своим льноводством, там Котлов знал всех крестьян и нередко по весне раздавал задатки, а с конца лета и до заморозков почти все время проводил в разъездах по уезду. Ему, вероятно, было под пятьдесят лет, рослый, плотно сложенный, с густою шапкою слегка вьющихся рыжевато-русых волос, он выглядел, однако, настоящим молодцом и много моложе своих лет. Полную противоположность с ним представляла его жена, которая хотя и была моложе мужа, но отцвела раньше времени. Правда, она не выглядела старухой, но в ее осунувшемся лице и кровинки не видно было, только изредка проявлявшаяся улыбка вызывала когда-то красивые черты лица. И не труды непосильные преждевременно состарили ее, не побои пьяного мужа.
‘Все-то у них в доме есть, а не сладка тоже жизнь Анфисы Павловны, — говорили о ней соседки, — тяжелый характер у Котлова’.
В самом деле, вглядываясь в выражение лица Анфисы Павловны, казалось, что у нее ни в чем нет своей воли, и действительно, она жила только одною мыслью: как бы потрафить мужу. Человек он был трезвый, ни разу пальцем ее не тронул, но никогда не слыхала она от него ласкового или участливого слова. Самое трудное время для Анфисы Павловны было, когда жива была свекровь. ‘Ныне, — говаривала Анфиса Павловна, — и не поверят, пожалуй, как прежде-то тяжело было жить. Выдали меня за Александра Петровича по семнадцатому году, была жива еще его матушка, царство ей небесное, Марья Петровна, ох, какая требовательная была да взыскательная! Встанешь утром раньше всех, все по дому, что надо, начнешь, затопишь печь, поставишь самовар, подоишь корову. Вот поднимается Марья Петровна, идешь к ней и первым делом поклонишься в ноги. ‘Что, матушка Марья Петровна, прикажете надеть?’ — ‘А что хочешь, то, милая, и надевай, ты, слава богу, не маленькая, сама хозяйка своего добра’. Знала я хорошо ее обычай, чтобы хоть раз за правду принять эти слова, вот второй раз в ноги, да и еще раз. Ну наконец она и проговорит: ‘А по-моему бы, лучше надеть синее платье с клеточками’. Но случалось, так раскапризничается, что едва со слезами добьешься от нее ответа. Тоже, бывало, все попрекает Александра Петровича, что не умеет он как следует жену держать, что потому я ей мало почтения оказываю. ‘Вот покойничек-то, отец твой, Петр Николаевич, так у него всегда плетка над кроватью висела’. Александр Петрович только молчит, ведь сам хорошо видит, что уж такой характер у матери, а чтобы взять когда-нибудь мою сторону — и боже упаси! Раз застал меня в слезах, — свекрови-то дома не было. ‘Ты это что еще выдумала? Хныкать?’ И так-то строго посмотрел, что я от страха точно окаменела. С тех пор у меня точно и слезы навсегда высохли. Кроме церкви да в самые большие праздники поздравить родителей никуда моя нога из дома не выходила, да ведь и к родителям-то первые годы одну не пущали. И так-то прожила без малого десять лет, пока не умерла Марья Петровна. Поначалу куда как тяжело было, а потом уж привыкла’. Частые поездки Котлова в Грязовец, где у него было нечто вроде постоянной квартиры, соседи не всегда приписывали исключительно деловым обстоятельствам: ‘Да ведь у него там сударушка, сказывают, даже и дети есть’.
Знала, конечно, об этом и Анфиса Павловна, хотя не только не давала о том понять мужу, но и никому не проговаривалась.
Котлов держал себя как-то особняком, к настоящему купечеству он не пристал, а с мелкотой обывательской не водился, потому его называли гордецом, а в деловых отношениях — прижимистым. Впрочем, почет ему оказывали, он уже много лет был церковным старостой. Два раза в год у Котлова были своего рода банкеты — в приходский церковный праздник и его именины. На эти банкеты приглашались, конечно, только именитые прихожане да кое-кто из родственников. Гости являлись обыкновенно тотчас после обедни, банкеты проходили чинно, сам Котлов не пил и на угощение водкой не налегал, потому гости, напившись чая да закусив именинным пирогом, скоро и расходились. За большим столом, накрытым чистою холщового скатертью, ставился ведерный самовар, по одну сторону стола усаживались мужчины, причем наиболее почтенным из них указывалось место под образами, другую сторону занимали женщины. Они обыкновенно сидели, точно воды набравши в рот, мужчины же по большей части степенно дебатировали темы, вращавшиеся около церковного обихода.
— Оно точно, Иван Петрович, против соборного протодиакона спасскому диакону в многолетии не выстоять, а только ектений он говорит внятнее, да и в служении виднее будет, благообразнее.
— Ну, нет, тоже и протодиакон умеет себя показать, как это он подойдет да скажет: ‘Владыко, благослови!’ — величественно!
— Сказывают, что протодиакон без двух стаканов водки натощак и рта открыть не может, вместо голоса-то одна сипотина.
— Это уж так у басов всегда бывает, что без водки у них настоящая сила голоса ни по что не проявится.
— Вот ныне у Покрова певчих завели, а ведь и приход-то небольшой.
— Да это все иждивением Калистрата Петровича, много он для храма божьего делает, по осени колокол новый повесил — и какой гулкий же, сейчас его разберешь, хоть бы разом в десяти церквах зазвонили.
Этикет обязательно требовал, выпивши чашку (тогда стаканы не были в употреблении), сейчас же ее накрыть: хозяйка немедленно предлагала еще выкушать, некоторые проделывали эту церемонию по шести и более раз.
У Котлова было трое детей, сын, уже взрослый, не поладил с отцом и ушел в Архангельск, одна дочь была замужем, другая, девушка-невеста, оставалась дома.
‘Уж сколько свах перебывало у Котловых, всё ему не женихи, а ведь девке-то двадцатый год, да из себя видная, суховата, правда, так еще придет пора — раздобреет. Норовит Котлов, должно быть, выдать ее за купца, пожалуй, ему и удастся, ведь у него мошна толстая’.
Правда, ходили слухи, что в качестве церковного старосты Котлов оперирует церковными деньгами, — от такого подозрения, кажется, в то время не был свободен ни один церковный староста.
‘Котлову легко дело вести, — говаривал Иван Николаевич, — не хватит скулябинских денег, он церковные в ход пускает, а только, тетенька, помяните мое слово: кто церковных денег касается, тот добром не кончит’.
Под весну в доме, выходившем на противоположную от Котловых улицу, поселился молодой смазливый чиновник. Как всякий новый человек в околотке, он не избежал довольно внимательных наблюдений со стороны обывателей.
‘Должно быть, большие доходы получает, — ведь за одну квартиру и харчи платит пять рублей, а сколько у него всякой одежи! Тоже часы с серебряной цепочкой (часы тогда в обывательском кругу были большая редкость), да и щеголь же, — каждый день надевает чистую манишку’.
Как только стало тепло, и выставлены были зимние рамы, чиновник начал оглашать воздух звуками гитары и пением самых модных тогдашних романсов, например: ‘Вот на пути село большое’ или ‘Она моя, она моя’. Котловский огород, оканчивавшийся чем-то вроде сада, задами как раз сходился с огородом дома, где поселился новый жилец, в этом последнем огороде было нечто вроде беседки, не довольствуясь пением в своей квартире, чиновник нередко переселялся в беседку и там еще с большею страстностью пускал в ход свой тоненький тенорок. В конце осени он вдруг совершенно неожиданно перебрался совсем почти на противоположный конец города, и о нем скоро позабыли бы…
Но через некоторое время началось какое-то шушуканье, что, мол, у Котловых что-то неладно, — вполголоса при этом произносились имена Саши, чиновника, стали поговаривать о какой-то ‘ошибочке’ Саши. Еще прошло, быть может, с месяц, и вдруг все узнают, что Котлова, которая даже редко из дома выходила, уехала с дочерью, кажется в Кадников, якобы проведать тетку, о которой раньше никто и не слыхал. Тут разговоры пошли громче и открытее.
— Известно, зачем уехали, ведь Саша-то последнее время ходит.
— Поди ж ты, Саша, казалось, такая смирная была.
— Девки глупы, а ныне долго ли до греха. Сам все в разъездах, мать почитай целое лето недомогала, — ну, Саша-то с утра до ночи одна по целым дням в огороде и была.
— Котлов-то темнее ночи ходит. Наказал его бог за гордость, мало ли было женихов, — вот хоть бы Первухин, ведь после Сорокина первый дом в Турундаеве (подгородное удельное село), лошадей тройку держит, да еще каких! Так нет, метил все за купца выдать, теперь какого-то зятя найдет?
Помнится, о великом посте Котлова с Сашей вернулись, и опять начались соседские разговоры.
‘Осунулась-таки девка, точно кошка ободранная’.
Кто жалел Сашу, кто говорил: ‘Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет’, но больше всего злорадствовали насчет Котлова:
‘Теперь сам будет засылать свах, да разве какой-нибудь отпетый согласится взять за себя Сашу’.
Но не прошло и двух недель после возвращения Котловых, как опять новость: Саша поступила в монастырь.
‘Непременно девка против своей воли ушла в монастырь, а и то надо сказать — ничего ей другого и не оставалось. Ну, положим, что какой-нибудь прощелыга позарился бы на ее приданое, так ведь что за жизнь была бы Саши: никогда не услышать доброго слова, а все только одни попреки да побои’.
Саша поступила в монастырь под начало старой монахини, матери Евфросинии, у нее в келье и поселилась. Мать Евфросиния выделялась в монастыре своею строгостью и резким характером, ее побаивалась сама игуменья, которой она подчас не стеснялась прямо высказывать свое неодобрение за разные послабления, существовавшие в монастыре. Однако она и сама позволяла себе одно отступление от монастырских порядков, — держала собачку, такую же старую и седую, как и сама была. Матери Евфросинии было, должно быть, далеко за семьдесят лет, вся высохшая, сгорбившаяся, постоянно опираясь на посох, стоит она, бывало, в церкви, с лицом, неустанно обращенным к царским вратам, вот приподнимет свою трясучую голову и медленно дрожащею рукой делает крестное знамение, потом еще медленнее поклонится и в этом положении как бы застынет, только ритмическое движение губ, шепчущих молитву, показывает, что это — живое существо, а не изваяние. Богослужение кончено, все начинают подходить ко кресту, трогается со своего места и мать Евфросиния, ей почтительно дают дорогу, священник благолепно ждет ее приближения, сделав глубокий поклон и осенив себя крестным знамением, приложится она ко кресту, облобызает руку священника и опять смиренно поклонится, сестры терпеливо ждут, когда она отойдет в сторону, чтобы приложиться еще к некоторым иконам. И все также, особенно белички, спешат скрыться с ее глаз, но это не смущает мать Евфросинию, в церкви уже раздается ее резкий голос:
— Сестра Анна, поди-ка сюда! Что это ты, сестра, по церкви бегаешь, точно на базаре, разве не знаешь, что в храме божьем надо держать себя со страхом и трепетом?
— Простите, матушка Евфросиния, — с низким поклоном отвечает провинившаяся.
— Бога проси простить, а не меня, грешную.
Редко случалось, чтобы мать Евфросиния покидала церковь, не прочитавши кому-нибудь приличную нотацию.
Тогда в монастыре общежития не было, все жили по отдельным кельям, более состоятельные занимали отдельные кельи, которые обыкновенно покупали (после смерти они опять возвращались монастырю), победнее жили в полукельях или по нескольку вместе. Кроме полных монахинь, получавших, кажется, от монастыря определенную сумму на содержание, все другие должны были сами содержать себя, по большей части от трудов рук своих. Особенно развито было в монастыре изготовление фольговых окладов на иконы. Необходимость заработка поддерживала весьма деятельные сношения обитательниц монастыря с миром, беличек и даже монахинь всегда можно было встретить в городе. Но Саша, теперь сестра Александра, обеспеченная в средствах существования, знала только одну дорогу — в церковь, уже более года она прожила в монастыре, и ни разу ее нога не переступала монастырскую ограду. Изредка навещала ее мать, но свидания всегда происходили в присутствии матери Евфросинии, и если что было на душе, то никогда не выговаривалось, дальше порога кельи сестра Александра даже не решалась провожать мать. Кроме церкви, время у нее уходило на домашнее хозяйство, затем по целым часам мать Евфросиния заставляла ее вслух читать жития святых, только когда после обеда мать Евфросиния укладывалась на часок отдохнуть, сестра Александра оставалась одна сама с собою и принималась за какое-нибудь рукоделие. Даже что делалось в стенах монастыря, точно не существовало для нее, ни с кем она не познакомилась, в церкви ли, при другой ли какой встрече — кроме низкого поклона, никто ничего от нее не видал.
А холера Вологды не миновала, и при этом вполне оправдалось предвидение Ивана Николаевича, — огурцы и ягоды стали нипочем, чем мы с матушкой и не преминули воспользоваться, кругом нас болеют, умирают, а мы и знать ничего не хотим. В самый разгар эпидемии как-то отправились мы проведать тетку Марью Ивановну, жившую в монастыре. Тетка занимала в монастыре исключительное положение, ее считали богачкой, действительно, в ту пору у нее было тысяч пять рублей — сумма прямо огромная по тогдашним временам для обитательниц вологодского монастыря. Деньги были розданы в верные руки и приносили не менее десяти процентов, — тогда процентных бумаг еще не знали. Тетка имела свою большую келью с огородом, при ней жила послушница Лиза почти в роли прислуги, так как Марья Ивановна еще не принимала никакого обета, то одевалась она по-городскому, только материи носила черного цвета. На таком положении в монастыре была не одна тетка, некоторые барыни, поселившись в монастыре, продолжали, однако, вести светский образ жизни, к ним часто приезжали из города на партию преферанса или сами они по целым неделям проживали в городе. Случалось, что некоторые, пробыв в монастыре несколько лет, перебирались потом совсем в город.
Тетка очень обрадовалась нашему приходу, но пришла в ужас священный, узнав, что мы без зазрения совести поедаем огурцы и ягоды, сама она пила только чай, а питалась овсянкой и тому подобными яствами и чем-то постоянно окуривалась. Обыкновенно мы оставались у тетки недолго, после чая и уходили. Но теперь тетка нас задержала:
‘Нет, Аннушка, останься у меня ночевать, этакое страшное время, так боязно одной жить, да и кто знает — сегодня жив, а завтра, может быть, нас и не будет’.
Ночевали у тетки, она уговорила остаться еще на денек, а ночью матушке сделалось дурно, и затем у нее открылась форменная холера. Докторов тогда в Вологде было мало, кажется не более трех, потому в средних кругах практиковали так называемые лекарские помощники, им платили от двадцати до тридцати копеек за визит. Некоторые из них пользовались большою популярностью.
‘Да Иван Павлович лучше всякого доктора! Что доктора? Только микстуры умеют прописывать да денежки загребать. А Иван Павлович нашего брата знает, первым делом велит баню истопить, там хорошенько редькой вытереться да пропариться, а дома стаканчик перцовки выпить. Разве против этого какая болезнь устоит? Как рукой ее снимет!’
Один из таких эскулапов был приглашен теткой и лечил настолько успешно, что через несколько дней объявил, что матушка вне опасности, но поправлялась она крайне медленно. Однако когда и совсем стала на ноги, тетка не отпустила, и мы прожили в монастыре, пока холера совсем не прекратилась в Вологде.
Жилось мне в монастыре очень недурно, по крайней мере недели, проведенные в нем, были одними из самых светлых в моем детстве. В первое время болезни матушки тетке было не до меня, и так как я не отличался особенною шаловливостью, то и был вполне предоставлен самому себе, по целым дням я гулял по монастырю, заходил иногда к обедне и почти всякий раз к вечерне, потому что она недолго продолжалась. Мне нравилось благолепие храма, а особенно пение клирошанок. На это обратили внимание:
‘Посмотрите, какой удивительный мальчик, — говорили обо мне, — его никто в церковь не посылает, а он постоянно в ней бывает, в нем видна искра божия’.
Меня стали ласкать и, частью, может быть, из внимания к Марье Ивановне, частью из прямого расположения ко мне, зазывали в келью, поили там чаем, угощали иногда разными лакомствами, по времени, спросивши, конечно, предварительно матушку или тетку, начали оставлять меня ночевать у себя, заботливо укладывали в мягкую постель. Ах, как это приятно, — этою роскошью я не был избалован у матушки, набожною рукой крестили меня на сон, я торопился поймать эту руку и поцеловать, а меня за это нежно целовали в лоб. Иногда вспоминали, что я давно не был в бане, тогда усаживали меня в корыто и, не жалея мыла, с головы до ног приводили в порядок.
В то же время я очутился au courant [в курсе — (франц.)] всего, что делалось в монастыре, так как ввиду моих лет (мне было семь лет, по росту я, однако, выглядел много меньше) ни о чем не стеснялись при мне говорить. А время для монастыря было совсем особенное. Каждый день по нескольку послушниц или монахинь отзывались в город для отчитывания покойников, кому идти, обыкновенно назначала игуменья. Тут, естественно, возникали разные неудовольствия: одних посылали в богатые дома, других — в более бедные, иные чуть не каждую неделю отчитывали кого-нибудь, другим реже выпадало это счастье.
‘Угодила чем-то сестра Паисия казначейше (имевшей большое влияние на игуменью), — уж пять раз назначали ее, вот на прошлой неделе зовут от Волгиных, матушка игуменья хотела было меня послать, а тут и вступилась казначейша: Волгины, мол, просили, если можно, назначить сестру Паисию, она у них еще в прошлом году отчитывала. ‘Ну, коли Волгины сами хотят ее, то пусть она и идет’. — ‘А как же быть с сестрой Анной? Ведь она, кажется, только раз и была на отчитыванье’. — ‘Сестру Анну можно послать к Петровым’. — ‘Вот и хорошо, значит никому не будет обидно’. У Волгиных-то дали два рубля да материи на ряску, а я от Петровых с двадцатью копейками вернулась, — ведь чистая беднота!’
Возвращавшиеся из города приносили разные новости, но больше всего разговоры вращались около того, с какою пышностью хоронили какого-нибудь богача, сколько было приглашено духовенства, что было заплачено за парчу на покров, по каким церквам и сколько заказано сорокоустов и панихид, куда и какие назначены вклады на вечное поминовение и какое множество народа провожало покойника.
Несмотря на холерное время и общую, всех угнетавшую мысль, будешь ли завтра сам жив, страсть провожать выдающиеся похороны нисколько не ослабевала у обывателей. Иван Николаевич был такой охотник до этого зрелища, что жена его даже жаловалась, что он и вполовину не продает своих калачиков.
‘Нельзя, Любовь Александровна, не проводить Степана Антоныча, хороший был человек’, — оправдывался Иван Николаевич, а сам в то же время подумывал о кутье и блинах, на которые рассчитывал попасть.
Холера не коснулась святой обители, кроме моей матушки, кажется, никто в ней не болел. Но в это самое время в обители случилось обстоятельство, до такой степени тягостное, так мало гармонировавшее с обычным ходом этой жизни, что от матушки игуменьи до ко всему равнодушной Марьи Петровны, исполнявшей кучерские обязанности и носившей по этому случаю полумужской костюм, все в монастыре чувствовали, что у них точно камень на душе. И что особенно всех угнетало, так это — то, что никто не видел средства для выхода и не знал, чем все может кончиться. И все это произошло по милости сестры Александры, известной читателю Саши Котловой.
Уже более года прожила сестра Александра в монастыре, и, как началась ее жизнь с первого дня, так и продолжалась. Но вот по весне прислали в монастырь из города кого-то отчитывать, назначена была сестра Екатерина, дальняя родственница матери Евфросинии, сестра Екатерина, вернувшись из города, принесла какие-то гостинцы матери Евфросинии и при этом рассказала, что ей довелось отчитывать молодого чиновника, который случайно утонул, катаясь в лодке, назвала и фамилию его, — это был тот самый чиновник, что жил по соседству от Котловых.
‘Помяни, господи, душу усопшего раба твоего’, — проговорила сестра Александра, и только…
Теперь, то есть в конце лета, сестра Александра находилась в особой келье под постоянным присмотром двух послушниц, обязанных день и ночь смотреть за нею, — она уже раз пыталась повеситься и едва была вовремя спасена. Надсмотрщицы менялись каждую неделю, и, конечно, те, на которых падало это послушание, только и думали, как бы поскорее кончилась эта тяжелая и ответственная для них неделя. К тому же время было хорошего заработка, а тут стереги сумасшедшую.
— Да ведь и страх-то какой, поминутно ей мерещится нечистая сила. ‘Вот он, вот он из-за дверей знак подает’. — ‘Да что ты, сестра, никого тут нет, перекрестись, сотвори молитву святую, отжени от себя наваждение диавола’. Ну, послушается иногда, сотворит молитву, да так потом тяжело вздохнет. А по ночам не спит, все прислушивается. Вдруг как вскочит. ‘Нет моченьки терпеть, зовет ‘он’ меня!’ — ‘Да кто он-то?’ Молчит. ‘Смотрите — не усмотрите, стерегите — не устережете, а уж буду с ним’, — только, бывало, и скажет.
— И что с ней сделалось, — говаривала порой сердобольная сестра Лиза. — Ведь какая была тихая, послушливая, до храма божьего усердная. В церкви всегда первее других, а уйдет последняя, бывало, почти всю службу на коленях простоит, ведь ни разу в сторону не оглянется. Уж на что мать Евфросиния строга и требовательна, никогда от нее ни одной жалобы не слышно было на сестру Александру. Что бы мать Евфросиния ни говорила ей, как бы ни ворчала, другого ответа от нее не знала: ‘Простите, матушка Евфросиния’, да еще и в ноги поклонится.
— А непременно это дьявольское наваждение, вселилась в нее нечистая сила, враг-то ведь силен, шатает горами, не только умами человеческими. Мать Евфросиния сказывает, что попервоначалу стала сестра Александра какая-то невнимательная: та ей что-нибудь говорит, а она точно не слышит, потом то молиться в неурочное время примется, то упадет ей в ноги и просит прощенья.
— А напугала же она мать Евфросинию в ту ночь — как в чем была, так и выбежала из кельи.
— И крепко же завладела ею нечистая сила. Как возложили на нее святые покровы да стали отчитывать, и забилась же она, бедненькая, долго не могла успокоиться. Как будто ей и полегчало, да ненадолго, дня через три она и пыталась повеситься.
Оправдались слова сестры Александры: ‘Смотрите — не усмотрите’. Как-то раз одна из приставленных для присмотра за ней была зачем-то позвана к игуменье, другая — так она потом оправдывалась — только на одну минуту отлучилась, и то недалеко, за угольями для самовара. Из предосторожности она защелкнула келью. А когда вернулась, то нашла сестру Александру уже без признаков жизни: она повесилась на тоненькой опояске.
Стоял серый октябрьский день, слегка покрапывал дождь. С сокращенным ритуалом было опущено в землю тело сестры Александры, проводить ее в вечную обитель из всех обитательниц монастыря по доброй воле пришла только сестра Лиза, которая не могла пропустить ни одних похорон, случавшихся в монастыре. И всегда она заливалась горькими слезами, точно теряла самого близкого человека.

XI. Обывательская тоска

Последние лучи летнего солнца догорают на западе, Иван Николаевич крестится и встает из-за вечерней трапезы, по обыкновению приговаривая: ‘Бог напитал, никто не видал’. Хотя в те времена реки кишели рыбою, а в лесах проходу не было от дичи, однако обывательская еда не отличалась ни особенным разнообразием, ни обилием. Был бы в доме хлеб да соль и еще непременно квас, а что в придачу к ним поставит на стол хозяйка — этим обыватель особенно не интересовался, на еду он смотрел как на самое последнее дело в домашнем обиходе, к тому же брюхо не стекло, рассуждал обыватель, не видно, чем набито. В течение недели даже в достаточных домах щи и каша с маслом или молоком составляли неизменное меню, но по воскресеньям без пирога, хотя бы из первача, притом обязательно с какою-нибудь начинкой, вроде гречневой каши или картофеля, никто не находил возможным обойтись. В особенно же исключительных случаях, например, в большие праздники или именины, пеклись пироги со сладкою начинкой. Уже с самого утра запах этого пирога приводил в особенное настроение всех младших членов семьи. Пирог в ожидании обеда степенно покоился на противне, прикрытый чистым холстом, но стоило матери хотя на минуту отлучиться из кухни, как вокруг него сейчас же собиралась молодая компания, вот кто-нибудь боязно приподнимет холст, и начинается внимательный осмотр: нет ли у пирога какого-нибудь случайного приростка, который можно было бы, не нарушая целости пирога, теперь же отделить, не высунулась ли где-нибудь ягодка как бы нарочно, чтобы ее отколупнуть? Строгий окрик матери, зачастую сопровождаемый подзатыльником, считавшимся самым естественным средством вразумления, заставлял компанию моментально рассеяться, но мысль о пироге крепко сидела в головах малышей и до самого обеда давала неисчерпаемую тему для тонких соображений: кому какая часть достанется — вкусная ли серединка, или суховатый краешек.
Однако воспоминание о сладком пироге, соблазнительный запах которого я точно сейчас слышу, отвлекло меня в сторону, я и забыл, что Иван Николаевич, как и вся его семья, собирается на покой. Но прежде чем улечься, Иван Николаевич внимательно осмотрит, заперт ли сарайчик, на месте ли коровушка, а потом и сам накрепко запрется. Тогда особенно побаивались беглых солдат и крепостных: им обыкновенно приписывались все воровства и другие недобрые дела. Что есть Михеич, обязанный день и ночь заботиться о спокойствии и безопасности обывателей, об этом никто и не вспоминал, а всяк паче всего полагался на крепкие затворы, замки да на верного сторожа — собаку, — их держали почти все, даже съемщики крохотных квартирок. ‘Все же, — думал обыватель, — залает в недобрый час’. Да и умные же тогда были собаки: это чтобы взбеситься да перекусать целую уйму людей — и ни-ни! И как ценил обыватель добрую собаку!
‘Себе куска пожалею, — говаривал Иван Николаевич,- а Соловейке никогда! И преумный же он, тетенька, — только не говорит, а все понимает. Намеднись говорю ему: ‘Соловейко, каково тебе живется?’ Замахал это хвостом, запрыгал — хочет, значит, показать, что ему и жить лучше нельзя. ‘А каково, говорю, Ивану Николаевичу?’ Тут Соловейко голову опустил да хвост поджал, потом подполз ко мне и начал руку лизать — по-своему утешать меня стал’.
Хорошая пора лето, и обывателю куда легче живется. В иную пору года уклад обывательской жизни был до крайности несложен: шесть дней в неделю трудись, в воскресенье ступай к обедне. Придя от нее и пообедавши, обыватель заваливался спать, так как девать времени было решительно некуда, соснет часика три, за чай примется, только что самовар убран со стола, как хозяйка уже принимается ужин ставить, а затем все опять торопятся улечься спать. То ли дело летом: тепло — нет заботы о дровах, светло — не надо тратиться на свечи или прибегать к довольно еще распространенной лучине, всегда свое молочко есть, потому что по заведенному порядку умные коровушки телятся больше о великом посте, курочки яйца несут, в огороде по времени всякая овощ поспевает, годами ягоды и грибы бывают нипочем. Ну и заработки летом по большей части прибыльные. А главное, сидит, бывало, обыватель на завалинке или у ворот своего дома, и не хочется ему встать, ни за что приняться (у обывателя во всякую минуту было дело), сидит себе и точно млеет от кругом его царящей жизни. Все-то в природе ликует, поют птички, порхают неугомонные воробьи, облако за облаком проходит по небу, откуда-то набегает волна на реке и куда-то уходит. А солнышко-то, красное солнышко, целый день и греет и светит на всех равно, не разбирая ни бедных, ни богатых, ни знатных, ни самого простого обывателя. Только одна и докука летом, что вот от мух часто приходится отмахиваться.
Но это повышенное биение пульса природы действовало не на всех одинаково. У некоторых из тайников души вдруг поднималось что-то такое, чего в другое время обыватель и сам не сознавал за собой, — так оно где-то глубоко было запрятано, заслонено обыденными интересами и вечной заботой о завтрашнем дне. Жизнь вообще казалась так премудро, гармонично устроенной. Мужик работает землю, по осени сходственно продает, потому что тут как раз подходит время платить подати и оброки, Котлов покупает, и если заработает копеек по десяти на пуд, то и доволен, а когда на этот же пуд Скулябин получит по полтине, не только все считают это в порядке вещей, но даже испытывают какое-то особенное удовольствие, точно эта полтина очутилась в их собственном кармане. Или вот Иван Николаевич: всю жизнь он изготовлял вкусные калачики, и как же бывал рад, если, снимая их с противня или нанизывая в вязанки, не поломает ни одного из них, потому что поломанных уже нельзя продать господам, придется самому съесть, а это не порядок. Конечно, в ходе жизни встречались, и довольно часто, явления, как бы нарушавшие предустановленную гармонию: Иван Николаевич хотя и не считал за большое удовольствие поставлять Беляеву калачики, однако смотрел на эту поставку как на дело естественное, потому что всякий промысел должен был ‘тянуть’ начальству, но он искренно возмущался требованием доставлять еще и рыбу, так как на то существовал рыбный ряд. Никакой принципиальной связи между калачиками и рыбой не представлялось его уму.
Одним из живых воплощений предустановленной гармонии был Беляев и, конечно, в качестве такового должен был быть закален от всякого внутреннего червя, однако и у него он порой сказывался и, что интересно, с годами все чаще и чаще стал давать о себе знать. Когда Беляев поступил на службу, то считал не только за страх, но и за совесть, расписываясь первого числа в получении жалованья, никогда его и в глаза не видать. Вот он уже более двадцати лет на службе, все так же только расписывается в получении жалованья, а в натуре его не осязает, неизбежная улыбка по-прежнему не покидает Беляева при этой операции, но иногда вдруг что-то найдет на него, и он мысленно посылает ко всем чертям полицеймейстера и еще кого-то.
— Что ты, Люба, как-то невесело смотришь? — говорит раз матушка зашедшей к нам жене Ивана Николаевича.
— Ах, тетенька, опять с Иваном Николаевичем неладно.
— Давно ли?
— Вот уж вторая неделя.
— Что же с ним?
— Да затосковал, ходит, точно сонная муха, уж вы сами знаете, тетенька, какой он горячий на работе, а тут точно из-под неволи месит тесто, и как-то ни до чего ему, посадит в печь калачики, да и забудет о них, — только не догляди, так все и сгорят. И ведь ничего не пьет, — продолжает Любовь Александровна, — я уж ему говорю: ‘Ты бы, Иван Николаевич, хоть немножко выпил’. — ‘Ах, отстань, Любовь Александровна, тут душенька болит, а она с водкой, противно мне на нее и смотреть-то, не только что пить’.
— Может, в лавку за муку много задолжали?
— Я то же подумала, нарочно заходила к Гурлеву: много ли мол за нами? Всего подсчитали с чем-то пять рублей, а ведь случалось, что рублей по двадцати пяти должали. Уж я его самого пытала: ‘Да ты скажи, Иван Николаевич, что тебя мучает’. — ‘Ничего, так, вот подкатила сюда тоска, — показывает на сердце. И все молчит, а то вдруг проговорит: ‘Кому на сребре и злате суждено пить-есть, а кому предназначена собачья жизнь, тут хоть тресни, а ничего не поделаешь. А разве это правильно, по-божески?’ Ходила я к Петровне, — многим ведь она помогает. ‘Принеси, говорит, квасу’. Вот она какой-то заговор на квасе и сделала. ‘Теперь поверь, милая, всякую тоску как рукой снимет’. Пьет это Иван Николаевич квас, а лучше ничего нет. Тоже говорила я ему: ‘Дни стоят красные, работы у нас теперь мало, ты бы, Иван Николаевич, сходил к матушке Семистрельной, помолился бы царице небесной да отслужил там молебен’.
— Молиться, Любовь Александровна, везде можно. Вот, стань на дворе, и коли будешь молиться от чистого сердца, то и дойдет твоя молитва до бога, а если будешь думать о другом, то хоть в самом святом месте лбом пол проломи, ничего из этого не выйдет.
Вдруг Любовь Александровна взялась за край косынки, начала ею утирать глаза и, всхлипывая, вполголоса проговорила:
— Боюсь я, тетенька, как бы он над собой чего не сделал: вот сват Николай Степанович затосковал, затосковал, да потом и нашли его в бане повесившись.
— Как тебе не грех это и думать, Люба, ты, голубушка, не убивайся, — успокаивает матушка Любовь Александровну. — Ведь это с ним не в первый раз, и так пройдет.
И действительно, потоскует, бывало, Иван Николаевич недели две, самое большее — три, и опять начнет свою обыденную жизнь.
Не так легко справился с тоской Петр Семенович. Торговал он у Каменного моста, преимущественно крестьянским товаром. Торговля была хотя не крупная, но вел он ее аккуратно, никому сам не был должен и в свою очередь в долг давал с разбором. Потому что, начни-ка направо-налево в долг давать, разом тебя растянут: разве мужик бога боится?
Петру Семеновичу еще не было и сорока лет, жену бог дал ему добрую, заботливую хозяйку в доме, дети уж подрастали. Сам он был человек степенный, водку употреблял крайне умеренно, соблюдал все посты, по праздникам всегда бывал в церкви, подавал нищим копеечку. Только одним он несколько и выдавался из обывательской среды, — был не особенно разговорчив, что спросят — ответит, а сам без надобности разговора не заводил, за что и прозвали его в рядах ‘молчальником’. Но вот с некоторого времени в рядах стали замечать, что порой у Петра Семеновича язык как бы заплетается.
— Э, да наш молчальник-то, кажись, попивать начал, — скоро сообразили рядские, — вот чудно-то, с чего бы? Разве по торговле какая неустойка подошла.
А затем с небольшим в год Петр Семенович порешил весь товар, — сначала все по трактирам, а под конец из кабака не выходил. Все жалели его жену.
— Да с чего это с ним случилось, Марья Петровна?
— И ума не приложу, — утирая слезы, обыкновенно отвечала Марья Петровна. — Прежде, бывало, в неделю-то и рюмки не выпьет, сами знаете, на именинах ли, в праздник ли какой еле ведь его уговорят честь оказать, выпить хоть рюмку.
— Разве какое огорчение ему подошло?
— Ничего такого не знаю, а только с некоторого времени стала я замечать, что Петр Семенович к торговому делу как-то начал охладевать. Бывало, десятый час, а он еще дома. ‘Ты что же, Петр Семенович, про лавку-то и забыл сегодня?’ — ‘Ну ее, день-то велик’. А то по целым дням сидит дома. ‘Ступай, сама торгуй, коли хочешь, а мне на аршин-то и взглянуть противно’. Потом вдруг стал по трактирам ходить, там у него приятели завелись, а тут и до кабака дорогу узнал.
— Что же Иван Петрович-то (богатый дядя Петра Семеновича), неужели не пытался образумить его?
— Сколько раз призывал его к себе, и стыдил-то, и говорил: ‘Креста на тебе нет, бога ты не боишься’, а Петр Семенович только молчит. Ну, Иван Петрович и махнул рукой.
И молебны служила Марья Петровна, вынимала заздравные части за раба божия Петра, давала разные обеты, перебывала у всех знахарок, по целым часам искала встречи с петропавловским дьяконом.
Каких лет был петропавловский дьякон, право не знаю, помню только, что он не выглядывал стариком. Он давно оставил место и жил, как птица небесная, где день, где ночь, всюду встречаемый как желанный гость, больше того — как видимое произволение небес. Это была натура кроткая, участливая к обывательскому горю. К тому же он никогда ничего не просил не только для себя лично, но и под каким-нибудь другим благовидным предлогом, если ему давали деньги, он или ставил свечи, заказывал просфоры, или раздавал нищим. Что ему было надо? На ночь где-нибудь голову приклонить. Помню его: среднего роста, в круглой мягкой шляпе, из-под которой выступали не особенно длинные русые волосы, в суконном сильно порыжевшем подряснике, с посохом в руках, вот идет он по улице: все ему приветливо кланяются, многие подходят под благословение. ‘Бог благословит’, — отвечал он обыкновенно, и в его мягком голосе, добрых голубых глазах обыватель читал отражение своего душевного настроения. Но он весь превращался в нежность, когда подводили к нему детей, крестил их, ласково гладил по голове и рылся в своих карманах — нет ли там случайно гроша, чтобы дать на пряник. Его сфера была преимущественно обывательская, и притом наименее зажиточная, тут его всякий знал, как и он всех, все ему открывали свои горести и печали, свои упования и радости. Он не юродствовал, не ходил в рубищах, не произносил грозных речей о грехах мира сего, не творил чудес, не исцелял больных. Его слава держалась на том, что он — прозорливец. [Эту славу он сохранил до конца дней своих. Когда его хоронили, кажется в 70-х гг., Вологда никогда не видала такого стечения народа: тысячи провожали ‘прозорливца’ до места вечного упокоения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] Тогда немного нужно было, чтобы пролить бальзам утешения на страждущую душу обывателя или поднять его упавший дух. Случались у матушки тяжелые недели, что никакого заработка, тогда хлеб да горячая вода с солью нередко заменяли наше обычное меню. Но вот матушка приходит с рынка в заметно приподнятом настроении: она встретила в рядах петропавловского дьякона.
‘И сам ведь меня остановил, дал вот эту просвирку, да и говорит: ‘Трудишься, вдовица? Трудись, бог любит труд и сторицею воздаст за него’.
И вспоминаются эти слова матушке, когда почему-нибудь через несколько дней дела ее поправятся.
Возвращается как-то Иван Николаевич — и на полтину не расторговался своими калачиками! Уж с огорчения думал завернуть в ‘Малоярославец’ (общедоступный трактир), а тут как раз переходит ему дорогу отец дьякон. ‘Отцу дьякону мое почтение’, — спешит проговорить Иван Николаевич. А тот ему в ответ: ‘Везде благодать божия, везде его попечение о трудящихся и обремененных’. ‘Хорошо сказано’, — подумал Иван Николаевич и направился прямо домой.
‘И что ж вы думаете, тетенька, ведь в этот самый вечер чуть не целое ведро рыбы наловил. Прозорливец, одно слово: непременно, как попадется, на свечку ему подам, угодный богу человек’.
— Уж вы, отец дьякон, — при каждой встрече с ним говорит Марья Петровна, — помолитесь за раба божия Петра, чтобы наставил его господь на правый путь, да вот вам и на свечку, не побрезгуйте принять от меня грешной.
— Молюсь, — отвечал отец дьякон, — молюсь в храме божием, молюсь на распутии, но мера взыскания господня еще не исполнилась.
Что значили эти слова? Ждать ли чего еще худшего? И Марье Петровне иногда живо представлялось, как зовут ее в часть и там, указывая на замерзшего Петра Семеновича, спрашивают: ‘Это твой муж?’ А может быть, господь ведь многомилостив, наказует за какие-нибудь грехи и тяжко наказует, а потом милосердие свое и проявит. Святой человек, отец дьякон, верно это хотел сказать.
А Петр Семенович опускался все глубже и глубже, он уже не стеснялся ходить по рядам и собирать копеечки. Все знали: что ему ни дай, все пропьет, и тем не менее подавали, как и другим. Дальше он стал появляться у церквей и вместе с нищими протягивал руку за подаянием. От обыкновенных пьяниц Петр Семенович отличался лишь тем, что ничего не тащил из домашнего имущества, не приставал к жене с требованием денег на выпивку и вообще дома держал себя тихо и как-то застенчиво, но как только замечал слезы жены или она начинала уговоры — сейчас же за шапку и вон из дому. Так, может быть, продолжалось года полтора, как в один прекрасный день, к неописанной радости Марьи Петровны, Петр Семенович перестал пить, только уж очень скучным выглядел.
‘Ну, это пройдет, — думала Марья Петровна, — вот, бог даст, за дело примется’. Но надеждам Марьи Петровны на этот раз не суждено было исполниться. Петр Семенович не только не принимался за дело, а стал пропадать из дому по целым дням, даже и ночевать не приходил. ‘Что бы это значило?’ — думала вновь ошеломленная Марья Петровна и, естественно, остановилась на подозрении, что Петр Семенович завел себе сударушку. Эта мысль совершенно убила ее. Еще от пьянства человек может остановиться, а уж если начнет путаться с бабами, то хорошего конца не жди: тут и последнее, что осталось в доме, и то прахом пойдет.
Прошла раз неделя, а Петра Семеновича все нет, за неделей миновала другая, а там уже и счет им потеряла Марья Петровна. В городе он никому не попадался, послушник Глушицкого монастыря кому-то говорил, что как будто видел Петра Семеновича в большой монастырский праздник, кто-то из рядских, кажись, Петра Семеновича заприметил в Рыбинске в артели, что кули таскала. А затем даже и такие слухи прекратились о Петре Семеновиче. Иван Петрович иногда высказывал догадку: не ушел ли Петр Семенович к староверам в какой-нибудь дальний скит.
‘Ну, коли наш ‘молчальник’ туда махнул, то это все равно что в камский мох провалился: оттуда люди уж не возвращаются домой’.
Прошло более двух лет, Марья Петровна выплакала все слезы и уже не знала, молиться ли ей о здравии, или за упокой раба божия Петра. Но вот раз она встретила отца дьякона.
‘Взглянул на меня таково ласково, да и проговорил: ‘Угодна богу сердца сокрушенного молитва, и в раны его влагает он свой перст животворящий’. А потом вынул из платочка просвирку и дает мне. ‘Заздравная часть вынута из нее за раба божия Петра’.
И сделалось мне, — продолжает Марья Петровна, — как-то легко. Значит, жив еще мой Петр Семенович, если прозорливец за здравие его молится. Было это вскоре после Ильина дня, не выходят у меня из головы слова отца дьякона, и просвирку его берегу, поставила к образам. Вот в успеньев день встала я рано, тороплюсь до начала поздней обедни все управить. Только что успела пирог вынуть из печи, как в соборе и ударили к обедне.
Стала я одеваться, вдруг слышу, кто-то вошел в кухню… Оглянулась я, да уж и сама не знаю, как у меня ноги не подкосились: вижу, Петр Семенович крестится на икону’.
Подошел, помнится, день рождения тетки Марьи Ивановны, несмотря на то, что жила в монастыре, она его справляла довольно широко, родных и знакомых набиралось человек двадцать, после обычного чая предлагался обильный обед и даже с достаточным количеством архангельского тенерифа. Между прочими гостями был и Иван Петрович, а так как дело происходило вскоре после возвращения Петра Семеновича, то естественно, что приключения его и стали темой продолжительного разговора. ‘Сами знаете, — объяснял Иван Петрович, — что из него слово вытянуть труднее, чем из глубокого колодца достать ведро воды. Ведь как я ни пытал его, ничего толком не добился, — с огорчением прибавил Иван Петрович, по природе добряк, но притом страшно любопытный. — Приходит это ко мне, ну, первым делом, конечно, в ноги. ‘Простите, дяденька’. — ‘Бог тебя простит, коли ты дурь свою из головы выбросил, да с чего это с тобой было?’ — ‘Так, тоска напала’. — ‘Да с чего тоска-то подошла? Может быть, с бабенкой какой связался?’ — ‘Что вы, дяденька, и в помышлении ничего такого не было’. ‘Тоска да тоска’ — вот весь и разговор его. ‘А зачем ты из Вологды скрылся?’ — ‘Стыдно мне было людей, да и тоска — даже на водку не мог смотреть. Вот и надумал я: пойду посмотреть, как люди в других местах живут’. И где только он, Марья Ивановна, не побывал! С казаками какую-то соль возил, на Кавказ пробрался, там с коробком ходил, да черкесу на аркан и попался. Убег, однако, с каким-то солдатиком, — тоже в плену был. ‘А как же, говорю, надумал ты домой вернуться?’ — ‘В ауле, — это у черкесов так деревни зовутся, — сильно затосковал я по семье, не выходила она у меня из головы ни на одну минуту. Вот как сговорились мы бежать, и дал я обещание: коли господь поможет, сходить поклониться Феодосию Тотемскому, да потом домой вернуться’.
При поддержке дяди Петр Семенович опять открыл торговлю, благо Марья Петровна удержала лавку. Но передряги, пережитые им, не прошли ему даром. Его здоровье сильно пошатнулось, и лет через пять его не стало.

XII. Первая поездка в деревню

Мне шел восьмой год. У матушки не имелось никаких средств: как я уже говорил, она получала пенсию, в размере двадцать восемь рублей в год, да немного зарабатывала рукодельем. От первого мужа у нее остались три дочери: одна умерла в детстве, другую удалось пристроить в петербургский сиротский институт, третью взяло одно бездетное дворянское семейство и воспитывало ее как свою дочь. То были старики Николай Иванович и Екатерина Петровна Одинцовы, коренные вологжане. Эти добрые люди приняли участие и во мне. Я уже целый год за два рубля учился грамоте в женском монастыре и, бог знает, когда бы ее одолел, если бы Одинцовы не предложили матушке посылать меня каждый день к ним. Сестра и отчасти Николай Иванович стали подготовлять меня к гимназии, я оставался у них с утра до вечера. К ученью я не обнаруживал большой охоты, да, кажется, и особенных способностей не находили у меня. Но главное, что тяготило меня, — это воспитательная система, у матушки я рос в полной простоте, а тут настойчиво принялись вырабатывать из меня вполне благовоспитанного дворянского мальчика: строго наблюдали, как я сижу, как держу ложку или вилку, говорить должен был с осмотрительностью как по содержанию, так и по форме, поминутно подвергаясь строгой цензуре. Не удивительно, что я с нетерпением ожидал шести часов вечера, когда обыкновенно отпускали меня домой. Но вот подошла весна 1848 г. Раз в праздничный день приехала к нам сестра и сообщила, что старики готовы взять меня к себе на лето в деревню. Матушка выразила свое полное удовольствие и согласие, но на меня эта новость подействовала самым угнетающим образом. Я давно знал, что Одинцовы уедут на лето в деревню, и уже заранее наслаждался мыслью, что у меня все лето будет свободно как от ученья, так и от воспитательной дрессировки.
Едва сестра уехала, я сейчас же ударился в слезы, матушка стала меня успокаивать и рисовать самые радужные картины.
‘У Одинцовых, — говорила она, — большой сад, сколько там яблоков, малины и вишен! А в лесу-то на каждом шагу грибы растут и всякие лесные ягоды — земляника, черника, брусника, — только наклонись и бери. Птичек сколько в деревне: утром проснешься, а у тебя под окном то пеночка поет, то малиновка, по праздникам девушки хороводы водят, ты с ними в огарыши будешь играть, как весело-то!’
И многое рассказывала матушка о прелестях деревни, так что я, не имевший о ней ни малейшего понятия, скоро успокоился и даже с нетерпением стал ждать дня отъезда.
Деревня Одинцовых находилась с небольшим в тридцати верстах от города, и на моих глазах происходили все сборы. Задолго до отъезда был приведен в порядок тарантас. Надо прежде всего пояснить, что хотя Николай Иванович и пользовался полным внешним почетом, но на самом деле всем домом и хозяйством ведала Екатерина Петровна. Тарантас был старый и на своем веку немало совершил всяких путешествий, а потому и после того как был отремонтирован, Екатерина Петровна не раз призывала кучера Ивана и подвергала его строгому расспросу — исправлено ли то или другое, видимо вспоминая разные грехи за тарантасом. Затем начались собственно сборы. В деревне имелась полная обстановка, так что из города бралось только серебро, да самое небольшое количество платья. И тем не менее поминутно слышался голос Екатерины Петровны, — уложено ли то-то, не забыли ли взять вот это. Дня за два до отъезда начались постоянные призывы кучера, и с ним велись конференции насчет лошадей.
— В корню пойдет Голубанко, — почтительно докладывал Иван, — правой пристяжной Надежко, а на левой Соколко.
— Соколко не хромает?
— Нет.
— Да хорошо ли перековали?
— Всех кругом перековали заново.
— А как вдруг Соколко в дороге захромает. (Соколко имел к этому особое расположение).
— Да с чего ему захромать, ведь подседы у него прошли, а если грех с ним и случится, то разве после дороги.
— Выбежит ли он?
— Как не выбежать, сударыня, три недели стоял на отдыхе.
— Не лучше ли будет кобылу запрячь?
— Воля вашей милости, только Рыжуха шибко стара.
— По какой дороге ехать?
— Как прикажете, по маленькой хоть и короче, только в лесу еще должно быть шибко топко.
— А по большой — горы.
— Голубанко хорошо спускает, — успокоительно заверяет Иван.
Чем ближе подходит время отъезда, тем чаще призывается Иван, и опять слышишь: ‘Голубанко хорошо спускает, у Соколка подседы прошли’.
Явились из усадьбы подводы для перевозки прислуги и разных запасов, покупаемых в городе, вслед за тем был назначен день отъезда. Стали появляться разные лица с прощальными визитами, накануне были заказаны подорожники, а в день отъезда все поехали в церковь, где и был отслужен молебен.
В числе приехавших была сестра Екатерины Петровны, и с ней была собачка, обратившая мое особенное внимание, таких я еще никогда не видал, — черная с длинной шерстью, широкими мохнатыми ушами, рыжеватой подшейкой. Она с звонким лаем обежала комнаты, ко всем кидалась на грудь, а главное, ни на минуту не оставалась спокойною — то вскочит на окно, то вьюном кружит вокруг обеденного стола. Все ей были рады, и даже строгая Екатерина Петровна, не любившая вообще собак, стала ласкать ее и дала маленький кусочек сахару. То был кинг-чарль, и сестра Екатерины Петровны очень тщеславилась, что ни у кого в Вологде не было такой собачки. Между тем приехала еще какая-то дама, едва она завидела собачку, как подхватила ее на руки.
— Ах, мое сокровище, — восклицала она, целуя собачку, — Марья Петровна, когда же вы ее мне уступите, ведь я жить без нее не могу.
— Никогда.
— Ну, не хотите продать, так давайте меняться, я вам на выбор предлагаю одну из своих горничных, — обе умеют шить, хорошо работают гладью и очень расторопные, да ведь и молодые…
— И за обеих не отдам, — решительно ответила Марья Петровна.
— Ах вы жестокая.
Ранний обед. Чем ближе минута отъезда, тем чаще сестра получает от Екатерины Петровны замечания за нераспорядительность, прислуга награждается нелестными прозвищами, а Иван Ефимович (старый лакей) удостаивается аттестации старого дурака. Наконец все готово, и надо усаживаться в тарантас. Все собрались в одной комнате и сели, так в молчанье прошло, может быть, с минуту, потом разом все поднялись, помолились и стали спускаться. У самого тарантаса вновь возникает вопрос: по какой дороге ехать. Явившийся с подводами ‘выборный’ Леонтий (почему он носил такой титул, не понимаю, так как назначался помещиком и был, собственно, помощником старосты) подвергается повторному расспросу и еще раз свидетельствует, что по малой дороге в лесу топко. Скрепя сердце Екатерина Петровна отдает приказ ехать большой дорогой.
Я провожу последние минуты с матушкой, она старается скрыть свои слезы и что-то объясняет мне, как я себя должен вести в деревне. Я горячо любил матушку, но в эту минуту не чувствовал особенной горечи разлуки, так как весь был занят мыслью, что вот сейчас я в этом огромном тарантасе поеду в какой-то для меня неведомый край.
Екатерина Петровна первая уселась в тарантас, и хотя в нем все было размещено по ее приказанию и всё были вещи, не впервые укладываемые, она, однако, осталась недовольна, и началась переукладка. Наконец все уселись, сестра поместилась между стариками, я в последний раз поцеловался с матушкой и взобрался на указанное мне место, спиной к кучеру.
Старому повару с женой (они оставались в городе) в сотый раз наказывается осторожнее обращаться с огнем.
‘Будьте спокойны, матушка барыня’, — отвечают старики, низко кланяясь и подходя к ручке Екатерины Петровны,- честь, которой удостаивались немногие из дворни. Вот Иван Ефимович взобрался на козлы, — его обязанность в дороге отворять отвода, — и мы двинулись, я еще раз взглянул на матушку, она улыбалась, но в то же время утирала слезы платком, — ведь в первый раз она расставалась со мной! Слезы душили и меня, но я старался их сдержать, боясь Екатерины Петровны.
— Иван, — вдруг раздался ее голос, — взят ли топор?
— Взят.
— А веревки?
— И веревки взяты.
Эти вещи всегда брались на случай поломки тарантаса или какого-нибудь неожиданного случая в дороге.
Надо же мне сказать хоть несколько слов о стариках Одинцовых. Николаю Ивановичу было за шестьдесят лет, а Екатерине Петровне немного менее, для своего времени они получили очень хорошее образование. Николай Иванович учился в петербургском иезуитском пансионе [Из своих товарищей он часто вспоминал о князе П. Вяземском, который, по его словам, был большой проказник и особенно отличался тем, что умел отлично вышучивать и проводить почтенных отцов иезуитов (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], откуда вышел в военную службу, в 1813 и 1814 гг. побывал с действующей армией за границей, а в 1815 г. вышел в отставку. Он знал французский и немецкий языки и безукоризненно писал по-русски. Образование Николая Ивановича носило, однако, несколько странный характер, например: французская литература для него заканчивалась на классиках века Людовика XIV, о литературе XVIII, а тем более XIX века он уже не имел ни малейшего понятия. Несмотря на очень хорошее знание немецкого языка, немецкой литературы он не подозревал и существования. Из русских писателей знал только Ломоносова, Державина и Карамзина.
Екатерина Петровна получила домашнее образование, прекрасно говорила и писала по-французски и хорошо играла на фортепиано. Русскую грамоту знала очень нетвердо, потому предпочитала переписываться по-французски, и библия у нее была тоже французская. Пушкина в доме Одинцовых слыхали (читала его только сестра), любимым русским поэтом Екатерины Петровны был Жуковский, впрочем, и из него она знала только баллады. От времени девичества у нее сохранялась тетрадь, в которой были списаны баллады Жуковского, иногда Екатерина Петровна вынимала эту тетрадь и что-нибудь прочитывала.
‘Хоть и глупости, — говорила она, — а очень мило’.
Одинцовы были люди глубоко религиозные, только посты не особенно твердо выполняли, по общественным понятиям они прямо принадлежали к екатерининскому времени, да еще с примесью предрассудков, занесенных к нам французскими эмигрантами. Крепостное право не только не возбуждало в них никаких сомнений, но прямо считалось божественным учреждением. По-видимому, совершенно искренно Екатерина Петровна весьма сомневалась, есть ли у крепостных душа, в сердцах она часто говорила: ‘Разве есть у них душа? у них голик’ (обтрепанный веник).
Как помещики, они не отличались ни жестокостью, ни излишним вымогательством (впрочем, из четырех деревень, им принадлежащих, одна сплошь занималась нищенством), барщина, напр., у них отправлялась по три дня в неделю, между тем как у некоторых соседей нередко по четыре дня. Только Екатерина Петровна была большая ворчунья, и от нее всем доставалось, начиная с Николая Ивановича и моей сестры, которую, однако, Екатерина Петровна любила, как редкая родная мать. Но особенно доставалось от Екатерины Петровны дворовым женщинам, естественно поэтому, что последние не только боялись, но и не любили ее.
В житейском смысле все считали Екатерину Петровну женщиной очень умной и с большим тактом, напротив Николай Иванович, по-видимому, с давних пор имел прочно установившуюся репутацию, что он ‘очень недалек’. За ним оставалось полеводство, и хотя он им занимался более тридцати лет и даже пробовал производить какие-то опыты (одно время выписывал сельскохозяйственную газету), но тем только давал пищу для острословия соседей, да повод старостам обманывать его на каждом шагу. Он вел точный журнал всем работам, посевам и урожаю. И вот какой с ним был случай. В журнале значилось, что на известном участке посеяна рожь, а уродился овес. Удивлению его не было пределов, и он на первых порах всем рассказывал, что у него рожь переродилась в овес.
Материальное положение Одинцовых было очень тяжело. Вследствие проигрыша одного процесса у них оставалось несколько менее ста душ — все барщинных, притом имение не только было заложено в опекунском совете, но и обременено еще частными долгами, за которые платилось не менее двенадцати процентов. Поддержкой являлась служба, Николай Иванович занимал должность провиантского комиссионера для Вологодской губернии с жалованьем около шестисот рублей, место считалось очень доходным, но благодарностей от подрядчиков он не получал — и за такую добродетель, конечно, не удержался бы на месте, если бы не протекция Позена, всемогущего при тогдашнем военном министре Чернышеве. Чтобы как-нибудь сводить концы с концами, Екатерине Петровне приходилось наблюдать во всех расходах самую крайнюю экономию, за исключением чая, сахара, небольшого количества крупчатки (обыкновенно подавалось пшеничное печенье), кое-чего из столовых припасов да еще материй для платья, ничего не покупалось, точно так же всякую работу старались сделать из своих материалов и домашними средствами. Приемов никаких не было. Одинцовы считали себя настоящими местными аристократами (Екатерина Петровна была урожденная Мельгунова), и на большинство тогдашних местных дворян смотрели несколько свысока, как на выскочек, старик раза два в год делал визит губернскому предводителю Межакову, а Екатерина Петровна — какой-то уважаемой старушке Ф. С. Дьяконовой, на том сношения с посторонними людьми почти и кончались, родных было мало. И все же таков был тогдашний помещичий строй, что вот какая дворня существовала для двух стариков и жившей при них моей сестре: повар с женою в городе (квартира была наемная, — это было исключение, так как почти все местные помещики имели свои дома в городе [Теперь в Вологде домов, принадлежащих помещикам, осталось очень мало, а на Дворянской улице, кажется, ни одного. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), повар в деревне, он же и садовник, его жена смотрела за птицей и огородом, при поваре состоял поваренок, затем два лакея, кучер, две горничные, ключница, коровница для домовых коров, прачка, в помощь которой брались еще другие женщины из ткацкой, стряпка для дворни, кормившейся в общей застольной. Застал я еще почти не у дел старушку Ольгу Ивановну, отставную ключницу, она пользовалась особенным уважением со стороны Екатерины Петровны и в деревне, каждое утро, из собственных рук барыни получала две чашки чаю. Всю эту прямо, так сказать, непроизводительную дворню с детьми надо было прокормить, одеть и обуть. Затем были еще бобыли и бобылки — кто пас овец, кто стерег птицу, и наконец немалое число женщин было занято в ткацкой, тут был хоть какой-нибудь возврат, так как полотнами (и очень хорошего качества) в натуре уплачивалась часть процентов в опекунский совет. Менее трех лошадей никогда не было, они, конечно, в работу не употреблялись, их главное дело было как в деревне, так и в городе возить по праздникам в церковь, причем в городе всегда запрягалась пара: ‘Это чиновники и купцы ездят в одиночку’, — так большею частью тогда рассуждали [У Николая Ивановича была племянница-вдова, жившая ради экономии круглый год в деревне, при ней были две падчерицы с гувернанткой и никого более. Имение по вологодскому масштабу было большое, но до невозможности обремененное долгами. Я раз вместе с Одинцовым провел в нем часть осени, после тихого Мурманова Погорелово производило впечатление большого села,только при одном доме было до двадцати человек разной прислуги. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Медленно громыхал тарантас по невозможным даже и теперь вологодским мостовым. Я сижу на каком-то возвышении и прежде всего испытываю горделивое чувство, — мне еще никогда не приходилось ехать в тарантасе. По временам попадаются уличные мальчики, бросают свою игру и внимательно следят за тарантасом, но к крайнему огорчению видят, что на задок прицепиться никак нельзя, так как там крепко прикован большой ящик. Ужасно хотелось, чтобы повстречался кто-нибудь из приятелей и, конечно, с большой завистью посмотрел бы, как я ‘еду с настоящими господами в деревню’. К сожалению, тарантас двигался по направлению, прямо противоположному от района, в котором находилась квартира матушки. Да и как не позавидовать, — у Одинцовых большой сад, и в нем растут яблоки, малина, а в лесу сколько хочешь всяких ягод и грибов. Не знаю, долго ли бы продолжалось такое повышенное настроение, как вдруг Екатерина Петровна резко обратилась ко мне: ‘Ах, батюшка, ты мне совсем отдавил колени’.
Сестра сейчас же поправила меня и строго сказала, чтоб я сидел смирно и не вертелся.
Понемногу проехали город, и начался городской выгон, за пределы которого еще никогда не переступала моя нога. Хотя я не раз видал стадо коров, когда оно возвращается по домам, все же теперь был изумлен бесчисленным множеством коров, и притом каких тут только не было! Мне захотелось разглядеть ‘бурену’ хозяина, у которого матушка нанимала квартиру, я стал очень напряженно присматриваться к стаду, как Екатерина Петровна с сердцем сказала сестре:
— Катерина Александровна (это величание всегда означало повышенную степень неудовольствия Екатерины Петровны), да смотри же за своим братцем, он опять надавил мне ноги.
Сестра мгновенно поправила меня и, наклонившись, прошептала: ‘Если ты не будешь сидеть смирно, то тебя высадят на дороге’.
Я совсем съежился от этой угрозы.
— Катя, ему, кажется, неудобно сидеть, надо поправить, — уже совсем мягко проговорила Екатерина Петровна.
Тарантас был остановлен, оказалось, что я сидел на скате какого-то узла, и не удивительно, что постоянно сползал. Когда было произведено надлежащее исправление, я уже долго не подавал повода ни к каким замечаниям.
День был хороший, весеннее солнце все заливало своими лучами, и все понемногу пришли в доброе расположение духа.
Екатерина Петровна начала что-то рассказывать, должно быть очень веселое, потому что не только Николай Иванович громко засмеялся, но даже всегда сдержанная сестра и та приятно улыбалась. Это приподняло и мое сильно упавшее настроение от страха, что высадят на дороге, к тому же стали мелькать усадьбы, окруженные садами, деревни, поля.
— Ах, какая большая трава, отчего же ее не косят? — сказал я.
— Это не трава, а рожь: из нее делают хлеб, — объяснила Екатерина Петровна.
Это была совсем новая вещь для меня, я знал только, что хлеб делают из муки, — матушка каждую неделю пекла хлеб.
— Мука белая, — сказал я, — а тут зеленая трава.
— Когда она еще вырастет, то побелеет, у нее будет колос, а в колосьях зерна, из них и делают муку.
Не успел я еще хорошенько обдумать это объяснение, как завидел на лугу большую стаю ворон.
— Ах, сколько ворон, — оживленно воскликнул я, — вот если бы теперь пустить камнем в них, то непременно можно было бы которую-нибудь зашибить.
— Нехорошо камнем пускать в ворон, — заметила Екатерина Петровна, — это делают только злые и невоспитанные мальчики.
— Ворон ведь не едят, они ничьи.
— Все равно, ворона тварь божья, и не следует ее обижать.
— Это Мурманово (так называлось имение, куда ехали)? — сказал я, завидев в стороне усадьбу.
— До Мурманова еще более двадцати пяти верст.
Я знал, что есть версты, но никакого реального понятия о них не имел.
— А скоро мы приедем в Мурманово?
— Мы проехали только пять верст, — отвечала сестра.
Мне же казалось, что мы ехали необыкновенно долго и что давно пора пить послеобеденный чай.
— А когда же мы станем чай пить?
— Приедем в Мурманово, там и будет чай.
— Ты, однако, уж очень много болтаешь, — наклонившись ко мне, тихо проговорила сестра.
Что же мне оставалось делать? Стал смотреть на дорогу, там поминутно попадались прохожие и проезжие. Вот едет мужичок, совсем похожий на дядю Ивана, что иногда привозит дрова матушке, и лошадь бурая. Но такая досада, не успел хорошенько вглядеться и крикнуть ему ‘Дядя Иван!’, как тарантас уехал вперед. Мне сделалось очень грустно, дядя Иван был такой хороший дядя, всегда продавал матушке дешево дрова, воз у него, был большой, дрова сухие, и часто подолгу ждал деньги. Бывало, придет, перекрестится на образ и скажет:
— Здравствуйте, матушка Анна Ивановна, как поживаете, не разбогатела ли деньгами, пятиалтынничек-то получить бы.
— Нет, Иванушка, еще не справилась, уж подожди, голубчик.
— Что ж, матушка, подождем. Ишь какой сынок-то у тебя растет, вот будет большой — заботушку-то с тебя и снимет.
А я на эти слова отзывался:
— Я буду офицером и за матушкой в карете приеду!
Дядя Иван еще недавно был у нас и звал меня летом к себе в деревню, и непременно хотел приехать за мной на своем бурке. Хорошо у них летом в деревне, там есть речка, и в ней пропасть раков, можно просто руками ловить, а если боишься, что рак клещами схватит, так сеткой с наживой.
‘Где лучше, — подумал я, — у дяди Ивана или в Мурманове? В Мурманове есть кабриолет (что это за штука, я и представить себе не мог), его запрягут, сестра сядет, возьмет меня с собой, и мы поедем кататься’.
Так говорила матушка.
Зато у дяди Ивана пекут рогульки такие вкусные (он часто привозил мне этот гостинец), их я у Одинцовых никогда не едал.
Не знаю, долго ли бы продолжались мои сравнительные соображения о двух неизвестных, если бы внезапно для меня не остановился тарантас. Я подумал, что мы уже приехали, но оказалось, что ввиду небольшого спуска стали тормозить тарантас, операция никогда мною не виданная, а потому и очень меня заинтересовавшая.
Екатерина Петровна, видимо, была в большом беспокойстве: почему-то Иван Ефимович получил приказ сойти с козел и следовать пешком.
Так как я сидел спиной к кучеру, то мне очень хотелось посмотреть, как Голубанко ‘спускает’, но едва я стал поворачиваться, как сестра остановила меня, это было досадно. Минуты через две спуск был совершен, и мы опять поехали прежним порядком. Меня эта процедура немало удивила, по-моему, надо было ехать под гору вскачь, как то делают в городе извозчики, когда спускаются с Соборной горы. Как весело тогда смотреть на них!
Едем и едем, по времени показалась близ дороги особняком стоящая церковь, опять остановились — предстоял большой спуск, и надо было тормозить (ныне по всем этим горам я езжу, и ни о каком торможенье никогда и речи не бывает).
Тут Екатерина Петровна решительно объявила, что она пойдет пешком, и вышла из тарантаса, за ней последовала сестра, велено было и мне выходить, чему я был очень рад, — сиденье в тарантасе уже стало мне надоедать. Но Николай Иванович положительно отказался расстаться с тарантасом, ему, видимо, было очень удобно, вся спина его утопала в большой подушке.
‘Ванюшка, — крикнул он, — подай трубку!’
Иван Ефимович достал из чехла трубку, потом из бисерного кисета набил табаку. Я приготовился наблюдать очень интересную и хорошо известную мне операцию высекания огня над трутом [Спички еще очень мало были распространены в Вологде, а вскоре по всей России были запрещены (после пожаров в 1849 г.), вновь были разрешены, помнится, в 1861 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], но вместо того Иван Ефимович вынул из кармана какое-то круглое стекло и начал водить им над трубкой, на табаке замелькало светлое пятно, показался табачный дымок, и Иван Ефимович передал трубку Николаю Ивановичу, который сейчас же с наслаждением и начал попыхивать. Изумлению моему не было пределов, я кинулся было к сестре, чтоб обратиться к ней за разъяснением, но как раз в эту самую минуту начался спуск и отвлек мое внимание, тем более что представилось удивительное зрелище. Голубанко почти совсем присел на задние ноги, а хомут у него сполз под самую морду.
Я хотел было сказать Ивану, что разве он не видит, что Голубанко упал, но в присутствии Николая Ивановича не решился заговорить с ним, так как раз навсегда мне было строго запрещено входить в какие-нибудь разговоры с прислугой (запрещение это, конечно, выполнялось только на виду стариков, да отчасти сестры). Я шел рядом с тарантасом и не мог оторвать глаз от Голубанка, все время удивляясь равнодушию Ивана, пока наконец спуск не кончился. Тормоз был снят, и я думал, что все сейчас же сядут, но предстоял подъем, Екатерина Петровна, а за ней и сестра продолжали идти пешком, я против этого тоже ничего не имел.
Вдруг на дороге показалось несколько овец, завидя тарантас, они поднялись, постояли некоторое время, да как кинутся в сторону, да через канаву!
Это было ужасно весело, я сам было побежал за ними, но строгий окрик сестры вернул меня. Между тем появились коровы, их я не в шутку побаивался, а потому невольно схватился за юбку сестры. Одна черная корова с большими рогами наклонилась и так-таки прямо и пошла на Екатерину Петровну.
‘Ай, она забодает Екатерину Петровну’, — чуть не сквозь слезы говорю я сестре, но Екатерина Петровна подняла какую-то хворостину и так строго замахала на корову, что та сразу отбежала в сторону, пресмешно при этом поднявши хвост. Тут нам попался пастух. В более раннем детстве, напуганный разными рассказами, я подчас искренно завидовал всякой бессловесной твари, потому что ей нечего бояться ада и всех ужасов, которые там ожидают грешников, теперь я стал завидовать всем, у кого нет обязательных уроков, кто не подвергается ежеминутным замечаниям и разным наставлениям. Пастух был немного побольше меня, но насколько счастливее! Целый день он на свободе и может сколько захочет кататься по траве, это так приятно! Но вот гора кончилась, прежде чем усесться, достали подорожники, потому что проехали половину дороги, и все стали закусывать. Мне был дан очень вкусный, сдобный пшеничный калач, я с удовольствием стал его уписывать, как вдруг сюрприз: в калаче оказалось запеченное яйцо, таких калачей я никогда не видывал. Удовольствие было несколько отравлено тем, что меня заставили непременно есть яйцо с какой-то черной солью, а я соли вообще не любил.
‘Катя, что ж ты не дашь ему лепешечку?’
Я ожидал знакомую вещь: матушка по праздникам нередко пекла маленькие лепешки, помазанные сверху сметаной, но сестра дала мне какую-то конфетку, необыкновенно вкусную, и при этом шепнула: ‘Поблагодари маменьку’. Я по обыкновению исподлобья пролепетал: ‘Благодарю покорно’. Впоследствии я не раз был свидетелем, как приготовлялись эти лепешечки из разных ягод, не годившихся для варенья, их запасали на целый год, и они тогда в помещичьих домах заменяли конфекты.
Ехали, должно быть, очень медленно, сестра достала книгу и начала вслух читать, я, конечно, ничего не понимал, только с тех пор запомнил слово ‘ва-банк’, которое в повести часто упоминалось и значение которого осталось для меня навсегда темным. Свежий воздух, закуска, масса новых впечатлений — все это стало располагать меня ко сну, и я, должно быть, поминутно начал клевать,
‘Лонгину спать хочется, — сказала Екатерина Петровна, — приладь ему, Катя, подушку’. И я заснул, лишь по временам, просыпаясь от толчков, видел, что уже стало темнеть, что мы едем лесом, и опять засыпал. Никакие сновидения тогда меня не тревожили. Но вот сестра меня будит, я с трудом открываю глаза, тарантас стоял у крыльца какого-то дома, — мы приехали.
Спросонков меня ничто в доме особенно не поразило, кроме странного запаха, да белых цветочков, расставленных в кувшинчиках на окнах, как я потом узнал, то были наши северные ландыши, их очень любила Екатерина Петровна, к приезду которой заботливая рука Ольги Петровны и расставляла их везде. Наскоро напились чаю, затем сестра свела меня в особую комнату, для меня назначенную. Там какая-то старушка раздела меня и уложила в кровать под пологом, назначение которого для меня еще было совершенно неизвестно. До сих пор мне никогда не приходилось спать в особой комнате, это ли обстоятельство, или просто сон разгулялся, только я не мог заснуть. Я выполз из-под полога и стал смотреть в окно, ночь была светлая. Прямо перед моим окном была конюшня, под навесом стояли лошади, на которых мы приехали. Они время от времени переменяли ноги, Надежко даже часто сильно ударял ими в деревянный пол. Меня очень удивляло, что Иван совсем забыл о лошадях, ведь им есть хочется и спать давно пора, сам-то он теперь небось чай пьет (я слышал, как Екатерина Петровна говорила — послать чаю Ивану), а о лошадях и не думает. По двору бегала собака, спущенная на веревке, и по временам почему-то начинала лаять. ‘Злая, должно быть’, — подумал я. Более интересного на дворе я ничего не заметил. Что касается завтрашнего дня, я никак не мог его себе представить, — мне было только известно, что грибы и ягоды еще не поспели, потому опять вернулся к наблюдению за лошадьми. Я долго ждал Ивана, но он все не появлялся, наконец я улегся на свою кровать и на этот раз скоро заснул.
На другой день сестра меня разбудила, позвала какую-то Матренушку, сказала ей, чтоб дала мне умыться и одела меня, обе эти операции у матушки я проделывал сам и теперь не понимал, зачем тут Матренушка, но потом так вошел во вкус, что без сторонней помощи считал даже унизительным совершать свой туалет. Сестра сказала еще, чтобы я во всем слушался Матренушки. На первый раз Матренушка в очках показалась мне очень сердитой старухой (на самом деле ей, вероятно, было лет за тридцать), в действительности же это было добрейшее существо, никогда не жаловалась на меня сестре, хотя я скоро совсем вышел из повиновения, особенно ей было трудно справляться, когда она водила меня в баню, а главное, она никогда не давала мне почувствовать, что я бедный мальчик, из милости воспитываемый. С этой стороны от многих из дворни мне потом пришлось немало вытерпеть. Когда я был совсем готов, опять пришла сестра, и под ее наблюдением я молился, тут в первый раз в комплекс моих молитв была введена молитва за Екатерину Петровну и Николая Ивановича.
После молитвы сестра повела меня в сад. До сего времени я видал только сад в женском монастыре перед кельей игуменьи, там была рябина, черемуха да несколько яблоней, а из цветов росли бархатцы и сапожки. То, что я увидел теперь, повергло меня в немое очарование. Перед самым балконом был большой куст сирени, от него в некотором расстоянии по обе стороны еще несколько меньших кустов, потом масса яблоней, вишен, и все это в полном цвету, подчищенные дорожки, клумбы с цветами, липовые аллеи, тополи, правильно рассаженные кусты смородины и крыжовника, грядки с малиной, и чего только не было в саду! А кругом него шел превысокий вал, много выше меня, а за валом канава, ух какая глубокая! Сестра мне все объясняла, а по времени подвела меня к горке. Когда я на нее с трудом взобрался, восторгу моему не было предела, и еще бы: Катя (сестра) стала такая маленькая, а я-то высоко-высоко стою над ней!
В заключение сестра показала мне небольшой кедр и сказала, что он немного старше меня, а когда вырастет, то на нем будут шишки, а в них орехи.
— А скоро он вырастет? — спросил я, заранее предвкушая удовольствие грызть орехи, которые очень любил.
— Я думаю, не ранее, как ты сам будешь большой. Это было первое разочарование, но вслед за ним предстояло несравненно большее. Стали возвращаться из сада, и тут сестра объявила мне строгим тоном, что я никогда не должен срывать ни одного цветка, ни касаться яблонь, вишен и ягод. Выслушав эти слова, я печально опустил голову, яркий солнечный день точно затемнился. То ли сестра заметила перемену в моем настроении, то ли считала нужным позолотить горькую пилюлю, только она прибавила: ‘Вот когда все поспеет и станут собирать, то и тебе маменька (так она звала Екатерину Петровну) будет давать, но ты должен себя хорошо вести’.
Выйдя из сада, сестра повела меня по всей усадьбе, построек было много. Вот людская, там ткацкая, тут кухня и т. д., но я на все смотрел без особенного интереса, так как еще весь был под впечатлением только что выслушанного запрета. Зашли в конюшню, где я сразу узнал вчерашних лошадей, и как-то вдруг на душе стало полегче, но главное, что заставило меня позабыть о только что обрушившемся ударе, так это молодой жеребенок, который, завидев сестру, сейчас же подбежал к ней, а потом ко мне. Сестра крикнула какую-то девушку, и та принесла хлеба. Едва жеребенок почуял хлеб, как стремительно бросился к сестре и только что не сбил ее с ног. Сестра дала мне хлеба, чтоб я покормил жеребенка, я однако не решался, но жеребенок не долго думал и выхватил у меня кусок. Я закричал с испуга, но сестра показала мне, как надо держать хлеб, и второй раз сошло у меня благополучно, хотя я все-таки испытывал сильный внутренний трепет, сейчас же, впрочем, сменившийся громкой радостью, когда жеребенок дал себя погладить по шее, а потом и по голове. Между тем в стойлах послышалось ржанье, меня немало удивило, что сестра очень смело заходила в стойла, гладила лошадей и давала им хлеба. Никакие уговоры сестры на меня не подействовали — я в стойла не пошел, и основательно — там стояли такие большие лошади!
‘А ты, Соколко, что — лежишь, — сказала сестра, — ну-ка, встань, — и стала его толкать ногой. Соколко долго не хотел вставать, несколько раз как-то странно вытягивал задние ноги и наконец кое-как поднялся. — Ах, бедный, ты опять захромал’.
Мне показалось очень странно, почему сестра знает, что Соколко захромал, — ведь она не кучер и Соколко не бежит. Я не утерпел и спросил сестру. ‘А видишь, как он держит заднюю ногу’. Кажется, не успел я хорошенько рассмотреть ноги Соколка, как откуда ни возьмись явился козел — с такими большими рогами и предлинной бородой, я с криком ужаса выбежал из конюшни. ‘Полно, Лоничка, чего ты испугался: видишь, какой он смирный, — говорила сестра, гладя козла по морде, — поди сюда, не бойся’. Я не двигался, так как хорошо помнил, что раз в Девичьем монастыре козел шел прямо на меня с опущенными рогами, и мне тогда объяснили, что он хотел забодать меня. ‘Да поди же сюда’, — строго сказала сестра. Я, наконец, повиновался. ‘Ну, погладь его’. Видя, что я стою не шевелясь, сестра взяла мою руку и стала ею гладить козла по морде, и затем понемногу оставила мою руку, я не только продолжал гладить козла, но, видя, что он смирно жует хлеб, даже расхрабрился взять его за бороду, а потом за рога. ‘Ну за рога-то его не трогай, он тебя, пожалуй, напугает’. — ‘А можно на него сесть верхом?’ — ‘Нет, на козлах верхом не ездят’.
Вскоре конюшня стала моим любимым местопребыванием в скучный послеобеденный час, который мне давался для отдыха. Играть было не с кем, потому, когда меня отпускали на двор, я почти всегда и прежде всего направлялся в конюшню, особенно подружился с козлом. Мне казалось, что он понимает меня, — ведь и ему, должно быть, невесело, вечно одному, да еще взаперти.
Из конюшни зашли в каретник, там стоял уже вымытый тарантас и еще какой-то экипаж, доселе мною не виданный.
— А это что?
— Это кабриолет.
— Кабриолет! — радостно воскликнул я, — а когда ты, Катя, поедешь на нем кататься?
— Он поломан, его еще надо поправить.
В конюшне я позабыл о тяжелом запрете, постигшем меня в заключение прогулки в саду, но теперь меня ждал новый тягчайший удар.
Возвращаясь домой, сестра сказала мне: ‘Ни в сад, ни на двор ты никогда не должен выходить без позволения, надо всегда спроситься’.
‘Прощай, грибы, не видать ягод в лесу! да и кабриолет сломан’, — со слезами в горле подумал я.

XIII. На летних кондициях

Я перешел из четвертого класса в пятый. У меня было два знакомых гимназиста, из приходящих, первых классов, знакомство завязалось потому, что их семья жила в том же доме, где квартировала матушка. Так как я шел в гимназии хорошо, то родители моих знакомых, видимо, дорожили моим знакомством и часто звали к себе обедать. Только что кончились экзамены, как отец моих приятелей пришел к матушке и стал просить ее отпустить меня к нему на лето, подавая неясные обещания, что за занятия с детьми я не останусь без благодарности. Матушка охотно согласилась, а я был даже и очень рад. До сих пор лето я обыкновенно проводил у Одинцовых, там было довольно таки скучно, к тому же меня допекали занятиями иностранными языками, по обыкновению в течение года в гимназии я опять все забывал.
Поездка предстояла за шестьдесят верст, в Пошехонский уезд, и дорога шла через Поземовский лес, — уж одно это было очень интересно. Поземовский лес в нашей стороне имел такую же громкую репутацию, как по всей России страшные Брянские и Муромские леса. В те времена разговоры о разбойниках, грабивших по дорогам, были очень популярны не только в народной массе, но даже и среди более образованных классов. Было ли то отголоском времен давно минувших, или отражением реальной действительности, не берусь судить. Иногда толки о разбойниках занимали чуть не все общество и принимали чисто фантастические размеры. Так, помнится, в 1855 г. Вологда была взволнована слухами об угрожавшем ей нашествии какого-то разбойника Рамзая с двумястами молодцов. Не было того дома, где бы не говорили о Рамзае, — откуда он взялся и кто такой был, конечно никто не знал, но ждали его ежеминутно, на ночь запирались накрепко. И было чего бояться. ‘У Рамзая двести человек — сорвиголова, все с ружьями, хорошо еще, что, говорят, пушек нет. Его по пятам преследовал целый батальон, полагали, что он идет на Ярославль, а он взял да и свернул в сторону и теперь прямо идет на Вологду, где его по снегам догнать солдатам, когда он на лыжах, а в Вологде как раз солдат-то и нет’. Этот, например, разговор я сам слышал, как вели два гувернера в пансионе. Конечно, были и скептики, которые, посмеиваясь, говорили, что, вероятно, где-нибудь большой колокол льют, но их голоса тонули в массе перепуганного населения. Когда, бывало, вечерами в пансионе надоест распевать ‘То ли дело жизнь студента’ или ‘Вечерний звон, вечерний звон’, то разговоры о разбойниках были одними из излюбленных, причем Поземовский лес зачастую был ареною их подвигов. Там, на половине дороги, находился постоялый двор, и сколько купцов лишились тут не только капитала, но и самой жизни!
‘Вот, братцы, раз Бурлев поехал в Пошехонье на ярмарку, постоялого двора не миновать. Известное дело, едет купец на ярмарку, значит при нем должны быть деньги, к тому же все знали, что Бурлев любит порядочно выпить. Только и Бурлев был не дурак, ехал он с приказчиком, и у обоих было по двуствольному пистолету. Приехал Бурлев на постоялый двор, не раздеваясь спрашивает самовар, а сам достает закуску и бутылку с. водкой, только, может быть, на его счастье, пробка выскочила и в бутылке оказалось сухо. Бурлев спросил было водки у хозяина. ‘Извините, ваше степенство, как на грех — вся вышла, вот завтра будет, нарочно послал работника в город привезти ведерко’. Ну, делать нечего, напились чаю и завалились спать. Только Бурлев не спит, хоть для видимости и похрапывает, а сам все прислушивается. Окно во двор было неплотно притворено, вот он и слышит, как хозяин говорит работнику: ‘Как станут, братец, подниматься, ты и беги на смольную, скажи Ивану, что, мол, купец едет, да и с деньгами’. А в лесу-то была избенка, и там жил старик, будто смолу гонит, а у него всё беглые проживали. Старичонко был заодно с хозяином постоялого двора, тоже не всякого проезжего грабили, а с разбором, на кого укажет хозяин. Работник ушел спать на другую половину, хозяин тоже лег и скоро захрапел. Бурлев дал ему хорошенько разоспаться, да и толкнул приказчика, потихоньку встали и разом кинулись на хозяина. ‘Пошевелись только, — говорит Бурлев, — как собаку пристрелю’, а был, братцы мои, Бурлев мужичина здоровеннейший. Ну, живо скрутили хозяина, потом пошли на другую половину и то же проделали с работникам. ‘Теперь надо одним духом собираться, ступай запрягать лошадей’. А сам приподнял подполицу — посмотреть, не запрятан ли там кто-нибудь. Как осветит подполицу, а там видимо-невидимо всяких шуб, места чаю, тюки товаров, иконы в дорогих окладах, — чего только там не было. Вдруг смотрит: в одном углу прижалась старушонка.
— Ты тут чего, старая ведьма, делаешь? — закричал Бурлев.
Та вся трясется да в ноги ему.
— Отец родной, спаси ты меня, который год уж сижу в этой тьме кромешной.
— Ну, вылезай, как ты сюда попала к этим разбойникам?
— Шла я, батюшка, с богомолья, пристала, попросилась переночевать, да вот третий год меня и не пущают, заставляют работать, а как чуть что-нибудь задумают, так первым делом запирают в подполицу.
Тут старуха опять в ноги.
— Спаситель ты мой, возьми ты меня, довези до города!
Лошади были готовы, и Бурлев уехал, захватив и старуху.
В городе Бурлев объявил все начальству, налетел становой, однако содержатель двора выкрутился, только становой с тех пор шибко разбогател’.
Таких рассказов, да еще с более драматической обстановкой, циркулировала масса.
Наш переезд совершился самым обыкновенным образом. Из города выехали рано утром, чтобы к ночи быть в Картузине. В тарантас поместилась сожительница Пеганина с старшими детьми и я, на подводе ехали малыши с нянькой и прислуга. По времени въехали в лес, который тянулся без перерыва на несколько десятков верст, дорога в лесу большею частью шла мостовинною гатью, а потому приходилось ехать шагом. Долго ехали, пока не добрались до постоялого двора, где остановились, чтобы покормить лошадей и самим напиться чаю.
Содержатель двора, плотный приземистый мужик, встретил семью Пеганина, как старых знакомых, но все, однако, особенно дети, не выходили из двора ни на шаг, а при тарантасе и подводе по очереди оставался или кучер, или работник, что ехал на подводе. За чаем не было и следа того оживления, которое обыкновенно бывает при остановках в дороге, все сидели молча или в случае надобности говорили вполголоса, у всех, видимо, была одна мысль: как бы отсюда поскорее выбраться. Сколько припоминаю, самый рискованный переезд предстоял еще впереди. Несмотря на половину июня, только и речи было, что надо поторапливаться, чтобы засветло доехать до Картузина, потому остановка продолжалась ровно столько, чтобы закусить и напиться чаю. Когда двинулись далее, была ли то игра настроенного воображения, или на самом деле так, только лес казался все выше, гуще и мрачнее, разговоры совсем прекратились, все внимательно всматривались в чащу леса. Так продолжалось часа два, пока лес не кончился, и мы не выехали в обыкновенные жилые места.
А теперь, как мне говорили, от Поземовского леса не осталось местами и пеньков.
Помещик, у которого я поселился, был человек лет под пятьдесят, с виду плотный, с короткой толстой шеей, лицом несколько оплывшим, серыми в узких орбитах глазами. В молодости он служил в уланах, за какую-то историю должен был выйти в отставку и только благодаря заступничеству великого князя Михаила Павловича отделался так дешево. Имение у него было небольшое, около восьмидесяти душ, все барщинных. По его словам, он принял его в самом расстроенном состоянии, крестьяне были ‘пьяница на пьянице’, ‘нищий на нищем’, в редком дворе имелась корова и не во всяком лошадь, но, когда я жил у Пеганина, менее двух коров ни у кого не было, у многих по паре лошадей, и притом хороших лошадей. Барское хозяйство было образцовое по урожайности. Запашка велась непропорционально большая, так как Пеганин нисколько не стеснялся законом о трехдневной барщине. У него была большая семья, но, кажется, долгов на имении не имелось. Как его личное благосостояние, так и зажиточность крестьян — все это держалось на беспощадной жестокости Пеганина. Если, например, он находил, что в таком-то дворе должно быть две лошади, то крестьянин обязывался к известному сроку обзавестись второй лошадью. Не заведена лошадь — розги и новый срок и т. д., пока воля барина не была приведена в исполнение.
‘Теперь барин не то, что прежде, — рассказывал мне один старик дворовый, — ух, какой был крутой смолоду’. И однако редкий день проходил, чтобы он не побил кого-нибудь, все подходили к нему со страхом, а издали завидя, старались как-нибудь миновать встречи с ним. Он имел незаконную семью, его сожительница, из крепостных, несмотря на то, что внешним образом была поставлена в положение жены, в присутствии его всегда имела вид точно сейчас провинившейся.
Пеганин прилагал все усилия, чтобы вывести детей в люди, и еще при жизни, сделкою с своими родными, постарался обеспечить их материальное будущее. За обедом, в добром расположении духа, Пеганин, бывало, шутит, — а он был человек не без остроумия, — но все сидят, как-то боязно поглядывая, только отвечают, а от себя редко кто слово вымолвит. Но вот Пеганин, бывало, поведет как-то бровями, толстые складки на лбу покраснеют, и все затихнут, стараясь даже ложкой не задевать тарелки, в такие минуты я, человек сторонний, которому нечего было опасаться, готов был провалиться сквозь пол.
Но пребывание в Картузине оставило у меня еще и другие воспоминания, также шедшие вразрез со всем, что я знал и слышал. Была тогда Крымская кампания, Пеганин получал газеты. Я ловил где только можно всякие известия о ходе севастопольской осады, и мне, да, думается, и всем тогда в Вологде, и в голову не приходила мысль, что Севастополь когда-нибудь может быть взят. Раз сидели мы с Пеганиным на балконе, пришла почта, он быстро просмотрел газеты и сообщил мне, что отбит штурм (июльский). Я, конечно, выразил величайшую радость.
— А все же Севастополь будет взят, — заметил Пеганин.
— Как взят? — воскликнул я в крайнем удивлении.
— Очень просто, всякая осажденная крепость, по правилам военного искусства, должна быть взята, если ее не освободит армия, а русская армия не может освободить Севастополь, потому рано или поздно он и будет взят.
— А если бы жив был Николай Павлович, неужели Севастополь тоже был бы взят?
— И при Николае Павловиче Севастополь не устоял бы, — заметил Пеганин.
Не помню лета, так скучно проведенного, как в Картузине. Окончив занятия с детьми, я решительно не знал, что с собой делать, книг у Пеганина не было, а у меня уже был развит интерес к чтению. Развлечений никаких тоже не было — ни катанья в лодке, ни верхом. Оставалось только по грибы ходить (к счастию, лето в этом отношении было урожайное) да утешать себя мыслью, что кое-что заработаю. А всякая копейка была очень кстати, — у матушки были долги по лавкам, требовавшие настоятельной уплаты.
Как ни медленно тянулось лето, все же кончилось, вся семья тронулась в обратный путь, на этот раз с нами ехал сам Пеганин, и как-то о страхах переезда не было и разговора. Однако Пеганин захватил с собой ружье.
Пеганин отблагодарил матушку — преподнес ей двадцать фунтов пшеничной муки, на том мой гонорар и закончился.

XIV. Сборы и отъезд в университет

Пока я был в первых классах гимназии, у меня была только одна мечта — как бы поскорее добраться до пятого класса и выйти в юнкера. С раннего детства я слыхал от матушки категорический завет отца, чтобы я ‘не носил пера за ухом’, а непременно шел по его дороге, то есть по военной. Матушка умела хорошо рассказывать и, уж бог знает на основании каких источников, очень часто, особенно в длинные зимние вечера, рисовала мне увлекательные картины кадетской жизни. Не столько, вероятно, в исполнение завета отца, а скорее чтобы облегчить мне карьеру, она в свое время подала куда следует прошение о принятии меня в какой-то сиротский корпус. Долго не было никакого ответа, только с чем-то через год затребовали какие-то бумаги, и опять никакого ответа, казалось, что из этих хлопот ничего не выйдет. Вот тогда-то, при деятельном содействии стариков Одинцовых, я и был занесен в кандидаты на счет дворянства в пансион при гимназии. Когда это состоялось, пришла опять бумага из Петербурга, из которой видно было, что я мог быть принят в корпус, только требовался еще какой-то документ. Но раз я был пристроен, матушке, несмотря на все соблазны военной карьеры, не захотелось расставаться со мной, а что касается до моей будущности, то имелось в виду, что я примерно из пятого класса могу поступить в юнкера, вот почему впоследствии, перейдя в четвертый класс, я и заявил, что не желаю учиться латинскому языку, который тогда был необязателен (см. ‘Русское богатство’, 1901 г., No 6, ‘Воспоминания о гимназии 50-х годов’). Но в пятом классе оказалось неожиданное препятствие — стипендиаты не могли по собственному желанию покидать гимназии, так как со стипендиею связывалось обязательство сколько-то лет отслужить в губернии, если получавший ее не шел в высшие учебные заведения. Это препятствие не только расстраивало все мои планы, но и прямо шло вразрез с моим настроением. Была Крымская кампания, все, даже дети, пылали воинственным жаром, а я особенно. Еще в четвертом классе я перечитал почти всего Михайловского-Данилевского, усердно изучал какой-то курс артиллерии капитана Силича и ходил с ним к собору, где валялась старая чугунная пушка без ушков, по преданию казненная Иваном Грозным. Правда, был еще выход, но у меня по молодости лет не хватило на него ни смелости, ни догадливости. В один прекрасный день, помнится, четверо из пансионеров, отпущенных домой на воскресенье, скрылись, ни у родных, ни у знакомых их не оказалось. Однако через несколько дней беглецы были разысканы в нескольких десятках верст от Вологды, оказалось, что они бежали, чтобы поступить в армию. В числе их был и стипендиат С. Посудили-порядили начальство и родители и отпустили молодых людей согласно: их желанию. Между тем скоро и война кончилась. Пятый и шестой классы я проходил, совсем не задавая себе вопроса, куда направлюсь по окончании гимназии. Но вот явился новый директор, А. В. Латышев, он обратил на меня внимание и стал поощрять во мне мысль об университете, по времени и некоторые из товарищей юристов тоже стали подумывать об университете. Но где достать средства не только для прохождения курса, но даже чтобы отправиться в Петербург? Была у меня тетка, жившая в монастыре и считавшаяся богатой (это богатство, как потом оказалось, не превышало пяти тысяч рублей серебром). Едва она заслышала о моих планах, как начала горячо протестовать. Хотя ни у меня, ни у матушки и в помышлении не было просить помощи у тетки, она, однако, видимо опасалась, как бы я не сел ей на шею, потому стала настойчиво доказывать, что мне всего лучше поступить на службу в Вологде.
‘Не хуже его Николенька (один из ее племянников), а служит в канцелярии губернатора и получает десять рублей в месяц, и Лонгин может года через два, три получить место помощника столоначальника, а будет стараться да угождать начальству, то и до столоначальника доберется’ (венец желаний всякого тогдашнего канцеляриста!).
А. В. Латышеву удалось заинтересовать во мне губернского предводителя дворянства, и было положительно обещано, что я получу стипендию от дворянства по триста рублей в год. Но в 1858 г., когда я кончил курс, Вологду посетил император Александр II, на прием его дворянство истратило все наличные средства, и моя стипендия не состоялась. А. В. Латышев нашел, однако, возможность из каких-то гимназических сумм выдать мне и еще одному бедняку товарищу по сто рублей и, кроме того, обещал письма в Петербург. Но явилась и другая неожиданная поддержка.
В седьмом классе я был в дружеских отношениях с одним приходящим гимназистом, на два курса моложе меня, его отец, председатель одной из палат, незадолго перед тем был переведен из Петербурга. Мой приятель много рассказывал о Петербурге, но его рассказы главным образом вращались около театра, Невского проспекта, Пассажа.
Первые четыре класса он прошел в Петербурге, — помнится, во второй гимназии. Здесь он попал в такой кружок гимназистов, что на четырнадцатом году уже все изведал. По времени кружок почувствовал пресыщение от кутежей, карт и сомнительных красавиц, тогда кому-то пришла остроумная мысль заняться воровством в магазинах, не ради корысти, а для приятного препровождения времени, и так компания изловчилась в этом своеобразном спорте, что нагнала страх на магазинщиков, в невинных гимназистах и не подозревал никто своих врагов, полиция же просто была сбита с толку, так как украденные вещи нигде не появлялись, — они все бросались в Неву.
Его отец выписывал почти все тогдашние толстые журналы, но, кажется, мало читал, по крайней мере, я очень скоро получал их через сына. Из беллетристики я тогда особенно увлекался Щедриным (печатались ‘Губернские очерки’), из поэтов — Беранже, большую часть переводов Курочкина и Ленского я знал наизусть. Но меня не менее сильно заинтересовали политическая литература и экономические статьи, мои фритредерские идеи, которые я упрямо исповедую до сего дня, идут еще от седьмого класса гимназии.
Я часто бывал у моего приятеля, мать его очень полюбила меня, а к одной из сестер я скоро воспылал нежной страстью и пользовался взаимностью. Отца никогда не видал, он в семье держал себя очень своеобразно. По утрам все были обязаны поздороваться с ним, и на том кончались его отношения к семье, если обедал дома, то разговаривал только с самой младшей дочерью, девочкой лет восьми, из детей она одна могла во всякое время являться в его кабинет и оставаться там сколько угодно, с ней только одной он гулял. Так относился он последовательно ко всем детям, пока не подрастал им соперник, а затем как будто их не существовало. Вечером дома никогда не оставался, так как везде и всегда был желанным гостем и душой общества.
Ф. С. &lt,Политковский&gt,, так звали отца моего приятеля, в половине лета 1858 г. должен был ехать в Петербург.
В один прекрасный день его жена, совсем сюрпризом, говорит мне:
— Как вы знаете, Федор Семенович едет в Петербург, и он согласен взять вас с собой и довезти до Петербурга, даже сказал, что вы можете и остановиться у него, пока он будет в Петербурге.
Я взял руку доброй женщины и горячо поцеловал ее, конечно, я ей был обязан этим. Я спросил, не надо ли мне представиться Ф. С. и поблагодарить его.
— Нет, Федор Семенович ничего этого не любит, он сказал, что едет такого-то числа, и если вы согласны принять его предложение, то чтоб явились в таком-то часу.
Потом еще сын добавил:
— Когда поедешь с отцом, пожалуйста, ни о чем его не спрашивай, а при остановках пить чай и закусывать делай это как можно скорее, отец терпеть не может никаких задержек.
Когда тетка узнала о моем окончательном решении отправиться в Петербург, то сделала еще последнюю попытку удержать меня.
‘Как он один поедет в Петербург, — говорила она матушке, — город большой, а Лонгин и ступить в нем не знает как, еще на кого натолкнется. Вот у Пронюшки (тоже ее племянник, за несколько лет перед тем уехавший в Педагогический институт) подушку украли, белье растащили, шесть рублей денег он потерял, а и всего-то на квартире простоял одну неделю’.
Это увещание, конечно, ни на меня, ни на матушку не подействовало.
К назначенному сроку я явился к Ф. С. и сейчас же был приглашен к общему обеду. Ф. С. и тут себе не изменил, даже с женой не обмолвился ни одним словом, не умолкая, щебетала только его любимица Аня. Обед прошел на парах, и сейчас же был подан тарантас. Я распростился с матушкой, семьей Ф. С. уселся на свободное место внутри тарантаса, и мы тронулись.
Тогда уже многие ездили из Вологды в Петербург почтовым трактом только до Валдая, а затем пересаживались на Николаевскую железную дорогу. Мы не ехали, а мчались, удивительно, что загнали только двух лошадей. Мой патрон, как только выехал за город, сейчас же захрапел и всю дорогу спал, а когда просыпался, то издавал лишь один звук: ‘Пошел!’
Должно быть, непривычно быстрая езда сначала ошеломила меня, и я никак не мог остановиться ни на одной мысли. Только что вспомню матушку и ее последние слова: ‘Прощай, дорогой мой’, как почему-то является Одинцов, сердящийся, что я у него подцепил туру, не успею вернуть ему ее, передо мною стоит она, в последний раз, при родителях, церемонно пожимающая мне руку, а у самой вот сейчас прыснут слезы, ни с того, ни с сего вспоминается какой-нибудь эпизод из пансионской жизни, — точно калейдоскоп какой-то. Но вот понемногу подошла ночь, и я заснул тем крепким сном, каким спится лишь в юности. На другой день, как только проснулся, первое чувство, охватившее меня, было чувство одиночества, я сразу понял, что с прошлой жизнью уже все покончено, все лица, которые мне были дороги и близки, стали точно другими. Матушка, конечно, никогда не перестанет меня так же горячо любить, как любила до сих пор, но ведь ее нет подле меня, и когда-то я увижу ее доброе, все в глубоких морщинах лицо? А та, которая после матушки занимала первое место в моем сердце, а может быть, даже и совсем первое, вынесет ли неопределенные годы разлуки? В неизменности моих собственных чувств к ней я ни на одно мгновение не сомневался ни прежде, ни всего менее теперь. Но сохранит ли она меня в своем сердце? Ради чего? На этот вопрос я и сам не находил, что ответить. До сих пор я крепко держался за свое чувство к ней, страшился, что она может разлюбить меня, но реальный исход если иногда и представлялся мне, то в каком-то совсем неопределенном пространстве и времени. И прежде всего потому, что своего собственного будущего не только прежде, но и теперь я никак не мог себе представить. Самый Петербург во всех отношениях являлся чем-то без начала и конца, даже что такое университет, я никак не в силах был вообразить. Я знал фамилии многих профессоров, даже читал их статьи, некоторые из них произвели на меня сильное впечатление. Почему-то из всех возможных карьер мне всего обольстительнее представлялась карьера профессора, но ведь это ужасно трудно, потому что профессор, профессор это… человек совсем особенного рода.
Через два дня, поздним вечером, подъехали мы к какой-то станции Николаевской железной дороги и должны были некоторое время ожидать поезда. Я многое знал для моего возраста, но реальный мир ограничивался для меня Вологдой. Радостно приветствуя начавшуюся тогда у нас постройку железных дорог, я, однако, о них не имел ни малейшего представления, а потому теперь и почувствовал себя точно в совершенно незнакомом лесу. Ф. С. спросил:
— Вы никогда не видали железной дороги?
— Никогда.
— Вот это рельсы, под ними шпалы, там стоят вагоны, их повезет паровоз, — и на том закончил свои объяснения.
Наконец поезд был подан, мы уселись в вагон. Вот раздался резкий свисток, многие начали креститься, — поезд тронулся, на минуту все разговоры смолкли, и тем резче поразили мой слух непонятное пыхтенье паровоза и стук колес о рельсы. Было совершенно темно. Ф. С. сейчас же захрапел. Я еще некоторое время с любопытством осматривался среди совсем новой для меня обстановки, но, видя, что все спят, последовал общему примеру.
Разбудил меня Ф. С.
— Пойдемте в буфет чай пить.
Какая это была станция, не знаю, но только после Вологды она поразила меня своей грандиозностью и роскошной обстановкой, а главное, сколько тут было народу!
‘Да у Спаса (так называется всеградская церковь в Вологде) столько не бывает в большой праздник’, — подумал я.
— Вы что пьете, чай или кофе? — прервал мои наблюдения резкий голос Ф. С.
— Все равно.
— Подать две порции кофе.
В кофе я ничего не понимал, но к нему подали какие-то совсем невиданные булочки, а главное — такие вкусные! Я все-таки продолжал свои наблюдения, было много военных, даже один генерал, на него, к моему удивлению, никто не обращал особенного внимания. А у нас в Вологде, когда едет Кобелев (генерал), так все из ворот выбегут, чтоб посмотреть на него. Офицеры тоже остановили на себе мое внимание, они держались совсем не так важно, как те, которые иногда приезжали в Вологду. (Офицеры гарнизонного батальона, напротив, всегда имели очень жалкий вид, и с ними даже уличные мальчишки не особенно стеснялись.) От офицеров перешел к дамам, боже мой, какие тут оказались красавицы! Но не успел я на них достаточно насмотреться, как мелькнула синяя фуражка и такой же воротник на сюртуке. ‘Студент! вот счастливец’, — подумал я. Студент весело болтал с какой-то барышней и старушкой в дорожном чепце. Как старушка похожа на мою матушку, что-то она теперь делает? вероятно, давно истопила печку и за чаем не раз залилась слезами.
— Ну, теперь пойдемте, — сказал Ф. С.
Замелькали какие-то столбы, и только путем большого напряжения мысли я заподозрил, что это, должно быть, телеграф. По-видимому, близился Петербург, и Ф. С. неожиданно для меня завел со мной такую речь:
— Вот теперь перед вами открывается новая жизнь, все ваше будущее зависит от вас самих, будете работать — пробьете себе дорогу. Сколько молодых людей, которые чуть не пешком пришли в Петербург, потом сделали прекрасную карьеру, достигли высших государственных должностей, — и все только благодаря тому, что работали и работали. А кстати, у вас есть родные в Петербурге?
— Нет.
— Знакомые?
— Тоже нет.
— Где же вы думаете остановиться?
Этот вопрос совсем огорошил меня и из мечтательно-сентиментального настроения разом перенес в мир реальной действительности.
— Да где-нибудь, в гостинице, — ответил я, поняв, что расчет на Ф. С. нужно отнести к области несбывшихся надежд. — Впрочем, у меня есть один родственник в Петербурге — Иван Александрович Введенский.
— А где он живет?
— Не знаю.
— Кто же он такой?
— Он каждый год приплывает из Вологды в Петербург с хлебом и овсом.
— Так он, вероятно, живет где-нибудь на Калашниковской пристани, вы туда и поезжайте.
Между тем поезд остановился.
— Ну, вот мы и в Петербурге. Когда устроитесь, заходите, я остановлюсь в гостинице ‘Москва’. Прощайте, — с этими словами подал мне руку и поспешно вышел из вагона, что я объясняю тем, что у меня в руке осталась небольшая сумма.
Все стали выходить, вместе с другими вышел и я. Опять поразила меня необъятная масса людей на платформе, все куда-то спешат, иные почему-то обнимаются. Меня толкают со всех сторон, задевают вещами и подчас довольно чувствительно. Не зная, куда направиться, двигаюсь за толпой, которая скоро и вынесла меня на внутренний двор станции, где стояли извозчики. Крик, гам, ругань извозчиков совершенно оглушили меня, со страхом я видел, как они набрасывались на пассажиров, выхватывали у них вещи, чуть не в драку вступали между собой.
Не успел я оглядеться, как несколько человек подскочило ко мне, я всеми силами держу свой небольшой узелок и подушку. Злоключения Пронюшки у меня были в памяти.
— Со мной, барин, со мной!
— А знаешь, где живет Иван Александрович Введенский? — обратился я к тому, у которого тут же стояла лошадь.
— Знаю, барин, знаю, пожалуйте.
Я поспешил сесть на ‘гитару’, но решительно недоумевал, как мы выберемся из этого ада.
Однако выбрались — должно быть, на Знаменскую площадь. Прежде всего меня поразило, что дома всё каменные и идут всплошную, потом — масса людей, двигающаяся во всех направлениях, и притом все спешат, точно на пожар. А экипажей-то, экипажей сколько!
— Куда, барин, прикажете ехать? — оборачивается ко мне извозчик.
— К Ивану Александровичу Введенскому, я же тебе сказал.
— А где он живет?
— Да ведь ты говорил, что знаешь, где он живет.
— Нет, что-то такого не слыхал.
— Поезжай на Калашниковскую пристань. Куда-то повернули, я возвращаюсь к своим уличным наблюдениям. Народу стало попадаться менее, и я сейчас же сделал остроумное заключение, что, вероятно, в церкви большой праздник, потому на площади и было так много народу и экипажей.
— А кто же такой будет Иван Александрович?.. — по времени спросил меня извозчик.
— Он хлебом торгует, у него свои барки, он из Вологды с ними приплыл.
— Так, я думаю, нам надо ехать на биржу, — сказал, подумавши, извозчик, — там его скорее найдем, право, так.
— Ну, поезжай на биржу.
Повернули назад и опять очутились на Знаменской площади. То же движение, я продолжаю свои наблюдения, и меня особенно поражает крайнее разнообразие толпы. Каких людей только не едет, не идет. Что это? да это И. А. идет, он, он!
— Иван Александрович! — закричал я во всю мочь. Он повернулся, я кинулся к нему.
— Да как ты, Лонгин, меня заметил… Оказалось, что он жил на Гороховой, в доме Ларионова, куда я и направился.

———————————————————-

Источник текста: Пантелеев Л. Ф. Воспоминания. М. : ГИХЛ, 1958. — 848 с.
Первое отдельное издание: Из ранних воспоминаний / Л. Ф. Пантелеев. — Санкт-Петербург: тип. М. Меркушева, 1903. — 188 с., 19 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека