Из прошлого нашей литературы, Розанов Василий Васильевич, Год: 1912

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Признаки времени (Статьи и очерки 1912 г.)
М.: Республика, Алгоритм, 2006.

ИЗ ПРОШЛОГО НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ

‘И в то время, как русские войска оставляли Праценские высоты, спускаясь в лощину, французы с другой стороны подымались на них и спешно устанавливали пушки…’ — это картинное описание начала Аустерлицкого поражения, которое мы читаем в ‘Войне и мире’ Толстого, невольно приходит на ум всякий раз, когда думаешь об умственных движениях и сердечных слабостях русского общества университетской выработки. Его не хочется называть ‘образованным обществом’… Какая для этого причина? Нет, оно ‘поштучно’ и массой выработано техникою среднего и высшего обучения и собственно безлично отражает в себе тот нетвердо усвоенный энциклопедический словарь, зазубриванию которого почему-то дали имя ‘русского просвещения’. Когда после этих бездушных сведений попадается на зуб живое слово Ницше, Шопенгауэра или ‘пролетарии, соединяйтесь поскорее’, то русские естественно млеют, как старая барышня, увидавшая после уездных столоначальников заезжего молодого генерала. Этим объясняются ‘роман с Боклем’, ‘роман с Молешоттом’, ‘роман с Марксом’, etc. etc., — которые сожгли сердце русской девы. Теперь это сердце вялое и усталое, и, кажется, никто не владеет им. В самом деле, пора оглянуться на безлюбовное время теперешнего момента: никто не ‘владеет’, никем не увлечены, нет героя, нет ‘жениха’… Впервые такое несчастие случается с русским обществом. Никем положительно не зачитываются, ничьего портрета не выставляют перед собою. Но не станем гадать о будущем, а вернемся к прошлому. В то время, как русские в самом деле исторически олицетворяли собою две строки из некрасовского ‘Ямщика’:
На патрет все какой-то глядит,
Да читает какую-то книжку,
— непременно переведенную с немецкого, французского или английского, — в это же время люди нерусской крови и нерусского рода пристально и любовно начали разрабатывать нашу историю, изучать наш быт, вдумываться в нашу жизнь, все это соединяя, сливая с изучением русской литературы. Тут действует у них, конечно, не ‘патриотический национальный вкус’, которого у них просто нет, ибо они же ведь не русские, — а космополитический вкус, общечеловеческая мерка качеств и интересностей. В самом деле, в смысле ‘интереса’ какое может быть сравнение между чудаком Боклем, который, ничему не учившись (его не отдавали в школу за слабостью здоровья), вздумал скупать у букинистов всякие книги, преимущественно по естествознанию, географии, этнографии, да по философии и политической экономии, заставил ими до потолка несчастную свою квартирку и по ним, ‘по естествознанию’, начал писать ‘Историю цивилизации Англии’, где нет 1) ни Англии, 2) ни истории, 3) ни цивилизации, как можно сравнить его с Хомяковым или Герценом, которые действительно обняли мир наук, обняли и поняли, возлюбили и разочаровались?! Человеческая трагедия у гениальных Хомякова и Герцена и у одутловатого, преждевременно лысого Бок— ля, который только твердил одно, что ‘для историка нужно знать химию’, — эта трагедия до того несоизмерима, что представляется чем-то невероятным 25-летнее увлечение русских Боклем и 40-летнее ими же пренебрежение к Хомякову. У одного — никакой мысли, у другого — целый мир мыслей, у одного — никакого образования, у другого — универсальная образованность, у одного — полное отсутствие творчества, у другого — вся жизнь была творчеством… Но что вы поделаете с барышней, хотящей быть непременно ‘за генералом’ и чтобы был ‘из столицы’: сколько родители ни уговаривают — она совершает ‘необдуманный шаг’. Так бедное русское общество ‘кружилось’ десятилетия с Боклем, Дарвином, Спенсером, Контом, позднее с Шопенгауэром и Ницше (эти были уже другого порядка величины), — и совершенно прошло мимо целого ряда интереснейших русских умов, оставив их книги непрочитанными, а их идеи неусвоенными. Эта порывистая смена увлечений лишила весь XIX век вообще всякого своего роста, не говорю — хорошего, но хотя бы даже дурного. Мы просто никак не росли, а только увлекались. Не развивались, а ‘меняли шляпы’. Пока, кажется, не износилось самое то место, на которое надевается шляпа, и мы сидим ‘на реках Вавилонских’, около разбитых кумиров и с опустелым сердцем. ‘Ничего не придумывается’, ‘ничего не любится’.

* * *

Ну, будет сетовать. Перед нами новая интересная книга г. Гершензона — ‘Образы прошлого. Пушкин, И. С. Тургенев, И. В. Киреевский, Герцен, Огарев’, вышедшая в Москве весною этого года. Кстати, в Москве образовалось целое книгоиздательство ‘Путь’, которое можно назвать некоторым крестовым походом в защиту истинного просвещения: им издан, а главным образом — предположен к изданию целый ряд книг исторического, литературного, философского и религиозного содержания, в монографиях о замечательных мыслителях, преимущественно русских, или в коллективных сборниках на известную тему. Издательницею является г-жа Морозова, и если она ‘из тех Морозовых, которые’ и т. д., — то это новый прекраснейший венок на голову нашего исторически-просветительного и исторически-благотворительного рода. До сих пор изданы монографии о Хомякове — Н. А. Бердяева, о Сковороде — Вл. Эрна, о Козлове — С. А. Аскольдова, печатаются: о К. Н. Леонтьеве — В. В. Бородаевского, о Н. Ф. Федорове — Н. А. Бердяева, о М. М. Сперанском — А. В. Ельчанинова, об архим. Феодоре Бухареве — С. С. Розанова, о Тютчеве — Вячеслава Иванова, о Гоголе — Зеньковского, об отце Серапионе Машкине-свящ. П. А. Флоренского, предположены в дальнейшем монографии о Достоевском, И. В. Киреевском, Н. И. Новикове, о Чаадаеве, Б. Н. Чичерине, кн. С. Н. Трубецком, Влад. Соловьеве и Л. Н. Толстом. Оригинальные книги изданы: ‘Два града’ и ‘Философия хозяйства’ С. Н. Булгакова, ‘Философия свободы’ Н. А. Бердяева, ‘Жизнь В. С. Печерина’ Гершензона, ‘Полное собрание сочинений’ И. В. Киреевского, ‘Философские характеристики’ — Л. М. Лопатина, ‘Борьба за Логос’ — Вл. Эрна. Согласитесь, что это целая библиотека. А так как все издания ‘Пути’ так тщательны и обдуманны, что их можно покупать закрыв глаза, т. е. не справляясь ни о теме, ни об авторе, а зная лишь, что это ‘новое’ и от ‘Пути’, то, без сомнения, ‘русским Боклям’ и ‘русским Добчинским’ приходит конец. Болезненный вой по поводу ‘Пути’ не умолкает уже целый год в ‘передовой печати’ или, что то же, в совершенно отсталой печати. Мы давно говорим и говорили, что ничто так не ненавистно ‘передовому русскому человеку’, как появление солидного сочинения на книжном рынке.
Есть одна черта, которая делает изучение русских писателей, ученых и мыслителей очень интересным, а от этого изучения требует некоторого своеобразия приемов, духа и письма. Это — богатое осложнение личности жизнью. ‘Сочинения’ русского автора всегда есть продукт его жизни, и обыкновенно — вывод из жизни, и нет возможности писать о его книгах, стихах или философии, не рассказывая одновременно ‘мечту и муку’ его жизни, ее сор и светлые дни. Нет песен Кольцова вне его прасольства (мелкая торговля скупщика по деревням), нет ‘Певца во стане русских воинов’ и баллад Жуковского вне его придворных и аристократических связей, ‘Истории’ Карамзина вне царской дружбы, нет лекций Грановского вне высокоинтеллигентной Москвы 40-х годов, нервных статей Белинского вне мокрых стен его квартиры и хищнических талантов Краевского и Некрасова, нет разнообразных порывов Влад. Соловьева вне его журнальных и ‘дружелюбных’ симпатий и зависимостей, его мягкости, впечатлительности и самолюбия. Везде произведения — только отражение личности и обстановки. Тогда как у Бокля ‘Цивилизация’ нисколько не отражала квартиры, у Спенсера ‘Синтетическая философия’ отражала только облака, проходящие над Лондоном, да и вообще там книги суть схематические явления, не нуждающиеся ни в лице, ни в биографии, а только в трудолюбии и учености, во врожденном остроумии или отражающие врожденную тупость. Ученый или мыслитель там — это обыкновенно огромный мозг, которому безразлично, куда он помещен и даже в каком веке он работает. Он ткет из себя паутину мысли, великую или слабую, вечную или минутную, по своей внутренней необходимости, как ‘корова дает молоко’ и совершенно не нуждаясь в биографии, приключениях, в горе или счастье своего обладателя, — ‘дает молоко’ и осенью, и весной, и на сухом сене, и на цветочной поляне. От этого из вежливости, конечно, прибавляют ‘биографию’ к ‘Канту’, или издатели к ‘Цивилизации’ приделывают ‘Жизнь Бокля’: но в сущности, это лишнее. Никакой биографии нет у Канта, и вовсе не было никакой ‘жизни Бокля’, а была хроника написания книг и история книгопечатания. Нельзя не сказать, что теперешние наши ученые тоже переделывают свою биографию в хронику издания своих сочинений, а европейские мыслители — преимущественно Италии и Франции — старых времен имели красивую, сложную, одухотворенную жизнь. Так что тут национального нет ничего, а все ‘от века и цивилизации’. Но у нас пока живется и недавно жилось свободнее, прихотливее, ‘с капризцом’, что на Западе давно выметено трудолюбием и ‘культурностью’. И, словом, за несколько последних десятилетий ‘История русской литературы’ занимательнее и романтичнее, чем таковая же история западных литератур.
И заниматься ею, разрабатывать ее — значит почти воссоздавать по пожелтевшим бумажкам, хранящимся в громадных библиотеках, фасад домов того времени, убранство квартир, ‘моды’ барышень и барынь, ‘препровождение’ за день, с картами, послеобеденным сном, халатом, табаком ‘Жукова’ и трубкою с длинным чубуком, воссоздавать служебные передряги, маленькие ‘завидования’, большие честолюбия, вечную подозрительность III отделения и заявление ‘гражданских прав’ мирным обывателем, ну — и любовь, любовь, наша русская неустроенная любовь, и долги, долги — без которых климат России решительно был бы хорош. Когда мы читаем Пушкина и Лермонтова и сравниваем их с Куприным и Андреевым, нам и в голову не приходит, что это люди совершенно разных цивилизаций, разной истории, т. е. что под Пушкиным и Лермонтовым лежит какая-то забытая и совершенно разрушенная цивилизация, которую в наши дни откапывает специальный журнал ‘Старые годы’, как когда-то Лэярд и Раулинсон откопали цивилизацию Вавилона. Мы в тех домах (‘Старые годы’) не жили, и мы не поем тех песен.
Г-н Гершензон весь погружен в эти желтые листочки прошлого. Года два назад он ‘собрал и выпустил’ ‘Жизнь Печерина’, оригинального московского профессора, который в эпоху попечительства графа Строганова, соскучившись московскими дождями и сплетнями, взял да и уехал за границу, никого не спросясь, там долго странствовал, бедствовал, писал стихи, переписывался с Аксаковыми, переменил веру (католичество) и умер где-то в ирландском госпитале, ухаживая за больными. Нежная и философическая душа, роман которой превосходит интересом и поэзиею всякий возможный роман ‘с девушкою’. Едва ли образ этого Печерина не подсказал Достоевскому фигуру Версилова в ‘Подростке’, — с его замечательным исповеданием своих ‘странствий по Европе’, ‘ношением вериг’ и подозреваемым переходом тоже в католичество. Книга ‘Образы прошлого’ может быть названа любовным рассказом о русских людях от 20-х до 50-х годов, собственно лишь очень внешним образом связываемым с ‘Историею литературы’ в сухом смысле. Так, он восстановил и написал фигуру доктора Вернера, друга Печорина, в ‘Княжне Мери’ Лермонтова: оказывается, это штабный лекарь Н. В. Майер, друг Одоевского и Марлинского, лично знакомый и Лермонтову, о котором оставили воспоминания Огарев, Сатин и Филипсон и от которого сохранилось несколько писем, напечатанных М. О. Гершензоном. Срисовав внешний, очень уродливый портрет с Майера, сохранив его душевную интересность и глубину, — Лермонтов не сохранил его доброты и привязчивости к людям. Майер, по воспоминаниям Сатина, узнал себя в докторе Вернере и сказал о Лермонтове: ‘Pauvre sire, pauvre talent’ — ‘жалкий человек, жалкий талант’. Он был обижен срисовкой с живого лица, притом с переделками, Лермонтов придал ему черные глаза, сообщил сухость и эгоизм душе, и, словом, подрисовал его ‘под Печорина’ и, может быть, несколько ‘под чеченца’. Живой Майер несравненно обаятельнее и лучше Вернера.
В очерке, посвященном Герцену (‘Герцен и Запад’), Гершензон изучает все его заграничные связи и приводит многочисленные письма к Герцену Прудона, Мишле, Гюго, Луи-Блана, историка Эдгарда Кинэ, Гарибальди, Маццини, Д. Медечи, Орсини, Саффи, Карлэйля. В письмах замечательны характеристики: Мишле — русских революционеров и Герценом Луи-Блана. Мишле считал революцию не русским явлением в России, что довольно правдоподобно и сходно со взглядом на это явление Достоевского (Гершензон отвергает взгляд Мишле). Все революционеры, говорил он, и первые из них, декабристы, не имеют ничего общего с русским народом, совершенно на него не похожи и делают дело, совершенно ему ненужное и даже совершенно непонятное. Россию они стараются сделать поприщем европейской или всемирной революции, для этой революции берут от России место и пытаются в нее втянуть народную душу — но напрасно. Люди типа Герцена — прекрасные люди, но — совершенно европейцы, которые пишут и думают по французским и немецким книгам, на запросы французского и немецкого ума.
В посмертных сочинениях Герцена есть коротенькая его заметка, написанная о знаменитом авторе ‘Истории французской революции’ и вместе — члене временного республиканского правительства 1848 года, Луи-Блане. ‘Когда я ближе познакомился с Луи-Бланом, — пишет Герцен, — меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено, там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Ум его, подвижный в ежедневных делах и подробностях, был китайски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах, однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, прочно держалась на нравственных подпорках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложечкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения’. Это очень хорошо, как изображение застывшей революции, и, без сомнения, применимо не к одному Луи-Блану. Если, например, придвинуть к самому Герцену мировоззрения Достоевского, то и его, Герцена, можно назвать вулканом в извержении, но который тоже застыл в монотонном отрицании, порицании и разрушении и не может ни остановиться в них, ни перемениться в них. Что он ответил, когда великий Карлэйль сказал ему, что он ‘в русских (той эпохи) ценит драгоценный инстинкт повиновения, без которого нет исторического строительства’ (то же приведено у Гершензона)? Герцен не только ничего не ответил на эти слова, но он ничего в них и не почувствовал, т. е. не воспринял в них великого поворота мысли. Увы, всякому человеку отпущено немного градусов по дуге, по которым он может и умеет двигаться, и никто не может обернуться по всему кругу. ‘По всему кругу’ оборачивается только всемирная история, широко ставящая ‘да’ на место ‘нет’ и ‘нет’ на место ‘да’. Дуга Герцена не была даже очень велика. Конечно, он был шире и подвижнее Луи-Блана, но оттого, что он был новее, свежее в том же положении революционера, в том же положении отрицателя. Наконец, за ним и за его юностью стояли широкие русские поля, глухие русские леса, с их волюшкой и голубыми колокольчиками, все это понадышало в его сочинения ароматичности, которой неоткуда было взять парижанину Луи-Блану. И хотя Герцен вообще представляется роскошным явлением ‘освобождения’, почти лучшим из одновременных ему на Западе, по богатству в нем цветного спектра, а все-таки, под тон фонвизинскому Стародуму, скажешь: ‘А много было в Герцене от николаевских времен!’ Какое красивое по цельности отрицание в противовес красивому по цельности утверждению. Без Николая I — нет и Герцена, и в основе-то самой яркости герценовской все-таки лежит николаевская сила. В более мягкую, рыхлую эпоху и Герцен разрыхлился бы, размяк и обезобразился. Он потерял бы страсть, остроту и огонь. К тому же он был великолепный барин, совершенно в тон с барственной николаевской эпохой: и от этой-то барственности, от этой почти царственности тона, прозы вытекает вся его литературная и публицистическая прелесть, чарующая нас, как и стихи Пушкина. Потом пошли отрицатели еще ‘шибче’, но как эпоха стала смутнее и грязнее, то и они все вышли мельче и тоже как-то грязнее. Таким образом, Герцен сам не понимал, что все прекрасное произошло оттуда, против чего он восстал: из тех якобы ‘гнилых’ условий действительности, которые он позорил перед Европою. Хороша ‘гниль’, откуда родились Пушкин, Лермонтов, Карамзин, Грибоедов, Герцен и Огарев. Из гнилого и рождается гнилое, больная утроба вынашивает больной плод, кривое и маленькое деревцо рождает от себя другое такое же ничтожное деревцо. Это — ботаника, это — и история. А следовательно, и все учение Герцена, вся его обаятельная публицистика — была игрою юности, без серебряных старческих волос. Он восстал против великой исторической России, не низкой, а благородной, не расслабленной, а могущественной, — восстал легкомысленно, как новорожденный Аполлон, у которого кудри по плеча, и все на него молятся, но нельзя забыть, что ему 17 лет. ‘Великолепие — да, мудрости — ни на грош’.
Лук звенит, стрела трепещет…
Все эти ‘раскаты’ революции ничто перед дробью батальона, проникнутого почтительностью к г. командиру, как дальновидно заметил Карлэйль и как разумеется само собою.

* * *

Впрочем, наивный Аполлон мог бы стрелять до бесконечности, если бы с него не сдернул хламиду сзади простой мошенник. Ах, это прозаическое государство: конечно, ‘не нужно бы его’, обходись улицы совсем без воров, дома — без пожаров, дороги без разбойников и векселя без фальшивых подписей. А то трудно ‘отрицать государство’, когда приходится поутру кричать: ‘Пожар! Отечество — спасай!’, вечером — ‘Грабят! Городовой — помогай’ и т. д. Герцену и его другу Огареву пришлось трудно, когда совершилась следующая история, о которой рассказывает Гершензон.
Огарев, после долгой и страстной любви к первой своей жене, Марье Львовне, — разошелся с нею. Это была увлекающаяся, поэтическая женщина, но очень несчастная и в конце концов даже дурная. Слабое и искривленное деревцо, оно все клонилось к земле, кривилось больше и больше падало… Герцен пишет в последних письмах, что она была собственно сумасшедшая. Оставленная мужем и волочась в неудачных любвях, она дошла до алкоголизма, была и больная, и дурная, и несчастная. И вот что случилось. ‘В 1846 году, когда Марья Львовна на короткое время приехала в Петербург, Огарев — очевидно, для обеспечения ей правильного получения ежегодной от него пенсии — выдал ей крепостные заемные письма на последнее имение, уцелевшее у него от миллионного наследства, суммою в 85 000 руб. сер., с обязательством уплачивать ей по этой сумме шесть процентов в год. Деньги эти и высылались ей периодически или непосредственно Огаревым, или через ее приятельницу А. Я. Панаеву, с которою Некрасов был, как известно, очень близок. В 1848 году Марья Львовна, по совету Некрасова, выдала Панаевой полную доверенность на ведение своих дел, а вскоре затем Панаева, несмотря на данное ею Огареву обещание не действовать против него, уговорила Марию Львовну передать эти заемные письма некоему Шамшиеву, с тем что Шамшиев ей деньги выплатит в два года, а именье возьмет на себя. С тех пор Мария Львовна получала гроши, и деньги, следовавшие ей, прилипли к чьим-то рукам, — Панаевой или Некрасова, неизвестно. Эта история была главной причиной позднейшей вражды Огарева и Герцена к Некрасову’ (с. 529). Сообщение это я впервые прочел у Гершензона и впервые же из него только понял много лет назад удивившую меня строку у Михайловского с многоточием: ‘А на памяти Некрасова были не только проступки, но и преступление’… Очевидно, он имел в виду этот случай. Что в нем ужасно— это то, что Марья Львовна в это время была покинутая и одинокая женщина, больная и полубезумная. Тут, действительно, ум закружится… Принимая во внимание, как грохотала сатира Щедрина по людям ‘старого устоя’, да имея в виду и ‘музу мести и печали’ самого Некрасова, нельзя не подивиться великому душевному покою ‘молодой России’, нельзя не указать и на то, с какою деликатностью разрушаемая ‘старая Россия’ целые десятилетия молчала об этом случае и ни разу не бросила рассказ о нем в ответ на громы обличений.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1912. 18 сент. No 13118.
Лук звенит, стрела трепещет… начальные строки ‘Эпиграммы’ (1827) А. С. Пушкина.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека