Из ‘Пошехонских рассказов’, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1884

Время на прочтение: 90 минут(ы)
М. Е. Салтыков-Щедрин

Из ‘Пошехонских рассказов’

Библиотека ‘Огонек’
Собрание сочинений в десяти томах. Том девятым
М., ‘Правда’, 1988
Собрание сочинений выходит под общей редакцией С. А. Макашина и К. И. Тюнькина. Составление С. А. Макашина/
Вычитка: Александр Македонски, февраль 2008.
Содержание:
Пошехонские реформаторы
Пошехонское ‘дело’
Фантастическое отрезвление
Примечания

ПОШЕХОНСКИЕ РЕФОРМАТОРЫ

I. АНДРЕЙ КУРЗАНОВ

В начале сороковых годов в семье пошехонского мещанина Тихона Гордеева Курзанова проявилась личность, сразу обратившая на себя общее внимание. Это был сын старого Тихона, Андрей, молодой человек 20 — 22 лет.
Семья Курзановых была бедная, смирная и богобоязненная. Старый Тихон происходил из крепостных и состоял в дворне помещика Беленицына в качестве ‘живописца’. Все, что носило на себе следы масляной краски в селе Верховом, начиная от полов ‘под паркет’ в барской усадьбе и кончая портретной галереей бар, барчат и барышень, а также иконостасом сельской церкви, — все это было делом рук Тихона Курзанова. В тогдашнее время помещики любили украшать свои жилища произведениями искусств, так что почти во всяком господском доме можно было встретить и ‘Иродиаду’, держащую на блюде голову Иоанна Крестителя, в которую Ирод тыкал вилкою, и ‘Сусанну’, лежащую в обнаженном виде, с двумя старцами по бокам, и ‘Девушку с тазиком и графином воды’, и ‘Обедающих дураков’, и т. д. Тихон и такие картины умел писать. Человек он был смирный и покорный, а в своей специальности положительно неутомимый. С утра до вечера он готов был ‘писать’, но зато ко всякой другой работе выказывал решительную неспособность. Ни на сенокос его в горячее время послать было нельзя, ни даже в лес за ягодами или за грибами — все равно ничего не принесет. Да и господа были добрые, и хотя смутно, но понимали, что принуждение может только изнурить Тихона, а делу не поможет. Поэтому, когда по дому не требовалось никакой масляной или живописной работы, то Тихона отпускали по оброку, который он и платил всегда аккуратно. Когда ему было уже лет около тридцати пяти, его женили на сенной девушке Аннушке, которую тогда же обложили умеренными тальками, а лет через пять после того барин Беленицын скончался и, умирая, почему-то вспомнил о Тихоне и заказал барыне Анне Семеновне дать ему вольную.
Вышедши на волю, Курзанов поселился в Пошехонье и жил, как говорится, с хлеба на квас. Большой нужды не было, но не было и настоящей сытости. На недостаток заказов он не жаловался, но заказы были исключительно церковные, которые, как известно, всегда оканчиваются словами: ‘Для бога-то, чай, можно и уступить?’ И Тихон уступал до самой крайней степени, потому что и сам понимал, что для бога не уступить нельзя. Аннушку Тихон любил, но, по странной особенности всего своего душевного строя, как будто считал свое сожитие с нею делом греховным, на которое он не решился бы, если б не тяготела над ним всевластная рука крепостного права. С своей стороны и Аннушка любила его, однако ж к материальным лишениям относилась не совсем равнодушно и нередко-таки поговаривала: ‘Только слава, что золотые у Тихона руки, а круглый год мы с ним по мытарствам ходим’.
Андрей рос тихо и одиноко. Это был мальчик впечатлительный, с очень нежным, почти болезненным организмом. С раннего детства окруженный образами и книгами церковного обихода, он легко пристрастился к божественному. Не пропускал ни одной церковной службы и в особенности любил ходить на богомолья по соседним пустыням и монастырям, где старый Тихон имел почти постоянные заказы. Тишина, окружавшая эти молитвенные общежития, умиляла его и растворяла его детское сердце любовью. Тою тихою, ровною, не сознаваемою, но разлитою во всем организме любовью ко всему, которая согревает не только самого любящего, но и весь окружающий его мир. Не трепетом наполняли его вековые сосновые боры, служащие как бы преддверием к обителям, а сладко волновали все его существо смешанным чувством радости и жаления. Ноги его утопали в зыбучем песке, а он чувствовал, что за плечами у него вырастают крылья, которые несут его, несут… И сердце ширится и рвется, и глаза куда ни обратятся, везде им навстречу: свет, свет, свет… Потребность пасть на землю появлялась внезапно и неудержимо. Пасть, целовать ноги странных и убогих, плакать, страдать, умереть…
Грамота далась ему легко, но ни к какому другому ремеслу он охоты не проявил. Даже к живописи отнесся равнодушно, потому что существо его было переполнено каким-то неизъяснимым просиянием, которое не имело ни формы, ни очертаний и, следовательно, не поддавалось ни слову, ни кисти. Впрочем, отец и не нудил его, он сам имел природу, тождественную с сыном, и ежели ‘писал’, то лишь по привычке и ради нужды. Мать тоже не огорчалась внешним бездействием сына, потому что провидела в нем будущего ‘богомола’, который не только себя, но и их, стариков, со временем прокормит.
‘Богомолы’ в старые годы составляли особую касту, которой жилось сравнительно хорошо. Это были люди, посвящавшие себя странствованиям и молитвенным подвигам. Были между ними искренние, подвижничавшие ради подвижничества, но были и такие, которые смотрели на свои скитания, как на выгодное ремесло. Последняя категория выделялась чаще и была очень многочисленна. Ходили они обыкновенно в полумонашеской одежде, состоявшей из длинного черного полукафтанья, подпоясанного широким расшитым поясом, застегнутым на крючки. Волосы подстригали редко, на голове носили высокие шапочки на манер камилавок и ходили, опираясь правой рукой на высокую трость, вроде поповской. Старозаветные помещики (а преимущественно их жены и вообще женский пол), редко выезжавшие из своих гнезд, охотно их принимали и сажали за господский стол, успокоивали на гостиных перинах и любили с ними беседовать. Предметом бесед обыкновенно служили разные апокрифические сказания: о хождении души по мытарствам, о том, как некто, быв по ошибке отозван от мира сего и потом вновь возвращен к жизни, передавал сокровенные подробности загробного существования, коих был очевидцем, о том, что будет на Страшном суде и какая кого и за что ожидает кара. Но в область непосредственных обличений не пускались, и кары, по-видимому, сулили не весьма строгие, потому что домашний помещичий обиход от этих собеседований не изменялся. Помещицы вздыхали, плакали, но вслед за тем слезы высыхали и жизнь продолжала течь своей обычной колеей. Вели себя ‘богомолы’ по большей части скромно: сплетен не переносили, вещей плохо лежащих не утаивали и только изредка запутывались в девичьих, как бы во свидетельство, что и у них, как у прочих смертных, плоть немощна. Но это им извиняли, потому что как же с этим быть? Но главное, что в них восхищало и умиляло, — это то, что большинство их круглый год не вкушало скоромной пищи. Иные даже в Светлый праздник ограничивались тем, что поцелуют яичко, да и опять за рыбку да за грибки. От этого постоянного воздержания некоторые из них входили в экстаз и прорицали. Предвещали вещи простые, всем близкие и понятные: неурожай или изобилие плодов земных, ненастье или вёдро, войну или мирное житье, угадывали пол ребенка в утробе матери и проч. Такие прорицатели особенно чествовались.
Вот на такое-то привольное житье и рассчитывала Аннушка для своего сына. Однако ж ожидания ее сбылись только отчасти. Из Андрея действительно выработался богомольный и набожный юноша, но в то же время умственный склад его сформировался с такими своеобразными особенностями, которые решительно не допускали его оставаться на почве простого богомола-ремесленника. Не мир апокрифических сказаний пленял его мысль, но мир человеческих злоключений, начиная от материальной неурядицы и кончая страданиями высшего разряда. Люди, не получившие никакой воспитательной подготовки, но в то же время влекомые неудержимою силою к свету, встречаются нередко в низменных слоях общества, но в большинстве случаев эти личности впадают в экзальтацию и становятся чуть не душевнобольными. К счастью, Андрей Курзанов избежал этого. Он не сделался ни юродивым, ни бесноватым, ни прорицателем, а остался обыкновенным человеком, который наивно и без раздражения развивал мысли, не имевшие никаких точек прикосновения с сложившимся типом жизни. Из всего вычитанного, слышанного и виденного он извлек особый нравственный кодекс, который коротко выражал словами: ‘Жить по-божески’.
Выражения такого рода настолько общи, что не дают повода для каких-либо непосредственных выводов, да вряд ли и сам Андрей подозревал, что такие выводы возможны. По крайней мере, он не настаивал на них. Поэтому в большинстве случаев выражения эти остаются незамеченными (не переведенными на культурно-чиновничий язык) или же сопричисляются к массе тех мнимо бессодержательных афоризмов, которые от времени до времени изрекает ‘непросвещенная чернь’. В сущности, однако ж, они далеко не бессодержательны, и простые сердца отлично угадывают их таинственный смысл. ‘Жить по-божески’ значит жить по справедливости, никого не утесняя, всех любя и взаимно друг друга прощая. Коли хотите, непосредственных применений и в этой расчлененной программе не видится, но для чуткого сердца простеца она несомненно исчерпывает всю сложность и все разнообразие человеческих отношений.
Тем не менее в то время простые сердца были слишком задавлены, чтобы вслушиваться и вдумываться в какие бы то ни было досужие речи, и Андрею поневоле приходилось отыскивать для себя аудиторию исключительно среди представителей и представительниц тогдашней пошехонской интеллигенции, то есть в помещичьей и чиновничьей среде.
И тут наибольшая часть внимания шла со стороны женщин. В пользу Андрея говорили и его молодость, и мягкий, ласкающий голос, и задумчивые большие глаза, и даже меланхолическое телосложение. Он не говорил ни о пламени неугасимом, ни о черве неусыпающем, ни о раскаленных щипцах и сковородах, а сладко волновал сердце ‘справедливыми’ словами. К словам этим по временам прислушивался и мужской пол, и хотя не умилялся по их поводу, но с формальной стороны тоже не мог не находить ‘справедливыми’. Так что за Андреем Курзановым в скором времени во всех захолустьях пошехонской интеллигенции утвердилась репутация ‘справедливого’ человека.
Да иначе оно и не могло быть. Делать какие-нибудь посылки из общих, и притом совершенно туманных, положений в то время никому и на мысль не приходило, а что ‘справедливость’ есть термин вполне почтенный и непререкаемый — в этом никто сомневаться не дерзал. Об этом и помимо Андрея слыхали и в церкви, и на школьной скамье — какой же наставник позволил бы себе не отдать дани похвалы самоотверженности, любви к ближнему и прочим элементам, из которых составляется ‘божеское’ житие? — и в тех не частых, но все-таки по временам прорывавшихся собеседованиях, когда даже в среду, со всех сторон наглухо запертую, вдруг неведомо откуда и каким образом налетало свежее чувство, просветлявшее умы и умилявшее сердца.
Только вот в глаза этой ‘справедливости’ не видали, так это, пожалуй, придавало еще больше цены устным беседам о ней.
— Что значит жить по-божески? — спрашивала Андрея добрая помещица Марья Ивановна, до которой пал слух, что в Пошехонье объявился ‘блаженный’, изрекающий ‘справедливые’ слова.
— А вот что: тебе кусок, и ему кусок, и всем прочим по куску! — объяснял Андрей в наивной уверенности, что в его объяснении не только нет ничего угрожающего, но что воистину иного угодного богу житья не может существовать.
Марья Ивановна выслушивала это объяснение и тоже никаких угроз в нем не находила. Напротив того, думала: ‘Вот кабы бог привел!’
— А мы-то, жадные! — печаловалась она, — все норовим, как бы заграбастать да оттянуть. Все бы себе! все себе!
— Жадность, сударыня, тоже разная бывает. Иной от болезни жаден, другой от комплекции. У нас в Пошехонье купец есть, так он сколько ни ест, никак наесться не может. И в Москву от своей болезни лечиться ездил, и в Киев по обещанью пешком ходил — не дает бог облегченья. Такую жадность нельзя вменить в грех. А вот ежели кто ‘от себя’ жаден, того ограничить должно.
— Ах, Андрюша, Андрюша! как же ты его ограничишь, коль скоро и граница, и мера — все в его собственных руках состоит? Ты ему: ‘Довольно, сударь!’ а он тебе: ‘Давай еще!’ Как ты меня ограничишь, коли все кругом куски — все мои? один я от папеньки получила, другой — с аукциона купила, собственные денежки за него выложила? Какой хочу — тот возьму да и съем!
— И кушайте, сударыня! Я не к тому… Вы, сударыня, по закону кушаете, а я говорю, как по-божески. По закону всякий около своего куска ходит, а по-божески вот как: тебе кусок, и мне кусок, и прочим по куску. Все чтобы сыты были.
— Хоть бы часок этак-то пожить! — восклицала Марья Ивановна и сладко задумывалась.
Сердце ее переполнялось благоволением, а мысли разбегались во все стороны. От Аришки перебегали к Ипатке, от Ипатки к Антипке… Все сыты! Даже Максимка-пастух — и тот сыт! А она смотрит на них и радуется…
Конечно, вспоминалось ей не раз — и даже очень подробно вспоминалось, — как однажды у них на усадьбе, об масленице, ‘бунт был’… Уже они ли в ту пору не ели! И блинов-то им! и судачины-то им! и толокна-то! и творогу! И что ж, однако, под конец мерзавцы сделали! В самый прощеный день дали им молочка похлебать… так чуть-чуть с кислецой… а они взяли, всем кагалом привалили к господскому крыльцу да молоко-то в снег и вылили… Вот ведь неблагодарность какая!
— А может, это и от болезни или от комплекции, как у того купца… Сколько в него ни вали — всё как в прорву! Ну и Христос с вами, коли так… кушайте, батюшки, кушайте! Лучше пускай уж я… много ли мне нужно? — супцу, да жарковца, да слатенького… У меня ведь ‘комплекции-то’ нет — вот я и сыта! А прочее — пусть уж все им! И картофелю, и капусты, и хлеба… всего! Пускай будут сыты… дармоеды ненасытные! Вон Порфишка-то и сейчас поперек себя толще ходит! И все-то ему мало! всем-то он жалуется, что с толокна у него живот подвело… Вот так ‘комплекция’!
Как бы то ни было, но первая подробность ‘божеского жития’ выяснилась достаточно: тебе кусок, и мне кусок, и прочим всем по куску. Так следует жить ‘по справедливости’. Но ежели ‘все куски — мои’, то ‘кушайте, сударыня’! Хоть это и не ‘по-божески’, но ничего с этим не поделаешь. Тем-то и дорог был Андрюша, что хоть ‘справедливые слова’ у него из уст потоком текли, а никому от них обидно не было…
Затем постепенно выяснилась и другая подробность ‘божеского жития’.
— Коли кто хочет ‘по справедливости’ жить, — говорил Андрей, — тот должен кичливость оставить. Чтобы ни рабов, ни данников, ни кабальных людей — ничего такого чтоб не было. Все в равной друг с другом любви должны жить. Я — тебе послужу, ты — мне. У всех один бог, и всех он одною любовью любит, и всех одним судом судить будет.
— А мы-то! а мы-то! грехи наши, грехи!
— Коли мы все друг друга в равной любви содержать будем, то и огорчения наши прекратятся сами собой. И ненависть, и свара, и ропот — все исчезнет, потому что все это от нелюбви, от неравенства. Одним честь, а другим — поношение, одним веселие, а другим скорбь. Как тут огорченью не быть?
— Что говорить! уж мы, дворяне, на что богом и царем взысканы, а и то, друг на дружку глядя, нет-нет да и позавидуешь!
— Все мы по естеству равны, все Адамовым грехом в ад ввержены были, и все Христом-спасом истинным из ада освобождены. А ежели все равны — стало быть, и одинаковая часть всем от бога положена.
— Откуда же они взялись… рабы? — робко спрашивала Марья Ивановна, — бог не повелел, а их видимо-невидимо. В господских домах — господа, в людских да на скотных — рабы… Господа приказывают, а рабы повинуются, тяготы носят…
— В старину, сударыня, это сделалось. Не все люди равной комплекции рождаются: один покрепче, другой послабее, а третий и вовсе расслабленный. Сильный-то слабого и покорил. Да покоривши, взял да узлами завязал. Теперь ни конца, ни начала этому узлу и не отыщешь!
— Ишь ведь что сделал!
Марье Ивановне становилось жалко. ‘Как это так? — думалось ей, — Христос-спас истинный всех из ада освободил, а ‘он’ — ишь что сделал! ‘Он’-то свое дело сделал, да и ушел — ищи его да свищи! — а она, между прочим, с аукциона купила, собственными денежками все до копейки заплатила… как теперь рассудить? Ежели поступить ‘по-божески’, так неужто же денежки мои так-таки пропасть должны?.. Ежели же не по-божески поступить…’
— Барыня! головку причесать пожалуйте! — прерывала ее мечтания горничная Анютка.
Перерыв этот являлся очень кстати, ибо давал ее мыслям новое направление.
— Вот, Андрюша, я какова! — жаловалась она сама на себя, — и голову-то себе причесать сама не могу, все Анютка да Анютка! Анютка, прими! Анютка, подай! — а я сижу как царевна да руки-ноги протягиваю! И знаю, что все мы одной природы, а не могу… Ни я одеться сама, ни я умыться… словом сказать, без Анютки, как без рук!
— Что ж такое, сударыня! И пускай Анютка потрудится… это ей и по закону вменяется! Я ведь не против закона иду, а говорю, как по-божески…
Марья Ивановна удалялась успокоенная и отдавала свою голову в распоряжение Анютки. Но в это же время она уносила новую подробность ‘божеского жития’: все мы Христом-спасом истинным из ада освобождены, а ‘он’ — ишь ты, что сделал! А она между тем с аукциона купила… по закону!
Причесавшись, Марья Ивановна вновь возвращалась к прерванной беседе.
— Как же нам душу-то спасти? — вот ты мне что скажи! — беспокоилась она.
— За други своя полагать ее надо — вот и спасешь! — отвечал он, нимало не затрудняясь.
Однако ж Марью Ивановну ответ этот заставал неприготовленною.
— Как это… душу? — сомневалась она, — словно бы уж… Хоть бы руку-ногу, а то… душу! Слыхала я, что в пустынях живали люди, которые… А чтобы в миру это было… не знаю!
— В пустыне молитва спасает, а в миру — жертва душевная. Коли мы все в разнобойку по углам будем сидеть да за шкуру свою дрожать — откуда же добро-то в мир придет?
— Уж и не знаю, как тебе сказать… Конечно, мало ли какие у людей ‘свои дела’ бывают… иной на службе служит, другой по коммерческой части… но чтобы у кого такое ‘занятие’ было, чтобы ‘душу’ полагать… не знаю! И не слыхала, и не видала… не знаю!
— Обиду ежели видите — заступитесь, нищету видите — помогите, муку душевную видите — утешьте. Вот это и значит душу за други своя полагать…
— И заступитесь, и утешьте, и помогите! — уже дразнилась Марья Ивановна. — И помогите! и помогите! А коли помогалки-то, помогальщик, у меня нет?
— На нет, сударыня, и суда нет.
— Ну, хорошо. Пускай по-твоему. Стало быть, как встала с утра, так я и беги, вытараща глаза? За одного — заступись, другому — помоги, третьего — утешь! А за меня-то кто беспокоиться будет?
— Друг по дружке, сударыня. Вы за всех, все за вас. Христос-спас истинный крестное страдание за нас принял, а мы и побеспокоить себя не хотим!
— А ежели я… не могу! ежели я… ну, нет во мне этого, нет?!
— А не можете, так и не нудьте себя, сударыня! Я ведь не то, чтобы что…
— И вот я тебе еще что скажу. Ну, положим! Положим, что я прытка. Туда — побегу, сюда — нос суну, в третьем месте — пыль столбом подыму… ай да Марья Ивановна! вот так Марья Ивановна! А ну, как мне самой за это нос утрут? ‘Откуда, скажут, помогальщица непрошеная выискалась? Какой такой, скажут, закон есть, чтобы в чужое дело свой нос совать?’ А ну-тко, сказывай, какой я на эти слова ответ дам?!
— По закону это действительно так… По закону каждый сам по себе — это лучше всего. Ведь и я против закона не иду, а только объясняю, что коли ежели по-божески…
— Знаю я, что ‘по-божески’ хорошо… Ты вот по-божьему да по-справедливому, а мы — по-грешному да по-человечьему! Ты слабость-то человечью ни во что не ставишь, а мы об ней на всяк час помним! Куда ты ее, слабость-то нашу, денешь?
Таким образом, выяснялась и еще подробность ‘божеского жития’: душу за ближнего полагать. Правда, что Марья Ивановна так и осталась при своем мнении насчет практического применения этого правила, но благодаря взаимным уступкам и разъяснениям дело все-таки слаживалось легко. Собственно говоря, Андрюша ведь никого не нудил, а только говорил: ‘Коли можете жить по-божески, то и душу по-божески спасайте, а коли не можете по-божески жить — спасайте душу ‘по закону’. Так она именно и поступает: ‘божеское житие’ имеет ‘в предмете’, а душу спасает… ‘по закону’!
Тем-то и дорог был Андрюша Марье Ивановне, что он нудить не нудил, а между тем ‘справедливые слова’ говорил. И говорил их в такое время, когда у всех и на уме, и на языке только жестокие слова были. Сколько лет она за Кондратьем Кондратьичем в замужестве живет, и ни одного-то ‘справедливого’ слова от него не слыхала! Все или водку пьет, или табачище курит, или сквернословит, или на конюшне арапником щелкает! А ночью придет пьяный и дрыхнет. В этом вся ее жизнь прошла. Только от Андрюши она и увидела свет. Поговоришь с ним — словно как и очнешься. И об душе вспомнишь, и о боге… чувствуешь, по крайности, что не до конца окоченела!
И не с одною Марьей Ивановной беседовал таким образом Андрей, а вообще любил по душе поговорить и, разговаривая, нередко касался таких предметов, о которых тогда никто и в помышлении не имел. Таким образом, он уже в сороковых годах провидел и новые суды, и земство, и даже свободу книгопечатания.
О судах он так выражался:
— Нынче судья-то забьется в мурью да и пишет, что ему хочется. Хочет — завинит, хочет — белее снега сделает. А как на миру-то его судить заставят, так правда-то сама из него выскочит!
О земстве:
— Как возможно сравнить: чиновник ли по уезду распоряжается, или сам обыватель своим делом заправляет? Чиновнику — что? он приехал, взглянул, плюнул и уехал! А у обывателя каждая копеечка на счету, и об каждой у него сердце болит!
И, наконец, кратко, о свободе книгопечатания:
— Помяните мое слово, ежели в самой скорости волю книгопечатанью не объявят!
И действительно, так, по его, впоследствии все и сделалось.
Но что всего замечательнее, ни пошехонский судья, ни пошехонские чиновники, ни цензурное ведомство — никто на Андрея не претендовал. Потому что все понимали, что он никого не нудит, а только ‘по-божески’ разговаривает.
Словом сказать, в самое короткое время молодой Курзанов сделался гордостью и украшением всего Пошехонского уезда. Сам городничий, и тот любил послушать его. Призовет, бывало, и велит ‘справедливые слова’ говорить. Скажет Андрей: ‘Мне кусок!’ — а городничий подтвердит: ‘Правильно!’ Скажет Андрей: ‘И всем прочим по куску!’ — а городничий опять подтвердит: ‘Правильно!’ Да и нельзя было не подтвердить, потому что такие же приблизительно слова городничий в церкви по воскресеньям слыхал.
Этого мало: приехал в Пошехонье на ревизию губернатор и тоже пожелал на пошехонскую диковинку посмотреть. И когда Андрей ему, в присутствии всех уездных чинов, свои ‘справедливые слова’ высказал, то он не только не нашел в них ничего предосудительного, но похвалил:
— Молодец, Курзанов!
Уездные же чины, преисполнившись радости, с своей стороны, воскликнули:
— Это в нем, ваше превосходительство, божеское!

* * *

Долго ли, коротко ли так шло, а времена между тем изменялись. И все к лучшему. Начал Андрею во сне старец являться. Придет, скажет: ‘Эй, Андрей! как бы тебя за ‘справедливые-то слова’ не высекли!’ — и исчезнет.
Но Андрей верил в правоту своего дела и не боялся.
Наконец наступил момент, когда просвещение, обойдя все закоулки Российской империи, коснулось и Пошехонья. Прежде всего оно сочло необходимым обревизовать пошехонскую терминологию и затем, найдя в ней более или менее значительные неисправности, усердно принялось за очистку ее от ненужных примесей. В числе прочих подверглись тщательной ревизии и ходячие разговоры о ‘божеском житии’. Просвещение не отвергало прямо проповеди о ‘божеском житии’, но отводило ей место в церквах и монастырях, и притом преимущественно в воскресные и табельные дни. ‘Когда царство небесное сделается общим достоянием, — писалось по этому поводу в ‘Уединенном пошехонце’, получавшем внушения чуть не из самого городнического правления, — тогда и божеское житие само собой возымеет действие. До тех же пор пошехонские обыватели обязываются, не предваряя времени, стараться оного жития достигнуть не разговорами, а ревностным исполнением законного долга и возлагаемых на них начальством поручений’. А в другой статье тот же ‘Уединенный пошехонец’ объяснял следующее: ‘Между прочими баснями, смущающими нетвердые обывательские умы, распространяется и таковая, будто бы только те люди живут ‘по справедливости’, кои в основание своей жизни полагают правило: ‘Мне кусок, и тебе — кусок, и прочим всем — по куску’. Не отрицая, с своей стороны, удовольствия, которое может доставить общая сытость, мы считаем, однако ж, не лишним предупредить увлекающихся, что ежели их мечтаниям и суждено когда-нибудь осуществиться, то, наверное, ни один из них даже приблизительно не в состоянии определить момента такового осуществления. А посему представляется более согласным с требованиями благоразумия, ежели обыватели, не предваряя событий, положат в основание своих действий правило не столь ‘сытое’, но более соответствующее духу нашего просвещенного времени, а именно: какой у кого кусок есть, тот пусть при оном и останется. Не имеющий же куска да потщится на свой собственный кошт приобресть таковой’.
Это было уже не в бровь, а прямо в глаз. Тем не менее Андрей не только не угомонился, но даже совершенно ничего не понял. Такова участь всех вообще недомолвок, полуслов и полумер. ‘Уединенный пошехонец’ и сам, видимо, колебался. С одной стороны, он как будто иронизировал, но, с другой, не отрицал прямо ни ‘сытости’, ни ‘божеского жития’. Вообще, как говорится, ходил кругом да около. Поэтому обыватель, не весьма догадливый, не только не убеждался его доводами, но находил их положительно слабыми. ‘Это он для удобности городнической лукавит, — говорили сторонники ‘божеского жития’, — хочет, чтоб городничему помыкать нами легче было!’ И, утвердившись на этом, продолжали упорствовать в своем заблуждении.
А времена между тем продолжали зреть. И всё к лучшему.
В конце пятидесятых годов приехал на городничество майор Стратигов. Правой ноги у него не было, а от левой руки осталась только небольшая часть. А сверх того, он и в церковь редко ходил, а следовательно, и о ‘справедливых словах’ совсем позабыл. Но зато, когда он брал в правую руку костыль, то дрался им замечательно больно. Приехавши на городничество, он вызвал Андрея Курзанова и велел ему ‘справедливые слова’ говорить. И когда последний, в наивной уверенности, что в этих словах ничего супротивного нет, высказал все, что у него было на душе, то Стратигов инстинктивно сжал в руке костыль, но, не предваряя событий, от немедленного боя воздержался, а только как-то загадочно метнул на него глазами и пробормотал:
— Гм…
А на другой день явилась в ‘Уединенном пошехонце’ передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне. ‘В городе Пошехонье, — говорилось в этой статье, — появились личности, которые открыто присвоивают себе право говорить так называемые ‘справедливые слова’. Хотя по существу сии слова представляют собой образчики похвального умственного парения, но тем не менее самая сила производимого ими впечатления с достаточностью указывает на то, сколь значительный вред может произойти от невежественного или неискусного с ними обращения. История недаром свидетельствует, что не только у нас в Пошехонье, но и в прочих странах образованного мира слова этой категории всегда находились и находятся в ведении подлежащих ведомств и особо препоставленных на сей предмет учреждений. Ежели таково непререкаемое свидетельство истории, то не явствует ли из оного, что ‘справедливые слова’, по самой природе своей, должны считаться изъятыми из общего обращения и что такое изъятие должно быть принимаемо обывателями отнюдь не в качестве стеснения их в выражении благородных чувств, но лишь в смысле предостережения, что и благородные чувства могут иметь последствием ссылку в места не столь отдаленные. А посему, если бы кто-либо из обывателей и был приведен в такое состояние, когда от избытка чувств уста глаголют, то и в таком случае представлялось бы полезнейшим, дабы он потребность сию удовлетворял у себя в квартире (однако ж не при гостях) или в других пустынных местах, публичное же распубликование ‘справедливых’ и тому подобных чувств предоставил бы лицам и местам, особливо на сей конец уполномоченным’.
Однако ж Андрей и после этого не смирился. Напротив, возымев дерзкое намерение проникнуть в самое сердце полиции, он начал донимать ‘справедливыми словами’ будочников и действовал в этом смысле настолько успешно, что в одно прекрасное утро искали-искали по всему Пошехонью ‘шиворота’ и не нашли. И только уж на другой день сам городничий, ходя по базару, едва успел его вновь осуществить.
Тогда Стратигов убедился, что наступило время истреблять ‘фанаберии’ посредством выколачивания. Он вновь призвал Курзанова и вновь велел ему ‘справедливые слова’ говорить. Когда же последний, не подозревая ловушки, с обычной наивностью выложил все, что знал, то городничий, взяв в правую руку костыль, однократно ударил им Андрея между крылец, сказав:
— А остальное — за мною!
И что ж! Андрей даже этим не отрезвился! Против всякого ожидания, он не вознегодовал, а весь проникся состраданием к Стратигову, убежденный, что это в нем действует болезнь.
— Ноги у него нет, — говорит, — руки вот с эстолько осталось — ну, и мозжит его!
Через день Стратигов опять вызвал Андрея и ударил его между крылец уже двукратно. Еще через день ударил троекратно. И наконец стал бить без счету и нещадно. Но Андрей по-прежнему продолжал говорить ‘справедливые слова’ и все больше и больше проникался состраданием к колченогому городничему, которого болезнь вынуждала прибегать к костылю. Даже тогда, когда в ‘Уединенном пошехонце’ появилась статья, в которой прямо требовалось, чтобы ‘справедливые слова’ произносились только в нарочито изготовленных для сего помещениях, а отнюдь не на улицах и даже не в частных домах, где могут оные слышать личности, к уразумению их неприготовленные’, — даже тогда Андрей не понял, что и костыль городнический, и журнальная передовица имеют в предмете действия, им производимые.
Сам Стратигов изумился. ‘Уж дойму же я тебя, балбес! — кричал он в исступлении, — костыль об тебя измочалю, а дойму!’ И как сказал, так и поступил. И все-таки не донял. Не донял потому, что никакой костыль не мог вразумить Андрея, что слова, которые в нарочито устраиваемых помещениях считаются ‘справедливыми’, в других местах могут превратиться в опасные и ‘несправедливые’.
Как бы то ни было, но теория искоренения ‘фанаберии’ посредством выколачивания оказывалась исчерпанною. На место ее потребовалась другая теория, более состоятельная, и она не замедлила заявить о себе.
То была теория обращения к почтеннейшей публике. Насадителем ее явился исправник Октавиан Феликсович Язвилло, который, за упразднением городнической должности, соединил в своем лице высшую полицейскую власть по городу и по уезду.
Язвилло был человек ловкий. В церкви он уж совсем никогда не бывал, а о ‘справедливых словах’ и не слышал. Взамен того он принес с собою какие-то особенные, совсем новые слова. Он первый произнес в Пошехоньe выражение ‘основы’ и первый же вполне определенно формулировал мысль, что ‘справедливые слова’ суть зло, направленное к потрясению ‘основ’.
И так как все предпринимаемые до тех пор средства — в форме вразумления и вколачивания — с целью локализировать зло в нарочито устроенных помещениях оказались бессильными, то Язвилло пришел к заключению, что в этом деле потребны приемы гораздо более сложные, чуждые той заскорузлой рутинности, которая шла напролом и напиралась на рожон.
Наиболее целесообразным из этих приемов представлялось ему спасительное междоусобие. С него он и начал. Разделив обывателей на две категории: благонадежных и неблагонадежных, он прежде всего в ярких чертах обрисовал те опасности, которыми угрожает распространение в публике заблуждений (так называл он прежние ‘справедливые слова’), и затем призвал всех благонадежных обывателей (на этот раз он даже не усомнился употребить слово ‘граждане’) к содействию. Это была с его стороны штука очень рискованная — кто знает, что могло втемяшиться пошехонцам в голову по случаю этого ‘призыва’? — но ‘Уединенный пошехонец’ и на этот раз сослужил ему обычную службу. В обширной передовице, растянувшейся на целых четыре номера, он разъяснил: во-первых, кого следует разуметь под именем благонадежных граждан, во-вторых, что означает выражение ‘основы’ и почему оные должны стоять незыблемо, в-третьих, в каком смысле должны быть понимаемы слова: ‘Содействие общества’, и, в-четвертых, какие хитрости употребляет злоумышление в видах упразднения основ и какие приемы необходимо этим хитростям противопоставить, чтобы пресечь зло в самом корне.
Ответы на эти вопросы вкратце заключались в следующем: благонадежными признавались лишь те граждане, кои, ‘будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают’, неблагонадежными же те, кои, ‘по лености, пьянству, нерадению или праздности, будучи приведены в уныние, вместо того чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть’. Из числа ‘основ’ ‘Пошехонец’ в особенности настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами. И не только от воров, грабителей и разбойников, а всего больше от распространителей развратных мыслей, которые за тем только ‘всех равными кусками потчуют, дабы собственную нерадивую праздность при сем случае угобзить’. Что же касается до ‘основ’ прочих сортов, то автор передовицы скромно сознавался, что в полицейском управлении имеются об них лишь весьма скудные сведения, но что в ближайшем будущем от ярославского губернского правления ожидается подробное по сему предмету разъяснение. О ‘содействии’ ‘Пошехонец’ выражался так: ‘Не для того оно нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, дабы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали’. Относительно же хитростей, употребляемых для потрясения основ, ‘Уединенный пошехонец’ на первом плане ставил ‘льстивые обещания легкого жития, сопровождаемые возбуждением дурных страстей’, и как противодействие этим ухищрениям рекомендовал откровенное обращение к Октавиану Феликсовичу Язвилло.
Успех, достигнутый этой передовицей, был поразительный. Но надо сказать правду, что значительнейшею частью этого успеха она была обязана упоминовению о собственности. Так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и сбирается его отнять. Поднялось галдение неслыханное. Сначала теребили преимущественно Андрея Курзанова (по некоторым признакам догадались, что передовица имела в виду именно его), но потом, в общей суматохе, об нем забыли и стали побивать каждый каждого. Обладатель большого шила слал донос на обладателя малого шила, обладатель суконных штанов уличал в потрясательных намерениях обладателя штанов нанковых. Мирный дотоле город загудел и заволновался, а ‘благонадежные’ толпами осаждали полицейское управление и требовали скорой и немилостивой расправы с ‘неблагонадежными’.
Но Курзанов все-таки продолжал не понимать. Не понимал он, какое отношение имеют ‘справедливые слова’ к этой неожиданной пошехонской сумятице, да и сами пошехонцы вряд ли это понимали. Тем не менее житье Андрея в эту пору было незавидное. Его периодически то сажали в кутузку, то освобождали от нее. Но он и этому не удивлялся, а называл сажание в кутузку ‘действием по закону’, а освобождение из нее — ‘действием по справедливости’.
— Я не против закона иду, — говорил он Язвилле, — а говорю только, что коли-ежели ‘по-божески’…
И так-таки на этом и устоял, несмотря на то, что в течение года, по крайней мере, шесть месяцев провел в кутузке.
Язвилло торжествовал и уже завел было книгу, в которую постепенно вносил обывателей, на которых само ‘содействие’ указывало, как на неблагонадежных. Однако ж торжество это было недолгое. Главным образом ошибка Язвиллы заключалась в том, что он никак не предполагал, чтобы ябеда, им возбужденная, достигла таких несказанных размеров и приняла столь разнообразные формы. Пошехонцы до такой степени разревновались, что превзошли самые смелые ожидания. Вчерашний охранитель делался сегодняшним потрясателем, сегодняшний охранитель мог быть уверенным, что сделается потрясателем завтрашним. Язвилло бегал по городу как угорелый, ловил, хватал, но уже никакая лихорадочная деятельность не могла удовлетворить народной Немезиде. В одно прекрасное утро оказалось, что из всего пошехонского населения только он, Язвилло, да негласный руководитель ябеднического движения, Беркутов (о нем зри ниже), остались незавиненными. Даже непременный заседатель — и тот оказался потрясателем, потому что получивши с почты казенные деньги, ‘обронил’ их по дороге в полицейское управление.
Тогда Язвилло отправился с докладом в губернию, где и был немедленно уволен от должности.
На место Язвиллы приехал в Пошехонье капитан Груздев (новокрещен из черемис), который вновь возвратился к простым и удобопонятным распоряжениям, с тем лишь присовокуплением, что раз навсегда устранил все колебания и неясности, которые в прежнее время парализовали успех принимаемых мер.
Прибывши на место, он, по примеру своих предместников, велел привести Андрея Курзанова и приказал ему ‘справедливые слова’ говорить. Но едва начал Андрей: ‘Тебе — кусок, и мне — кусок’, — как Груздев на первых же словах его перервал:
— Довольно! — сказал он твердо, — даю тебе два дня на исправление!
Через два дня Курзанов явился вновь, но так как, по-видимому, ум у него окончательно заложило, то и на этот раз он начал: ‘Тебе — кусок, мне — кусок…’
— Фюить!

II. НИКАНОР БЕРКУТОВ

В тот же самый период времени, так сказать, параллельно с Андреем Курзановым, расцвел по соседству с Пощехоньем, в городе Тотьме (Вологодской губернии), другой реформатор, Никанор Беркутов.
Все в этих людях было разное: и отправная точка деятельности, и дальнейшие их судьбы. Но одна черта была общая, которая и сообщала их деятельности выдающийся характер: оба мыслили и говорили не так, как прочие тотемцы и пошехонцы мыслят и говорят.
Беркутов был причетнический сын и родился в одном из тотемских захолустьев, где отец его служил пономарем при очень бедной приходской церкви. В детстве Никанор никогда досыта не едал, но зато по горло был сыт побоями и колотушками, которыми щедро оделяли его отец и мать. По одиннадцатому году сдали его в тотемское духовное училище, где сытости не прибавилось, а телесные калечества, напротив, в значительной мере умножились. Учился он плохо, кончил курс в училище поздно и от перехода в семинарию уклонился, а прямо поступил на службу писцом в тотемский земский суд на рублевое месячное жалованье. Лет десять сряду он мыкался то около суда, то по становым квартирам, подстерегая просителей, устраивая мелкие вымогательства, и кончил все-таки тем, что был за пьянство и вздорный характер выгнан из службы.
Принятые в детстве побои, а затем голод и дальнейшие преследования судьбы развили в Беркутове угрюмость, которая постепенно развилась в открытое человеконенавистничество. Всех и за всё он ненавидел. Богатых за то, что богаты, сильных за то, что сильны, бедных за то, что бедны, слабых за то, что слабы. В первых он видел угнетателей, во вторых — массу ничтожных существ, которые ни ему, ни другим, ни даже самим себе не могли оказать ни защиты, ни поддержки. И всем по мере сил старался сделать зло. Злоба ключом кипела в его сердце, злоба прокаженного человека, к которому никто добровольно не хочет прикоснуться. И он несомненно задохся бы от ненависти, если бы не облегчал себя, всеминутно изрыгая потоки клеветнических и смрадных слов.
Тридцати лет от роду он уже имел наружность отживающего старика. Сухой, словно изъеденный неведомыми внутренними бактериями, с сгорбленною, как бы перешибленною спиною, с трясущимися руками и ногами, с морщинистым и желтым, как пергамент, лицом, он, казалось, всеминутно готов был рассыпаться в прах. Но глаза свидетельствовали об его живучести. Это были черные юношеские глаза, которые горели в своих глубоких впадинах сухим и горячим блеском, наводя на посторонних не страх и даже не уныние, а какую-то щемящую сухоту, как будто из этих глаз изливался таинственный ток, который и прочие сердца отравлял ненавистью, иссушившею самого Беркутова.
С утра до вечера бродил Беркутов по городским улицам, грузно ступая ногами по грязи и опираясь на толстую суковатую палку, которою по временам он грозил, проходя мимо особенно ненавистных ему домов. В кабаки и харчевни он заходил охотно, но не для пьянства (хотя и выпить был не прочь), а для подстрекательства. Там он снимал с присутствующих формальный допрос и, узнав о притеснениях — все равно, действительных или мнимых, — тут же начинал дело. За труды от мзды не отказывался, но брал умеренно и житейские свои потребности довел почти до минимума, так что казалось даже удивительным, как он и в самом деле не рассыплется в прах.
Однако ж адвокатская специальность далеко не исчерпывала содержания его деятельности. Самою существенною чертою этой деятельности, как сказано выше, являлась проповедь ненависти к сильным и презрения к слабым. И то и другое он высказывал громко и не стесняясь. Сильные тогдашнего тотемского мира вообще были несколько позамараны. Это были или местные дворяне, почти вплошь мелкопоместные, которые тигосили своих крепостных, выжимая из них последние соки, или чиновники, которые в то время во всей России жили не столько казенным жалованьем, сколько выдумками собственного изобретения. Это значительно облегчало Беркутову его пропаганду ненависти, так что, как ни горели представители местной культуры желанием допечь наглого надругателя, но самая нерешительность и робкость, которую они при этом выказывали, в самом корне парализировала их усилия. Что же касается до презрения к слабым, то, конечно, в этом отношении ни с какой стороны препятствий для Беркутова возникнуть не могло. Замечательно, что, несмотря на несомненную каверзность его наружного вида, никто над Беркутовым не издевался. Даже мальчишки не бегали за ним толпами, не кричали и не дразнились, как это делалось в отношении других, более обыкновенных пропойцев. Как будто они понимали, что в этом трясущемся теле заключена таинственная сила, которая может в одну минуту задавить и их самих, и присных их, и то ‘праховое’ устройство, около которого лепилось их существование. Взрослые же тотемцы почти поголовно снимали перед Беркутовым картузы, что доставляло ему неизреченное наслаждение, так как он знал, что не было той души во всем городе, которая не ненавидела бы его.
Учение Беркутова было очень просто и выражалось в следующих немногих словах: ‘Всех привести к одному знаменателю’. Именно так он и говорил, как бы свидетельствуя этим, что был в училище и не забыл о дробях.
Никаких разъяснений и развитий это учение не требовало. Все оно исчерпывалось в своей краткой гнусности. Кого нужно было привести к одному знаменателю? — всех. По каким причинам? — по всем вообще. Что означало слово ‘знаменатель’? — все вообще, что заставляет человека страдать, корчиться от боли, изнывать. И плющильный молот, и ‘кошки’, и плеть, и пресловутый ‘третий пункт’, и клевета, и нравственные мучительства и истязания — всё на потребу! всё в большей или меньшей степени равняет людей перед ‘лицом знаменателя’.
Для чего это нужно? — Беркутов никогда на этот вопрос не отвечал, но видно было, что для него дело было вполне ясно. Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана… Во всяком случае, едва ли даже лично самого себя он выделял из той общей утрамбовки, которую должен был произвести ‘знаменатель’, похаживая по обывательским головам.
Повторяю, однако ж: Беркутова весь город ненавидел, а в том числе и лица, за которых он, по наружности, заступался и от имени которых вчинял иски и дела. Но всего более ненавидели его чиновники, несмотря на то, что теория приведения к одному знаменателю, по существу, вовсе не противоречила веяньям того времени. Очевидно, что атмосфера до того была насыщена всевозможными знаменателями, что слышать это слово от какого-то случайного поганца становилось уж совсем нестерпимым. Поэтому, как ни боялись тотемские чины разоблачений Беркутова и как ни ошеломляюще действовала эта боязнь на их отношения к ‘поганцу’, тем не менее они все-таки всемерно старались его донять.
Тотемский городничий не раз призывал Беркутова и угрожал ему:
— И от кого ты, поганец, уродился? — кричал он на него, — и как земля тебя, демона, носит? как не задохнешься ты в паскудстве своем? Вот погоди ужо! сгною я тебя в остроге! сгною, как пить дам!
И действительно, от времени до времени изобретал какую-нибудь выдумку и сажал Беркутова в острог. А однажды даже и впрямь едва не ‘сгноил’ его в тюрьме. И вот по какому случаю.
В то время относительно доносителей по первым двум пунктам держались такого правила: коли любишь доносить, то люби и доказать свой донос (по пословице ‘любишь кататься, люби и саночки возить’), а покуда не докажешь — сиди в остроге. Правило это, мудрое и человеколюбивое, налагало на доносчиков известную узду и вполне оправдалось вакханалиями ‘слова и дела’, которые были еще у всех на памяти. Доносить было и сладко, и жутко. Сладко потому, что донос столь блестящий сразу ставил доносчика в мнении сограждан на недосягаемую высоту, жутко — потому, что тот же донос в случае неудачи мог низвергнуть своего автора на самое дно преисподней.
Начальство не любило блестящих доносчиков. Во-первых, оно по природе своей охотнее утирало слезы, нежели извлекало их, во-вторых, оно отлично понимало, что в какой-нибудь Тотьме не только двух первых, но и вообще никаких пунктов невозможно и предположить. Поэтому обилие подобных доносчиков считалось карою и вредным усложнением административного механизма. В доносчиках тем охотнее видели беспокойных и даже злонамеренных людей, что страсть к доносам не ограничивалась какою-либо специальностью, но распространяюсь вообще на всё и на всех. Первые два пункта представляли собой как бы лакомство, обыкновенною же пищею для доносов служили заурядные поступки уездных и губернских чинов. Понятно, что последние пользовались всяким случаем, чтобы подловить хотя тех шустрых негодяев, которые самонадеянно пускались в слишком смелое плавание по безграничному океану ябедничества.
Именно такой грех случился и с Беркутовым. Каким-то образом он не рассчитал себя и вместо пьедестала очутился в остроге. На этот раз он засел там уже не на неделю и не на месяц, как прежде, а на целые годы. Однако ж узы не только не пролили мира в его озлобленную душу, но еще больше ожесточили ее. Ежели, с одной стороны, ему периодически напоминали о представлении доказательств, подтверждающих сделанный им донос, то, с другой стороны, он отвечал на эти напоминания усугублением ябеднической деятельности. Каждый день он являлся в смотрительную и оттуда наводнял присутственные места доносами и кляузами. Власти смутились. Вышло нечто совсем неожиданное. Заключение Беркутова в острог не только не облегчило движения административного механизма, но чуть было совсем не затормозило его. Беркутов на досуге всех завинил: не только людей, находящихся у кормила, но их жен, своячениц и снох. Чувствовалась потребность во что бы то ни стало развязать этот узел, и наконец его развязали тем, что административным порядком водворили ябедника в Пошехонье.
Здесь его встретил тот самый городничий, который так благосклонно выслушивал Андрея Курзанова и дивился его разуму. И встретил, надо сказать правду, неблагосклонно.
— Ты у меня смотри! — кричал на Беркутова городничий, — ябедничать или доносы писать — и боже тебя сохрани! У нас здесь покудова было смирно, так ежели что… сгною, поганца, в остроге! как пить дать сгною!
Беркутов угрюмо выслушал эту угрозу и ответил на нее тем, что с первой же почтой на все пошехонские власти послал обстоятельный донос.
И в Пошехонье началась такая же суматоха, как в Тотьме. Но так как Беркутов был уже ‘ябедник заведомый’, то на этот раз административный механизм был не особенно затруднен его деятельностью. Прошения и ябеды его оставались без рассмотрения и возвращались ему с надписью. А городничий, узнав из этих прошений, что он не только мздоимец, но и кровосмеситель, возвращая их доносителю, говорил:
— Уж сгною я тебя в остроге, поганец! убей меня, бог, коли не сгною!
Беркутов задыхался и сох. Он сознавал себя в положении пойманного волка, на котором всякий мог срывать зло, а он — ни на ком. Хотя же он и продолжал греметь по всем кабакам, что всё и всех необходимо привести к одному знаменателю, но пошехонцы, убедившись, что начальство относится к нему немилостиво, не только не доверяли его словам, но даже не раз содействовали его заключению в клоповник, как возмутителям
Долго ли, коротко ли так шло, но мало-помалу времена изменялись. И опять-таки к лучшему.
На городничество прибыл Стратегов и, несмотря на свое калечество, сразу понял, что Беркутовым можно отлично воспользоваться, ежели взяться за дело умеючи. Он велел привести его и, указав на костыль, спросил:
— Видишь?
— Вижу, — ответил Беркутов, и что-то вроде улыбки впервые скользнуло на его губах.
— Ну, так вот что. Если ты про меня хоть одно слово, хоть полслова — в гроб, поганца, заколочу! Ни под суд отдавать не буду, ни в острог не посажу — сам, собственными руками… слышал?
— Слышал. Что кричишь! — сфамильярничал Беркутов.
— А коли слышал, так и намотай себе это на ус. Ну, с богом! Каждое утро будь здесь. И чтоб всё, что в городе… понял?
На другой день в ‘Уединенном пошехонце’ появилась передовая статья, в которой доказывалось, что ошибочно мы называем ябедниками и доносчиками тех, кои от усердия о происходящих в городе вредностях извещают, и что, напротив, ‘всемерно необходимо оное рвение поощрять, дабы злодеи и прочие развратные люди, прежде нежели умыслить в сердцах своих пагубу, наперед знали, что городническое правление об оной уже уведомлено и находится в ожидании’.
Перед Беркутовым словно небеса разверзлись. Не то чтобы он изъял Стратигова из кипевшей в его сердце ненависти к человечеству вообще, но он надеялся доказать ему эту ненависть впоследствии, теперь же решился воспользоваться им как подспорьем для осуществления учения о знаменателе. В течение какого-нибудь месяца благодаря его известительному рвению Пошехонье переполнилось такими преступлениями, о которых самое разнузданное пошехонское воображение никогда не смело мечтать. И, что всего важнее, открыватель этих фантастических преступлений назывался уже не доносчиком, а известителем. Но этого мало: постепенно Стратегов так распалился ревностью, что уже не ссылался на свидетельство Беркутова, а просто говорил: ‘До сведения моего дошло’ — и дело с концом.
Тем не менее действия Стратигова были настолько бестолковы и порывисты, что удовлетворить Беркутова не могли. Стратигов мздоимствовал, дрался и затем стихал, считая себя на время удовлетворенным, Беркутов же стремился к тому, чтобы постепенными мерами довести город до тоски. ‘Сухоту сердечную навести надо, — говорил он, — мглу непросветную, чтобы ни злакам, ни плодам земным, ни людям — ничему бы свершения не было!’
Сверх того, Стратигов не знал, что именно следует защищать и что преследовать, хотя же Беркутов понимал в этом случае не больше Стратигова, но все-таки чувствовал, что в действиях городничего существует какой-то изъян. Что нет у него ни ясно сознанной цели, ни общего плана, который устранял бы бесплодную суматоху, а прямо указывал бы, куда и зачем нужно идти. Простая драка, простое мздоимство — разве за этим одним гнался Беркутов?
Настоящую суть дела взял на себя разъяснить Язвилло (см. выше). Он первый из представителей власти признал Беркутова благонамереннейшим гражданином и сделал его своим излюбленным человеком. С непререкаемою последовательностью развил он перед ним и свои цели, и свой план. Из этого изложения Беркутов убедился: 1) что, направляя свою деятельность преимущественно в сторону первых двух пунктов, он, в сущности, только играл в руку внутреннему врагу, ибо никакое самое придирчивое исследование не в состоянии было доказать, чтобы в Пошехонье могли существовать пункты, и, следовательно, все попытки в этом смысле могли произвести только бесплодное замешательство, которым внутренний враг и не преминет воспользоваться для своих целей, 2) что идеалы первых двух пунктов суть вообще идеалы устарелые, бедные результатами и притом сопряженные с личным риском, в чем он, Беркутов, и имел случай убедиться лично на своих боках, 3) что несравненно удобнейшим поводом для уловлений могут служить так называемые ‘основы’, как по растяжимости понятия, ими выражаемого, так и потому, что ‘основы’ затрогивают не столько ум и чувства человека, сколько его шкуру, вследствие чего человек мгновенно впадает в безумие и лезет на стену, и 4) что, оставив ябеду в своей силе, необходимо дать ей другое наименование, и что наиболее подходящим в этом смысле термином является ‘содействие общества’, так как термин этот, независимо от благородства, которым он отличается, еще в значительной мере расширяет пределы самой ябеды.
Беркутов в совершенстве понял наставления своего принципала, и в особенности ту привилегию безнаказанности, которую они в себе заключали. Не теряя времени, он отправился по всем кабакам, призывая к содействию всех, кои за шкалик готовы были продать свою совесть. Благодаря объявленной воле вину кабаков расплодилось в городе множество, и все с утра до вечера были полны народом. Окруженные со всех сторон винными парами, пошехонцы делались обыкновенно нервны, чутки и проницательны. Поэтому, как только Беркутов объяснил, что в Пошехонье водворился внутренний враг, который у обладателей шила отнимет шило, а у обладателей штанов — штаны, все пропойцы так и ахнули. Тогда Беркутов растолковал, что надо немедля идти навстречу врагу, дабы пристигнуть в самом его убежище, — и все сейчас же ходко и горячо откликнулись на призыв и огласили Пошехонье криками: ‘Караул! грабят!’ Первою жертвою системы ‘содействия общества’ пал судебный следователь, второю — местный акцизный надзиратель. Затем жертвы начали попадаться массами. Беркутов с утра расстилал сеть и, запутав в ней целую уйму ‘неблагонамеренных’, представлял их в полицейское управление на зависящее распоряжение.
Тем не менее, как ни ловок был Язвилло в деле подсиживания обывателей и как ни усердно помогал ему Беркутов, — в результате все-таки получилась сумятица. Перипетии этой сумятицы описаны выше, здесь же следует прибавить, что Язвилло до того увлекся своим ‘предприятием’, что сам поверил обилию скопившихся в Пошехонье горючих материалов и, испугавшись могущего последовать от сего для Российской империи ущерба, совершенно искренно испрашивал у начальства благомилостивого разрешения на срытие города Пошехонья до основания. Но на этот раз Беркутов не только не разделял мнения Язвилло, но даже послал на него донос, обзывая своего милостивца поляком и изменником и обвиняя его в произведении бесплодной суматохи в угоду ‘ржонду’. Причем совершенно резонно присовокуплял, что ежели всех обывателей города Пошехонья безнужно истребить, то кого же на будущее время сыскивать и на кого сухоту наводить будет?
Принят ли был во внимание беркутовский донос и даже был ли он рассмотрен — неизвестно, но Язвилло не долго наслаждался плодами произведенного им спасительного междоусобия. Начальство не только оставило без уважения его ходатайство о срытии Пошехонья, но его самого ‘за сию нелепую затею’ уволило от должности.
На место Язвилло назначен был Груздев.
Прибыв в город, он созвал пошехонцев и молча погрозил им пальцем.
Затем, дабы сейчас же познакомить обывателей с программою будущих своих действий, Андрея Курзанова истребил, а Беркутова возложил на лоно.

ПОШЕХОНСКОЕ ‘ДЕЛО’

Будучи от рождения пошехонским гражданином, я с удовольствием делаю периодические экскурсии в эту страну. Сколько лет я на свете живу, столько же времени и знаю ее. Знал ее крепостною, знал и реформенною, знаю и теперь, готовую возродиться вновь, или, как нынче принято говорить, от мечтаний перейти к делу. Замечтались, видите, пошехонцы, закружились у них буйные головы — натурально, пора за дело молодцов засадить. Принимайтесь, господа, принимайтесь! а дальше видно будет, как с вами поступить.
Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. Дороги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса (увы! ныне значительно поредевшие), но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях, всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: ‘Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?’ Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения — я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен…
Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, ‘бунты’, но никто до сих пор в этих ‘бунтах’ разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные — ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит, но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.
Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение, но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомнил. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жаление. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения, оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца — и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. ‘Бедные! бедные! бедные!’ — вот мысль, которая может переполнить все существо, переполнить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, — могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого, побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность, заставляют чего-то искать, каких-то лучей, от которых можно было бы успокоиться… Искать, искать… и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего — всё окутывают непроницаемым флером.

* * *

Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда — всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.
Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. ‘Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!’ — вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы — неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями — тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, — и об этом никто не говорит.
Одним словом, все жалуются и вопиют, что ‘фраза’ заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают… такую же фразу! И в довершение — фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций…
Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к ‘делу’, по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей ‘отрезвившейся’ современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.
Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют ‘дела’, говорят о ‘деле’, поучают, убеждают, негодуют на тему: ‘Дела, дела и дела!’ Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: ‘Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!’ Другой, положа руку на сердце, излагает: ‘Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась — и слава богу! Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: ‘Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!’ Третий наивно подхватывает: ‘А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо…’ и т. д.
И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: ‘К чему привели нас мечтания? — ни к чему!!’ И вся окрестность вторит им: ‘Ни к чему!’ И долы, и горы, и поля, и луга — всё, как один, вопиет: ‘Ни к чему! ни к чему! ни к чему!’
Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться ‘дело’, которого вожделеют все сердца, никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: ‘Кушайте!’
Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи — ан оно сказано не только ‘понимаючи’, но и с намерением подсидеть, в другой раз — наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи — не понимаючи, не понимаючи — понимаючи. Самое лучшее в таких случаях — уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: ‘Довольно мечтаний! довольно!’ — то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: ‘А что, в самом деле… авось…’
— Об ‘деле’ надо сказать так: какое дело и в какое время! — говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля. — И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг — вон оно куда пошло!
Повторяю, однако ж: представление о ‘деле’ не только не новость в истории нашей цивилизации, но, напротив, составляет существеннейшую часть всего ее содержания.
По крайней мере, так искони было у нас в Пошехонье. Благодаря отсутствию мечтаний пошехонская страна поражала своей несокрушимостью, благодаря тому, что в ней никогда не замечалось недостатка в ‘деле’, — она удивляла изобилием.
О несокрушимости пошехонской я говорить не буду, потому что считаю себя в этом вопросе некомпетентным, но о так называемом пошехонском изобилии побеседую с охотою.
Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом. ‘Арсений Иваныч, — говорят они, — при ста душах сам-четырнадцать за стол каждый день садился — а как жил!’ Или: ‘У Анны Мосевны всего одна ревизская душа была, да и та бездетная, а жила же!’ И, сделавши эти посылки, считают себя вполне правыми.
Что касается до меня, то хотя я остаюсь при особом мнении насчет подлинности и размеров пошехонского изобилия, но должен все-таки признать, что лет тридцать тому назад жилось здесь как будто ходчее. Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? — то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейбкампанцев, истопников и прочих дружинников и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями. Каким же образом это привилегированное изобилие достигалось теми, на долю которых оно выпадало? — на этот вопрос все Пошехонье, наверное, в один голос ответит: ‘Делом’. Ибо старые дружинники не только понимали, в чем состоит ‘дело’, но и умели разделить его на две части. Сами взяли в руки жезл, а аборигенам предоставили проливать пот и слезы. И дело не только шло как по маслу, но и творило подлинные чудеса. Из конца в конец кипела пошехонская земля слезами и потом, как река в полую воду, и благодаря этому кипению пески превращались в плодородные нивы, болота — в луга, а Анна Мосевна могла благодушествовать при одной ревизской душе. И так ловко пользовались дружинники этим своеобразным изобилием, что и впрямь казалось, что ему конца-краю нет. Ужели это было мечтание, а не ‘дело’?
В начале пятидесятых годов потомки лейбкампанцев начали задумываться. Крепостное право еще было в самом разгаре, но в самой совести счастливых дружинников произошло раздвоение. Ряды поседелых в боях истопников постепенно редели и пополнялись молодыми дружинниками, которые не имели ни прежней цельности миросозерцания, ни прежней веры в крепостное право и его творческие силы. Это были люди колеблющиеся, не чуждые зачатков пробуждающейся совести, но больше всего чистоплотные. Чуть-чуть в то время ‘мечтания’ не заполонили ‘дела’. Но бог спас. Новые дружинники слишком много любили досуг, лакомства и комфорт жизни, чтобы отказаться от ‘дела’, которое их доставляло. Натворив тьму-тьмущую всякого рода несообразностей, то умывая руки и доказывая свою непричастность к крепостному строю, то цепляясь за него, они, после целого ряда бессильных и лживых потуг, пришли к убеждению, что их личное участие в пошехонских судьбах может только поколебать установившуюся традицию об изобилии пошехонской страны. И, убедившись в этом, в одно прекрасное утро, как тати, исчезли из насиженных предками гнезд, предоставив доверенным Финагеичам и Прохорычам продолжать исконное трезвенное пошехонское ‘дело’, а плоды его высылать им по месту жительства. И Финагеичи не положили охулки на руку. Это было самое горькое время для пошехонцев-аборигенов, ибо они были обязаны делать ‘дело’ против прежнего вдвое: раз — во имя интересов дружинника, и два — во имя интересов его заместителя. Ужели и это было мечтание, а не ‘дело’?
Наконец, когда пошехонец окончательно весь выпотел, надорвался и отощал, — наступило ‘время, всех освящающее’. Из человека кабального пошехонец вдруг шагнул в ‘меньшие братья’. Против этой клички он точно так же не прекословил, как не прекословил и против других бесчисленных кличек, с незапамятных времен на него сыпавшихся. И только тогда, когда увидел себя замурованным в ‘наделе’, как будто задумался. И опять, не то иронически, не то машинально, спросил себя: ‘Посмотрим, какая из этого выйдет лебеда?’
Снова ‘мечтания’ едва не заполонили ‘дела’. Но мечтания странные, чисто пошехонские, А именно чаяли жито лопатами загребать, а по какому случаю — неизвестно. Разумеется, случилось нечто совсем неожиданное: не пришлось не только за лопаты браться, но и на пригоршню жита не хватило.
Житницы дружинников запустели, житницы ‘меньших братьев’ не наполнились. Каким образом произошло явление столь изумительное, доказывавшее, что досуг вместо изобилия приводит за собой скудость, — об этом покуда не велено сказывать. Но достоверно, что оно совершилось у всех на глазах и удивило даже самих ничему не удивляющихся пошехонцев. Земля была все та же, и пошехонец на ней — все тот же, простодушный, во всякое время готовый источать пот, но плоды земные словно сговорились: перестали лезть из земли, да и шабаш. Надо всем царил какой-то загадочный вопрос, который, по-видимому, связывал руки, мешал возделывать, сеять, жать.
Разрешение загадки, впрочем, не заставило себя ждать и осуществилось в лице Деруновых, Колупаевых и Разуваевых. Эти шустрые люди отлично поняли, что ‘меньший брат’ засовался и что прежде всего его следует ‘остепенить’. Или, говоря другими словами, необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столько же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы ‘вольным’ пошехонским потом. Но замечательно, что, предпринимая осуществление этой задачи, Колупаевы не принесли с собой ничего, что могло бы хотя отчасти оправдать их претензии: ни усовершенствований, ни знаний, ни новых приемов, а озаботились только об одном: чтобы абориген как можно аккуратнее уперся лбом в стену. Вот это-то именно они и называли ‘делом’. И не скрывали этого, но шли в поход, восклицая! подобно нынешним трезвенным людям: ‘Прочь мечтания! прочь фразы! Да здравствует ‘дело’!’
И все, как нарочно, сложилось так, чтоб увенчать их предприятие успехом. И купленные за грош занадельные обрезки, и наделы, устроенные на манер западней, и распивочная продажа вина — все устроилось на потребу потомку древних гущеедов и на пагубу поильцу-кормильцу пошехонской земли. В скором времени меньший брат увидел себя до такой степени изловленным, что мысль о непрерывности даней, составлявшая основной элемент его крепостного существования, вновь предстала перед ним, как единственный выход, приличествующий его злосчастию! И предстала тем с большею ясностью и неизбежностью, что самый процесс принесения даней уже именовался вольным, а не принудительным. Очевидно, что и это было совсем не мечтание, но ‘дело’, горшее из всех ‘дел’.
Тем не менее представление об изобилии пошехонской страны, однажды поколебленное, уже не восстановилось. До такой степени не восстановилось, что ныне многие начинают сомневаться, действительно ли оно когда-нибудь существовало и не смешивали ли его с изобилием пошехонской мужицкой спины. Сама земля явилась с немым протестом против насилий, которым подвергала ее колупаевская невежественная орда. С каждым годом недра ее поступаются скуднее и скуднее, хотя кабальный пошехонец без устали проделывает, за счет Колупаева, все тот же изнурительный процесс, который проделывали его отцы и деды за счет счастливого лейбкампанца… А Колупаев сидит, ничего не разумеючи, за стойкой в кабаке да по-дурацки покрикивает: ‘Довольно мечтаний! довольно фраз! За дело!’

* * *

Таким образом оказывается, что мысль о ‘деле’, которая так настойчиво волнует современное русское общество, у нас, в Пошехонье, не только не составляет новости, но искони служила единственным основанием, на котором созидалось и утверждалось наше пошехонское житие. Так что ежели и случались экскурсии в область мечтаний и фраз, то экскурсии эти занимали как раз столько времени, сколько требовалось для того, чтобы переход от одной формы ‘дела’ к другой не казался чересчур резким.
Но что всего замечательнее, представление о ‘деле’ после каждой такой экскурсии не только не смягчалось, но становилось все суровее и суровее. Ибо, по старинному обычаю пошехонскому, всякая новая форма ‘дела’ требовала не простого подчинения ей, но подчинения, сопровождаемого приличествующим остепенением.
Я помню, в одну из таких эпох, когда кратковременная экскурсия в область мечтаний и фраз только что завершилась, пришлось мне быть в ‘своем месте’ по ‘своему делу’.
Не буду говорить о том, сколько раз и с какою силою ёкало мое сердце при виде родного гнезда, как пахнуло на меня ароматами юности, как я внезапно почувствовал себя добрее, бодрее, свежее и т. д. Обо всем этом неоднократно и более искусными руками было засвидетельствовано в русской литературе, и моя рука ни одного штриха в этой картине ни прибавить, ни убавить не может. Начну прямо с того, что в ‘своем месте’ всякое дело делается беспорядочно, урывками, или, лучше сказать, занятие делом берет известную сумму минут, разделенных между собою часами и сутками. Сегодня пришел Прохорыч — он и согласен бы, да подумать надо, завтра пришел Финагеич — этот и согласен и не согласен, но, во всяком случае, ему надо к зятю за сорок верст съездить, чтобы решительный ответ дать, на послезавтра ждали купца Кабальникова, а он совсем не явился: ‘Ломается, старый пес, очумел от денег’. Эти часовые и суточные промежутки, посвящаемые исключительно праздной ходьбе взад и вперед по комнатам, тянутся необыкновенно томительно.
Чтоб скоротать время, можно бы сельского батюшку пригласить, но он гражданского разговора не понимает, а о мужицких делах говорить брезгует. Так что ежели нет на столе закуски (батюшка, для продолжения времени, в каждый кусок не меньше двух раз вилкой тычет, как будто сразу захватить не может), то обе стороны чувствуют себя стеснительно. Поэтому я очень обрадовался, узнав, что еще не все бывшие дружинники разбежались из своих гнезд и что во главе несбежавших находится и старый мой знакомец, Артемий Клубков.
Я зазнал Клубкова очень давно и в весьма благоприятном, сравнительно, положении. Он служил при губернаторе чиновником особых поручений, но казенной службой не особенно отягощался (на него возлагали только так называемые ‘щекотливые’ дела), преимущественно возлежал на лоне у губернатора и выполнял поручения губернаторши. Сверх того, он был великий мастер по части всякого рода увеселений, так что ни один клубный бал, ни один загородный пикник, ни один благотворительный спектакль не обходились без того, чтобы он не являлся главным распорядителем. Наружность он имел довольно ординарную, но одевался чисто и знал, кому и чем услужить. И в то же время умел пользоваться привилегиями, которые доставляла ему роль распорядителя увеселений, с такою же ловкостью, с какою пользуется своими привилегиями первый балетный сюжет, на обязанности которого лежит держать на весу балерину в то время, когда она всем корпусом изгибается, чтобы увидеть свои собственные пятки. Поэтому между ним и губернскими дамочками установились какие-то особенные, как бы служебные отношения, в силу которых последние хотя не увлекались им, но и противодействовать не дерзали.
— Клубков! вы мне дадите роль в ‘Отце, каких мало’?
— А какая будет за это награда?
— Ах, противный!
И вот, по манию Клубкова, без предварительных ухаживаний и разговоров, дамочкин ‘семейный союз’ разлетался в прах…
Всем этим относительным благополучием Клубков был обязан исключительно самому себе, или, лучше сказать, своим натуральным качествам. Образование он получил ‘домашнее’, то есть по достижении осьмнадцати лет, прямо с отческой конюшни, перешел в кавалерийский полк юнкером и тянул там лямку до поручичьего чина, после чего определился к штатским делам. В материальном отношении он тоже был плохо обеспечен, потому что отец его хотя и не был в тесном смысле слова мелкопоместным (у него было 80 душ крестьян при четырехстах десятинах земли), но делиться с сыном мог лишь в самых ограниченных размерах. Тем не менее у Артемия всегда водилась вольная деньга, и хотя некоторые приписывали это его привилегированному положению при губернаторе, но это было только отчасти справедливо. Знаток по лошадиной части, он занимался барышничеством и на этом деле выгадывал в свою пользу не один лишний рублишко.
Отец Клубкова был одним из тех прозорливых пошехонцев, которые всегда предпочитали ‘дело’ мечтаниям. Он отлично понимал, что в жизни дружинника ‘делом’ может быть названо только то, что доставляет материальный прибыток, а в жизни кабального человека — только труд. Все остальное называлось мечтанием и могло только мешать ‘делу’. Исходя из этого рассуждения, он рассчитал, что труд крепостного крестьянина до известной степени не изъят от мечтаний и что только труд крепостного дворового человека всецело принадлежит помещику. Поэтому он, еще задолго до эмансипации, устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян, а вслед за тем записал их в ревизию под наименованием дворовых. Выдумка была выгодная и удалась вполне. Во-первых, и крестьянские избы, и крестьянские животы — все пошло в пользу Клубкова, а во-вторых, вся рабочая сила имения была у него теперь под рукой, и урвать хотя минуту из принадлежащего помещику времени не стало возможности. Правда, что с этих пор клубковские крестьяне получили наименование ‘каторжных’, но самого Клубкова большинство соседних дружинников звало ‘умницею’ и ‘делягой’, и только очень немногие называли злодеем.
Так шло дело до упразднения крепостного права. За это время Клубков успел довести свое хозяйство до возможно-цветущего состояния, и в момент освобождения, когда прочие его собратия отчасти лукавили, отчасти роптали, он с самодовольством видел, что лично для него крестьянский вопрос разрешился как бы сам собою. Ни уставных грамот он не составлял, ни наделов не отрезывал, а спокойно воспользовался предоставленным ему правом на двухлетний труд ‘дворовых’ людей и, по истечении льготного срока, распустил дворню и начал жить по-новому.
Артемий в это время еще служил и к деяниям отца относился как-то загадочно. В большинстве случаев он избегал говорить об нем, но, в сущности, очевидно, понимал, что отец его делает ‘дело’. Быть может, косвенно он даже содействовал этому ‘делу’, так как даже в то суровое время устройство открытой каторги было вещью не совсем обыкновенною и едва ли могло бы осуществиться без секретной поддержки. Затем прошло три-четыре года по упразднении крепостного права — и Артемий Клубков вдруг куда-то исчез. Говорили, что отец его умер и что сын отправился в ‘свое место’ делать ‘дела’. Прибавляли, что он женился, облекся в полушубок и завел в самом господском доме постоялый двор, с продажей распивочно и навынос, и при нем лавку с крестьянским товаром. Что он самолично присутствует в кабаке, а жену посадил в лавку, что поля содержатся у него в порядке, как было при отце, и что вообще он исключительно поглощен ‘делом’, а мечтаниями не только не увлекается, но совершенно их игнорирует.
Приблизительно эти же сведения получил я о Клубкове и теперь. Расспрашивая об нем старосту Андрея Иваныча, я узнал, что Артемий положительно стряхнул с себя ветхого человека и весь предался продаже и купле. Имение свое он ловко округлил, скупая у соседних владельцев земельные обрезки, которые прилегали к его даче. Благодаря этому у него было теперь и леску довольно, и пустотных покосцев вволю, а собственную землю он всю разделал под пашню, которая приносила не убыток, а доход. Но главную прибыльную статью его бюджета составляло дробное ростовщичество, которое он развел в таких размерах, что чуть не всю округу запутал в своих сетях. Уму его все удивлялись.
— Главная причина, — говорил староста Андрей Иваныч, — на настоящее дело напал и настоящим манером его ведет. Нет нужды, что барин.
И затем, развивая свой тезис дальше, продолжал:
— Он всякую вещь сначала понюхает да на свет посмотрит, а потом уж и настоящее место ей определит. Деготь ли, сало ли, яйцо, перо, мука — все он сейчас сообразит. И ежели что сказал — закон. Сказал: рупь — рупь и бери, сказал: полтина — бери полтину. Вещь-то она, может, два рубля стоит, а он ее за полтину приспособит. И одевается он по-русски, чтобы способнее было.
— Так это-то и есть настоящее ‘дело’?
— Оно самое. Ноньче уж и господа моды-то бросили, за дело принялись. Только не все умеют, а он умеет. Вон Григорий Александрыч — недалеко ходить — и жадности, и ненависти, всего в нем довольно, а не умеет, да и шабаш.
— Да неужто Григорий Александрыч еще жив?
— Жив, только ума в нем ни капли не осталось. Все мужичья воля взяла, одни скверные слова оставила. Он бы давно, как комар, сгиб, да Клубков его еще побаловывает: коё мучки, коё чайку-сахарцу пришлет — этим и живет.
— А богат Клубков?
— Денег у него прорва, только все распущены. Весь капитал у него кругом да около, а он посередке похаживает. Вся наша округа его. Ничего у нас нынче собственного нет. Все равно как в старину, когда крепостные были: захочет господин — твое, не захочет — вези или веди на господский двор!
— Однако он вас пристиг-таки!
— Совсем окружил. Точно он каждого в грехе застал. Захочет — простит, захочет — выдаст.
— И весело ему живется?
— Сначала, как приехал в усадьбу, очень сердился. Всё за то, что мужика на волю выпустили. ‘В кандалы бы, говорит, его заковать надо, ан, вместо того вон что сделали!’ Однако годика через два осмотрелся, стал хвалить. ‘И хорошо, говорит, что их на все четыре стороны пустили: они сами себе прочнее прежних кандалы выкуют!’
— А семья у него велика?
— Жена да двое сынов — только и всего. Карахтер ему от родителя клубковский достался — только где покойному против него! Старик все-таки хоть сколько-нибудь жаленья имел. Людишки-то свои, крепостные, были, так ежели их совсем-то покалечить — выгоды нет. А нынче они — вольные. Одного покалечит — другой заместо его из земли вырос. Где спина, там и вина.
Сведения эти настолько меня заинтересовали, что на другой день, в девять часов утра, я был уже в Береговском (так называлась усадьба Клубкова).
Усадьба стояла особняком, у самой большой дороги, обращаясь передним фасадом к тракту, а задами упираясь в небольшое озерко, которое представляло ей с этой стороны как бы натуральную защиту. И вправо, и влево, и впереди тянулись поля, и ни одного, даже тощего, леска верст на пять. Усадьба была видна издалёка, как на ладони, да и из нее во все стороны далеко видно было. Строений имелось достаточно, и все прочные, одно к одному. Характер построек был купеческий, средней руки, без претензий на красоту и даже на удобства, но зато с соблюдением всякого рода охранительных мер. Главный жилой корпус представлял собой длинный бревенчатый сруб, середину которого занимала харчевня, а по бокам с одной стороны — лавка, с другой — жилое помещение самих хозяев. Во всякое помещение вело особое крыльцо, окон по фасаду было много, но небольшие (для тепла) и снабженные ставнями, которые запирались железными болтами. По бокам главного корпуса тянулись службы, которые со стороны поля были обрыты канавами. Вообще усадьба имела вид четырехугольной цитадели, в которую лихому человеку проникнуть было очень трудно.
Когда я вошел, Клубков находился в харчевне один и, наклонившись к стойке, делал карандашом расчет. На нем был надет новый полушубок, расшитый по груди в строчку шелками (на дворе стоял октябрь в начале), но волосы были причесаны по-немецки, борода обрита, и глаза вооружены тонкими стальными очками.
Увидевши меня, он не то чтобы изумился, но как будто сейчас проснулся. И в то же время в глазах его уже просвечивала досада. Очень вероятно, что он знал об моем приезде в имение и даже рассчитывал на возможность моего посещения, но ‘дело’ до такой степени овладело всеми его помыслами, что всякий ‘посторонний’ случай, как бы он ни был естествен, неизбежно застигал его врасплох.
— А вы меня застали, так сказать, среди самой процедуры моего дела! — приветствовал он меня, но с таким отсутствием какого бы то ни было душевного движения, как будто вчера только со мною расстался. Однако ж протянул мне обе руки и поздоровался.
— Я, признаться, отвык уж от общества, — продолжал он, слегка иронизируя, — да при такой обстановке может ли быть и речь об обществе… не правда ли? а?
— Обстановку всякий выбирает по желанию, — ответил я, чтоб сказать что-нибудь.
— Да, но ‘общество’… оно ведь обязывает… ‘Иль не па де нотр сосьетe’, как говаривали наши р — ские дамочки… помните? Или, как нынче принято говорить: интеллигенция, правящие классы… фу-ты важно!!
Говоря это, он уже не иронизировал, а сознательно себя взвинчивал и вдруг словно сам себе на мозоль наступил.
— Ну, да ведь теперь — баста! — произнес он почти зловеще, — теперь золотые-то сны миновали! Побаловались! Пошалили! аминь!
Однако взглянул на меня и как будто опомнился, что покуда я еще ни в чем перед ним не провинился.
— А впрочем, что ж это я вам… — сказал он, стихая. — Ну, да ведь и накипело же у меня! Тут дела по горло, не знаешь, как сладить, а кругом — празднословие, праздномыслие, хвастовство!.. То расцветают, то увядают… Как мы с вами, однако ж, давно… помните? Ничего тогда было… жилось! Тогда и теперь — сравните!
— Но вам и теперь, по-видимому…
— Ничего, я лично не жалуюсь, но вообще… Пойдемте, однако, я в свою хижину вас сведу, с бабой своей познакомлю: она тоже в полушубке в лавке сидит… Антон! — обратился он к вошедшему батраку, — ты тут за меня посиди, а коли кто с делом придет, говори: ‘Ужо!’ Пойдемте, пойдемте! Я вас двором проведу! посмотрите, какие у меня там порядки.
Двор был просторный, светлый и начисто выметенный. Забор перегораживал его на две половины, из которых в одной помещались скотный и конный дворы, а в другой, примыкавшей к господскому жилью, — помещение для рабочих и амбары. В глубине двора стояло пять-шесть крестьянских подвод, с которых производилась ссыпка всякого рода семени.
— Мужички ленок обмолотили, — сказал Клубков мягко, — семечко от избытков везут… А мы — покупаем.
Говоря это, он захватил горстью семя и начал пересыпать его из одной горсти в другую, причем ворошил по ладони пальцем, всматривался, подувал и т. д.
— Ленок чистенький… ничего! — обратился он ко мне. — Без костеря. Только вот в деле будет ли спор?
И для того чтоб разрешить этот вопрос, слизнул несколько семечек языком и пожевал.
— Ничего, и масла будет в меру. Ленное семя — это, я вам скажу, такая вещь, что с ним глаза да и глаза надо. Как раз, подлецы, с песком подсунут!
Потом подошел к другому возу: оказался овес.
— И овсецо обмолотили — тоже покупаем, — сказал он, раскалывая зубом зерно пополам, — ничего овесик! недурной! Зерно полненькое, сухое, только вот насчет чистоты…
Опять началось пересыпанье из горсти в горсть, с подуваньем, рассматриваньем на свете и проч. Несколько раз черпал он то в том, то в другом мешке, доставая рукою до самого дна и повторяя одну и ту же процедуру. И вдруг раздался грозный голос:
— Отставь!
— Артемий Иваныч! родимый! — откликнулся кто-то из глубины.
— Знаю я давно, что я Артемий Иваныч. Отставь. До праздников у него не принимать — ни зерна! А потом — увидим! — сказал он батраку, занимавшемуся ссыпкой, и затем, обращаясь ко мне, прибавил: — Хочу добиться, чтоб не считали меня дураком, курицыны сыны, не смели бы надувать. И добьюсь.
Таким же порядком мы проинспектировали все возы, пока не добрались до хозяйского крыльца. В комнатах нас ждал самовар и неизбежная закуска, но жены Клубкова не было.
— И не придет, — рассудил Клубков. — Про сосьетe вспомнила и обробела. Человек, изволите видеть, из самого сосьетe приехал, а она — в полушубке! Милости просим! чего прежде, водочки или чайку?
И, не дождавшись моего ответа, налил себе рюмку настойки и проглотил.
— А знаете ли что, — продолжал он наивно, — на первых порах ваш визит… как бы вам сказать… ну, просто мне лишним показался. С чего? что такое понадобилось? А теперь вот взглянул на вас — так на меня и хлынуло прошлым! И преприятно. Со мной это и до сих пор по временам бывает. Сидишь, это, молчишь да молчишь, да расчеты делаешь… и вдруг откуда ни возьмись:
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку
Да пониже, да пониже, да пониже поклонись!
Помните, кадриль такая ‘на мотивы’ была?.. И всё перед тобой как въявь: и музыка, и горящие люстры, и дамочки… Глупо, но приятно!
— Стало быть, и мой визит на вас такое же впечатление сделал?
— Да, именно в этом приятном смысле. Старое вспомнилось. Но скольких мы безобразий с тех пор были свидетелями! чего наслушались! насмотрелись!
— Не знаю. Разве что-нибудь особенное произошло?
— Помилуйте! Начать хоть бы с ‘меньшего брата’ — неужто это не безобразие?! А устность и гласность? а обличения? а скорый и милостивый суд? Наконец: интеллигенция, обеспеченность, самоуправление, легальность, правовой порядок, иллюзии, золотые мечты, надежды, упования, перспективы… вон ведь сколько! И все это мы видели собственными глазами, слышали собственными ушами!!
— Так что ж такое! ведь не ослепли и не оглохли!
— Но зато нанюхались. Нет, это не так. Пошлости-то надо оставить. Уши выше лба не растут. Хоть шилом шиты, а все-таки в каком ни на есть государстве живем. Да-с, в государстве-с.
Он делался краток и начинал впадать в учительный тон. И смотрел на меня уж в упор, как будто понял, где раки зимуют.
— Вам, может быть, неприятен этот разговор? — инсинуировал он ехидно.
— Помилуйте! да мне-то что ж! Наплевать — только и всего! — смалодушничал я довольно развязно, — сегодня — гласность, завтра — безгласность, сегодня — перспективы, завтра — каменный мешок… сколько угодно! Помните, как в каком-то водевиле поется:
Так и эдак, и вот эдак,
И вот эдак, и вот так!
— Всячески хорошо. Не понимаю, вы-то из чего беспокоитесь?
Однако ж развязность моя не только не пленила его, но даже заставила слегка нахмуриться.
— Ну, так давайте об другом… — сказал он после короткой паузы. — Помните, как мы в Р** жили — ведь хорошо тогда было… право!
Начали припоминать, но вспомнилось немногое. Прежде всего из глубины прошлого выплыла хорошенькая мадам Первагина, которая любила с мужчинами ‘картинки’ смотреть, потом — старый помещик, который был тем замечателен, что его все звали ‘белым арапом’, потом — полициймейстер, у которого от умиления расходились сзади фалды, когда он по начальству с докладом являлся. Ничего особенного. Тем не менее мы оба старались испытывать удовольствие и от времени до времени даже хохотали. Вспомнили кстати несколько ‘щекотливых’ дел и опять хохотали. Однако ж разговор оказался до такой степени скудным, что как мы ни длили его, но все-таки в непродолжительном времени стали в тупик. Начали курить папиросы, курили-курили, хлопали друг друга по коленке, смотрели друг другу в глаза, обменивались краткими восклицаниями… ни взад, ни вперед!
— А я с тех пор делом занялся, и вот, как видите! — не выдержал он и опять зачастил на старую тему, — да и всем вообще пора за дело! Пожуировали! побаловались! И будет.
— Какое же, собственно, дело вас занимает? — полюбопытствовал я.
— Работаю. С утра до вечера у меня минуты праздной нет. Я люблю дело, а кто его любит, у того оно всегда найдется. В мужики пошел! полушубок надел, косоворотку! сапоги ворванью смазываю… Исправник даже донос на меня сгоряча написал: думал, что я мужиковствовать собрался. Ну, нет! это — аттанде!
Он встал с места и начал ходить по комнате, видимо, сгорая нетерпением высказаться.
— У меня нынче… — начал он, волнуясь, — у меня уж пол-уезда под пятой… Хочу — придавлю, хочу — вздохнуть дам. Сытость ихнюю и я в руках держу… Видели на дворе амбары? — так вот там ихняя сытость за тремя замками лежит…
— На что же она вам понадобилась?
— Чувствуют они ее преимущественно. Слова-то в ушах не задерживаются, да и телесные повреждения, и те нынче не всегда надлежащее действие оказывают… А вот ежели за желудок умеючи взяться…
— Что такое вы говорите, Артемий Иваныч! — невольно вырвалось у меня при этом признании.
Он взглянул на меня из-под очков и усмехнулся.
— А вы из филантропов?
— Из филантропов или не из филантропов, а все-таки… Послушать вас, так можно подумать, что вы за что-то мстите!
— Я не мщу, а дело делаю. Разжиться торговлей задумал. Покупаю — хочу купить дешево, продаю — хочу продать дорого. Желаю иметь барыш. А ежели вместо барышей буду терпеть убытки, то сейчас же всю эту махину побоку — и шабаш! Понятно?
— Как не понимать. Адвокат не для того по судам изнуряется, чтобы клиентов не находить, доктор не для того практикует, чтобы к нему не обращались за помощью и т. д. Но при чем же тут мужицкая сытость?
— А при том, что она побуждает дело делать. По-моему, дело для всех обязательно. И всякий должен именно ‘свое’ дело делать, а не забираться в чужие хоромы, не мечтать. Да, государь мой! покойный батюшка получше нас с вами знал, как за ‘них’ взяться! И они не мечтали при нем, а делали дело, трудились, А для мечтателей у него был — жезл-с!
— Это батюшка ваш, а вы…
— Знаю-с. Нет у меня жезла — это действительно. Но поэтому-то я и приспособляюсь. Жезла не имею, так вроде того стараюсь найти. Посмотрите на ‘них’! Ободраны! обглоданы! ни избы, ни телеги, ни сохи… срам!
— А вам жаль?
— Срам-с!
— Да ведь этак, пожалуй, окажется, что вы, стыда ради, не только не посягаете на общую сытость, а добиваетесь ее?
— Я-то? я знаю, чего добиваюсь. Остепенить их надо — вот что я говорю!
— Понимаю. Но мне кажется, что в этом смысле и без того сделано больше, чем надо. Вы сами сейчас сказали, что повсюду, куда ни обернись, — ни кола, ни двора… Что же может быть степеннее этого?
— Я не об этом, а об деле… Мне не колы и дворы их нужны — это они уж как знают, — а дело!
Он, видимо, желал высказать свою мысль до конца, но в то же время нечто его останавливало. Не совесть, а какая-то не совсем еще исчезнувшая боязнь сболтнуть что-нибудь лишнее. В итоге оказывались недомолвки и противоречия, которые глубоко его раздражали.
— Но неужто ‘они’ не работают, а только празднуют? — удивился я.
— Празднуют-с.
— Допустим. Предположите, однако ж, что мужик перестал праздновать и всецело отдался ‘делу’, — должна же к чему-нибудь эта метаморфоза его привести? Ну, например, хоть к относительному довольству?.. Думаете ли вы, что тогда так же легко будет завладеть его сытостью, как теперь?
— А куда же он денется, позвольте спросить? откуда он довольство-то возьмет?
— Очень просто: будет работать для себя и у себя,
— Это в западнях-то в ихних?
Он залился таким добродушным смехом, что я и сам догадался, что высказал нечто рискованное.
— Нет, это не так, — продолжал он, — не то вы совсем говорите. Никогда он от меня не уйдет и ни от кого, минуя меня, ничего не получит. Я не защищаю людей своего сословия. Слишком многие из них в трудную минуту выказали себя предателями, и почти все без исключения — малодушными и непредусмотрительными. Но среди общей паники, среди общего бегства, сама собою устроилась одна комбинация, которой предстоит громадное будущее в смысле остепенения. Эта комбинация — надельные западни. И хотя теперь уже видно, что ее плодами воспользуются совсем не те, которые ее придумали, но, во всяком случае, некто воспользуется!
— Или, говоря другими словами: с одной стороны, вы требуете непрестанного труда, а с другой — радуетесь условиям, которые делают применение труда почти безнадежным… Что ж, это тоже своего рода комбинация!
— Для труда всегда применение найдется. Везде-с. Не только свету в окошке, что крестьянский надел. Куда ни обернитесь — везде открытое поприще для труда. Я сам лично не одной сотне людей могу хлеба дать. А надел только запутывает. И это когда-нибудь для всех будет ясно.
— Когда-то еще будет!
— Ничего, мы и подождем. Мы умеем ждать. А в ожидании будем остепенять ‘их’ на собственный страх. И не боимся-с. Мне и ножом, и ружьем, и красным петухом грозили, а я и сию минуту целехонек. Сначала грозились, потом бояться стали, а нынче уже и доверием осчастливливают. Погодите немножко — чего доброго и полюбят…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ничего другого я добиться от него не мог. Впрочем, мысль его была совсем ясна, хотя он и опасался формулировать ее совершенно определительно. Вероятно, теперь, когда толки о ‘деле’ становятся все более и более настойчивыми, он высказывает свои пожелания уже начистоту. Как бы то ни было, но идеал ‘дела’, осуществления которого он домогался, представлялся ему снабженным всеми атрибутами крепостного права. Около этой упраздненной формулы ютились все его помыслы, и никакой иной комбинации он не только придумать, но и случайно представить себе не был в состоянии. Но так как крепостное право было вооружено жезлом, а у него жезла не было, то он и подыскивал заменяющее средство. И нашел его в форме непосредственного действия на человеческую сытость…
Он не рассчитал двух вещей: во-первых, что жезл в большинстве случаев только ранил, тогда как придуманное им заменяющее средство — калечит и погубляет, и во-вторых, что, раз жезл выпал из рук за негодностью, гораздо выгоднее совсем об нем позабыть, нежели изнывать над приисканием заменяющих средств одинакового с ним воспитательного пошиба.
Одним словом, он вопиял о ‘деле’ и в то же время убивал силу, на обязанности которой лежало создание этого дела. И вдобавок на это убивание употреблял средство, которое точно так же ежеминутно могло выпасть у него из рук, как некогда выпал из рук ‘жезл’… С самого того дня, в который он сел на хозяйство, не было ни одной минуты, когда бы он не мечтал об деле, не говорил себе: ‘Вот-вот сейчас оно придет…’ Но проходили годы, и ‘дело’ не только не являлось на призыв, но с каждым годом, с каждым часом все дальше и дальше уходило вглубь. Однако ж и это не вразумляло его, а только злило, и он продолжал ждать, продолжал говорить: ‘Вот сейчас…’
Ждет он и поднесь. Что окрыляет его надежды? что заставляет его, несмотря на вразумления действительности, упорно смотреть в одну и ту же фантастическую точку? — ответить на эти вопросы нетрудно. И для меня, во всяком случае, несомненно, что значительную роль в этом упорстве играет голая злость.

* * *

Злость, злость и злость… Неизъяснимая, непреодолимая, с одинаковой яростью гложущая и самого злеца, и предмет его озлобления. Словно одна из казней египетских, от которой некуда бежать. Вот единственный ясный мотив, который лежит в основании толков о ‘деле’. Он один дает этим толкам жизненность, один сообщает им какое-то подобие убеждения и даже страстности и помогает уловлять прозелитов в среде, наобум изрекающей самые неожиданные приговоры и не признающей себя ответственною за них.
Клубкова я должен, однако ж, до известной степени выгородить: он, по крайней мере, может назвать по имени объект своих вожделений. Это объект несостоятельный, опороченный опытом и в самом существе своем безнравственный, но Клубков все-таки знает его. В большинстве случаев и этого знания нет. Вы видите массу сорвавшихся с цепи людей, которые и на улицах, и в публичных домах, и печатно, и устно твердят об ‘деле’ и которые, в сущности, заражены лишь безымянным бешенством. И никакого ответа на вопрос об деле эти люди дать не могут, кроме одного: или повторяй на веру их загадочное бормотанье, или следуй по приглашенью в участок…
Что-то тут есть ненормальное, почти страшное. Посылая проклятия пустопорожней фразе, мы по горло окунаемся в пучину другой, не менее пустопорожней фразы, но фразы посконной, неуклюжей, юродствующей. Я не поклонник фразы, даже в тех случаях, когда она представляет собой образец чеканки и округленности, но в то же время я не могу не сравнивать. В прежней фразе, от которой мы отрекаемся, все-таки слышалось нечто, хотя неясное, недосказанное, но не идущее вразрез человеческой природе. Прежняя фраза не давала разрешений, не указывала ни прямых целей, ни путей для достижения их, но она не возмущала, не отравляла, не засоряла мозгов. Нынешняя посконная фраза прежде всего противна человеческому естеству. Надо перестать быть человеком, чтоб формулировать ее не краснея. От этого-то так часто слышится рядом с нею напоминание об участке.
В этом смысле староста Андрей Иваныч был совершенно прав, говоря, что у Григория Александрыча (который с не меньшим нетерпением, как и Клубков, чего-то ждал, но только не знал, как провести время в ожидании) ничего не осталось, кроме ‘скверных слов’. Проезжая от Клубкова домой, я и к нему заехал. Старик до того уже опустился, что даже о крепостном праве позабыл. Никаких идеалов он не лелеял, никаких осуществлений не домогался, а только проклинал и ругался замечательно-скверными словами. И все ругательства неизменно заканчивал словами: ‘А вот погодите! ужо опять всех за дело засадят!’
Это было до того утомительно и однообразно, что я даже и в спор не вступал, а только ради шутки сказал:
— А помните ли, как в старые годы пошехонцы счастия искали, да в трех соснах заблудились? Как бы и теперь того же не случилось. Поищут-поищут ‘дела’, а кончат все-таки тем, что в трех соснах заблудятся.
И представьте мое удивление: он не только не возразил мне, но даже вполне меня одобрил.
— Именно так! — воскликнул он, по-детски хлопая в ладоши, — браво! в трех соснах… это верно! Именно, именно так и будет!
Очевидно, что он перепутал и радовался совсем не тому. Но что касается до меня лично, то признаюсь откровенно, что только надежда на эту счастливую безалаберность и утешает меня.

* * *

Годы уходят, а общественная мысль не только не просветляется сознательным отношением к предстоящим жизненным задачам, но все больше и больше запутывается в массе бесплодных околичностей. И, что всего хуже, всецело проникается угрюмостью, нетерпимостью, человеконенавистничеством. Фраза, с какою-то удручающею правильностью, сменяется фразою, и притом в такой качественной постепенности, которая, ввиду фразы новоявленной, заставляет с сожалением вспоминать о фразе предыдущей, только что признанной несостоятельною.
Неизбежность господства фразы над жизнью (мы даже из вопроса о бесплодности фразы и необходимости ‘дела’ ухитрились устроить ‘фразу’) представляется до такой степени естественною, что большинство уже смотрит на это явление как на закон, не допускающий ни споров, ни возражений, а требующий лишь безусловного подчинения. Это предел, дальше которого падение мыслительного уровня общества идти не может. Начинается нелепое одностороннее торжество, в котором пустомыслие изрекает обязательные афоризмы, сопровождаемые со стороны наивных беспорядочными трубными звуками, а со стороны ловких людей — всеми атрибутами нескрываемого хищничества. Как акклиматизироваться среди этой бессмысленной, бесстыжей оргии? где найти силу, чтобы положить ей конец или хотя умерить ее наглость? Увы! личные усилия разбиваются так легко, что даже самое восторженное самообольщение остановится перед ничтожностью предстоящих результатов, а затем ниоткуда — ни помощи, ни ободрения! Все кругом уже взято в плен привычкою, все отжило, не живши, завяло, не испытавши цветения. Привычка с изумительною быстротою овладела всеми помыслами и всех выручила из затруднения. Привычка спасла сердца от негодования, освободила совесть от упреков и во все человеческие отношения ввела проказу равнодушия. Равнодушие — это своего рода благо, за которое цепляются, в котором видят спасение. Ибо оно одно дает силу жить, не истекая кровью и не сознавая всей глубины переживаемого злосчастия.
Благо равнодушным! благо тем, которые в сердечной вялости находят для себя мир и успокоение! Личное их благополучие не только не подлежит спору, но может считаться вполне обеспеченным. А ничего другого им и не нужно. Но пусть же они знают, что равнодушие в данном случае обеспечивает не только их личное спокойствие, но и бессрочное торжество лгунов-человеконенавистников. И, сверх того, оно на целую среду, на целую эпоху кладет печать бессилия, предательства и трусости.

* * *

Но, как ни громадно сонмище равнодушных, населяющих вселенную, я ни в каком случае не могу причислить к нему моего друга Крамольникова. Напротив того, современные толки о непригодности мечтаний и необходимости ‘дела’ до такой степени угнетают его, что он даже не всегда соблюдает надлежащую меру благоразумия в выражении своих мнений об этом предмете.
На днях сижу я утром в трактире ‘Ерши’ и благодушествую. Передо мной — большой подовый пирог, за ним — графинчик очищенной, сбоку — двусмысленной формы сосуд, наполненный жижей. Помочу в рюмке усы — и закушу пирогом, потом опять помочу усы — и опять закушу, а в промежутках обдумываю: ‘Не спросить ли ветчинки?’ Словом сказать, сижу и занимаюсь современным ‘делом’. И никто меня не трогает. И я никого не трогаю, и меня никто не трогает. Как вдруг, откуда ни возьмись — Крамольников!
Крамольников — мой давний приятель, но встречаться с ним в публичных местах — сущее наказание. К сожалению, он ужасно любит кочующую жизнь и с утра до вечера всюду заглядывает. И всякий раз, как он меня застигает вне пределов моей квартиры, мне начинает казаться, что было бы лучше, если б он мимо прошел. Ибо хотя я и не принадлежу к числу безусловно-равнодушных, но меру благоразумия все-таки знаю. А Крамольников не знает ее, а потому, когда встречаешься с ним при благородных свидетелях, то невольно приходит на мысль: ‘Ну, уж сегодня, наверное, участка не миновать!’
Так было и теперь. Едва появился он на пороге, первая мысль, которая осенила меня, была такова: ‘Вот-вот он сейчас ‘ляпнет’!’
— Насыщаетесь? — обратился он ко мне, опускаясь на стул за тем же столом, за которым я завтракал.
— Ем.
— Буду есть и я. Человек! копченого сига! А сколько я, батюшка, срамословия сегодня наслушался! удивительно, как только сквозь землю не провалился!
При этих словах сердце так и захолонуло во мне. Ну, непременно сейчас ‘ляпнет’!
— Сделай шаг — куча! другой — две кучи! в сторону кинулся — три кучи! Маневрировал-маневрировал — проходу нет! Наконец вижу: ‘Ерши’! Шмыгнул в подъезд, и вот он я!
— Удивляюсь, Крамольников, как у вас все это образно… И как, это, вы успеваете! еще двенадцати часов нет, а вы уж и наслушались, и нанюхались!
— То-то батюшка, что нынче уж натощак срамословят. Не поевши хлеба божьего, так и прут. И всё с захлебываньем, с пеной у рта, с сжатыми кулаками, точно на супостата в поход собрались и заранее тризну по нем правят!
‘Ляпнет!’ — опять стукнуло у меня в голове.
— Всё какого-то ‘дела’, представьте себе, требуют. ‘Довольно мечтаний! — кричат, — не нужно фраз! дело подайте нам! дело!’ А некоторые даже прибавляют: ‘настоящее’.
— А вы?
— А я говорю: ‘Рожна нам нужно — вот что!’
— Но почему же? По-моему, ‘дело’, ежели оно…
— Знаю, что дело, ‘ежели оно…’ Да они ведь совсем не об том. Рожна они требуют, воистину только рожна! а ‘дело’ тут один подвох.
— И опять-таки вы чересчур образно выражаетесь. Рожон, подвох — образно, но не убедительно!
— Постойте. Взгляните в окошко — что вы видите? Вон мужчина в кожаном фартуке сапоги тачает — разве это не дело? Вон двое мужчин зеркало на головах по улице несут — разве это не дело? Сейчас я в банкирскую контору заходил, сидит меняло и, словно ученый скворец, твердит: ‘Купить-продать, продать-купить’ — разве это не дело? Чиновники отношения, рапорты, предписания пишут — надеюсь, что это тоже дело! Об чем же ‘они’ скулят? чего требуют? кого хотят подсидеть?
— А вот этого самого и требуют. Чтобы все ‘своим’ делом заняты были.
— Но где же, наконец, те люди, которые не были бы каким-нибудь делом заняты?
— Каким-нибудь… А надобно, чтобы ‘своим’… Не каким-нибудь, а именно своим собственным.
— Да ведь всякое дело есть в то же время и свое собственное…
— Ну, нет, этого не скажите! Вот вы, например…
— А я — сига копченого ем! неужто это мечтание? Копченый сиг и мечтание!., пощадите! Но ежели и есть тут мечтание, то, во всяком случае, не о таких ‘больных фантазиях’ идет речь, когда посылаются проклятия фразам и золотым снам! Напротив того, ежели я вместо одного двух сигов съем, то не только не назовут меня мечтателем, но даже в заслугу мне этот подвиг вменят.
— Но вот вы разговариваете…
— Разговариваю — потому что словесность имею и пользуюсь ею, то есть ‘дело’ делаю.
— Да вдобавок еще критикуете…
— А критикую потому, что одарен способностью мыслить. Не сам себя я одарил, а природа. Я же только пользуюсь этим даром, то есть опять-таки дело делаю.
— То-то, что…
— И это знаю. Чего же, стало быть, в данном случае домогаются? Очевидно, домогаются того, чтобы все шили сапоги, все носили на голове тяжести и все твердили: ‘Купить-продать, продать-купить’. Вот это — ‘дело’, а говорить, критиковать, мыслить — мечтание! Ведь этого домогаются? так?
— Но ведь это отчасти и правильно, потому что, если б все занялись, например, шитьем сапогов…
— Было бы прекрасно? — допустим. Но в таком случае сами-то печальники ‘дела’ зачем же не мычат, а разговаривают? зачем они мыслят? Потому что ведь даже к тем паскудным заключениям, которые они предъявляют, нельзя прийти иначе, как при посредстве процесса мышления!
— Крамольников! я с вами согласен… разумеется, не вполне… Но согласитесь, что такой разговор в ‘Ершах’, когда кругом…
— Что такое ‘кругом’? Везде надо говорить, государь мой! везде-с! Вот отлично! всякий бездельник будет и на улице, и в любой газетине во всеуслышание всеобщую каторгу проповедовать (себя-то он из каторги, конечно, исключит!), а мы, для которых это блаженство уготовывается, мы будем молчать?.. А впрочем, позвольте! могу я из вашего графинчика одну капельку для себя налить? — совершенно неожиданно перервал он начатую диатрибу.
— Ах, сделайте одолжение!
— Так вот я и говорю: все эти вопли о вреде мечтаний и пользе ‘дела’ — и подвох, и, кроме подвоха, ничего в них нет. Встретил я давеча Положилова, он тоже: ‘Оставить надо мечтания! за дело приняться пора!..’ Свинья! Слушал я, слушал, да и ляпнул: ‘А знаете ли вы, говорю, что самый опасный мечтатель — вы-то и есть!’
— Это почему?
— Да разве это не самое грубое, не самое противоестественное мечтание: человека, одаренного даром слова, — заставить молчать? человека, одаренного способностью мыслить, — заставить не мыслить?
— Не то чтобы совсем не мыслить, но мыслить здраво и благопотребно, — поправил я.
— А притом и благовременно. Вот это-то и есть мечтание. Может ли Положилов указать меру здравости, благопотребности и благовременности? В состоянии ли он преподать к руководству хотя краткий список здравых, благопотребных и благовременных мыслей? Может ли он поручиться, что тут же, рядом с ним, не объявится другой Положилов, который его благопотребность ему же в непотребство вменит и взамен того преподаст к руководству своего собственного изделия чушь? Неужели эта регламентация благопотребности — не безумнейшее из всех мечтаний? И притом такое, на котором нельзя остановиться, чтоб не пройти сквозь целую серию таких же безумных мечтаний? Безумие настойчиво, государь мой! оно не просто заявляет о себе, но не задумывается и над насилием в видах своего подтверждения. Сегодня оно безумие, на ветер лающее, а завтра — безумие, заставляющее выслушивать свой лай и принимать его к руководству… Могу я еще капельку из графинчика позаимствовать? Я не то чтобы жаждал, а так…
— Ах, сделайте милость!
— Продолжаю. Подвох в этом случае в том состоит, что понятиям самым обыденным и общепризнанным, при помощи подтасовки, сообщается загадочный смысл. Никто никогда не отрицал, что и пахарь, и носильщик, и сапожник заняты не мечтанием, а делом. Этого рода, ‘дело’ для всех видимое, осязательное и до такой степени присущее всем формам человеческого общежития, что никогда еще мир не оскудевал им и не оскудеет никогда. Стало быть, указывать на него, как на какой-то новоявленный идеал, по меньшей мере бесполезно. Да не об нем, очевидно, и речь. Параллельно с этим осязательным делом, обеспечивающим материальное существование общества, идет другое дело, которое обеспечивает его духовное существование. Вот на этом-то пункте и разыгрывается тот изумительный турнир, который, смотря по веяньям времени, иногда сохраняет характер состязания, но чаще прямо принимает формы приказательного чревовещания. В периоды состязаний вопрос ставится так: одни видят высшую задачу человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития и эту задачу называют ‘делом’, другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой. В периоды чревовещаний ряды защитников высших задач постепенно редеют и наконец совсем умолкают, напротив того, чревовещатели смело выступают вперед и, не встречая ниоткуда препятствия, открывают односторонний бой, наполняя при этом веси и грады всяческим сквернословием и проклятиями. ‘Прочь мечтания! за дело пора! за дело!’ — раздается по всей линии. Но какое же это ‘дело’, к которому так страстно несутся все сердца? А вот какое: упразднение человеческой мысли, доведение человеческой речи до степени бормотания — только и всего. То есть устранение тех именно качеств, которые человека делают человеком. А затем рассудите уж сами, кому в данном случае более приличествует кличка ‘мечтателей’. Тем ли, которые, несмотря на мрак, окутывающий будущее, все-таки не теряют из вида законов человеческого совершенствования, или тем, которые осуждают людей на то, чтоб сидеть упершись лбом в стену, и в безмолвии ожидать, пока она на них повалится?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Очень возможно, что Крамольников и дальше разглагольствовал бы на ту же тему, но в эту минуту, очень кстати, в комнату вошло новое лицо, в котором я с удовольствием узнал бесшабашного советника Дыбу. Оказалось, что и Крамольников — старый знакомый Дыбы, который был его начальником в ту пору, когда они оба служили в департаменте Преуспеяний и Перспектив.
— А! господин фрондер! — приветствовал его Дыба, — все еще по части преуспеяний состязаться изволите?
Вместо ответа Крамольников вновь рассказал историю слышанных им в это утро сквернословий и, что меня крайне изумило, — не только не огорчил Дыбу своим рассказом, но даже удостоился от него поощрения.
— Действительно, — сказал Дыба, — смеха достойно! Толкуют об деле, а какое оно и на какой предмет — объяснить не могут. Вот мы…
Он слегка застыдился, крякнул и проглотил, для бодрости, рюмку водки.
— А впрочем, с другой стороны, — продолжал он, уже не краснея, — и дело, и не дело — все это и возможно, и достижимо, и даже… легко преоборимо… Только вот людей нет — это так!

ФАНТАСТИЧЕСКОЕ ОТРЕЗВЛЕНИЕ

Собрались однажды пошехонцы в том самом месте, где во время оно, по свидетельству Костомарова, у них ‘северные народоправства’ происходили и где впоследствии, по совету ‘Московских курантов’, выстроен был съезжий дом с соответствующей каланчой. Собрались и стояли в великом недоумении.
Неведомая какая-то сила согнала их сюда — и не скопом, не по уговору, а каждого лично за свой счет — как будто требуя, чтоб они совершили некоторое ‘северное народоправство’, в котором якобы настояла безотлагательная нужда. Но так как ‘северные народоправства’ давно сданы в архив, куда допускается только Костомаров, то и самый церемониал, которым они некогда сопровождались, оказался сгоревшим в один из бывших пожаров, вместе с ‘скрижалями’ и прочею пошехонскою стариной. Следовало ли при этом речи держать и следовало ли те речи слушать? или же всем разом говорить надлежало и никого никому не слушать? — Все это было когда-то уставлено в точности, но теперь, за давно прошедшим временем, никто ни об чем не помнил. Да и говорить-то, признаться, разучились. Короче сказать, хотя и чувствовали пошехонцы, что им необходимо ‘приступить’, но как и к чему приступить — не знали.
И еще они чувствовали, что их что-то жжет, что где-то у них чешется и что вообще в их жизнь вторглась какая-то обида. Но что привело эту обиду и как от нее отвязаться — сказать не умели. Нужно кого-то к ответу призвать, с кем-то расправу учинить — вот что было вполне ясно, но в каком направлении чинить расправу и кого заставить ответ держать — этого зря определить было нельзя. А они именно только ‘зря’ могли действовать. Потому что обида — вещь тонкая, незримая и невесомая. Она и по земле ползет, и на облаках летает, и вихрем ее примчит, и лихими людьми нанесет — как ты тут пальцем на нее укажешь? Одна ушла, а на ее место другая села, другая ушла — третья… Поди угадывай, люди ли тут виноваты или так, само собой прилунилось? А не то, может быть, и дедушки наворожили. Наворожили, да и легли на погост, а внуки живи да растворяй беде ворота! Одно только несомненно: до тех пор их источила обида, до тех пор всяческая невзгода пристигла, что они, как полоумные, сами собой выбежали из домов и устремились к каланче. И, прибежавши, не знали, зачем прибежали.
Должно сказать, впрочем, что к описанному выше недоумению в значительной мере примешивались и опасения. Никому не хотелось первому слово молвить, потому что каждый чувствовал, что за ним ой-ой блох много! Разинешь, пожалуй, рот, ан тут тебя со всех сторон и обступят: ‘Да, никак, ты самый обидчик и есть!’ Куда ты тогда поспел?
Дело в том, что хотя пошехонцы и отрезвились, но это произошло так недавно, что даже и посейчас они чувствовали себя с ног до головы виноватыми. Много лет сряду они так козыряли, что, со стороны глядя, можно было подумать, что у них и, невесть какие запасы всяких ‘правов’ напасены. А в действительности оказалось одно легкомыслие. Не успели они оглянуться, как у них простыми фосками всех до одного козырей выкозыряли и оставили один на один с обидой. Чтоб уйти от этой обиды, они и отрезвление-то приняли. Думали, что как предстанут они, бескозырные, бездумные, обнаженные от прошедшего и будущего, так сейчас же все как по маслу у них и пойдет — ан не пошло. Встала обида поперек горла, и ничем ее проскочить не заставишь. Если б в других муниципиях отрезвление случилось, то обыватели сказали бы себе: ‘Нехорошо, конечно, мы сделали, что без расчета в игру вступили, да и карты вдобавок всем показывали, но так как это уж дело прошлое и аханьем его не поправишь, то теперь надо об том позаботиться, как бы и впредь пальцем в небо не попадать’. И, сказавши это, решили бы так: коли есть обида, то надо именно за нее и взяться, а не кругом да около шарить. Но в Пошехонье дело совсем иначе стало. Не мысль о будущем интересовала пошехонские бесшабашные головы, а мечтания о том, какие бы они и поднесь сладкие куски ели, кабы в ту пору сразу всех тузов не отходили. Кто их этих кусков лишил? кто тот лукавый, который их в искушение ввел? ‘Подать его! разыскать! вот мы ему, сатанину сосуду, глотку-то заткнем!’
Ибо в Пошехонье так уж исстари повелось, что дело не волк, в лес не убежит, и главнее всего надо личные счеты свести да рогами друг из дружки кишки выпустить. Вот это и будет настоящее ‘дело’. И дедушки пошехонские, едучи на погост, сказывали, что при всякой беде нужно первым делом ‘лукавого’ разыскать. Непременно, дескать, полегчит от этого. Сначала беду как рукой снимет, а потом и пошло писать благополучие…
Но тут-то именно и вышла закавычка, потому что всякий пошехонец более или менее сознавал самого себя этим ‘лукавым’. Всякий в свое время был ежели не зачинщиком, то пособником или укрывателем. Дыбом волосы становятся при воспоминании о том, какие дела были, с разрешения начальства, пошехонцами содеяны! Стоило, бывало, только крикнуть: ‘Господа пошехонцы! на абордаж!’ — все, очертя головы, так и лезут. Стоило молвить: ‘А ведь городничий-то много против прежнего форсу сбавил’, — все так и прыснут со смеху: нынче, мол, небось… не прежнее время!
Кто лез? кто хохотал? кто кричал? — Все лезли, все хохотали, все кричали! Как тут соседа обвиноватишь, коли всякий сам кругом виноват?
Это ведь только недавно опять сделалось ясно, что всякий сверчок должен знать свой шесток, а было времечко, когда пошехонцы и от пословиц совсем было отвыкли. Живут без пословиц — и баста. Скажут им: ‘Эй, господа, уши выше лба не растут!’ — а они в ответ: ‘Так что ж что не растут! ушам и не следует выше лба расти! мы об них и не думаем!’ Да вот под конец и узнали, что во все времена ни о чем другом и речи не было, кроме как об ушах. Козырей-то истратили на то, чтоб свои же карты бить, а как стало после того и тесно, и бедно, и неловко — тут и спохватились: ‘Кто тот лукавый, который нас на игру науськал?’
Итак, собрались пошехонцы у каланчи и недоумевали. Одна мысль угнетала всех: ‘Вот мы и отрезвились, а все-таки легче нам нет — должен же кто-нибудь быть этому причинен!’ А дальше прямой вывод: ‘Беспременно надобно того человека разыскать и горло ему перервать. Тогда всем будет легче’. Но кому перервать и за что — на эти вопросы никто с знанием дела ответить не мог: воображения не хватало. Перервать — только и всего. Смотрели они на каланчу и ждали: не будет ли от нее какого-нибудь наития? Но каланча, незыблемая и безучастная, глядела всем своим нескладным столбом на пошехонское смятение и безмолвствовала. Ни звука оттуда не выходило, ни лица человеческого в окнах не было видно. Только на самой вершине ходил сторож дозором, поигрывая от скуки пожарными сигналами, и думал: ‘Ишь ведь и отрезвиться-то порядком не умеют!’
День был осенний, студеный, смурый. В такие дни добрый хозяин дома сидит, по домашности исправляется, но пошехонцам незачем дома сидеть, потому что они давным-давно всю домашность, до последнего пера, спустили. Каким манером спустили? куда? — никто в ту пору не доглядел. Знают только, что когда хватились — ан нет ничего. Только и остался у них, что инстинкт, и этот инстинкт влек их туда, где в оное время бунтовщиков с раската сбрасывали. Задул ветер, полил дождик, а они всё стояли и молчали. Думали: ‘Вот выйдет из каланчи городничий штабс-капитан Мазилка и начнет закон разъяснять. А ежели закона нет, то хоть из пушки палить будет’. Но Мазилка сидел в каланче и, в свою очередь, думу думал.
Это был человек малого роста и увечный, но храбрый. Коли кто перед ним руки по швам стоит, он так на него и скачет. Даже ежели большого роста человек, так и того достанет. Однако и он про ‘северные народоправства’ вспомнил, как увидел, что пошехонец изо всех улиц так валом и валит к каланче. И чем смирнее вели себя пошехонцы, чем глубже они отрезвлялись, стоя вокруг каланчи, тем сильнее зрело в нем убеждение, что в этом-то именно ‘народоправства’ и состоят. А сверх того, вспомнил он и о том, что еще недавно в газете ‘Уединенный пошехонец’ удостоверяли, что стоит только здравому смыслу пошехонцев воспрянуть — и все пойдет как по маслу. Вспомнил и испугался: а ну, как взаправду примутся пошехонцы здравый смысл предъявлять?
Размысливши как следует, он запер ворота съезжего дома, выкатил пожарную трубу и на всякий случай велел держать кишку наготове. А сам забрался в дальний чулан и заперся на ключ.
Часы проходили за часами, а пошехонцы все стояли, ждали, не разинет ли кто рта.
Двое из самых горластых: Иван Безродный да Бесчастный Иван — даже совсем было раскрыли уста, но взглянули друг на друга — и опять сомкнули. Очевидно, что тревога еще не дошла до той точки, когда от избытка чувств уста глаголют. Да и отваги надлежащей еще не было, той отваги, которая на вопрос: ‘Кто здесь отступник?’ — помогает с легким сердцем отвечать: ‘Вот он я!’
Наконец истомились, назяблись и начали ждать, скоро ли смеркнется. На этот раз обстоятельства благоприятствовали пошехонцам. Осенний день, и без того короткий, под влиянием хмурого неба стал меркнуть раньше обыкновенного. Часов около четырех во многих домах замелькали огни, а затем и Мазилка, оправившись от страха, высунул голову из окна.
— ‘Народоправств’ захотели? — гаркнул он во всю пасть, — здравый смысл проявлять задумали?! Вот я вам ужо…
При этих словах ворота съезжего дома заскрипели, и обильная струя воды, пущенная из пожарной трубы, окатила и без того уже вымокших вечевых людей.
Закон был объяснен. Толпа испустила вздох облегчения и начала расходиться. Но и за всем тем у всех одна неизбывная мысль в уме застыла: ‘Что-то завтра будет? как бы и завтра не пришлось опять туда же бежать…’

* * *

В сущности, пошехонское отрезвление было столь же неожиданно, как и недавнее пошехонское либеральное опьянение.
Я знаю, что многие отличнейшие умы верят, что как ни мало устойчиво Пошехонье, но все-таки сокровенные и задушевные симпатии его обывателей устремлены к свету, а не к тьме. Я и сам охотно этому верю. Я верю, что не только в Пошехонье, но и в целом мире благоволение преобладает над злопыхательством и что в конце концов последнее, всеконечно, измором изноет. Но покуда злопыхательство, даже в минуты своего поражения, умеет так ловко устроиться, что присутствие его всегда всеми чувствуется, тогда как благоволение в подобные минуты стушевывается так, что об нем и слыхом не слыхать. Вот разница. Поэтому ‘конец концов’ представляется столь отдаленным, что люди, для которых живая жизнь не составляет праздной мечты, не считают даже возможным рассчитывать на него: ‘Придет ‘конец’, да не при нас и не для нас…’ Вывод жестокий и отнюдь не героический, но разве кто-нибудь вправе требовать, чтоб пошехонские матери рождали сплошь героев?
А сверх того, меня еще больше смущает та легкость, с которою пошехонцы поддаются всякого рода веяниям и которая мешает им иметь свою логически развивающуюся историю. Если бы эти веяния были продуктом внутреннего процесса пошехонской жизни, то к нему можно бы применить принцип вменяемости. Худы ли, хороши ли такие веяния, но они представляют подлинную действительность, а не воздушное мечтание. Критика поможет разобраться в самой худой действительности и в ней самой отыскать необходимые поправки. Но в том-то и дело, что веяния, которым подчинялись пошехонцы, имели чисто внешний характер. Даже городничий Мазилка — и тот приезжает, держа наготове в кармане какое-то веяние, и пошехонцы беспрекословно подчиняются ему, даже газетчик Скоморохов — и тот убежден, что всякого пошехонца можно в самое короткое время как угодно оболванить. И оболванивает.
Увы! упования Мазилок не напрасны. Пошехонец, который еще так недавно во всеуслышание выспренние слова говорил, вдруг, без всякого колебания, начинает изрекать какие-то отрезвленные афоризмы, самая фактура которых удостоверяет, что они не могли в ином месте начало воспринять, кроме как на съезжей. Нужды нет, что изменившаяся общественная речь свидетельствует об изменении общественной мысли и в недалеком будущем предвещает — шутка сказать! — изменение всех общественных отношений, — все эти изменения совершаются так просто, принимаются так наивно, что Мазилкам приходится только радоваться. Ибо ежели и встречаются среди пошехонцев люди, которых подобные изменения приводят в недоумение, то и они без труда уразумевают, что на свете есть особого рода компромисс, называемый Лицемерием, который поможет им как-нибудь приладиться к общему нравственному и умственному уровню. И, уразумевши это, лицемерят и отступничествуют без зазрения совести.
Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами. Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, как и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались, сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще, ежели, только к бегству, а не к другой, более жестокой, развязке.
И, право, преобидное это дело. Этой силой приводить к нулю, сожигать дотла самые горячие надежды обладает не что-либо устойчивое, крепкое, убежденное, а нечто мягкотелое, расплывчивое, подобно воде, отражающее все, что ни пройдет мимо. Но что еще обиднее: сами носители надежд не только подчиняются этому явлению, но даже не видят в нем никакой неожиданности. Разве это тоже не мягкотелость своего рода?
На днях мне именно пришлось встретиться с некоторыми разновидностями этой пошехонской мягкотелости. Сперва простеца-пошехонца встретил, спрашиваю: ‘Как дела?’ — и слышу в ответ какие-то отрезвленные речи: всё пословицы, да всё дурацкие. Изумляюсь.
— Как же это так, — спрашиваю, — словно бы вы еще недавно совсем другие слова говорили?
— Другие? будто бы? А впрочем… Да надо же наконец и за ум взяться! пора! — отвечает он, и отвечает так естественно, как будто и в самом деле у него ума палата.
— Отрезвились.
— Да, отрезвились… пора. Всё слова, одни слова…
— Понимаю: надоело? В чем, однако ж, бессловесное-то отрезвление ваше состоит?
— Да там увидим. Не программы же, в самом деле, составлять! Видали мы эти программы, знаем! Достаточно и того, что ‘фраз’ больше не будет… За ум, батюшка, взялись! за ум!
Только и всего, и больше ничего у него и нет. И эти-то слова не его, а Мазилкины. Произнеся их, он чмокнул мне ручкой и заковылял восвояси. И этому его Мазилка научил: ‘Не задерживайся, мол, не калякай много!’ Да и произнес он их каким-то раздвоенным голосом! не то сам над собой смеялся, не то надо мной иронизировал. Тоже Мазилка научил: ‘Ты так калякай, чтобы во всякое время во всех смыслах понять было можно’.
Словом сказать, как ни поверни отрезвленного пошехонца, от всякой части его тела клоповником пахнет.
Через две-три минуты встречаю мягкотелого интеллигента. Огорчен, но предвидел.
— Что? как?
— Ни сесть, ни встать!
— Вот беда-то!
— Н-да… впрочем, это давно можно было предвидеть!
На этот раз я уже сам чмокнул ручкой и пошел восвояси. Но ему, вероятно, показалось, что я огорчился, и он догнал меня.
— Ничего не поделаешь, — сказал он, — надо переждать. Мазилка сказывал, что ненадолго. Он ведь, Мазилка-то, и сам…
Еще несколько шагов — и еще пошехонец навстречу. Этот как будто слегка ополоумел: озирается, нюхает, ищет.
— Чего ищете?
— Да вот ‘человека’ разыскиваем. Допросить, вишь, надо.
— Какого такого ‘человека’?
— Виноватого. Мазилка…
Я не слушал дальше. Опять и опять Мазилка! Ужасно! ужасно! ужасно!
Я охотно признаю, что пошехонец еще не дошел до предательства, но он уже с головы до ног опутан нитями апатии, индифферентизма и повадливости, которые для предательства представляют знатное подспорье.
В так называемую фразу он изверился, книга ему опостылела, ни в каком умственном возбуждении он потребности не ощущает. Есть у него Мазилка, которому ‘лучше видно’, и больше ему ничего не надо. Под его эгидой он и бредет в сумерках куда глаза глядят. И думает, что живет.
Спрашивается: какая вера в ‘конец концов’ устоит ввиду этого мягкотелого организма, который только с тех пор и сознал себя благополучным, как утратил способность мыслить и словеса позабыл?
Но возвращаюсь к рассказу.

* * *

Воротились пошехонцы домой, вымокшие, иззябшие, сердитые. Некоторые, впрочем, надеялись, что во сне бог счастия пошлет, но так как легли спать на голодное брюхо, то сны видели лютые. То будто мохнатый зверь животы у них выедает, то будто куш в лотерею выиграли, да лотерейный билет потеряли. Так ничего и не выспали. И наутро встали еще более мрачные и обескураженные.
К тому же и публицист Скоморохов не молчал, а все пуще да пуще разжигал сердца пошехонцев. Именно в это самое утро он разразился громовой передовицей:
‘Говорят, что мы отрезвились, — писал он в ‘Уединенном пошехонце’, — но есть два сорта отрезвления: одно — страдательное, заключающееся в пассивном уклонении от бесчестных приманок шутовского либерализма, другое — деятельное, которое преследует либерализм в самом корне, или, точнее, в самых носителях этого шутовства. Первое из этих отрезвлений есть отрезвление неполное, робкое и в практическом смысле дающее лишь скудные результаты. Человек отрезвился, стряхнул с себя иго отвратительной хмары, заслонявшей перед его глазами здоровую действительность, сделался преданным и честным членом своей муниципии — конечно, это прекрасно и заслуживает всяческого поощрения. Но можно ли сказать по совести, что на этом одном и должен завершиться процесс отрезвления? Нет, всякий, кому дороги интересы Пошехонья, не может не сознаться, что личное отрезвление есть только первый этап на пути отрезвления действительного и плодотворного. Недаром ‘Norddeutsche Zeitung’, говоря о нашей склонности к чрезвычайным полетам в область преуспеяния, побуждает нас и впредь действовать в том же направлении. Недаром он усматривает в этом залог нашей способности выходить сухими из воды. Орган железного канцлера, который зорко следит за каждым нашим шагом, не может в данном случае иначе и поступить. Он должен назвать силою то, что, в сущности, составляет нашу слабость: это его прямая выгода. В его интересах обольщать и убаюкивать нас. Но мы обязаны стоять на страже против подобных обольщений, мы должны смотреть на них как на засаду, устраиваемую ловким врагом с целью застигнуть нас врасплох. Поэтому, сделавши первый шаг в смысле отрезвления, мы обязываемся не ограничиваться им, но идти к намеченной цели неуклонно, не обходя ни одного указания, предъявляемого строгой логикой. А логика говорит так: только то отрезвление целесообразно, которое имеет характер деятельный.
Нас часто укоряют в том, что мы слишком охотно доверяемся ‘фразе’, и надо сознаться, что укор этот вполне нами заслужен. Шутовская либеральная суматоха, которая и поныне еще не признает себя побежденною, чуть было навсегда не осудила нас на бесплодие, в смысле саморазвития. Да и наверное успела бы в своем дерзком предприятии, если б случайность не выдвинула вперед забытый и забитый пошехонский здравый смысл и не дала ему возможности восторжествовать. Что торжество получилось полное и бесспорное (и притом в самое короткое время) — в этом нынче уже никто не сомневается, но не следует забывать, что торжество, вооружая нас значительными правами, налагает на нас и обязанности. Какие же это обязанности, в чем должна заключаться главная задача осенившего нас отрезвления? — На эти вопросы мы можем дать только один ответ: задача, нам предстоящая, заключается в том, чтобы от фразы перейти к делу. Не к тому широковещательному, полному бесплодных обольщений делу, благодаря которому мы двадцать пять лет кряду висели на воздухе, а к тому простому, вразумительному и для всех доступному делу, которое приглашает нас не замыкаться в личной благонамеренности, но вывести эту последнюю на арену плодотворных практических применений.
И прежде всего нам предстоит заявить без малейших колебаний, что процесс отрезвления касается не только отдельных индивидуумов, но всех вообще обывателей, и притом в равной степени. Все обязаны отрезвиться, даже те, которые не чувствуют к тому особенной склонности. Это необходимо для того, чтобы обеспечить задачи отрезвления в будущем. Задач этих покуда мы не называем, но имеем полное основание сказать, что их предвидится немало, и притом совершенно неожиданных. Надо своевременно и без остатка устранить все, что может послужить препятствием для всестороннего разрешения этих задач. Ибо от такого исхода зависит общее благо, а ежели кто не желает этого общего блага, тот, очевидно, не может желать и своего собственного, личного блага. Такой отщепенец как бы говорит нам: ‘Извергните меня из среды своей, ибо я одичалый член вашего общежития! Не щадите меня, ибо я и сам каждым шагом своим доказываю, что не желаю вашей пощады!’ Спрашивается: справедливо ли мы поступим, ежели не выполним требования, предъявляемого нам самим отщепенцем?
Будем же справедливы, будем деятельны. Выйдем из нашей замкнутости, ибо в настоящем случае она представляется не только неряшливою, но и преступною. Пусть каждый в каждом проследит успехи, сделанные отрезвлением, пусть каждый каждому предъявит тот обязательный minimum, неподчинение которому должно угрожать очень серьезными (а не мнимыми, как было до сих пор) последствиями для неподчиняющегося. Да исчезнет тьма, да восторжествует свет! — вот девиз, который должен отныне руководить нами. Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об общем благе. Ввиду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии.
Viribus unitis res parvae crescunt. [От соединения сил растут и малые дела (лат).] Вперед!’
Передовица была написана ловко, гладко, с огоньком. Собственно говоря, это была диффамация, во время чтения которой пошехонцы чувствовали, как во всем теле разливается зуд. Но как только чтение диффамации оканчивалось, так перед ошеломленными читателями назойливо восставал вопрос: ‘Что же сим достигается?’ И они снова начинали перечитывать, и снова разливался у них в теле зуд. Во всякой строке все было налицо: и подлежащее, и сказуемое, и связка, даже периоды, законченные и округленные, катились один за другим как по маслу, одного только не было! ‘Что сим достигается?’
— Ах, волки тя ешь, зудень чесоточный! — бормотали озадаченные пошехонцы, — и без него тошно, а он… вишь, как зудит?
Тем не менее требования диффамации были настолько настоятельны, что медлить было небезопасно. Пришлось опять собираться к каланче, и притом с мыслью, что на этот раз, пожалуй, и не отмолчишься. Как примется ужо каждый каждого исповедовать да каждый каждому припоминать — такое ли пойдет самоедство, что только держись! Ввиду этого многие думали: ‘Хоть бы Согожа (река, на которой Пошехонье стоит) разлилась после дождей да проходы и проезды затопила, или бы мост провалился!’ Но Согожа продолжала скромно журчать по дну оврага, а мост хоть и не являл надлежащей для движения прочности, но пошехонцы исстари уж с этим помирились: ‘Таковский!’
А Мазилка в это самое утро имел с Скомороховым совещание. Мазилка смотрел на дело глубже и солиднее, Скоморохов плавал мелко, но зато цепко хватался за подробности.
— Знаю я, что за вами блох много, — говорил Мазилка, — да не ваше, сироты, дело друг над дружкой расправу чинить. Мое это дело. Я здесь начальник — я и помыкать вами буду. Захочу — сегодня расправлюсь, не захочу — до завтра отложу. А вы, сироты, должны ждать и ни в худую, ни в хорошую сторону на власть мою не наступать. И ты это непригоже, зудень чесоточный, делаешь, что друг против дружки однообщественников натравляешь!
— Ваше высокородие! позвольте с полною откровенностью доложить? — взывал Скоморохов.
— Изволь, братец!
Разумеется, Скоморохов тут же сердце свое, как на ладони, выложил. Выходило так, что непременно нужно общество пошехонское оживить. Не потому, чтоб этого требовал интерес казны, а потому, что, по обстоятельствам, избежать этого невозможно.
— Коли мы общество не оживим, так оно само себя оживит, — развивал свою мысль проворный пошехонский публицист, — потребность такая в нем народилась, и ничего ты с ней не поделаешь. Прежде этого не бывало, а нынче спят-спят пошехонцы, да вдруг и проснутся. Так уж пусть лучше мы сами оживим их… в пределах. Пускай друг дружку пощупают, вреда от этого не будет!
— Ты говоришь: ‘в пределах’ — а вдруг оно за пределы поехало?
— На этот предмет, ваше высокородие, пожарную трубу в готовности содержать надлежит.
— Я-то готов, да ты вот… Смотри ты у меня, сорванец! на языке у тебя мед, да на душе-то… Петля, а не человек — вот ты что! Сколько раз листья вон эта береза переменила, столько же раз и ты менялся! Ну, да ин быть по-твоему!
На этом совещание кончилось. Но Мазилке до такой степени были несимпатичны проекты об оживлении общества, что он не выдержал и вдогонку уходящему Скоморохову крикнул:
— Только помни, что согласия моего не было! Это ты меня, зудень, раззудил, а я… не согласен!
Через час после этого площадь перед каланчою уже кипела народом. Пошехонцы чуяли, что придется друг друга исследовать, и примеривались. Но так как у всех был еще в памяти недавний ‘шутовской либерализм’, то приходилось действовать с крайнею осторожностью. Заведет пошехонец один глаз на соседа — ан и ему навстречу соседний глаз глядит. Ну, и спасуют оба, уставятся глазами в пространство и глядят, словно на уме ничего канальского нет. Однако урывочками да ущипочками порядочно-таки высмотрели… Эх, кабы Мазилка разрешил ‘секрет’ ему объявлять! Приходите, мол, други милые, хоть днем, хоть ночью, завсегда моя дверь потихоньку для вас открыта! То-то бы народу повалило! Так нет вот: извольте расправляться всенародно… сами!
Для Скоморохова этот момент был решительный. Каждый день он доказывал, что пошехонцы созрели, что торжество здравого смысла вполне обеспечено, стало быть, теперь приходилось подтвердить это на деле. Поэтому он несказанно суетился, появляясь то в одном, то в другом конце толпы и ежемгновенно взывая: ‘Кто про кого что знает — сказывайте, православные, сказывайте!’
По-настоящему, следовало бы его, как первого, который ‘пасть разинул’, в щепы расщепать, но пошехонцы не только не сделали этого, но даже поощряли вызовы бесшабашного писаки робкими улыбками. Скоморохов был не свой между ними. Он явился откуда-то издалёка, и покуда пошехонцы хлопали на него глазами, уселся и сразу взял засилие. Всем он в свое время был: и либералом и антилибералом, и реформенником и антиреформенником, и всегда с успехом. Преднамеренно смешивая развитие с изменой, он утверждал, что только дураки не меняют убеждений, и, раз заручившись этим афоризмом, бесцеремонно сам себя побивал всякий раз, когда это, по обстоятельствам, требовалось. Опасность он представлял великую, ибо тайну каждого пошехонца знал, с каждым и реформенно, и антиреформенно по душе беседовал и потому каждому прямо и бесстыдно объявлял: ‘Ты меня не проведешь!’
Однако пошехонцы не только не ободрились под влиянием вызывающих скомороховских речей, но еще пуще вчерашнего заробели. Они хотя и трепетали перед Скомороховым, но в то же время чувствовали к нему непреодолимую гадливость. Они уже настолько отрезвились, чтобы понимать, что неспроста негодный писачка перед ними гарцует, но еще не настолько созрели, чтобы признать его личность достолюбезною. Поэтому если у кого и чесался язык, чтобы вымолвить: ‘А нуте, господа атаманы, давайте сказывать… Господи благослови!’, — то скомороховские подстрекательства скорее унимали, нежели раздражали этот зуд. И очень возможно, что дело взаимного исследования совсем бы не выгорело, если б в самую критическую минуту не показался вдали Иван Рыжий.
Рыжий опоздал на вече, да, признаться сказать, и теперь не спешил, а шел обыкновенной своей ленивой походкой, как будто наперед знал, что никакого народоправства не будет. Это был смирный и степенный обыватель, которого политические убеждения главным образом в том состояли, что ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить. Во времена оны эта теория представлялась не только безопасною, но даже обеспечивающею безнедоимочный сбор податей. Но уже и тогда находились пуристы, которые при словах: ‘ежели и неправильно начальство требует’ — сомнительно покачивали головами.
— То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил! — участливо предостерегали его и предлагали изменить редакцию так: ‘Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить’. Но он одно твердил: ‘По-моему — лучше!’ — и устоял на своем. Тем не менее до сих пор ересь сходила ему с рук, и даже Скоморохов каким-то образом ее проглядел. Но теперь, как увидели православные, что он ‘идет не идет’, а ногами ‘вавилоны выделывает’, да вдобавок еще руками машет, так и загорелись у всех сердца! Так и просияло во всех умах: ‘А ведь это он самый и есть!’
— Иду! — откликнулся между тем Рыжий.
Час от часу не легче: первый пасть разинул (Скоморохова не считали). Он! он самый и есть! Что бишь он в ту пору говорил? Какими такими бунтовскими речами народ сомущал?
В одно мгновение толпа поглотила Рыжего и начала его молча перекидывать. Некоторое время он мелькал, но потом вдруг скрылся. Какого рода тут народоправство совершилось — неизвестно, но, к счастию, Мазилка не дремал. Вторично отворились ворота съезжего дома, и струя воды, более обильная, нежели накануне, окатила вечевых людей.
Совершивши такое дело, пошехонцы сочли свою миссию конченною. Взаимно поощряя друг друга веселыми подзатыльниками, они направились восвояси в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.
Но ни щей, ни убоины не было, даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.

* * *

Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой, не едали. Разумеется, встречались в этом смысле и исключения — ‘особливо отмеченные люди’, как называл их Скоморохов, — но и те прикидывались лазарями. По крайней мере, тюря была самым наглядным фактом из всего, что заставляло пошехонцев роптать на судьбу. Убоина до того поднялась в цене, что даже в среде ‘правящих классов’ не всякий мог свободно распоряжаться ею. А было время — и большинство его помнило, — когда и средний пошехонец мякоть ел сам, а кости бросал собакам. Во многих семьях были живы дедушки, которые передавали отощавшим внукам (и сами отощавшими желудками к своим россказням тоскливо прислушивались) почти баснословные предания о древнем пошехонском изобилии, когда свиньи, куры, утки и проч. свободно бродили по улицам, а домой возвращались только для превращения в снедь. И все это пошехонцы сами ели: убьют скотинину и едят… — сами. А нонче ежели есть у кого яичко, так он на него только поглядит да скорее на ‘элеватор’ несет, а оттуда уж оно само собой на машину идет. Свистнула машина — и поминай как звали! Яичко твое немец съест, а ты за него денежки получи да другое яичко неси! Смотришь, ан рубль-то в цене и поправился!
Тем не менее относительно причин, обусловивших исчезновение убоины, мнения разделились. Пошехонцы-горланы, те, которые на вечах голос имели, утверждали, что беда в том, что все Пошехонье поголовно чуть не двадцать лет кряду в эмпиреях витало, а что под носом у него делается, не видело. И что, следовательно, ежели от эмпиреев вполне отрезвиться, то и опять свиньи с утками все улицы запрудят. Но бабы пошехонские с этим не соглашались. ‘Что-то мы об эмпиреях не слыхивали, — возражали они, — а вот что народ нынче слаб стал, последнюю тряпку из дому в кабак тащит, так это мы знаем. Курочка-то еще не снеслась, а уж ‘он’ над нею стоит, норовит, как бы яичко-то тепленькое к кабатчику снести!’
— Дуры вы, дуры! — кричали на них мужики-горланы, — много вы смыслите! Кабы мы в кабак не ходили, откуда бы казна-матушка деньгами разжилась?
— Казна-матушка сама знает, где раки зимуют, — огрызались бабы, — и без вас пропойцев довольно найдется! А вы побольше работайте да баб, с пьяных глаз, поменьше калечьте!
Но находились и такие, которые говорили: ‘От эмпиреев и от вина — от всего отрезвиться не штука, но вот штука: что потом делать? Трезвому-то на голодный желудок, пожалуй, и еще тошнее покажется — как тогда поступить?’
Ввиду этих разногласий всяк начал предлагать свое. Одни говорили, что надо элеваторы устроить, другие: ‘Устроим элеваторы — пойдет воровство’. Одни говорили: ‘Транзит закрыть надо’, другие: ‘Закроется транзит — пойдет воровство’. Одни говорили: ‘Всему причина Финляндия’, другие возражали: ‘Тронь Финляндию — пойдет воровство!’ Словом сказать, выходило так: что ни придумай — везде окажется воровство. Но ни толку, ни убоины не выходило. Насилу-насилу старики угомонили расходившихся горланов.
— Уймитесь, атаманы-молодцы! — усовещивали они, — того гляди, вы все Пошехонье вверх дном перевернете! Прежде чем об элеваторах-то думать, спросите-ка себя: точно ли вы все отрезвились? нет ли еще за кем блох?
Этого же мнения был и Скоморохов.
‘Старики наши правы, — писал он на другой день после приключения с Рыжим, — хотя отрезвление и провозглашается у нас бесспорно совершившимся фактом (не он ли, бессовестный, несколько дней тому назад и провозгласил это!), но действительно ли мы все отрезвились — на это и ныне никто, по совести, утвердительно ответить не может. Напротив, можно скорее ожидать отрицательного ответа, а вчерашний случай с Иваном Рыжим как нельзя убедительнее доказал это. Мы не отрицаем, что здравый смысл пошехонцев и на сей раз восторжествовал, но тот же здравый смысл должен был подсказать им, что Рыжий не мог злоумышлять один, без пособников и укрывателей, а между тем где эти пособники и укрыватели? Мы их не видим по той простой причине, что никто их не искал. Нет, господа! одной жертвы недостаточно! Как ни прискорбно сознавать, что общее благо достигается только ценою человеческих жертв, но так как исторический опыт возвел это правило на степень аксиомы, то не следует уже останавливаться ни перед количеством, ни перед качеством жертв. Многие полагают, что принадлежность к ‘интеллигенции’, как смехотворно называют у нас всякого не окончившего курс недоумка, обеспечивает от исследования, но это теория несправедливая. Это теория, отживающая свой век и совершенно неприменимая в таком глубоко-демократическом обществе, как пошехонское. У нас исключение в этом смысле могут составлять лишь те ‘особливо отмеченные’, которых имена слишком неразрывно связаны с историческими судьбами Пошехонья, или же те, кои постоянным трудом и отличными способностями приобрели выдающиеся по своим размерам материальные средства. Но, и эти исключения допускаются единственно потому, что описанные выше качества заключают сами в себе достаточный залог благонадежности. Затем все, богатые и бедные, знатные и незнатные, интеллигентные и неинтеллигентные, все должны подлежать исследованию. И чем больше приведет за собой это исследование искупительных жертв, тем действительнее будут результаты’.
Прочитавши эту передовицу, сильнейшие из горланов сейчас же пристроились к сонму ‘особливо отмеченных’ и затем устранили себя от дальнейших хлопот по части отрезвления. Испытывать же и истреблять друг друга остались горланы средние да та безымянная ‘Горечь’, которою кишели пошехонские пригороды и солдатские слободки. Поэтому третье пошехонское вече, состоявшееся у каланчи, было уже далеко не столь блестяще, как два предыдущие. Собралась по преимуществу рвань и дрань.
Обманутые насчет плодотворных последствий вчерашней расправы с Иваном Рыжим, оставленные Мазилкою и не сдерживаемые ‘особливо отмеченными’ людьми, пошехонцы всецело поддались злобным внушениям Скоморохова, который, как и накануне, гоголем мелькал во всех местах и с пеной у рта взывал к отмщению. Он сам не отдавал себе отчета, во имя чего он взывает, но чувствовал, что, по мере того как с его языка срываются проникнутые ядом слова, сердце его все больше и больше лютеет. И сердце у него было порожнее, и ум подобный упраздненной храмине, так что лютость во всякое время отыскивала в них свободное убежище и оттуда управляла всеми его действиями.
Прислушиваясь к его речам, пошехонцы и с своей стороны постепенно лютели. О вчерашней боязни взаимного самообличения не было уже и речи, напротив того, какая-то беззаветная смелость овладела всеми умами. Казалось, все понимали, что конец неизбежен и что ежели после этого ‘конца’ уцелеют лишь немногие, зато у этих немногих будут и элеваторы, и транзит, и щи с убоиной.
Некоторое время в толпе раздавалось только глухое рокотание, но наконец атаманы-молодцы не выдержали и заговорили все разом. Сначала раздались праздные слова, потом пошли в ход лжесвидетельства, а затем загремела и клевета. Клевета и по головам шла, и по земле ползла, и по-собачьи лаяла, и по-змеиному шипела, настигая и уязвляя всякого, кого по пути заставала врасплох. И по мере того, как она разливала свой яд, толпа убывала и редела. Но не в бегстве обретали пошехонцы спасение от нее, а на месте таяли.
Явление это было так поразительно, что не могло не обратить на себя внимания Мазилки. Заметив, что ревизские души неведомо куда исчезают, он совершенно основательно встревожился, встретившись лицом к лицу с вопросом: ‘Ежели людишки друг друга перебьют без остатка, кто же будет чинить исполнение по окладным листам?’
— А вы бы не всяко лыко в строку, атаманы-молодцы! — крикнул он с вышки каланчи, — пошпыняли друг дружку — и будет! Прочее можно и простить!
В третий раз ворота съезжего дома заскрипели, и в третий раз обильная струя воды окатила расходившихся вечевых людей.

* * *

Хоронили Ивана Рыжего. Четыре мужика, с белыми новинами через плечо, через весь город несли к кладбищу сосновую домовину, в которой лежала жертва фантастического пошехонского отрезвления. Сначала за гробом шла только молодая вдова Рыжего с сиротами, но по мере того, как погребальное шествие подвигалось к центру города, толпа за гробом росла и густела. Рыжий женился всего пять лет тому назад, но имел уже четырех детей и был в семье единственный добытчик. Вдова его, красивая и кроткая женщина, В одночасье потеряла и мужа, и кормильца. Она усиливалась не плакать, но слезы сами собой лились из ее глаз, она сдерживала рыдания, но тяжкие, задушенные вопли сами собой вырывались у ней из груди. Она, очевидно, изнемогала от горя и боли, но так как ношатые шли шибко, то и она спешила за ними, спотыкаясь и неся в одной руке полуторагодового ребенка, а другою рукой волоча за руку трехлетнюю девочку, которая с трудом поспевала за нею (грудной ребенок оставлен был дома под надзором старшей сестренки).
Зрелище было необыкновенно унылое и само по себе, и по обстановке. Осеннее небо, отягченное серыми облаками, так низко опустилось над городом, что, казалось, собиралось его задавить. Из облаков сеялся мелкий, но спорый дождь, навстречу шествию дул холодный ветер, который крутил и захлестывал старенький покров, лежавший на домовине. Толпа шла за гробом угрюмая и сосредоточенно-безмолвная. Только ‘особливо отмеченные’ люди не присоединились к кортежу, но и они выходили из домов и набожно крестились. Мазилка, с своей стороны, почтил память умершего тем, что вышел на площадь во главе пожарных и сделал шествию под козырек.
Сознавала ли толпа в эти скорбные минуты, что смерть Рыжего дело ее рук, анализировала ли она этот факт, мелькал ли перед нею призрак потрясенной совести — для нее самой эти вопросы были загадкой. Скорее всего, она чувствовала себя под гнетом безотчетной и безысходной тоски, которая захватила ее всю, со всех, сторон, которая истребила в ней мысль, забила воображение. Вчера, под наитием тоски, температура ее поднялась до истерического бешенства, сегодня то же самое наитие разрешилось упадком духа, унынием, бессилием. И что всего важнее, толпа даже не искала в самой себе помощи против удручающего ее чувства, а только беспокойно озиралась, как будто желая засвидетельствовать, что ее насквозь пронизала какая-то безымянная, боль.
Когда шествие достигло кладбища, церковная ограда едва могла вместить толпу. День был будний, и потому обедни не пели, гроб прямо поставили у края свежевырытой могилы. Началось отпевание, и когда клир запел ‘Со святыми упокой’ — вся толпа, словно послушное эхо, повторяла за клиром щемящий душу напев. Во многих местах раздались истерические рыдания и (крики, которые вконец истерзали сердца. Что-то громадное вдруг поднялось от земли вокруг этого бедного гроба, словно сама земля вопияла о ниспослании, неведомого чуда…
И чудо совершилось: незаметное существование заурядного пошехонского обывателя нашло для себя апофеоз — в форме трупа.
Наконец замолк последний звук, и толпа медленно сплыла с кладбища…

ПРИМЕЧАНИЯ

ИЗ ‘ПОШЕХОНСКИХ РАССКАЗОВ’

По своему названию образ Пошехонья, пришедший в творчестве Салтыкова на смену Крутогорску, Глупову и Ташкенту, восходит к реальной топонимике — старинному наименованию местности по реке Шехони (впоследствии — Шексне). Но истинное содержание этого образа безмерно шире и глубже его ‘географического’ значения.
Задолго до Салтыкова ‘Пошехонье’ с населяющими его пошехонцами служило в многочисленных фольклорных источниках объектом язвительных насмешек соседствующих с ним ‘племен’, как область дремучего невежества, беспросветной дикости, сказочной безалаберности и бестолковщины [См.: И. Сахаров. Сказания русского народа, тт. 1 — 2. СПб 1841. — 1849, В. Даль. Пословицы русского народа. М., и др.]. Еще более неприглядно выглядят незадачливые пошехонцы в собранных, а отчасти, по-видимому, и сочиненных Вас. Березайским ‘Анекдотах древних пошехонцев’ (первое издание — СПб., 1798) — своего рода выразительном сатирическом памятнике их глупости и безответственности. Устойчивые народные представления об анекдотическом характере пошехонцев в середине XVIII столетия нашли новое подкрепление в реальном историческом событии — раздаче пошехонских земель удачливым лейб-кампанцам, содействовавшим восшествию на престол императрицы Елизаветы Петровны. ‘Земли раздавались, — отмечает В. В. Чуйко, — не только генералам… не только офицерам, но и простым солдатам. Благодаря такой случайности возникли пошехонские помещики, вскоре прославившиеся своими нравами и вкусами, своими солдатскими анекдотами…’ [В. Чуйко, Несколько слов об ‘Андронах’ г. Щедрина. — ‘Новости и бирж. газета’, 1883, 22 сентября, No 252]. Неудивительно, что ко времени создания ‘Пошехонских рассказов’ Пошехонье по праву считалось ‘символом дикости и варварства’, чем и воспользовался Салтыков для нового обличения политической и общественной реакции, резко обозначившейся с начала 80-х годов.
ПОШЕХОНСКИЕ РЕФОРМАТОРЫ
Впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1883, No 11.
Первый реформатор, Андрей Курзанов — один из многих салтыковских правдоискателей из народа (или ‘опростившихся’, ушедших в народ), галерею которых начинают Пахомовна и Аринушка в ‘Губернских очерках’ и заканчивает ‘братец Федос’ в ‘Пошехонской старине’. Салтыков сочувственно излагает ‘нравственный кодекс’ Курзанова — его призывы ‘жить по-божески’, по правилу ‘тебе кусок, и мне кусок, и всем прочим по куску!’. Наивные ‘справедливые слова’ Курзанова заключают в себе моральное осуждение существующего ‘порядка вещей’ и потому обрекают проповедника этих ‘слов’ на вполне реальные преследования, завершающиеся административной репрессией. Вместе с тем Салтыков показывает, что Курзанов, признающий неизбежность сосуществования на практике противостоящих друг другу норм поведения — думать ‘по-божески’, но поступать ‘по закону’, — всего лишь утопист в своих идеальных представлениях о справедливости. Он не борец с осуждаемой им социальной действительностью и не в силах что-либо изменить в ней. Поэтому он отнесен к ‘пошехонским реформаторам’, то есть псевдореформаторам.
Андрею Курзанову противостоит другой ‘реформатор’, его идейный антипод, Никанор Беркутов — доносчик и человеконенавистник. Образ Беркутова в большей мере, чем образ Курзанова, принадлежит политическому быту начала 80-х годов — времени усиления политического контроля, административных репрессий, сыска и доносительства. Один из ‘идеологов’ и практиков возрождения пошехонского ‘прошлого’, Беркутов предстает как реформатор в отрицательном смысле, как реставратор реакции с ее девизом приведения жизни ‘к одному знаменателю’, то есть тоже как разновидность ‘пошехонских реформаторов’.
Стр. 441. Тальк — моток пряжи или нити.
Стр. 442. Камилавка — головной убор православных монахов, а также награждаемых ею священников, расширенный кверху цилиндр без полей.
…апокрифические сказания — христианские сказания, не совпадающие с православно-каноническими текстами и запрещенные официальной церковью.
Стр. 443. …плоть немощна. — Из Евангелия (Матфей, XXVI, 41).
…в низменных слоях общества… — здесь: в социальных низах.
Стр. 444. …’непросвещенная чернь’ — парафраз выражения из оды Г. Р. Державина ‘О удовольствии’ (‘Прочь буйна чернь, непросвещенна…’).
Простец — образ человека массы, толпы, пассивно сносящего гнет насилия и обуздания вследствие своей бессознательности. Восходит к ‘Благонамеренным речам’ (см. т. 5 наст. изд.).
Стр. 447. Адамов грех — в переносном смысле: ‘ослушание, непослушание, слабость к соблазну’ (В. Даль. Толковый словарь…).
Стр. 448. …душу-то … За други своя полагать ее надо… — Из Евангелия (Иоанн, XV, 13).
Стр. 449. Вы за всех, все за вас… — Парафраз одного из заветов христианского человеколюбия. (Новый Завет, Второе послание к коринф. апостола Павла, V, 15 и др.).
Стр. 450. …он уже в сороковых годах провидел и новые суды, и земство, и даже свободу книгопечатания. — Гласные суды и земство возникли в 1864 г., указ ‘О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати’, заменивший для столичных изданий предупредительную цензуру карательной, появился в 1865 г.
Стр. 452. …в ‘Уединенном пошехонце’, получавшем внушения чуть не из самого городнического правления… — ‘Уединенным пошехонцем’ назывался первый в России провинциальный журнал, издававшийся в 1786 — 1787 гг. в Ярославле. Здесь это — собирательное наименование всей официальной и официозной печати, проводника и пропагандиста очередного курса правительственной политики.
Стр. 454. …ударил …между крылец… — между лопаток, ‘по хребту’.
Стр. 455. …исправник … Язвилло … за управлением городнической должности, соединил в своем лице высшую полицейскую власть… — Должность городничего была ликвидирована в 1862 г. Тогда же исправники, ранее выбиравшиеся дворянами, стали назначаться губернаторами.
Стр. 456. …призвал всех благонадежных обывателей (на этот раз он даже не усомнился употребить слово ‘граждане’) к содействию. — слово ‘граждане’, связанное с фразеологией Великой французской революции, было изъято в России из официального употребления Павлом I в 1797 г. (‘Русская старина’, 1871, No 4). О политике ‘содействия общества’ см. в ‘Письмах к тетеньке’ (т. 7 наст. изд.).
Стр. 458. Народная Немезида — выражение А. С. Пушкина в стихотворениях ‘Наполеон’ и ‘Бородинская годовщина’.
Стр. 460. Тигосить — ‘давить, жать, гнести’ (В. Даль. Толковый словарь…).
Стр. 461. ‘Всех привести к одному знаменателю’ — эзоповская формула салтыковской сатиры для обозначения авторитарности, а также всех видов насилия и обуздания, присущих абсолютистско-полицейскому режиму самодержавия.
…’кошки’ — плети с несколькими концами (‘хвостами’).
…’третий пункт’ — узаконенное право администрации увольнять ‘неблагонадежных лиц’ без объяснения причин.
Стр. 462. …относительно доносителей по первым двум пунктам… — Имеются в виду первые два пункта указа Петра I от 1713 г., определявшего порядок ‘сказывания слова и дела государева’ (см. в тексте ниже), то есть доносов властям о государственных преступлениях: ‘1) ежели кто за кем знает умышление на его, государево, здоровье и честь’, ‘2) о бунте и измене’. Только по этим двум пунктам дозволялось сказывать ‘слово и дело’ караульному у дворца офицеру, который обязан был представить доносчика государю.
Стр. 463. Начальство не любило блестящих доносчиков …охотнее утирало слезы… — насмешка над официальной легендой об учреждении III Отделения: граф Бенкендорф, назначенный управляющим III Отделением, будто бы спросил Николая I о своих обязанностях, тот же протянул ему платок со словами: ‘Отирай слезы вдов и сирых’.
Стр. 464. Прошения и ябеды… возвращались ему с надписью. — С надписью об отказе в возбуждении ‘дела’.
Стр. 466. …сделал его своим излюбленным человеком. — Ироническое употребление термина обычного русского права (‘излюбленные люди’), означавшего лицо, выбранное обществом на какую-либо должность.
Благодаря объявленной воле вину кабаков расплодилось в городе множество… — После введения акциза в 1863 г.
Стр. 467. …обвиняя его в произведении бесплодной суматохи, в угоду ‘ржонду’. — Жонд народовы (Rzоd narodowy — национальное правительство) был высшим органом повстанческой власти во время Польских освободительных движений 1830 — 1831, 1846 и 1863 — 1864 гг.
ПОШЕХОНСКОЕ ‘ДЕЛО’
Впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1883, No 12.
Среди лозунгов реакции 80-х годов значительное место занимали призывы к обществу покончить с ‘мечтаниями’ и приняться за ‘дело’. Под ‘мечтаниями’ (‘фантазиями’, ‘снами’, ‘новыми веяниями’ и т.д.) традиционно для реакционной печати понимались все формы и направления демократической и социалистической идеологии. Призывы же обратиться к ‘делу’ требовали, с одной стороны, отказаться от примата общественных интересов в пользу интересов личных, а с другой стороны — ограничения допускаемой политической активности сферой содействия власти.
И то и другое понимание ‘дела’ переводило его в осмыслении Салтыкова, в рубрику ‘пошехонского’.
Стр. 468. Дороги мне и зыбучие ее пески и болота, и хвойные леса… — ‘Это описание относится к Тверской губернии, родине Михаила Евграфовича’, — указывала Л. Н. Спасская (‘М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников’. М., ГИХЛ, 1957, стр. 547). Указание верное, но недостаточное. Настоящий пейзаж и относящиеся к нему ‘лирические отступления’ — одни из тех страниц Салтыкова, в которых с наибольшим проникновением выразилась ‘тоскующая любовь’ писателя к своей стране и ее народу.
Стр. 471. ‘Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась — и слава богу!..’ — ‘…Года за два, за три пред сим, — писал 11 января 1884 г. Катков, — над Русской землей носились так называемые ‘новые веяния’. Все казалось тогда возможным, всякое безумие и всякая глупость выступали тогда с уверенностию в скором и неукоснительном исполнении их вожделений. Но теперь все спокойно, с правительственных высот уже не стремятся бурные потоки, лица, стоящие у дел, не будоражат страну фантазиями … Затишье … водворилось у нас после бурных веяний’ (М. Н. Катков. Собрание передовых статей ‘Московских ведомостей’. 1884 год. М., 1898).
Стр. 472. …отставной бесшабашный советник Рогуля. — Рогуля впервые изображен в должности частного пристава в ‘Губернских очерках’ (‘Общая картина’, т. 2, наст. изд.).
…кипела млеком и медом. — Из Библии (Исход, III, 8).
Стр. 472 — 473. …изобилие … выпадало только на долю потомков лейб-кампанцев, истопников и прочих дружинников… — то есть потомков служилых дворянских родов.
Стр. 473. Чуть-чуть в то время ‘мечтания’ не заполонили ‘дела’. — Имеется в виду период первой революционной ситуации 1859 — 1861 гг.
Стр. 474. …’время, всех освящающее’. — Из царского манифеста 19 февраля 1861 г.
…увидел себя замурованным в ‘наделе’… — Надел — земельный участок, который крестьянин по реформе 1861 г. получал от помещика за выкуп в рассрочку. При нарезке наделов помещики старались чередовать крестьянские земли со своими, чтобы штрафовать крестьян за потравы и вынуждать их к аренде или покупке помещичьей земли на кабальных условиях, поскольку надел к тому же не мог прокормить крестьянскую семью.
Стр. 475. …все устроилось на потребу потомку древних гущеедов… — Ироническая аналогия между послереформенной буржуазией — Колупаевы — и торговым сословием древнего Новгорода — гущееды (прозвище новгородцев). Вместе с тем сатирическая стрела в адрес стихийно сложившегося послереформенного союза буржуазии и дворянства, общими усилиями обездоливших ‘поильца-кормильца пошехонской земли’ — крестьянина.
Стр. 476. ‘Я помню, в одну из таких эпох… пришлось мне быть в ‘своем месте’ по ‘своему делу’. — Автобиографическая реминисценция. О поездках Салтыкова в Тверскую губернию для ликвидации наследственной вотчины см. в очерках ‘В дороге’, ‘Столп’, ‘Кандидат в столпы’ из ‘Благонамеренных речей’ (т. 5 наст. изд.).
Стр. 477. ‘Отец, каких мало’, — водевиль Н. А. Коровкина, написанный в 1838 г. и тогда же поставленный на сцене.
Стр. 478. …устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян… — Фаланстер — проектировавшееся французским социалистом-утопистом Фурье своего рода идеальное общежитие для общины будущего — фаланги. В системе сатирического иносказания Салтыкова ‘фаланстеры’ — крайние формы и степени эксплуатации помещиком крестьян, нечто среднее между военными поселениями Аракчеева и острогами, недаром несколько ниже писатель прямо назовет устроенный Клубковым ‘фаланстер’ каторгой.
…записал их в ревизию под наименованием дворовых. — Дворовые люди, в отличие от других крепостных крестьян, не имели права на получение от помещика земельного надела и усадебного обзаведения. Записав еще задолго до реформы своих крестьян дворовыми, Клубков тем самым и лишил их принадлежащего им имущества.
Стр. 479. …стряхнул с себя ветхого человека… — освободился от прежних взглядов и настроений. Выражение из Библии (Послание апостола Павла к колосс., III. 9, 10).
Дача — земельный участок самостоятельной ценности (лесной, пахотный и т. п.).
Стр. 482. …золотые-то сны миновали! — Выражение ‘золотой сон’ вошло в обиход после появления в 1862 г. перевода В. Курочкина из Беранже ‘Безумцы’, где Курочкин назвал так идеалы утопического социализма (во французском тексте идентичного выражения нет).
Стр. 483. Костерь — сорная трава.
Стр. 489. …одна из казней египетских… — Согласно библейскому сказанию, многочисленные беды — ‘казни’, — начиная с нашествия жаб и кончая погружением во тьму и истреблением первенцев, были обрушены богом на египтян за преследование фараоном евреев перед их ‘исходом’ из плена (Исход, VII — XII).
Стр. 495. Диатриба — едкая, придирчивая речь с выпадами личного характера.
Стр. 497. Бесшабашный советник Дыба. — См. о нем в очерках ‘За рубежом’, ‘Письмах к тетеньке’ и в ‘Современной идиллии’, тт. 7 и 8 наст. изд.).
ФАНТАСТИЧЕСКОЕ ОТРЕЗВЛЕНИЕ
Впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1884, No 3.
Нарисованная Салтыковым картина ‘фантастического отрезвления’ пошехонцев — картина глубокого падения общественных настроений и идеологии в условиях реакции.
Стр. 498. …в том самом месте, где во время оно, по свидетельству Костомарова, у них ‘северные народоправства’ происходили… — Здесь и ниже в связи с книгой Н. И. Костомарова (1817 — 1885) ‘Северно-русские народоправства’, посвященной вечевому и единодержавному ‘началам’ государственности и вышедшей в разгар ‘великих реформ’, в 1863 г., Салтыков затрагивает в обобщающе-иносказательном смысле ряд узловых явлений отечественной истории. То самое место — вечевая площадь, место народных собраний в древней и средневековой Руси, дольше всего действовавших на севере, в Новгороде и Пскове (до 1478 и до 1510 г.). ‘Московские куранты’ (от лат. curare — заботиться, пещись) — русское централизованное государство, под эгидой Москвы подчинившее себе и ликвидировавшее Новгородскую феодальную республику. Кроме того, здесь налицо очередной сатирический выпад против ‘Московских ведомостей’: они уподобляются рукописной газете средневековых московских государей — ‘Курантам’, из которой царь узнавал о важнейших событиях за границей. Съезжий дом с соответствующей каланчой — полицейский дом с помещениями для арестантов и пожарной команды, здесь: символ полицейской государственности и администрации. Тот же символ персонифицирован в образе городничего (в его ведении находился съезжий дом) — штабс-капитана Мазилки.
Стр. 499. Фоска — мелкая карта, с двойки до десятки, некозырной масти.
Муниципия — здесь: страна.
Стр. 501. …еще недавно в газете ‘Уединенный пошехонец’ удостоверяли, что стоит только здравому смыслу пошехонцев воспрянуть — и все пойдет как по маслу. — О возвращении к ‘честному, здравому смыслу’, который должен сменить ‘праздномыслие и празднословие’, писали постоянно и систематически в конце 70-х — начале 80-х годов Катков, И. Аксаков и близкие к их газетам публицисты.
Стр. 503. Принцип вменяемости — принцип сознательности, ответственности.
Газетчик Скоморохов. — В образе Скоморохова воплощены черты многих ренегатов демократии и либерализма, от бывшего ‘искровца’-шестидесятника Буренина до деятеля судебной реформа Победоносцева, но прежде всего, как показано ниже, это Катков с его ‘Московскими ведомостями’.
Стр. 507. …’Norddeutsche Zeitung’ …Орган железного канцлера… должен назвать силою то, что, в сущности, составляет нашу слабость: это его прямая выгода. — Это место в передовице ‘Уединенного пошехонца’, возможно, пародирует полемические выпады Каткова по поводу освещения в газете Бисмарка русской общественной жизни применительно к тактике ‘троянского коня’. Выпады против газеты Бисмарка в связи с затрагивавшимися ею различными вопросами внешней и внутренней политики России у Каткова в конце 70-х — начале 80-х годов встречаются неоднократно.
Что торжество получилось полное и бесспорное… в этом ныне уже никто не сомневался… — ‘Минувший год, — писал 31 декабря 1883 г. Катков, — ознаменовался для России торжеством освящения самодержавной власти нововступившего на ее престол государя. Это великое торжество было знаменательно еще и тем, что раскрыло пред изумленным миром истинную, народную, историческую Россию, столь мало похожую на то, чем представлялась она чрез свою же интеллигенцию’ (М. Н. Катков. Собрание передовых статей ‘Московских ведомостей’. 1884, М., 1893, стр. 1).
Стр. 508. Да исчезнет тьма, да восторжествует свет! — вот девиз, который должен отныне руководить нами. — Возможно, здесь содержится ядовитый сатирический выпад против Каткова как автора выступления на ‘пушкинских торжествах’ 6 июня 1880 г. Катков, один из главнейших проводников ‘тьмы’ — реакции, закончил свою речь известными словами из ‘Вакхической песни’: ‘Да здравствует солнце, да скроется тьма!’
…все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии. — За ретроградное ‘единомыслие’ власти, народа и общества энергично ратовал все тот же Катков, даже умерший со словами: ‘Прошу единомыслия’ (П. А. Зайончковский. Российское самодержавие в конце XIX столетия, стр. 73 — 74).
Стр. 511. Всем он в свое время был: и либералом и антилибералом, и реформенником и антиреформенником, и всегда с успехом. — ‘У нас, — писал о подобных трансформациях один из современников Салтыкова, — даже в интеллигентных слоях общества царит беспринципность, которая, с одной стороны, представляет самую лучшую почву для увлечений, а с другой, готовит хамелеонов, принимающих окраску, требуемую их эгоистическими стремлениями. В то время <начало 60-х годов>, о котором я говорю, был большой спрос на либералов, и они явились, но большинство этих лиц были либералами только по имени, из подражания, ради моды, готовые сделаться, при перемене веяний, и консерваторами, и ретроградами, и чем угодно’ (Г. Д. Щербачев. Идеалы моей жизни. Воспоминания из времен царствований императоров Николая I и Александра II. М., 1895, стр. 227 — 228).
Стр. 512. То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил! — Рефрен из русской народной сказки о дураке, жестоко избиваемом встречными за высказываемые невпопад пожелания.
Стр. 513. …есть у кого яичко, так он… скорее на ‘элеватор’ несет… Яичко твое немец съест… — ‘Элеватор’ в данном случае — место скупки продуктов для перепродажи за границу, неизвестное древним пошехонцам.
Стр. 514. Одни говорили, что надо элеваторы устроить… Одни говорили: ‘Транзит закрыть надо’… — ‘Московские ведомости’ настойчиво требовали устройства элеваторов для улучшения хлебной торговли и отмены Закавказского железнодорожного транзита иностранных товаров, выгодного якобы не России, а Западной Европе и закавказским контрабандистам, и обвиняли газету ‘Голос’, выступавшую с идеей Закавказского ‘мирового пути’, в подрыве русской промышленности и торговли.
Одни говорили: ‘Всему причина Финляндия’… — В русской печати начала 80-х годов вспыхнула полемика по поводу дарованных Финляндии Положением 1858 г. некоторых льгот в торговых отношениях с Россией. Особенно активно ратовал за покровительственную таможенную политику Катков, сравнивавший Финляндию с мухой, питающейся ‘кровью’ России (см., С. Неведенский. Катков и его время. СПб., 1888, стр. 298 — 300).

Г. В. Иванов

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека