Из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой, Колчак Александр Васильевич, Год: 1917

Время на прочтение: 107 минут(ы)
А.В. Колчак: pro et contra, антология
СПб.: РХГА, 2018. — (Русский Путь).

А. В. КОЛЧАК

<'...Командующему флотом приходится иногда заниматься удивительными делами'>
<Из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой>

[Не ранее 19 февраля 1917 г.]
Ваше письмо с упоминанием о Гельсингфорсе, маскараде в Собрании, о наших общих знакомых вызвало у меня чувство зависти к тем, кто видел и был около Вас, напр[имер] к Лоло Щетинину1. Хоть бы он приехал в Севастополь и рассказал что-нибудь про Вас. Мария Ильинична2 говорила, что он собирался в Ялту и проездом хотел быть у меня в Севастополе.
Я очень тронут, что в разговоре с Вами Адриан Иванович так был любезен в отношении меня и слезно уверяет, что он не мог бы сделать лучшее для меня, как вызвать своими словами те строки Вашего письма, где Вы говорите о совместном с ним переходе на ледоколе.
Вы говорите о Весёлкине3 в смысле его замены кем-то другим — я ничего не знаю и полагаю, что без ведома моего вряд ли такой акт может быть совершен, и я был бы крайне недоволен, если бы что-либо в этом смысле было предпринято. Экипаж у меня действительно отобрали по соображениям, совсем ничего общего с войной не имеющим, и я именно этим крайне недоволен, но приходится мириться.
Вы пишете про Мурашева4 — я всегда высоко ставил его как офицера и любил, как своего близкого помощника и товарища, и даже думал видеть его в Черном море. Но это невозможно, ибо Мурашев — офицер, заменить которого очень трудно, и снимать его с Минной дивизии значило бы приносить ей прямой ущерб — я и так правдами и неправдами лишил дивизию таких офицеров, как Фомин, Тавастшерна5, Павелецкий6, Холмский7, и понятно, что получить в Черное море Мурашева можно, только перешагнув через труп командующего Балтийским флотом.
Вы спрашиваете про симфонический концерт. Он был весьма неважен, скажу откровенно, но это не мешает мне на днях устроить второй, где пойдут ‘Шехерезада’ Чайковского, некоторые вещи Грига и ‘Двенадцатый год’.
Вы охотно согласитесь, что одного приказания играть симфонии Бетховена иногда бывает недостаточно, чтобы их играли хорошо, но, к сожалению, у меня слишком мало других средств. Что касается выставки картин — то я совершенно чужд этой области, и вся моя деятельность по художественной части в Черном море ограничилась указаниями моими художнику, писавшему батальную картину на тему боя ‘Гебена’ со 2-й бригадой линейных кораблей, о виде всплесков и разрывов об воду наших снарядов.
На первой неделе великого поста я предался благочестию и со своим штабом и дамами, пребывающими в моем доме, говел и исповедовал свои грехи, избегая по возможности совершать новые, читал Тертуллиана и Фому Кемпийского, и только двукратное гадание несколько нарушило эту гармонию. Но это, я думаю, ничего, хотя с точки зрения канонической это не вполне удобно. Теперь я занялся новым делом: принимаю участие в бракосочетании дочери адмирала Фабрицкого вопреки церковным правилам, запрещающим это таинство в великом посту. По этому случаю я с Весёлкиным имел постоянный диспут с архиепископом Таврическим, епископом Севастопольским и ректором семинарии на тему о таинстве брака. После двух часов обсуждения этого вопроса я, опираясь на широкую эрудицию Весёлкина в церковных вопросах, блестяще доказал, что брак, как таинство, с догматической и с канонической стороны может и должен быть совершен в любое время и что до проистекающих из него явлений церкви нет дела. Епископы, по-видимому, впали в панику, но разбить нас не могли и, когда я дошел до Оригена, — дали разрешение. Присутствуя на торжестве православия, я немного опасался, не буду ли предан анафеме, но все обошлось благополучно. К участию в совершении этого таинства я привлек еще адмирала Трубецкого8 и для вящего утверждения принял обязанности посаженного отца — полагаю, что теперь всякое сопротивление будет бесполезно. Как изволите усмотреть, командующему флотом приходится заниматься иногда удивительными делами.
22 февраля.
Вчера получил Ваше письмо от 14 февраля. Невероятно долго идут письма, и неизвестно, где они так задерживаются. Вы говорите, что собираетесь уехать в деревню дней на 6, возможно, что теперь Вы уже снова в Петрограде. На днях оттуда вернулся мой флаг-капитан, его рассказы про Петроград только подтверждают то, что Вы пишете, в общем, место мало привлекательное во всех отношениях, и, может быть, расстройство жизни страны нигде так не сказывается, как на этом городе. Надолго ли Вы останетесь в Петрограде или же вернетесь в конце февраля в Ревель? Я [На этом текст обрывается.]
Ватум 28 февраля.
Эск[адренный] мин[оносец]
‘Пронзительный’
Третьего дня утром я ушел из Севастополя в Трапезунд и, по довольно скверному обыкновению, попал в очень свежую погоду, доходившую до степени NW-ro [северо-западного (NW — норд-вест, северо-запад)] шторма. Дикая качка на огромной попутной волне с размахами до 40о позволила мне заняться только одним делом — спать, что было тем более кстати, что перед уходом я занялся ‘гаданием’, неожиданно окончившимся утренним кофе. Ночью было крайне неуютно — непроглядная тьма, безобразные холмы воды со светящимися гребнями, полуподводное плавание, но к утру стихло. Мрачная серая погода, низкие облака, закрывшие вершины гор, и ровные длинные валы зыби, оставшиеся от шторма, — вот обстановка похода к Трапезунду. Стали на якорь на открытом рейде в виду огромного прибоя, опоясавшего белой лентой скалистые берега. Ветром нас поставило поперек зыби, и начались безобразные размахи, еще худшие, чем на волне. Одно время я думал сняться с якоря и уйти, но потом спустили вельбот, и я со своими помощниками отправился на берег. Во временной гавани, немного укрытой от прибоя, высадились.
Впечатление стихийной грязи и хаоса — если это можно назвать впечатлением — действует даже на меня, видавшего эти явления в весьма значительной степени проявлений. Сотни невероятного вида животных, называемых лошадьми, орда пленных каннибалов, никоего образа и подобия Божия не имеющих, работающих в непролазной грязи и потрясающей атмосфере, орущая и воняющая под аккомпанемент прибоя, — вот обстановка снабжения приморских корпусов Кавказской армии. Осмотр порта, завтрак и совещание у коменданта генерала Шварца9, мне знакомого еще по [Порт]-Артуру, получасовая поездка за город, поразительные сооружения и развалины укреплений и дворцов Комнинов, нелепо раскачиваемый миноносец, и ход вперед вдоль побережья Лазистана с осмотром Сурмине, Ризе и Атина — открытых рейдов с огромным прибоем, разбивающимся о скалы, и величественными бурунами, ходящими по отмелям и рифам. Зыбь не улеглась до вечера, пока мы не вошли в кромешной тьме, пасмурности и дожде при пронизывающем холоде в Батумскую гавань. Здесь можно было спать, не думая о том, чтобы неожиданно и против всякого желания из койки отправиться под стол или другое место, совершенно не приспособленное для ночного отдыха.
Сегодня с утра отвратительная погода, напоминающая петроградский сентябрь, — дождь, туман, холод и мерзость. Отправились встречать велик[ого] Николая Николаевича, прибывшего в Батум для свидания со мной и обсуждения тысячи и одного вопроса. После завтрака в поезде — осмотр порта и сооружений, и в виде отдыха — часовая поездка за город, в имение генерала Баратова10. Место поразительно красивое, роскошная, почти тропическая растительность и обстановка южной Японии, несмотря на отвратительную осеннюю погоду. Впрочем, и на Киу-Сиу в январе погода бывает не лучше. Меня удивили цветущие магнолии и камелии, покрытые прямо царственными по красоте белыми и ярко-розовыми цветами. Сопровождавший меня ординарец генерала Баратова, раненый и присланный с фронта осетин, заметив мое внимание к цветам, немедленно нарезал мне целую связку ветвей магнолий и камелий, покрытых полураспустившимися цветами. Вот не стыдно было бы нести их Вам, но Вас нет, и пришлось изобразить довольно трогательную картину: химера, которой подносит добрый головорез белые и нежно-розовые камелии. Как хотел бы я послать Вам эти цветы — это не фиалки и не ландыши, а действительно нежные, божественно прекрасные, способные поспорить с розами. Они достойны, чтобы, смотря на них, думать о Вас. Они теперь стоят передо мной с Вашим походным портретом, и они прелестны. Особенно хороши полураспустившиеся цветы строгой правильной формы, белые и розовые, не знаю, сохранятся ли они до Севастополя, куда я иду полным ходом по срочному вызову. Получены крайне серьезные известия из Петрограда — я не хочу говорить о них.
За обедом у великого князя мы читали подробности о взятии англичанами Багдада и генералом Баратовым Керманшаха, а наряду с этим пришло нечто невероятное из Петрограда. Где Вы теперь, Анна Васильевна, и все ли благополучно у Вас? Я боюсь думать, что с Вами может что-либо случиться. Господь Бог сохранит и оградит Вас от всяких случайностей. После обеда я вернулся на ‘Пронзительный’ и почти до 11 h[our] [часов (англ.)] обсуждал дела, а затем вышел в Севастополь.
Тихая, облачная ночь, среди темных туч проглядывает луна, море совершенно спокойное, и только небольшая зыбь слегка раскачивает миноносец.
Я сегодня устал от всяких обсуждений и решений вопросов огромной важности, требующих обдумывания каждого слова, и мне хочется, смотря на Ваш портрет и цветы, немного забыться и хотя бы помечтать. Мечты командующего флотом на миноносце посередине Черного моря, право, вещь весьма безобидная, но сегодня у меня какое-то тревожное чувство связано с Вами, и оно мешает мне мечтать о времени и возможности Вас видеть, выполнив некоторые дела, которые оправдали бы эту возможность. Пожалуй, лучше попробовать лечь спать, а завтра видно будет. Доброй ночи, Анна Васильевна.
1 марта.
Тихий облачный день, спокойное море, прохладно, как в конце апреля или в начале мая на Балтике. Приятно посидеть на солнце {Далее зачеркнуто: и посмотреть на миноносцы, идущие полным ходом]. Со мной возвращается лейтенант Сципион, пришедший в Батум ранее меня, и он отвезет Вам это письмо. Но события таковы, что никто не знает, что будет в ближайшие дни и как скоро получите Вы это письмо. Может быть, я найду у себя Ваше письмо [На этом текст обрывается.]
Л[инейный] к[орабль] 11 марта 1917 г.
‘Имп[ератрица] Екатерина’,
на ходу в море

Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна],

Несколько дней тому назад [Далее зачеркнуто: 7 марта] я получил письмо Ваше из Петрограда, написанное 27 февраля. Я пришел 1-го марта вечером из Батума и получил телеграмму от Родзянко, в которой сообщалось о падении старого правительства, а через день пала сама династия. При возникновении событий, известных Вам в деталях, несомненно, лучше, чем мне, я поставил первой задачей сохранить в целости вооруженную силу, крепость и порт, тем более что я получил основание ожидать появления неприятеля в море после 8 месяцев пребывания его в Босфоре. Для этого надо было прежде всего удержать командование, возможность управлять людьми и дисциплину. Как хорошо я это выполнил — судить не мне, но до сего дня Черноморский флот был управляем мною решительно, как всегда, занятия, подготовка и оперативные работы ничем не были нарушены, и обычный режим не прерывался ни на один час. Мне говорили, что офицеры, команды, рабочие и население города доверяют мне безусловно, и это доверие определило полное сохранение власти моей как командующего, спокойствие и отсутствие каких-либо эксцессов. Не берусь судить, насколько это справедливо, хотя отдельные факты говорят, что флот и рабочие мне верят.
Мне очень помог в ориентировке генерал Алексеев, который держал меня в курсе событий и тем дал возможность правильно оценить их, овладеть начавшимся движением, готовым перейти в бессмысленную дикую вспышку, и подчинить его своей воле. Мне удалось прежде всего объединить около себя всех сильных и решительных людей, а дальше уже было легче.
Правда, были часы и дни, когда я чувствовал себя на готовом открыться вулкане или на заложенном к взрыву пороховом погребе, и я не поручусь, что таковые положения не возникнут в будущем, но самые опасные моменты, по-видимому, прошли. Ужасное состояние — приказывать, не располагая реальной силой обеспечить выполнение приказания, кроме собственного авторитета, но до сих пор мои приказания выполнялись, как всегда. Десять дней я почти не спал, и теперь в открытом море в темную мглистую ночь я чувствую себя смертельно уставшим, по крайней мере физически, но мне хочется говорить с Вами, хотя лучше бы лечь спать. Ваше письмо, в котором Вы описываете начало петроградских событий, я получил в один из очень тяжелых дней, и оно, как всегда, явилось для меня радостью и облегчением, как указание, что Вы помните и думаете обо мне. За эти дни я написал Вам короткое письмо, которое послал в Ревель с к[апитаном] 1-го р[анга] Домбровским11, но Вы, видимо, очутились в Петрограде и письма мои Вы получите только в Ревеле. Но я думал о Вас, как это было всегда, в те часы, когда наступали перерывы между событиями, телеграммами, радио- и телеграфными вызовами, требующими тех или иных поступков или распоряжений.
Могу сказать, что если я тревожился, то только о Вас, да это и понятно, т[ак] к[ак] я не знал ничего о Вас, где Вы находитесь и что там делается, но к обстановке, в которой я находился, я относился действительно ‘холодно и спокойно’, оценивая ее без всякой художественной тенденции. За эти 10 дней я много передумал и перестрадал, и никогда я не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда я сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы, а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основание духовной сущности каждого человека.
Лишний раз я убедился, как легко овладеть истеричной толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и я не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом — хотя легко бы мог им сделаться, — я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики, а это возможно лишь в отношении массы организованной и приведенной в механическое состояние. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение, ибо моя политика — повеление власти, которая может повелевать мною. Но ее не было в эти дни, и мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной истеричной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремление к первобытной анархии.
Теперь я в море. Каким-то кошмаром кажутся эти 10 дней, стоивших мне временами невероятных усилий, особенно тяжелых, т[ак] к[ак] приходилось бороться с самим собой, а это хуже всего. Но теперь, хоть на несколько дней, это кончилось, и я в походной каюте с отрядом гидрокрейсеров, крейсеров и миноносцев иду на юг. Где теперь Вы, Анна Васильевна, и что делаете? Уже 2-й час, а в 5 1/2 уже светло, и я должен немного спать.
12 марта.
Всю ночь шли в густом тумане и отдыха не было, под утро прояснило, но на подходе к Босфору опять вошел в непроглядную полосу тумана. Не знаю, удастся ли гидрокрейсерам выполнить операцию.
Я опять думаю о том, где Вы теперь, что делаете, все ли у Вас благополучно, что Вы думаете. Я, вероятно, надоедаю Вам этими вопросами.
Простите великодушно, если это Вам неприятно. Последнее время я фактически ничего о Вас не знаю. Последнее письмо Ваше было написано 27-го февраля, а далее произошел естественный перерыв, но в этой естественности найти утешение, конечно, нельзя [Над тремя предыдущими фразами, между строк, вписаны два незаконченных предложения с рядом неразборчивых слов, где отчетливо написан лишь следующий фрагмент: Исторический позор обреченного на уничтожение флота, и все это в 10-часовом переходе от сосредоточившегося к выходу в Черное море неприятеля, кричащего на все море открытыми провокационными радио гнуснейшего содержания]. За это время я, занятый дни и ночи непрерывными событиями и изменениями обстановки, все-таки ни на минуту не забывал Вас, но понятно, что мысли мои не носили розового оттенка (простите это демократское определение). Вы знаете, что мои думы о Вас зависят непосредственно от стратегического положения на вверенном мне театре. Судите, какая стратегия была в эти дни. Правда, я сохранил командование, но все-таки каждую минуту могло произойти то, о чем и вспоминать не хочется.
Противник кричал на все море, посылая открыто радио гнуснейшего содержания, явно составленные каким-то братушкой, и я ждал появления неприятеля, как ожидал равно возможного взрыва у себя. Прескверные ожидания — надо отдать справедливость. Сообразно этому я думал о Вас, рисуя себе картины совершенно отрицательного свойства. Кроме неопределенной боязни и тревоги за Вас лично, мысль, что Вы забудете меня и уйдете от меня совсем, несмотря на отсутствие каких-либо оснований, меня не оставляла, и под конец я от всего этого пришел в состояние какого-то спокойного ожесточения, решив, что, чем будет хуже, тем лучше. Только теперь, в море, я, как говорится, отошел и смотрю на Вашу фотографию, как всегда [Далее зачеркнуто: с глубоким обожанием и глубокой благодарностью]. Сейчас доносят, что в тумане виден какой-то силуэт. Лег на него.
Конечно, не то. Оказался довольно большой парусник. Приказал ‘Гневному’ утопить его. Экипаж уже заблаговременно сел на шлюпку и отошел в сторону.
После 5-6 снарядов барк исчез под водой. Гидрокрейсера не выполнили задание — приказал продолжить завтра, пока не выполнят. Ужасно хочется спать. Надо кончать свое писание [Далее зачеркнуто: До завтра, Анна Васильевна]. Нет никаких мыслей, только спать.
13 марта.
Я спал, как, кажется, никогда, — 9 часов подряд, и меня за ночь два раза только разбудили. День ясный, солнечный, штиль, мгла по горизонту.
Гидрокрейсера продолжают операции у Босфора — я прикрываю их на случай выхода турецкого флота. Конечно, вылетели неприятельские гидро и появились подлодки. Пришлось носиться полными ходами и переменными курсами. Подлодки с точки зрения с линейного корабля — большая гадость — на миноносце дело другое — ничего не имею против, иногда даже люблю (хотя не очень).
Неприятельские аэропланы атаковали несколько раз гидрокрейсера, но близко к ним не подлетали. К вечеру только закончили операцию, результата пока не знаю, но погиб у нас один аппарат с двумя летчиками. Возвращаюсь в Севастополь. Ночь очень темная, без звезд, но тихая, без волны. За два дня работы все устали, и чувствуется какое-то разочарование. Нет, Сушон12 меня решительно не любит, и если он два дня не выходил, когда мы держались в виду Босфора, то уж не знаю, что ему надобно. Я, положим, не очень показывался, желая сделать ему сюрприз — неожиданная радость всегда приятней — не правда ли, но аэропланы испортили все дело, донеся по радио обо мне в сильно преувеличенном виде. Подлодки и аэропланы портят всю поэзию войны, я читал сегодня историю англо-голландских войн — какое очарование была тогда война на море. Неприятельские флоты держались сутками в виду один [у] другого, прежде чем вступали в бои, продолжавшиеся 2-3 суток с перерывами для отдыха и исправления повреждений. Хорошо было тогда. А теперь: стрелять приходится во что-то невидимое, такая же невидимая подлодка при первой оплошности взорвет корабль, сама зачастую не видя и не зная результатов, летает какая-то гадость, в которую почти невозможно попасть. Ничего для души нет. Покойный Адриан Иванович говорил про авиацию: ‘одно беспокойство, а толку никакого’. И это верно: современная морская война сводится к какому-то сплошному беспокойству и предусмотрительности, т[ак] к[ак] противники ловят друг друга на внезапности, неожиданности и т.п. Я лично стараюсь принять все меры предупреждения случайностей и дальше отношусь уже по возможности с равнодушием. Чего не можешь сделать, все равно не сделаешь13. Вы не сердитесь на меня, Анна Васильевна, за эту болтовню? Мне хочется говорить с Вами — так давно не было от Вас писем, — кажется, точно несколько месяцев. Я как-то плохо начал представлять Вас — мне кажется, что Вы стали другой, чем были год тому назад. Но я начинаю говорить вздор и кончу письмо.
14 марта.
Сегодня надо проделать практическую стрельбу. Утром отпустил крейсера, переменил миноносцы у ‘Екатерины’ и отделился. Погода совсем осенняя, довольно свежо, холодно, пасмурно, серое небо, серое море. Я отдохнул эти дни и без всякого удовольствия думаю о Севастополе и политике. За три дня, наверное, были ‘происшествия’, хотя меня не вызывали в Севастополь, что непременно сделал бы Погуляев.
[Около 11-14 марта 1917 г.]
[Написано на обороте письма от 11-14 марта 1917 г.
и состоит из отдельных фрагментов текста.]
За эти дни я думал о Вас соответственно обстановке — это мое свойство, очень неприятное прежде всего для самого себя, — какова была эта обстановка, Вы, вероятно, представляете из вышенаписанного [Далее зачеркнуто: Иногда по ночам, думая о Вас, я сомневался в реальности Вашего существования]. И вот так же, как в страшные октябрьские дни, я почувствовал, что между мной и Вами создается что-то, что я не умею определить словами. Так же, как тогда, Вы точно отодвинулись от меня и наконец создалось представление, что все кончено и Анны Васильевны нет, нет ничего, кроме стремительно распадающейся вооруженной силы.
Неумолимое сознание указывало, что близится катастрофа, что все удерживается от стремительного развала только условным моим авторитетом и влиянием, который может исчезнуть каждую минуту, и тогда мне придется уже иметь дело с историческим позором бессмысленного бунта на флоте в военное время в 10 часах перехода от сосредоточившегося для выхода в море неприятеля. Допустимо ли в таком случае какое-либо отношение Анны Васильевны к командующему флотом? Конечно, нет. Я призывал на помощь логику, говорил себе, что [Далее перечеркнуто: не может же флот никак не реагировать на происшедший грандиозный переворот, что моя власть еще не поколеблена и сохраняет силу, что по моим приказам и сигналам суда выходят в море и никто не осмелится].
Логически я сознавал, что это все вздор, что нет оснований, но такое положение в связи со всем происходившим в конце концов привело меня в состояние какого-то не то спокойствия, не то странной уравновешенности. Это состояние мне знакомо, но объяснить его я не могу. Делаешься какой-то машиной, отлично все соображаешь, распоряжаешься, но личного чувства нет совсем — ничто не волнует, не удивляет, создается какая-то объективность с ясной логикой и какая-то уверенность в себе.
<...> то только для того, чтобы найти уверенность в Вас, поддержку и помощь в тяжелое время. Думаю, что Вы не поставите мне в вину это и с обычной добротой отнесетесь к моей слабости и, зная, как бесконечно дороги Вы для меня, простите меня.
С думами о Вас со всем обожанием, беспокойством и тревогой за Вас, на какие только может быть способен командующий флотом в эти невеселые дни.
26 марта.

Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна],

Вчера я отправил через Генмор письмо Вам, написанное почти с отчаянием в прескверные минуты дикой усталости от политического сумбура и бедлама, которым я управляю и кое-как привожу пока в порядок. Великодушно простите меня, Анна Васильевна, а вечером первый раз после переворота приехал курьер из Генмора, и я получил сразу два ваших письма от 7 и 17 марта. Мне трудно изложить на бумаге, что я пережил, когда вынул из пакета со всякой секретной корреспонденцией Ваши письма. Ведь мне казалось, что я не получал от Вас писем какой-то невероятно длинный период (8 дней). Ведь теперь время проходит, с одной стороны, совершенно незаметно и с невероятной быстротой, а вчерашний день кажется бывшим недели тому назад. Ведь в Вас, в Ваших письмах, в словах Ваших заключается для меня все лучшее, светлое и дорогое, когда я читаю слова Ваши и вижу, что Вы не забыли меня и по-прежнему думаете и относитесь ко мне, я переживаю действительно минуты счастья, связанные с каким-то спокойствием, уверенностью в себе, точно проясняется все кругом, и то, что казалось сплошным безобразием или почти неодолимым препятствием, представляется в очень простой и легко устранимой форме, я чувствую тогда способность влиять на людей и подчинять их, а точнее, обстановку, и все это создает какое-то ощущение уравновешенности, твердости и устойчивости. Я не умею другими словами это объяснить — я называю это чувством командования. Пренеприятно, когда это чувство отсутствует или ослабевает и когда возникает сомнение, переходящее временами в какую-нибудь бессонную ночь, в нелепый бред о полной несостоятельности своей, ошибках, неудачах, когда встают кошмарные образы пережитых несчастий, при неизменном представлении, относящемся до Анны Васильевны как о чем-то утраченном безвозвратно, несуществующем и безнадежном. Иногда достаточно бывает хорошо выспаться, чтобы это прошло, но иногда и это не помогает.
Косинский14 писал Софье Федоровне, что наши переживания за две войны и две революции сделают нас инвалидами ко времени возможного порядка и нормальной жизни. Возможно, что он прав, ибо хотя и создается известная привычка и приспособляемость, но есть пределы упругости и прочного сопротивления не только для нервной системы, но, как общее правило, для всякого материала. Вот почему я так дорожу письмами Вашими, и так отчетливо представляю я, что было бы, если бы [Далее зачеркнуто: Вас для меня не было бы. Я верю, что не случай же создал] я лишился их.
Как странно, и это не первый уже раз, что Вы думаете и говорите совершенно независимо от меня то же, что и я. События, свидетельницей которых Вы были, создали у Вас представление, что я под влиянием их могу забыть Вас, что они могли, как Вы говорите, ‘совсем стереть Вас из моей памяти’. А между тем я глубоко страдал в это время, думая так же о Вас, Анна Васильевна. Да, по существу, это и понятно — на моих глазах многие в такие дни совершенно меняются независимо от себя самих, изменяется вся психология, все моральное содержание человека — я мог бы привести за время войн и текущих событий сколько угодно примеров. Редко, впрочем, эти метаморфозы бывают в лучшую сторону. Но я никогда не думаю о Вас так много и с такой силой воспоминаний, как в трудное и тяжелое время, находя в этом себе облегчение и помощь. И только с одним повелительным желанием являетесь Вы в моих представлениях и воспоминаниях — поступить или сделать так, чтобы быть достойным Вас и всего того, что для меня связано с Вами, и сомнение в этом меня беспокоит и заботит.
27 марта.
[Ниже зачеркнуто: Прошло уже 4 недели, а политика не только не прекращается, но растет явно в ущерб стратегии.]
Я перечитал несколько раз Ваши письма. Как близки и понятны мне Ваши мысли и переживания, как бесконечно дороги Ваши слова, где Вы говорите обо мне. Что сказать мне о той опасности, которой Вы подвергались, — с какою радостью я принял бы все, что могло бы угрожать или быть опасным для Вас, на себя, на свою долю, но что говорить об этом ‘благом пожелании’, которое годится только для ремонта путей сообщения в преисподней.
1 апреля.
Сегодня неделя, как я получил два Ваших письма, и у меня является опасение, все ли письма Ваши доходят до меня. Почта действует крайне неправильно, и к тому же имеются основания думать, что в Петрограде существует цензура совершенно не военного характера, а политическая, установленная негласно теми элементами, которые образуют С[овет] Р[абочих] и С[олдатских] Д[епутатов]. При таком положении моя корреспонденция получает несомненно интерес, а потому я отношусь к почте крайне недоверчиво. Передача писем через Генмор — единственно надежный прием, но сношения наши с ним до сих пор не наладились и носят случайный характер. Я послал Вам таким путем письма 25 и 27 марта — не знаю, получили ли Вы их. Вчера я в силу таких соображений вышел из искусственного равновесия, которое страшно трудно удерживать, и, будучи уже подготовлен, наделал вещей, которых делать не следовало. Давно я так не злился и не был в таком ожесточенном настроении, тем более что непроглядный туман задержал мой выход в море, а ночью получились телеграммы, удержавшие меня здесь на несколько дней. Поэтому я с утра решил говорить с Вами и привести себя в нормальное состояние.
Положение мое здесь очень сложное и трудное. Ведение войны [вместе] с внутренней политикой и согласование этих двух взаимно исключающих друг друга задач является каким-то чудовищным компромиссом. Последнее противно моей природе и психологии, и, ко всему прочему, приходится бороться с самим собой. Это до крайности осложняет все дело. А внутренняя политика растет, как снежный ком, и явно поглощает войну. Это общее печальное явление лежит в глубоко невоенном характере масс, пропитанных отвлеченными, безжизненными идеями социальных учений (но в каком виде и каких!) [Далее зачеркнуто: Отцы социализма, я думаю, давно уже перевернулись в гробах при виде практического применения их учений в нашей [жизни]].
На почве дикости и полуграмотности плоды получились поистине изумительные. Очевидность все-таки сильнее, и лозунги ‘война до победы’ и даже ‘проливы и Константинополь’ (провозглашенные точно у нас, впрочем), но ужас в том, что это неискренно. Все говорят о войне, а думают и желают все бросить, уйти к себе и заняться использованием создавшегося положения в своих целях и выгодах — вот настроение масс. Наряду с лозунгом о проливах — Ваше превосходительство (против правила даже), сократите (?!) срок службы, отпустите домой в отпуск, 8 часов работы (из коих четыре на политические разговоры, выборы и т.п.). Впрочем, это ведь повсеместно, и Вы сами знаете это не хуже меня, да и по письмам мои представления о положении вещей совпадают с Вашими. Лучшие офицеры недавно обратились ко мне с просьбой разрешить основать политический клуб на платформе ‘демократической республики’.
9 апреля.
Что я могу сказать. Я повторяюсь, я неоднократно говорил этими словами, но ничего другого и не выдумаешь. И может быть, никогда я не сознавал бесконечную ценность всего того, что связано с Вами, Анна Васильевна, как теперь, когда другая ценность, определяемая военной службой и делом, близка к полному уничтожению.
[Не ранее 21 апреля.]
[Датируется по времени отъезда Колчака
из Петрограда (21 апреля).]
Вечный мир есть сон, и даже не прекрасный, но зато на войне можно видеть прекрасные сны, оставляющие при пробуждении сожаление, что они более не продолжатся.
Мой последний приезд в Петроград был пробуждением от одного прекрасного сна.
Л[инейный] к[орабль] 4 мая 1917 г.
‘Свободная Россия’
На ходу в море

Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна]

В конце прошлой недели я получил письмо Ваше от [Дата в тексте не проставлена. Судя по одному из вариантов письма, речь идет о письме от 24 апреля (см. No 9).] апреля. Я виноват в несколько замедленном ответе, но извинением для меня является [Далее зачеркнуто: мое болезненное состояние, от которого я не мог освободиться [с] выходом в море] моя болезнь. Теперь я в море и после 2-х недель невольного молчания попробую ответить Вам. Мне трудно писать, насколько трудно это бывает, когда нет мыслей, нет темы и приходится придумывать слова, чтобы составить какую-нибудь фразу.
Говорить о войне и политике — я не хочу, да я и высказал недавно свое мнение по этому вопросу в печати. Не знаю, прочтете ли Вы его или нет, но Вы ничего не выиграете и не потеряете в том и другом случае [Далее зачеркнуто полторы страницы следующего текста: Писать о себе было бы, пожалуй, несколько самоуверенно, да и по существу эта тема является для меня просто случайной. Приехал я в Севастополь прекрасно, с полным комфортом и даже без опоздания. Обстановка мало изменилась за мое отсутствие, и ‘все обстояло благополучно’. Дальше обычная работа командующего флотом и во время войны и революции в разлагающемся морально и материально государстве. Из Петрограда я вывез две сомнительные ценности: твердое убеждение в неизбежности государственной катастрофы со слабой верой в какое-то чудо, которое могло бы ее предотвратить, и нравственную пустоту. Я, кажется, никогда так не уставал, как за свое пребывание в Петрограде. Так как я имел в распоряжении 2 1/2 суток почти обязательного безделья в вагоне, то использовал это время наиболее целесообразно: придя в состояние, близкое к отчаянию (эту роскошь командующий не часто сам себе позволит), я просидел безвыходно в своем салоне положенное время, сделав слабую попытку в чтении Еллинека пополнить пробел в своих знаниях по части некоторых государственных вопросов. Зато я мог себе позволить роскошь отдаться личным воспоминаниям и оценкам ‘обстановок’ и ‘положений’. Я имел возможность без помех прийти в состояние, близкое к отчаянию]. Писать о себе, о своих личных делах было бы несколько самоуверенно, да и крайне скучно. Но все-таки попробую, с Вашего любезного позволения. Из Петрограда я уехал с твердой уверенностью в неизбежности государственной катастрофы и признанием несостоятельности военно-политической задачи, определившей весь смысл и содержание моей работы. Одного этого достаточно [Зачеркнуто: чтобы прийти в состояние, близкое к отчаянию], но если прибавить к этому совершенно отрицательное положение тех немногих личных вопросов, выходивших за пределы моей служебной деятельности командующего флотом, то предоставляю судить, в каком состоянии я уехал из Петрограда, имея 2 1/2 суток почти обязательного безделья в своем вагоне-салоне.
Объективная оценка моего петроградского пребывания не дает, по существу, чего-либо нового или неожиданного для меня, но все же, как говорят в фельетонах, ‘действительность превзошла ожидания’. Если бы я мог впасть в отчаяние, плакать или жаловаться, то я имел бы для этого все основания — но эти положения просто мне не свойственны. Я действовал и работал под влиянием некоторых положений, которые теперь отпали, и т[ак] к[ак] я находил в них помощь и поддержку, то я прежде всего почувствовал, что я устал, устал физически и морально. Усталость — это болезнь, и я до сих пор не могу от нее отделаться. Конечно, я могу ее преодолеть и не считаться с нею, но избавиться от нее пока не могу. Нехорошо [Зачеркнуто: Совсем нехорошо]. Время и обстановка все поправят, но сейчас изменения этих элементов слишком еще малы для этого.
Не знаю почему, но когда я в первый раз вышел в море на ‘Свободной России’ и сошел в свою походную каюту, то я почувствовал, что все изменилось, и я не мог остаться в ней и до рассвета ходил по мостикам и палубе корабля [Далее перечеркнуто: Я хотел стать в свое нормальное положение, но современный корабль так велик, что быстро оказаться на мостике, находясь в другом конце корабля, нельзя — и волей-неволей надо быть там, где я теперь нахожусь].
Я снова в море, и уже вторые сутки, и, как прежде, сел писать Вам, но то, что я написал, мне кажется ненужным и неверным, но я ничего другого придумать не могу. Да, в общем, это все равно. Я устал, и мне трудно писать, у меня нет ни мыслей, которые я бы хотел сообщить Вам, ни способности сказать Вам что-либо. Спать я не могу, не хочется читать немецкий вздор о том, что территориальное верховенство — не dominium [Обладание (лат.)], a imperium [Господство (лат.)], что так же для меня безразлично, как вопрос о том, делается ли в Севастополе глупость или идиотство, пойду лучше походить по палубе и постараюсь ни о чем не думать. Простите за это письмо, если пожелаете.
[Не ранее 4 мая 1917 г.]
[Датируется по содержанию.]
В конце прошлой недели я получил письмо Ваше от 24 [Число вписано зеленым карандашом] апреля. Я виноват в замедленном ответе, и хотя мог бы привести некоторое оправдание, но не буду этого делать. Я пробовал писать Вам при первом выходе в море, но это не удалось — может быть, это удастся теперь. Я не хочу ничего писать Вам на политические или военные темы — я недавно высказал свои соображения по этим вопросам в печати. Не знаю, читали ли Вы их или нет, — Вы ничего не потеряете в том и другом случае. Писать о себе мне представляется несколько самоуверенным, но, может быть, наша переписка дает мне условное право на это. Сегодня две недели, как я уехал из Петрограда, пребывание в котором дало мне уверенность в неизбежности государственной катастрофы и отрицательное решение военно-политических целей, определивших мою предшествующую деятельность. Мне кажется, что этих положений вполне достаточно, чтобы не говорить о них далее.
Объективная оценка моего петроградского пребывания не дала, по существу, чего-либо нового или неожиданного для меня, и все же, как говорят в фельетонах, ‘действительность превзошла ожидания’ [Далее зачеркнута фраза до слова ‘удобопереносимым’: Право, слишком много в одно и то же время, некоторое распределение во времени было бы все же удобопереносимым, но это уже похоже на сожаление о пролитом молоке]. Я прекрасно доехал до Севастополя, где ‘все обстояло благополучно’, и приступил к исполнению своих обязанностей. Что еще сказать о себе? Не довольно ли? Мне трудно писать, извините за откровенность. Нет мыслей и каждую фразу приходится выдумывать.
Простите, если пожелаете.
[Не ранее 5 мая 1917 г.]
[Датируется по содержанию:
5 мая была успешно выполнена очередная
заградительная операция у Босфора.]
Третья ночь в море. Тихо, густой мокрый туман. Иду с кормовыми прожекторами. Ничего не видно. День окончен. Гидрокрейсера выполнили операцию, судя по обрывкам радио. Погиб один или два гидроплана. Донесений пока нет. Миноносец был атакован подлодкой, но увернулся от мин. Крейсера у Босфора молчат — ни одного радио — по правилу: значит, идет все хорошо. Если все [идет] как следует — молчат, говорят — только когда неудача. Я только что вернулся в походную каюту с палубы, где ходил часа два, пользуясь слабым светом туманного луча прожектора. Кажется, все сделано и все делается, что надо. Я не сделал ни одного замечания, но мое настроение передается и воспринимается людьми, я это чувствую. Люди распускаются в спокойной и безопасной обстановке, но в серьезных делах они делаются очень дисциплинированными и послушными. Но я менее всего теперь интересуюсь ими.
9 мая 1917 г.
В минуту усталости или слабости моральной, когда сомнение переходит в безнадежность, когда решимость сменяется колебанием, когда уверенность в себе теряется и создается тревожное ощущение несостоятельности, когда все прошлое кажется не имеющим никакого значения, а будущее представляется совершенно бессмысленным и бесцельным, в такие минуты я прежде всегда обращался к мыслям о Вас, находя в них и во всем, что связывалось с Вами, с воспоминаниями о Вас, средство преодолеть это состояние.
Это состояние переживали и переживают все люди, которым судьба поставила в жизни трудные и сложные задачи, принимаемые как цель и смысл жизни, как обязательство жить и работать для них. Как явление известной реакции, как болезнь оно мне понятно и, пожалуй, естественно, и я всегда находил и, вероятно, найду возможность преодолеть его. Но Вы были для меня тем, что облегчало мне это делать, в самые тяжелые минуты я находил в Вас помощь, и мне становилось лучше, когда я вспоминал или думал о Вас.
Я писал Вам, что никому и никогда я не был так обязан, как Вам, за это, и я готов подтвердить свои слова. Судьбе угодно было лишить меня этой радости в самый трудный и тяжелый период, когда одновременно я потерял все, что для меня являлось целью большой работы и, скажу, даже большей частью содержания и смысла жизни. Это хуже, чем проигранное сражение, это хуже даже проигранной кампании, ибо там все-таки остается хоть радость сопротивления и борьбы, а здесь только сознание бессилия перед стихийной глупостью, невежеством и моральным разложением. То, что я пережил в Петрограде, особенно в дни 20 и 21 апреля, когда я уехал, было достаточно, чтобы прийти в отчаяние, но мне несвойственно такое состояние, хотя во время 234-дневного пребывания в своем вагоне-салоне я мог предаться отчаянию без какого-либо влияния на дело службы и командование флотом. Кажется, никогда я не совершал такого отвратительного перехода, как эти 2 1/2 суток.
Как странно, что, когда я уезжал 10 месяцев тому назад, чувствуя, что мои никому не известные мысли реализуются и создаются возможности решить или участвовать в решении великих задач, судьбе угодно было послать мне счастье в виде Вас, когда эта возможность пала, это счастье одновременно от меня ушло. Воистину [Фраза и строка не дописаны.]
Я могу совершенно объективно разбирать и говорить о своем состоянии, но субъективно я, конечно, страдаю, быть может, больше, чем я мог бы это изложить в письме. Но я далек от мысли жаловаться Вам и даже вообще обращаться к Вам с чем-либо, и Вы, я думаю, поверите мне. Мне было бы неприятно, если Вы хоть на минуту усомнитесь в этом.
[Около 10 мая.]
[Написано на обороте письма к третьему лицу,
датированного 10 мая 1917 г.]
Вы пишете мне про Ваши мысли о моем нежелании писать Вам о том, что я забыл Вас. Это не совсем так: я не забыл Вас, и желание писать Вам, хотя бы для того, чтобы иметь письма Ваши, у меня, конечно, есть, но я должен был заставить себя не думать о Вас, ни о переписке с Вами. Уверяю Вас, что забыть что-либо по принуждению — вещь очень трудная, но все-таки, как я убедился, возможная.
Возьмите любое из моих писем, вспомните слова мои, и Вы поймете, какое это для меня огромное несчастье и горе. Но оно не одно — рушилось все остальное, что имело для меня наибольшую ценность и содержание. Надо ли прибавлять к этому еще что-либо. Мне тяжело писать. Я могу заставить себя делать что угодно [Далее зачеркнуто: могу смеяться], гораздо больше, чем написать несколько листков бумаги, но есть же представление о целесообразности того или иного поступка.
[Перед текстом этого письма в отчеркнутой части листа написано: Это было, во всяком случае, отвратительнейшее путешествие, исключительное по скверным воспоминаниям и впечатлениям…]
Э[скадренный] м[иноносец] 20 мая 1917 г.
‘Дерзкий’
На ходу в море

Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна]

Я получил письмо Ваше от [Дата в тексте не проставлена, это 24 апреля (см. M 8 и 9).] неделю тому назад, но до сего дня не мог ответить Вам. Всю эту неделю я провел на миноносцах в переходах в северной части Черного моря, ходил в Одессу для свидания с Керенским и ген[ералом] Щербачевым, ходил в Севастополь с министром, отвез его обратно в Одессу, пришел в Николаев и теперь возвращаюсь в Севастополь с ‘Быстрым’ и вновь вступившим в строй миноносцем ‘Керчь’, делавшим свой первый переход морем.
Иногда в свободные часы я брал бумагу, ставил число и название миноносца, затем выписывал ‘Глубокоуважаемая Анна Васильевна’ — но далее лист бумаги оставался чистым, и, проведя некоторое время в созерцании этого явления, я убеждался, что написать ничего не могу. Тогда я принимался за какое-либо другое, более продуктивное занятие.
Сегодня месяц, как я уехал из Петрограда, и первое время, когда я вспоминал свое пребывание в этом городе, возвращение в Севастополь и дни по прибытии на свой корабль, я испытывал желание забыть и не думать об этом времени. Но теперь мне это стало безразличным.
Скажу откровенно, что я сделал также все, чтобы хотя немного забыть и не думать о Вас, так, как это я делал ранее. Забыть Вас, конечно, нельзя, по крайней мере в такой короткий срок, но не думать и не вспоминать возможно себя заставить, и я это сделал, как только вернулся на свой корабль. Прошу извинить меня — но я хочу позволить себе говорить то, что думаю, тем более что мне довольно безразлично, что из этого получится. Если хотите, прошу поверить мне, что я совершенно далек от всякой мысли на что-либо жаловаться, сожалеть или надеяться.
Я пишу Вам в ответ на письмо Ваше о том, о чем сейчас думаю безотносительно к прошедшему и будущему. Все то, что было связано с Вами, для меня исчезло — Вы, вероятно, согласитесь, что эта метаморфоза, во всяком случае, не принадлежит к числу приятных неожиданностей. Но она явилась как факт, как ясное логическое заключение, простое, как математическая формула.
Я могу с точностью до минуты представить себе время, когда это случилось, и то, что я пережил тогда, несомненно гораздо хуже, чем Вы думаете и [чем] я мог бы изложить на бумаге.
Я писал в предыдущем письме, что одна военная и политическая ‘конъюнктура’, поскольку она связана с моей жизнью и деятельностью, создавала ‘концепцию’, к которой, казалось бы, нечего прибавить. Но ‘прибавка’ нашлась и была достойна этой ‘концепции’. Разрушилось все, и я оказался, говоря эпическим языком, как некогда Марий перед развалинами Карфагена. История Иловайского указывает, что этот великий демократ, находясь в ссылке, плакал, сидя на этих развалинах. Не знаю, насколько это верно, думаю, что Марий если и плакал над Карфагеном, то только из зависти, что дело разрушения этого города произошло раньше и без его участия, но что он чувствовал себя прескверно, я в этом уверен. Но, в сущности, это неважно, тем более что я даже не плакал за полнейшим бессмыслием этого занятия.
Первое, что я сделал, когда прибыл на корабль и остался один, — это собрал все, что было связано с Вами и напоминало Вас, — Ваши письма, фотографии, — уложил все в стальной ящик [Далее зачеркнуто: где хранил некоторые секретные документы] с особым замком, открыть который я не всегда умею, и приказал его убрать подальше. Это было очень тяжело, и вечером я почувствовал себя еще хуже. В обстановке ничего почти не изменилось, но отсутствие нескольких Ваших фотографий, казалось, только подчеркивало дикую пустоту, которая создалась в моей каюте [Далее перечеркнуто: сомнительное украшение которой составили только несколько винтовок и пистолетов на голых лакированных переборках]. На пустом столе стояли белые и розовые розы, присланные садовником во исполнение моих приказаний, несмотря на существующие свободы, — я выбросил их в иллюминатор, прошел в лазарет и отправил тем же путем белые, синие и красные цветы, в столовой уныло стояли два каких-то печальных лопуха, покорно ожидая общей участи, но я не нашел у них какого-либо сходства с Вами и потому предоставил им умирать естественной смертью. Больше делать в предпринятом направлении было нечего. На другой день я ушел в море на ‘Свободной России’. Я пережил вновь очень тяжелые минуты, когда, выйдя в море, спустился в свою походную каюту. Эта маленькая, жалкая каюта на мостике около передней трубы, казалось бы, ничего общего с Вами не имеет, но я всегда в ней писал Вам письма и так много думал о Вас, что, оказавшись в ней, я против желания вернулся к этому занятию… На другой день при стрельбе руководивший огнем артиллерийский офицер дал залп второй башни под очень острым углом и обратил мою каюту в кучу ломаных досок и битого стекла. Раньше я всегда возмущался, когда неосторожной стрельбой у меня выбивали иллюминатор или ломали дверь, но тогда я даже не сделал замечания извинявшемуся за этот погром офицеру и переселился в кормовое помещение, где раньше никогда не жил на походах.
Каюту поправили, и на втором выходе я там писал Вам письмо — Вы его получили, вероятно. ‘Помилуй Бог, как глупо’, — может быть, скажете Вы.
‘Да’, — скажу я, это очень глупо, но мне было больно, и это хуже, чем глупо.
Следя за собой и заставляя не оставаться без какого-нибудь занятия в те часы, когда я раньше отдыхал, я пересилил себя, и теперь я [На этом текст обрывается.]
[Не ранее 20 мая 1917 г.]
[Текст написан на обороте письма от 20 мая.]
Попробую, не знаю, удастся ли это сегодня. Но прежде чем что-либо писать, я хотел бы думать и верить, что Вы не сочтете мои слова за жалобу или упрек, обращенный к Вам, тем более далек я от мысли вызвать какое-либо сожаление, сочувствие или надежду. Может быть, лучшим было бы совсем не писать, может быть, это письмо явится слабостью, но все равно надо же ответить на Ваше письмо, а выдумать я ничего не могу.
Знаете ли Вы, что той Анны Васильевны, которой я молился как божеству, нет.
Не представляется, думаю, надобности говорить Вам жалкие слова в развитие и пояснение этого положения.
Надо было постараться не думать о Вас. Хотите, я расскажу, как это я сделал? Это достаточно смешно и, может быть, немного глупо. Я не боюсь, впрочем, последнего, т[ак] к[ак] в своем сомнении считаю себя имеющим право делать глупости даже сознательно. Многие люди делают их бессознательно и потом сожалеют о сделанном, я обыкновенно делаю глупости совершенно сознательно и почти никогда об этом не сожалею.
21 [мая.]
Я получил, вернувшись в Севастополь, письмо Ваше от 13 мая — Вы пишете, что будете ожидать мой ответ. Что ответить Вам — не знаю. Вероятно, Вы правы.
22 мая.
Я отправил Вам письмо по возвращении в Севастополь, а вчера вечером неожиданно получил два письма Ваших от 12 и 13 мая.
Прежде всего считаю долгом благодарить Вас за любезное внимание. Вы пишете, что будете ожидать мой ответ. Ваше письмо только подтверждает мои мысли и является моим приговором. Что я могу ответить Вам. Вы правы, и я не хочу ни возражать, ни оспаривать Ваших положений. Вы были бы правы, если бы послали мне то письмо, которое признали резким и не вполне справедливым, Вы были бы правы, если бы совсем не ответили мне. Но Вы не правы, приписывая мне жесткость и враждебность в отношении Вас, ни ранее, ни теперь я не могу проявить этих свойств к Вам. Но я виноват [Далее зачеркнуто: в излишней и, в сущности, ненужной откровенности.], что дал возможность понять мое состояние, и я не должен был [Далее зачеркнуто: писать.] посылать Вам ни первого, ни второго письма, быть может, еще более недопустимого.
Если найдете желательным — простите [Далее перечеркнуто: Но что я могу написать, когда вот уже месяц, как я совершенно вышел из сколько-нибудь нормального состояния. Не надо забывать, что я еще командую флотом, я очень занят, все время выполнял операции и выходил в море — я почти не могу спать, прибавьте всеобщий бедлам и непрерывную возню с преступными кретинами. Прошу иметь суждение, какими свойствами надо обладать, чтобы при такой обстановке управлять собой и поступать ‘холодно и покойно’. А я все-таки так делаю и только теперь начинаю уставать.]. Временами мною овладевает полнейшее равнодушие и безразличие ко всему — я часами могу сидеть в каком-то странном состоянии, похожем на сон, когда решительно ни о чем не думаешь, нет ни мыслей, ни волнений, ни желаний. Надо невероятное усилие воли, чтобы принудить себя в это время что-нибудь делать, решать, приказывать… [Далее зачеркнуто: Я устал от этой борьбы с самим собой, мне все надоело, ибо труднее всего возиться с самим собой, я не могу писать Вам.]
Если бы Вы знали, как тяжело мне писать, как больно делать то, что несколько недель тому назад было моим единственным отдыхом. Что я могу сказать, когда чувствуешь, что все равно: написать ли так или иначе, послать письмо сегодня, завтра, через неделю или совсем не посылать, когда меня охватывает такое безразличие и равнодушие, что просто не знаешь, зачем пишешь весь этот вздор.
Вы говорите, что будете ждать ответ мой. На какой вопрос? Стоит ли продолжать переписку с Вами или Вам переписываться со мной, если хотите. В сущности, она кончилась тем письмом, которое Вы с каким-то странным предвидением назвали ‘последним’ и которое я получил в день своего приезда в Петроград. Я это понял тогда же. Теперь я не могу ни думать, ни писать так, как раньше, и Вы спрашиваете: ‘Какой смысл в этих письмах и какая в них радость?’ Никакого смысла и никакой радости — отвечу я. Вы говорите, что пишете мне очень холодно и спокойно, но я отвечу Вам, быть может, с величайшей болью, что [На этом текст обрывается.]
Написано на ‘Дерзком’.
[Не ранее 22 мая.]
[Датируется по предшествующему варианту письма.]
Я вчера отправил письма Вам. Сегодня я неожиданно получил от Вас письма с датами 12 и 13 мая. Прошу принять мою благодарность за них. Вы пишете, что ждете ответа. Прежде всего скажу, что Вы совершенно правы.
Вы пишете, что будете ждать ответа.
Постараюсь ответить на все вопросы Ваши, нарушив немного только их последовательность.
1) ‘Правда ли, что наша переписка потеряла для меня совсем прежнюю ценность?’
Да, ее ценность и значение счастья, радости и лучшего, что я имел, теперь утратились.
2) ‘Какой смысл в этих письмах и какая в них радость?’ В моих письмах нет и не может теперь быть ни смысла, ни радости.
3) ‘…Лучше прекратить ее (переписку) совсем, чем писать, принуждая себя к этому’.
Вернувшись на юг, я считал, что переписка наша окончилась тем письмом, которое Вы в странном предвидении назвали ‘последним’ и которое я получил в день приезда в Петроград.
‘Прекратить переписку с Вами’, но дело в том, что выговорить или написать [эти] слова мне представляется даже теперь невероятною болью, если того, что я пережил за прошедший месяц, мало, то пускай будет и это. Раз Вы спрашиваете, то мне остается только идти навстречу, и, как ни тяжело и больно, я отвечу: лучше прекратить [Страница не дописана.]
[Не ранее 22 мая.]
[Датируется по сопоставлению
с предыдущими вариантами письма.]

Г[лубокоуважаемая] Ан[на] Васил[ьевна]

Мною получены Ваши письма от 12 и 13 мая. Принеся искреннюю благодарность за любезное внимание Ваше, прошу верить, что только очень серьезные причины могли задержать ответ на эти письма, тем более что Вы упомянули в письме от 13 мая о Вашем ожидании моего ответа. Я совершенно болен и чувствую себя настолько нехорошо, что положительно не могу рисковать причинить Вам неприятность своими письмами, в которых мое состояние так или иначе будет заметно. Я написал несколько вариантов ответа на письмо Ваше от 13 мая, но признаю их непригодными для сообщения Вам и просто скажу, что единственное мое желание — это всецело пойти навстречу Вашему и поступить так, как Вы признаете для себя нужным.
Вы высказываете свое мнение о возможности ошибки и уверенность в искренности и личных ко мне симпатиях. К большому сожалению, я должен причинить неприятность Вам категорическим отказом в почтенной просьбе Вашей.
‘Ошибается тот, кто ничего не делает, а такие люди нам не нужны’, — говорите Вы. Я не могу согласиться с этим общим положением. В рассматриваемом случае ошибки быть не должно — она недопустима. Я не допускаю подобных ‘ошибок’, и если это ошибка, то она не меняет моего решения.
Что касается ‘искренности и симпатии’, то эти свойства относятся уже к области личного чувства, которое совершенно должно быть исключено. В силу этого я не нахожу возможным коснуться Ваших слов о ‘жестокости’, ‘жалости’ и прочих прекрасных и непрекрасных слов, к сожалению имеющих для меня значение только постольку, поскольку Вас огорчит мое отрицательное к ним отношение.
Решения своего я не изменю, будучи твердо уверен, что оно основано на простой логике и всякая перемена явится непростительной слабостью.
[Не ранее 22 мая.]
[Датируется по сопоставлению
с предыдущими вариантами письма.]
Ваше письмо от 12/13 мая, в коем Вы изволите выразить мнение свое о создавшейся новой фазе наших отношений и высказываете благопожелания о благополучном разрешении возникших эвентуально положений, я прочел с величайшим вниманием и обдумал, насколько возможно, объективно и беспристрастно сущность последних.
Поэтому некоторое опоздание в ответе может быть не поставлено мне в большую вину и даже не осуждаемо строго ввиду крайней серьезности, с которой я признал необходимым отнестись к почтенным словам Вашим, определившим несколько дней, потребных для правильного суждения поставленных Вами вопросов.
Прежде всего, мы стоим на совершенно различных основаниях для суждения. Из Вашего письма видно, что Вы рассматриваете дело только с каузальной стороны его, для меня же основное значение получают нормативные положения, определяющие действия или поступки. Вы говорите о существовании, я говорю о долженствовании. Важно, в сущности, не то, что есть, а то, что должно быть.
Я далек, конечно, от суждений о преимуществе или правильности той или другой точки зрения, скорее склонен признать если не правильной, то более логичной Вашу.
События, имевшие место при свидании нашем в Петрограде, с точки зрения, Вами высказываемой на наши взаимоотношения, имеют чисто эвентуальный характер. Нет сомнения, что элементы порядка и случайности имели известное значение, но причины лежат более глубоко.
Вы изволите согласиться, что основанием всего послужили Ваши славные действия [Далее зачеркнуто: в июле 1916 г.], имевшие для меня значение нормы [Далее зачеркнуто: в дальнейших моих поступках.]. До нашего свидания и во время моего пребывания в Петрограде Вы не отрицали нормативного значения и признавая [На этом текст обрывается.]
Ваше письмо подтверждает глубоко трагическое положение мое, как получившему post factum [После совершившегося факта (лат.).] нашего свидания, то, что, по существу, должно было быть сделано до или во время его. Вы хорошо знаете, что для меня известные слова Ваши имели императивное значение, но я должен сказать, что таковая же императивность может создаться и при умолчании.
Игра в понимание без слов очень рискованна и тем менее допустима для тех, кто провел 10 месяцев в совершенно различной обстановке, вдали друг от друга. Нет необходимости сослаться на то состояние, в котором я находился из-за ‘неудачного понимания’. Наша переписка, являвшаяся за эти 10 месяцев единственной связью, в результате едва не привела меня к величайшему несчастью, и я15 [На этом текст обрывается.]
Л[инейный] к[орабль] 30 мая 1917 г.
‘Г[еоргий] П[обедоносец’]

Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна]

Вчера вечером совершенно неожиданно я получил пакет от Романова16 с Вашим письмом от 17-18 мая, написанном в Петрограде.
Это письмо я получил только на 11-й день. Я мог бы получить его по крайней мере неделей раньше и на неделю раньше получить возможность несколько выйти из своего невозможного состояния.
И вот сегодня после Вашего последнего письма я чувствую себя точно после тяжелой болезни — она еще не прошла, мгновенно такие вещи не проходят, но мне не так больно, и ощущение страшной усталости сменяет теперь все то, что я пережил за последние пять недель.
Стоит ли вспоминать их? Листки бумаги, которые я исписал, по привычке обращаясь к Вам, не думая, конечно, посылать их по Вашему адресу, могли бы, конечно, представить и объяснить все то, что произошло с того времени, когда я уехал из Петрограда в состоянии, которое называется отчаянием. Да, я первый раз в жизни испытал, что это такое, и почувствовал, что руки у меня опустились, что у меня нет ни воли, ни желаний или способностей выйти из этого состояния, ни средств что-либо делать, ни целей, к которым надо идти [Далее зачеркнуто: К двум формулам свелось все, что для меня имело значение, содержание и смысл жизни: война проиграна позорнейшим образом, проливы остаются в руках немцев, вся подготовка, вся работа сведена к нулю: ‘ибо во всей армии нет полка, в котором я мог бы быть уверен, и Вы сами не можете быть уверены в своем флоте, что он при настоящих условиях выполнит Ваши приказания’]. Позорно проигранная война, в частности кампания на Черном море, и в личной жизни — нет Вас, нет Анны Васильевны, нет того, что было для меня светом в самые мрачные дни, что было счастьем и радостью в самые тяжелые минуты безрадостного и лишенного всякого удовлетворения командования в последний год войны с давно уже витающим призраком поражения и развала.
Двое с половиной суток моего пребывания в вагоне-салоне были достаточны, чтобы сойти с ума, но я не мог позволить себе продолжение такого состояния, вступив на палубу корабля. Не знаю, насколько это справедливо, но мне доказывали, что только я один в состоянии удержать флот от полного развала и анархии, и я заставил себя работать.
Но я свыкнулся с воспоминаниями и мыслями о Вас, и то, что раньше являлось для меня одним из источников энергии и способности делать, обратилось в препятствие, с которым мне пришлось бороться.
Как странно читать Ваши слова, где Вы говорите, что я забыл Вас. Я попробовал это сделать, мне так было тяжело иногда, что я хотел бы не думать и не вспоминать Вас, но это было, конечно, невозможно. Разве можно, хотя бы по желанию, забыть Вас после 2 лет, в течение которых я непрерывно думал о Вас, соединяя с Вами, может быть, странные и непонятные [Далее зачеркнуто: для Вас] мысли и желания о войне.
Стоит ли говорить о пустяках, которые являлись ‘покушениями с негодными средствами’, к которым я прибегал, чтобы не думать о Вас. Я много работал в этом месяце — ряд операций — выходов в море, частью кончавшихся трагически, с потерями прекрасных людей, как в минной операции в Босфоре, гибель подлодки ‘Морж’,— частью удачных, как разгром Анатолийского побережья вспомогательными крейсерами и миноносцами, — не действовали на мое состояние, и в море на корабле и миноносце я чувствовал себя еще хуже, чем на ‘Георгии Победоносце’.
На ‘Свободной России’ в первые выходы я временами переживал то же, что и [в] вагоне на пути в Севастополь.
Политическая деятельность, которой я занялся [Далее зачеркнуто: чтобы отвлечь себя], создала два крупных эпизода: вернувшись из Петрограда, я решил заговорить открыто, и мне пришлось первому, ранее чем высказались правительство и высшее командование, громко сказать о разрушении нашей вооруженной силы и грозных перспективах, вытекающих из этого положения. Мне удалось поднять дух во флоте, и результатом явилась Черноморская делегация, которую правительство и общество оценило как акт государственного значения. Против меня повелась кампания — я не колеблясь принял ее и при первом же столкновении поставил на карту все — я выиграл: правительство, высшее командование, Совет Р[абочих] и С[олдатских] Д[епутатов] и почти все политические круги стали немедленно на мою сторону. Казалось бы, что все это должно было наполнить жизнь и отвлечь меня от того, что было так больно и что казалось совершенно потерянным и непоправимым. Нет, ничего не помогало [Далее зачеркнуто: Я делал что-то, как механизм, переживая временами душевную боль.]. Я получил и получаю очень много писем и телеграмм отовсюду, почему-то мне приписывают какие-то вещи, значение которых я не разделяю, политические деятели, представители командования говорят мне о каких-то заслугах и выражают мне благодарность неизвестно за что, но все это мне было не нужно и не давало ничего.
Я получил письмо Ваше, где Вы заговорили о прекращении переписки с Вами и упомянули, что будете ждать моего ответа. Я сознавал, что переписка кончена, я мог признать факт ее окончания логически, но я не мог ответить Вам, что я хочу или согласен с ее прекращением, я не мог примириться с каким-либо участием с моей стороны в этом решении. Я готов был считаться с прекращением последней связи с Вами ipso facto [В силу самого факта (лат.)], но для меня невозможно было участие действием или поступком в этом. Только Вы, и только одни Вы, могли мне помочь, но Вы ушли от меня, и я сознавал, что изменить что-либо в отношении Вас я бессилен.
Что я мог писать Вам, Анна Васильевна, когда я думал о Вас, переживал ощущение почти физической боли, с которой я ничего не мог поделать, и перестал под конец бороться с нею, предоставив все времени и обстановке. Я понял в Петрограде, что Вы мне не верите, не доверяете, что Вы отстраняетесь от меня, что Вы тяготились мною, и я понял это без слов, намеков или объяснений [Далее зачеркнуто: Если вспомнить, на каком фоне и в какой обстановке создалось у меня это представление, то Вы согласитесь, что это отнюдь не имело характера ‘приятной неожиданности’.]. Скажите, Анна Васильевна, имел ли я для этого основания или нет. Ведь я пишу не для того, чтобы Вы что-либо опровергали. Долгий опыт научил меня понимать многое без слов и видеть в словах то, что иногда они совсем не выражают, и опыт указывает мне, что я ошибался редко. Может быть, я ошибся, но даю слово, что еще никогда в жизни я так не платился за ошибку, что я пережил за это время.
Быть может, никогда я так не думал о Вас, как в это время, несмотря на невероятную сложность событий и всякого рода дел, когда я думал с величайшей болью и отчаянием чувств, что лишился Вас, и признавал это положение безнадежным и непоправимым.
Передо мной лежат Ваши последние письма. Я не сомневаюсь в искренности, но я задумываюсь над Вашими словами. Вы пишете, что я забыл Вас, что Ваши письма неинтересны и не нужны мне, что мне не до Вас, что [На этом текст обрывается.]
[Позднее 2 июня 1917 г.]
[Датируется по содержанию.]
Я отправил 2 июня письмо Вам через Генмор, письмо, которое я просил уничтожить по прочтении, сознавая [Фраза не дописана.]
Мне хочется писать и говорить с Вами.
Как хотел бы я писать и говорить с Вами так, как в начале моего назначения в Черное море, когда письма к Вам были моим лучшим отдыхом, когда я ждал, считая дни, Ваших писем и, получая их, переживал светлые и радостные минуты счастья.
Когда наступили черные дни расплаты с судьбой за это горе, я хотел уйти от Вас, но это желание было великой жертвой для меня, которую я готов был принести во имя Вас же, признав себя недостойным отношения и памяти Вашей. Я не колеблясь сделал бы это во всех случаях, когда я почувствовал бы [себя] не только виноватым в чем-либо, но и тогда, когда признал бы, что меня постигло какое-либо несчастье или крупная неудача.
Но Вы пришли ко мне тогда и несколькими словами помогли мне, и я всегда помнил, чем я обязан был Вам тогда.
В этот приезд в Петроград я пережил величайшее моральное поражение: состояние вооруженной силы и война делали очевидным полную невозможность осуществления задач на Черном море, к которым я готовился к весне настоящего года, — надо было спасать флот от разложения, о котором я писал Вам.
5 июня 1917 г.
Скоро будет два месяца, как я последний раз видел Вас и уехал с болью отчаяния в Черное море.
[6 июня 1917 г.]

Глубокоуважаемая Анна Васильевна.

Вчера я по обыкновению сел писать Вам письмо, как это делаю последнее время каждый день в свободные минуты, а вечером мне принесли Ваше письмо от 30 мая. Анна Васильевна, у меня нет слов ответить Вам так, как я бы хотел. Я до такой степени измучился за время после своего возвращения из Петрограда, что совершенно утратил способность говорить и писать Вам. Я не могу передать Вам душевную боль, которую я испытываю, читая последние письма Ваши. Может ли быть оправданием моим, что мое отчаяние, мои страдания за это время были связаны с представлением, что Вы, Анна Васильевна, ушли от меня. Я писал Вам, что это для меня было великим несчастьем и горем, с которым я решительно не мог справиться. В Петрограде, в день отъезда моего, на последнем заседании Совета министров в присутствии Главнокомандующего ген[ерала] Алексеева окончательно рухнули все мои планы, вся подготовка, вся огромная работа, закончить которую я хотел с мыслью о Вас, результаты которой я мечтал положить к ногам Вашим.
‘У меня нет части, которую я мог бы Вам дать для выполнения операции, которая является самой трудной в Вашем деле’ — вот было последнее решение Главнокомандующего. Только Милюков, совершенно измученный бессонной неделей и невероятной работой, понял, по-видимому, что для меня этот вопрос имел некое значение, большее, чем очередная государственная задача, и он подошел ко мне, когда я стоял, переживая сознание внутренней катастрофы, и молча пожал мне руку.
Накануне я был у Вас, но я не имел возможности сказать Вам хоть несколько слов, что я ожидаю и какое значение имеет для меня следующий день.
Я вернулся от Вас с В. В. Романовым и, придя к себе, не лег спать, а просидел до утра, пересматривая документы для утреннего заседания, слушая бессмысленные ‘ура’ и шум толпы перед Мариинским дворцом и думая о Вас. И в это ужасное утро я, не знаю почему, понял или вообразил, что Вы окончательно отвернулись и ушли из моей жизни. Вот с какими мыслями и чувствами я пришел проститься с Вами. Если бы Вы могли бы уделить мне пять минут, во время которых я просто сказал бы Вам, что я думаю и что переживаю, и Вы ответили бы мне — хоть: ‘Вы ошибаетесь, то, что Вы думаете,— это неверно, я жалею Вас, но я не ставлю в вину Вам крушение Ваших планов’, — я уехал бы с прежним обожанием и верой в Вас, Анна Васильевна. Но случилось так, что это было невозможно. Ведь только от Вас, и ни от кого больше, мне не надо было в эти минуты отчаяния и горя — помощи, которую бы Вы могли мне оказать двумя-тремя словами. Я уехал от Вас, у меня не было слов сказать Вам что-либо.
Вы в первом письме писали мне, что у Вас была мысль приехать повидать меня на вокзале. Я ведь ждал Вас, не знаю почему, мне казалось, что Вы сжалитесь надо мной, ждал до последнего звонка [Далее зачеркнуто: и только когда поезд тронулся, я снова сказал себе, что все кончено…]. Отчего этого не случилось? — я не испытывал бы и не переживал бы такого горя. И вот Вы говорите, что я грубо и жестоко отвернулся от Вас в этот день. Да я сам переживал гораздо худшее, видя, может быть неправильно, что я после гибели своих планов и военных задач Вам более не нужен. Я бесконечно виноват перед Вами, но Вы ведь знали, что я так высоко ставил Вас, Анну Васильевну, которую я называл и называю своим божеством, которой поклонялся в буквальном смысле слова, дороже которой у меня не было и нет ничего, что я не мог допустить мысли, чтобы я оказался бы в своих глазах ее недостойным. Это не метафора и не фраза. Ваши слова, сказанные Вами при отъезде моем на юг, те слова, которые Вы мне повторяете в нежных письмах Ваших, были и есть для меня не только величайшим счастьем, но и тяжким обязательством оправдать их действием или поступками. Только тогда я мог бы сказать их Вам открыто, когда сознавал бы за собой силу действия, а не слова или чувства. Не знаю, можно ли понять меня. Я писал Вам об этом в дни несчастья, обрушившегося на меня в октябре. Я не могу допустить мысли, чтобы Вы, мое божество, могли бы сказать эти слова кому-либо недостойному Вас, как я это понимаю. Я не хочу связывать даже представление о Вас с тем, что я называю недостойным: слабость, незнание, неумение, ошибка, неудача и даже несчастье.
Не стоит разбираться — это все в моих глазах детали — сущность одна — в успехе или неуспехе. Не оправдывать же себя перед Вами ‘неизбежной случайностью на море’ или ‘независящими обстоятельствами’. Вот почему я думал, что я должен был уйти от Вас в дни октябрьского несчастья, почему я решил, что Вы отвернетесь от меня после разрушения моих задач и планов в апреле. В октябре Вы не оставили меня, две-три фразы Ваши сделали для меня то, что никто не делал для меня [в] жизни, но теперь я вообразил, что Вы отвернулись от меня. Я справился немедленно, как вступил на палубу корабля, со своим отчаянием в военном деле. В часы горя и отчаяния я не привык падать духом — я только делаюсь действительно жестоким и бессердечным, но эти слова к Вам не могут быть применимы. Я работал очень много за это время, стараясь найти в работе забвение, и мне удалось многое до сих пор выполнить и в оперативном и политическом смысле. И до сего дня мне удалось в течение 3-х месяцев удержать флот от позорного развала и создать ему имя части, сохранившей известную дисциплину и организацию. Сегодня на флоте создалась анархия, и я вторично обратился к правительству с указанием на необходимость моей смены.
За 11 месяцев моего командования я выполнил главную задачу — я осуществил полное господство на море, ликвидировав деятельность даже неприятельских подлодок. Но больше я не хочу думать о флоте.
Только о Вас, Анна Васильевна, мое божество, мое счастье, моя бесконечно дорогая и любимая, я хочу думать о Вас, как это делал каждую минуту своего командования.
Я не знаю, что будет через час, но я буду, пока существую, думать о моей звезде, о луче света и тепла — о Вас, Анна Васильевна. Как хотел бы я увидеть Вас еще раз, поцеловать ручки Ваши.

КОММЕНТАРИИ

Фрагменты из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой печатаются по: ГА РФ. Ф. Р-5844. Оп. 1. Д. 1. Л. 1-32, Там же. Д. 2. Л. 1-50.
1 Щетинин Алексей Алексеевич (1876—?) — морской офицер, минер. Участник Русско-японской войны и обороны Порт-Артура. Служил на Балтике, командовал эскадренными миноносцами, в 1915—1917 гг. командир крейсера ‘Россия’. Участник Первой мировой войны. Последний чин в императорском флоте — капитан 1 ранга. В нояб. 1917 г. вышел в отставку. Дальнейшая судьба неизвестна.
2 Плеске Мария Ильинична (18537-1944) — родная тетя А. В. Тимирёвой, председатель Благотворительного общества при Градских богадельнях Санкт-Петербурга (Петрограда). Вдова министра финансов Российской империи Э. Д. Плеске.
3 Весёлкин Михаил Михайлович (1871-1918) — морской офицер, контр-адмирал. Участник Русско-японской войны. После ее окончания служил на судах Гвардейского морского экипажа. Флигель-адъютант императора Николая II. С 1915 г. контр-адмирал, начальник Дунайской экспедиции особого назначения. В апр. 1917 г. уволен в отставку. Расстрелян большевиками в Архангельске.
4 Мурашев Владимир Васильевич (1880-?) — морской офицер, инженер. Участник Русско-японской войны и обороны Порт-Артура. Служил на Балтике, был наблюдающим за постройкой ряда боевых кораблей. В 1916 г. переведен на Черное море. Последний чин в императорском флоте — инженер-механик капитан 2 ранга. В нояб. 1917 г. вышел в отставку. Дальнейшая судьба неизвестна.
5 Тавастшерна Александр Александрович (1888-1925) — морской офицер, минер. Участник Первой мировой и Гражданской войн и Белого движения на Юге России. Последний чин в императорском флоте — старший лейтенант. В 1920 г. эмигрировал в Грецию, где и скончался.
6 Павелецкий Антон Карлович (1889-1954) — морской офицер. Участник Первой мировой и Гражданской войн и Белого движения на Юге России. Последний чин в императорском флоте — лейтенант. В 1920 г. эмигрировал во Францию, где и скончался.
7 Не вполне понятно, кого конкретно здесь имеет в виду Колчак. В Черноморском флоте служили два брата Холмских: 1) Николай Николаевич (1892-?) — морской офицер. Участник Первой мировой и Гражданской войн, Белого движения на Юге России. Последний чин в императорском флоте — лейтенант, 2) Михаил Николаевич (1896-?) — морской офицер, летчик морской авиации. Участник Первой мировой войны. Последний чин в императорском флоте — лейтенант. В 1918 г. перешел на службу во флот независимой Украины. Дальнейшая судьба обоих братьев неизвестна.
8 Трубецкой Владимир Владимирович (1868-1931) — князь, морской офицер, контр-адмирал. Участник Русско-японской войны. Служил на Балтике, а с 1912 г. на Черном море. С 1916 г. контр-адмирал, начальник Минной бригады Черного моря. После Февральской революции 1917 г. назначен начальником Дунайской морской дивизии. В 1918 г. эмигрировал и жил во Франции. Умер в Париже.
9 Шварц Алексей Владимирович фон (1874-1953) — русский генерал, инженер-фортификатор. Участник Русско-японской войны и обороны Порт-Артура, один из самых деятельных организаторов инженерных работ, за что был награжден орденом Св. Георгия 4-й степени. После войны преподавал в Николаевской инженерной академии. Участник Первой мировой войны. В 1914 г. был комендантом Ивангородской крепости, за успешную оборону которой был награжден Георгиевским оружием и произведен в генерал-майоры. С 1915 г. комендант Карсской крепости, с 1916-го начальник Трапезундского укрепленного района. После Февральской революции 1917 г. назначен начальником Главного военно-технического управления и произведен в генерал-лейтенанты. Уехал на Украину. В 1919 г. был военным генерал-губернатором Одессы в период ее оккупации французскими войсками. Эмигрировал сперва во Францию, а затем в Аргентину. Автор мемуаров и многих научных работ по фортификации.
10 Баратов Николай Николаевич (1865-1932) — генерал от кавалерии. Участник Русско-японской войны, за участие в которой награжден Георгиевским оружием. Участник Первой мировой войны. С окт. 1915 г. командующий Отдельным экспедиционным кавалерийским корпусом в Персии. После Февральской революции 1917 г. был назначен Главным начальником Кавказского военного округа, но в авг. 1917 г. возвращен на прежний пост. Участник Гражданской войны и Белого движения на Юге России. Был специальным представителем генерала Деникина в Закавказье. В 1920 г. эмигрировал. Жил и умер во Франции.
11 Домбровский Алексей Владимирович (1882-1954) — морской офицер. Участник Русско-японской и Первой мировой войн. Командовал различными эскадренными миноносцами. Последний чин в императорском флоте — капитан 2 ранга. В 1918 г. поступил на службу в Красный флот. В 1918 г. начальник 1-й линейной бригады Балтийского флота, в 1919-м начальник штаба Балтийского флота. В 1920-1921 гг. начальник Морских сил Черного и Азовского морей, в 1921-1925 гг. начальник Морского штаба Республики. С 1930 г. в запасе, заведовал кафедрой в ЛЭТИ. В 1938 г. репрессирован, приговорен к 5 годам ссылки. После освобождения жил в Ленинграде, где и умер.
12 Сушон Вильгельм (1864-1946) — адмирал немецкого и турецкого флотов. В период Первой мировой войны командовал судами эскадры, переданной Германией Турции, в частности крейсерами ‘Гебен’ и ‘Бреслау’.
13 Все пишут о Колчаке как о суровом и хмуром человеке, а вот в интимном письме он раскрывается с совершенно неожиданной стороны. Тонкий юмор, приправленный нарочитым ворчанием, не удивительно, что Тимирева писала о нем как об очень веселом человеке.
14 Косинский Алексей Михайлович (1880-1930) — барон, морской офицер. Участник Русско-японской войны и обороны Порт-Артура. Командуя эскадренным миноносцем ‘Статный’, вывез из осажденной крепости ее знамена. Командовал эскадренными миноносцами на Балтике. Последний чин в императорском флоте — капитан 2 ранга. В 1916 г. награжден за храбрость Георгиевским оружием. В 1929 г. арестован ОГПУ. Умер в лагере.
15 Последние несколько писем показывают, в каком тяжелом нервном напряжении находился Колчак, когда писал их. Неестественный выспренний тон, усложненные словесные конструкции показывают, сколь тяжело адмиралу дались первые революционные месяцы, что жить в хаосе революции он еще не привык.
16 Романов Владимир Вадимович (1876-1962) — морской офицер. Участник Русско-японской войны и Цусимского сражения. Служил в Морском генеральном штабе. Один из создателей военно-морской разведки Российской империи. Последний чин в императорском флоте — капитан 2 ранга. Участник Гражданской войны и Белого движения на Севере России. В 1921 г. эмигрировал. Жил в Королевстве сербов, хорватов и словенцев, в Англии и Франции. Умер в Париже.

——

А. В. КОЛЧАК

<'Если бы Вы знали, как мне хочется участвовать в войне и думать об Анне Васильевне...'>
<Из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой>

[Не ранее 28 июня 1917 г.]

[Датируется по сопоставлению с предыдущими письмами.]

Глубокоуважаемая, милая Анна Васильевна.

Позвольте поговорить немного с Вами — мне так хочется сегодня это сделать, хотя прошло всего три дня со времени Вашего отъезда и я мысленно живу пока воспоминаниями о Вашем пребывании в Петрограде [Далее чистые полстраницы.]
Вы не будете очень недовольны за настоящее письмо, мне так хочется говорить с Вами, хотя прошло всего несколько дней, как Вы уехали в Ревель. Благополучно ли Вы доехали до дома и не очень ли было неудобно в дороге в непосредственной близости товарищей, забравшихся в вагон перед отходом поезда?
Вчера я сделал визит Марии Ильиничне и довольно долго беседовал с ней о текущих событиях, главным образом о нашем наступлении. Вчера были получены известия, что сын Марии Ильиничны, служащий в Семеновском полку, ранен во время последних операций, но подробности неизвестны, и Мария Ильинична вчера об этом осведомлена не была.
Мои дела с отъездом тянутся очень медленно — правительство формально уведомило меня об отправке меня во главе специальной военно-морской миссии в Америку, но вопрос о составе миссии все еще не решен. Тавастшерна после свидания с женой, видимо, колеблется оставить ее, и я не уверен, что он поедет со мной. Я понимаю его и не настаиваю, хотя он очень нужен для моей работы.
Являлась ко мне делегация офицерского союза с фронта и поднесла оружие с крайне лестной надписью. Я очень тронут таким отношением к моим настоящим деяниям и заслугам офицеров фронта, но я в душе предпочел бы, чтобы оснований, вызвавших это внимание, не существовало бы вовсе.
Сегодня я имел продолжительную беседу с председателем комиссии, посланной в Севастополь для расследования происшедших там событий, — А. С. Зарудным и выслушал истинно философскую историческую критику этого скверного дела. Как я ожидал, мнение истинного юриста сводится к тому, что сущность севастопольской истории в сравнении с делом великого исторического переворота ничего не стоит. Важен только факт моего ухода, безотносительно к причинам, его вызвавшим, и что ко мне может и должно быть предъявлено [требование] о ‘героическом самопожертвовании’ и возвращении к командованию флотом Черного моря, т[ак] к[ак] препятствий для этого, кроме исходящих от меня, в сущности, нет. Вот это философия — я понимаю — Владимир Вадимович1 только ученик в этой области. С чего взяли, что ко мне могут предъявлять какие-то героические требования там, где я никаких элементов героизма не усматриваю. По совести говоря, ‘грабящий героизм’ никогда не привлекал меня, и я сомневаюсь даже в существовании такого понятия. Только одна известная причина могла бы подвигнуть меня на такой поступок, который иногда в моих глазах кажется просто нелепостью. Вы знаете ее — но ведь на это сейчас никто же и не пойдет, тем более что остается всего три месяца. Но довольно философии.
Господи, как я думал все о Вас. Ваш милый, обожаемый образ все время передо мной. Только Вы своим приездом дали мне спокойствие и уверенность в будущем, и только Ваше [Фраза не дописана. Далее прочерк во всю страницу.]
Все это не имеет серьезного военного значения. Лично для меня только Вы, Ваш приезд явился компенсацией за все пережитое, создав душевное спокойствие и веру в будущее. Только Вы одна и можете это сделать. Все дни эти я думаю о Вас, как всегда, и Ваш обожаемый и бесконечно] милый образ так ясно и отчетливо находится передо мной. Я боюсь с каким-то почти суеверным чувством думать о том, что, может быть, я еще раз перед отъездом увижу Вас, я не смею просить ни у судьбы, ни тем более у Вас об этом.
Примите мое обожание и поклонение.
Целую ручки Ваши.

А. Колчак

[В начале страницы перед письмом сделана запись:

‘5 июля 1917 г. Глубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна].
Вчера вечером я получил письмо Ваше от 3 июля’ — и затем все зачеркнуто, кроме обращения ‘Г. А.В.’ и слова ‘вечером’, вставленного между строк.]
Лондон 4/17 августа 1917 г.
Милая, дорогая, моя обожаемая Анна Васильевна.
Третий день, как я в Лондоне. Последнее письмо Вам я послал из Бергена за несколько часов до ухода на ss [Ss. — Steamship — пароход (англ.).] ‘Vulture’ в Aberdeen. Переход Северным морем с конвоем миноносцев был прекрасен и не сопровождался какими-либо особенностями, хотя дня за два немцы утопили на этой линии пароход, несмотря на охрану и некоторые меры предосторожности. В Абердине я провел только одну ночь и на следующее утро выехал в Лондон, где теперь нахожусь в ожидании ухода в Америку. Впечатление после оставления России и тем более в Англии и Лондоне очень невеселое.
Испытываешь чувство, похожее на стыд, при виде того порядка и удобств жизни, о которых как-то давно утратил всякое представление у себя на Родине. А ведь Лондон находится в сфере воздушных атак, которые гораздо серьезней по результатам, чем об этом сообщает пресса. Немцы стараются атаковать Сити — район банков и главных торговых учреждений — и кое-что там попортили. Иногда они сбрасывают бомбы, как Бог (немецкий) на душу положит, и убивают почему-то преимущественно женщин и детей. Англичан это приводит в ярость, но средств прекратить эти немецкие безобразия нет, равно как и работу подлодок, преисправно топящих ежедневно коммерческие пароходы.
Но при всем том, повторяю, делается стыдно за нас, и испытываешь тихо укор совести за тех, кто остался в России.
Но последнее время в Англии появилось угрожающее движение Labour Party [Лейбористской партии (англ.).] с тенденцией создания Советов С[олдатских] и Р[абочих] Депутатов. Это несомненно немецкая работа, и англичане имеют в лице Ramsay Macdonald’a2 достойного сподвижника Ленина и проч[их] немецких агентов, которые у нас чуть ли не входят в состав правительства.
Но стоит ли говорить о политике, тем более что я почти ничего не знаю, что делается теперь у нас. Если бы Вы знали, как мне хочется участвовать в войне и думать об Анне Васильевне в обстановке, ее достойной. Только война может дать мне право на счастье ее видеть, быть вблизи нее, целовать ее ручки, слышать ее голос, и я хочу [Зачеркнуто: завоевать это все.] иметь это право. Но как трудно его завоевать, все, что ни делаешь, то кажется совершенно ничтожным и недостойным. И вот теперь, сидя в Лондоне, я чувствую, что я ничего не делаю уже два месяца в этом смысле, и возникают мрачные мысли, что, может быть, это не удастся сделать так, как я бы это хотел. Что, если американцы не будут действовать активно своим флотом? Root и Glenon ведь не выражают мнение всех U.S. of A[merica] [Соединенные Штаты Америки (англ.).]. Я ведь тоже хотел выполнить то, о чем они говорили, но ни высшее командование, ни правительство не признали это возможным [Зачеркнуто: И я смотрю на Вашу фотографию, которая стоит передо мною, и мне кажется, что она улыбается с…].
Лондон 7/20 августа.
Мое письмо задержалось на три дня. 5/18-го я с утра уехал на морскую авиационную станцию в Felixtowe, на берегу Северного моря, вернувшись, имел свидание с адмиралами Jellicoe и Penn3, 6/19-го я совершил поездку на английском автомобиле в Brighton и Eastbourne [Здесь и далее у Колчака ошибочно — Isbourne.], a сегодня с утра опять был в Felixtowe и участвовал в воздушной операции для поисков за подводными лодками в Северном море. Только что я вернулся из Felixtowe, и после трех дней довольно дикого движения на экспрессах, автомобилях и гидропланах я чувствую себя в довольно уравновешенном состоянии, и мне так хочется думать о Вас и говорить с Вами.
Рассказать Вам про английскую гидроавиацию? За два года англичане создали это оружие в таком размере и такого свойства, о котором мы не имеем представления. Я в Черном море хотел уничтожить существующую гидроавиацию, чтобы начать ее создавать вновь, но только здесь я убедился, что был прав. Англичане получили из авиации действительно грозное оружие, и надо приложить немедленно все усилия, чтобы не отстать и создать его у нас. Но Вы понимаете, какова задача ‘создать новое оружие’ в нашей обстановке с ‘товарищами’ и депутатами!
Рассказать Вам про свидание с адмиралом Jellicoe? Адмирал был исключительно любезен со мной и доказал лучшим образом свое отношение ко мне, перейдя сразу к делу, достав наиболее секретные карты заграждений Северного моря и Канала и посвятив меня в самые секретные оперативные соображения. Вы согласитесь, что большего внимания и любезности я не мог ожидать от бывшего командующего Grand Fleet’ом [Гранд-Флит (флот метрополии), букв. Большой флот (англ.).] и 1-го морского лорда. Я провел в высшей степени приятные 1 1/2 часа, обсуждая с Jellicoe вопросы войны, забыв на время все остальное. Как редко у нас можно иметь такое удовольствие. Я перешел под конец к морской авиации и выразил желание принять участие в одной из обычных операций гидропланов. Jellicoe отнесся к этому как к наиболее естественной вещи и только спросил, желаю ли я идти на миноносце или на гидро. После ответа моего, что я хочу идти на гидро, чтобы посмотреть их боевую работу, был вызван адмирал Penn, 5-й лорд Адмиралтейства и начальник морской авиации. Penn, выслушав Jellicoe, ответил только: ‘Yes, Sir’ [Да, сэр (англ.).] — и спросил, какой род операции я желал бы видеть: против подлодок или против цеппелинов. Обсудив над картой вероятность той или другой операции и имея в виду, что воздушное крейсерство для наблюдения за цеппелинами менее вероятно в смысле встречи, т[ак] к[ак] в общем они появляются теперь над морем после нескольких случаев уничтожения английскими аэропланами очень редко, я остановился на чисто морской операции против подлодок. Penn ответил, что два аппарата последнего типа будут в моем распоряжении [Далее зачеркнуто: и узнав, что я уже неоднократно летал на гидро], а сегодня я с утра в Felixtowe. Вчера же я с лейтенантом Дыбовским4 сделал автомобильный пробег на лучшем гоночном автомобиле Rolls-Roise, дающем 120-130 км. Мы сделали около 250 миль, пройдя из Лондона в Брайтон и Eastbourne, и только ночью вернулись в Лондон. Я первый раз видел такую совершенную машину такой мощности, и при идеальном управлении лейтенанта Дыбовского подобный пробег действительно доставляет высокое удовольствие. Сегодня я утром перебрался в Felixtowe на авиационную станцию, где меня ждали два поразительных аппарата — это уже не летающие лодки, а нечто вроде воздушных миноносцев, вооруженных 5-ти и 8-ми пудовыми бомбами, 4-мя пулеметами, с незнакомой у нас мощностью двойных моторов и радиусом действия.
Три аппарата уже вышли в море — до моего приезда, — я понял, что это мера предосторожности, о которой не сказал мне ни Jellicoe, ни Penn, и понял, что встретить теперь противника почти невозможно, ибо немцы не имеют таких огромных воздушных крейсеров и их гидро не рискуют нападать на них, цеппелины также избегают с ними встреч, а подлодки немедленно прячутся на глубину. Пять таких воздушных крейсеров действительно осуществляют господство над воздухом там, где они появляются, и от них спасается все, что может. Т[аким] обр[азом], полет получил только технический интерес почти без надежды встретить противника. Но говорить об этом не приходилось, конечно.
Когда я ознакомился с управлением пулеметом Lewis’а и прицельным аппаратом для бомбометания, два огромных биплана поднялись на воздух и направились к голландскому маяку North Hinder и далее в море к бельгийскому берегу. В районе Hinder посредине Северного моря уже крейсировали три другие машины.
Английские траулеры и миноносцы остались далеко позади, и кругом было пустынное Северное море с обычным для него мглистым горизонтом, несмотря на ясный солнечный день. Аппараты разделились, и каждый пошел по определенному направлению, осматривая море с высоты 1000-1200 z. [Z. — zenith distance (англ.) — зенитного расстояния.] футов. Ни одного воздушного аппарата не замечалось со стороны Остенде и Ньюпорта, где находятся большие немецкие аэропланные станции, ни одного неприятельского судна там не было видно, только одно место мне показалось подозрительным — между пятнами отмелей, более светлыми, чем глубины моря, был виден какой-то силуэт, похожий на судно, лежащее под водой. Мы снизились и детально обследовали это место, по-видимому, там лежал потопленный пароход — по форме это не была подлодка, и я, приготовившись сбросить бомбы, все-таки воздержался, т[ак] к[ак] мне не хотелось делать несерьезное дело — бросать бомбы в какого-то утопленника. К вечеру все машины вернулись в Felixtowe, и я с гидро пересел в автомобиль и после отличного пробега километров по 80 в час переехал в Ипсвич, откуда по железной дороге вернулся в Лондон. Мне немного жаль, что не удалось встретиться с неприятелем, но для этого нужен, конечно, не один день, или же надо было бы перебраться на материк в Дюнкерк, откуда постоянно делают полеты воздушные эскадрильи для бомбометания на фронте и каждый день происходят встречи с противником. Англичане действительно владеют морем не только на поверхности, но и в воздушном районе над этим морем, и немцы только неожиданно могут совершить воздушные рейды такого же характера случайных облав, как и своими судами, — систематически же оспаривать господство англичан там они не могут. Надо видеть средства, которыми они располагают, чтобы понять, что такое господство над морем или воздухом, и почувствовать, как далеки мы от этого.
Надо испытать то чувство уверенности в силе, желание встречи с противником, которое является, когда имеешь действительно совершенное оружие, качественно и количественно превосходящее таковое же у противника. Первый раз на воздухе я испытал это чувство и вспомнил свой флот, свою авиацию, и невесело сделалось на душе. Невольно является зависть к людям, которые действительно ведут войну и работают для своей родины, и при этом работают в прекрасной обновке, о которой мы утратили всякое представление. А ведь все это могло бы быть и у нас, но… лучше не говорить на эту тему.
Я думал, конечно, и о Вас, как всегда думаю во время всякой военной работы, — я уже писал Вам и говорил, что я, как ни странно, но во время военной работы вблизи неприятеля или в районе его, вспоминая Вас, переживаю вновь то чувство радости и счастья, точно я нахожусь вблизи Вас. Я понимаю, что это, может быть, нелепо, но, вероятно, я невольно чувствую себя как-то более достойным этого счастья, когда занят войной, когда нахожусь в обстановке военной работы, чем в обычных условиях будничной серой жизни. И сегодня я так был счастлив, думая о Вас в Северном море, вспоминая последние наши дни, когда я Вас видел, когда Вы были так близко ко мне, когда Вы с такой лаской отвечали моему желанию видеть Вас, быть около Вас, слышать Ваш голос, так хорошо вспоминать Ваши милые обожаемые ручки, Ваши глазки, так похожие на голубовато-синее море. Правда, Северное море, представляющее в этих районах местами какое-то чудовищное минное болото с тысячами мин и сетей — не очень лестное сравнение, особенно на мостике миноносца или крейсера, но с аэроплана оно не вызывает своеобразных и малоприятных ощущений. Я почти с удовольствием посмотрел на всплывшую или сорванную мину, плавающую у отмелей голландского берега, — с высоты 500 метров она производит другое впечатление, чем когда проходит по борту миноносца. Но я начал говорить вздор. A Jellicoe — настоящая химера, достаточно сказать, что все находят странное сходство между ним и мною. Я не берусь судить, насколько это верно, но что некоторой общности приемов держать себя и говорить, я не могу отрицать.
8/21 августа.
Сегодня приехал с Grand Fleet кап[итан] 1-го р[анга] Шульц5 и рассказал об ужасном взрыве английского дредноута ‘Vanguard’ на рейде Скапа.
Около 11 h[our] [часов (англ.).] вечера ‘Vanguard’, стоя на якоре посреди Grand Fleet’а, взорвался весь, причем с него подобрали только 2-х матросов, оставшихся в живых. Это из 1100 человек экипажа. Причины так же неизвестны, как и во всех подобных случаях. В английском флоте это 4-й случай, и надо думать, что дело лежит в каких-то внутренних изменениях пороха. Худо то, что у англичан происходит при частном взрыве общая детонация боевых запасов, чего не было, напр[имер], на ‘Имп[ератрице] Марии’. Это случилось у них и в Ютландском бою с ‘Queen Mary’ и другими кораблями при взрывах погребов6. Простите меня, Анна Васильевна, что я пишу Вам о таких вещах. Я так привык думать о Вас в связи со всякими военными делами и вопросами, что иногда невольно начинаю говорить с Вами на темы, совершенно для Вас чуждые и неинтересные. Не поставьте в вину это Вашей химере, которая, может быть, заслуживает ‘милостивого снисхождения’ с Вашей стороны хотя бы за то, что она молится на Вас и думает о Вас все время, вечно своем светлом божестве, помимо которого нет не только счастья, но даже обычного удовольствия или развлечения. Для меня нет другой радости, как думать о Вас, вспоминать редкие встречи с Вами, смотреть на Ваши фотографии и мечтать о том неизвестном времени и обстановке, когда я Вас снова увижу. Это единственное доказательство, что надежда на мое счастье существует, но я знаю, как трудно получить теперь от Вас письмо, и я стараюсь не думать об этом. Когда-нибудь я получу от Вас несколько слов, которые так бесконечно для меня дороги, как все, что связано с Вами.
[Позднее 21/8 августа 1917 г.]
[Датируется по предыдущему письму.]

Милая, дорогая, обожаемая Анна Васильевна.

Простите меня за смелость, с которой я решился послать Вам [Далее вставлено и затем зачеркнуто: фотографические принадлежности] несколько вещей, которых теперь нет в России и которые, может быть, Вам пригодятся. Я знаю, что Вы будете сердиться на меня, но простите со свойственной Вам милостью и добротой меня за то, что я доставил себе удовольствие хотя немного подумать о Вас, о Ваших милых ручках, которые так много дали мне высокого счастья.
Я буду оправдываться. Я не имею и не получил от Вас права что-либо послать Вам, но мне так хотелось хоть что-нибудь сделать для Вас в пределах совершенно допускаемого почитания, что я обратился к одной очаровательной даме — жене нашего морского офицера кап[итана] 2-го р[анга] Дыбовского — помочь мне в решении этого вопроса своим советом и указанием. Поэтому позвольте в виде оправдания своего сослаться на мнение дамы, вполне осведомленной в принятых в Англии обычаях. Я очень боюсь, что Вы будете недовольны некоторыми вещами, но я положительно действовал не вполне самостоятельно, а руководствовался выбором и советом, которые считал компетентными. Милая Анна Васильевна, я очень огорчен, что Вы мне не дали никаких поручений. Я мог бы послать Вам действительно полезные и необходимые вещи, которых теперь нет у нас в России, и если бы Вы доставили мне удовольствие служить Вам в этом смысле, прислав соответствующие указания.
Напишите мне, милая Анна Васильевна, что бы Вы желали получить из Англии или Америки, и я буду считать это, во-первых, что Вы прощаете и не сердитесь на меня и, во-вторых, лучшим удовольствием, которое я могу теперь иметь. Я не могу ручаться только за время, так как почта теперь не существует. Я просил бы указать мне необходимые номера и размерения, т[ак] к[ак] у меня имеется только одна перчатка Ваша, номером которой я руководствовался. Я думаю, что Вы не осудите меня, т[ак] к[ак] в России теперь нет самых необходимых вещей, и, может быть, я мог бы быть счастлив служить Вам. Я укажу на такие вещи, как обувь, полотно, материи и проч[ее]. Извиняюсь за упаковку — надо спешно посылать в посольство вещи для отправки с вализой, а у меня нет ничего под руками, кроме кожаного ящика, и я боюсь, что Вы получите некоторую смесь, за что на всякий случай прошу не очень осуждать мое умение укладывать посылки.
[Август 1917 г.]
[Датируется по смежным письмам.]
Моя мечта, моя идея военного успеха и счастья.
Моя милая, дорогая, обожаемая Анна Васильевна.
Я смотрю на Ваши последние фотографические изображения, которые стоят передо мной. Это Ваш снимок, где Вы сидите на окне, кажется, в Гельсингфорском Kemp Hotel’е, и другой, где Вы сняты, по-видимому, в Ревеле около какой-то странного стиля для прогулки с ручками, спрятанными в карманы, и почему-то закрытыми глазками, но фотография, несмотря на малое увеличение, передает Вашу милую, никогда не забываемую улыбку, с которой у меня всегда связаны представления об утренней заре, о каком-то светлом счастье и радости жизни, которое я всегда испытывал, и находясь вблизи Вас, и думая о Вас с первых дней нашего знакомства. Я говорил сегодня в обществе весьма серьезных людей о великой военной идее, о ее вечном значении, о бессилии идеологии социализма в сравнении с этой вечной истиной, истиной борьбы и вытекающих из нее самопожертвования, презрения к жизни во имя великого дела, о конечной цели жизни — славе военной, ореоле выполненного обязательства и долга перед своей Родиной. И Ваш милый, обожаемый образ все время был перед моими глазами — Ваша никогда не забываемая улыбка, Ваш голос, Ваши розовые ручки для меня являются символом высшей награды, которую может дать жизнь за выполнение величайшей задачи, выполнение военной идеи, долга и обязательств, посылаемых суровой и непреклонной природой войны… Только война могла показать мне Вас в таком близком желании и в то же время недоступном, как идеал поклонения… Как тяжело и в то же время хорошо думать о Вас как о чем-то самом близком и в то же время удаленном, как звезда, счастье, как [о] божестве, милостиво оказавшем свое внимание и остающемся чем-то недосягаемым, как о воплотившейся мечте, остающейся несбыточной и нереальной, как всякая мечта.
Господи, как Вы прелестны на Ваших маленьких изображениях, стоящих передо мною теперь. Последняя фотография Ваша так хорошо передает Вашу милую незабываемую улыбку, с которой у меня соединяется представление о высшем счастье, которое может дать жизнь, о счастье, которое может явиться наградой только за великие подвиги. Как далек я от них, как ничтожно кажется все сделанное мною перед этим счастьем, перед этой наградой. Но разве не прекрасна война, если она дает такую радость, как поклонение Вам, как мечту о Вас, может быть, даже и несбыточную… Вот о чем я думал, говоря сегодня в обществе военных людей свою апологию войне, высказывая веру в нее, с чувством глубокой благодарности ей, что она в лице Вашем дала мне награду за всю тяжесть, за все страдания, за все горести, с ней связанные, ибо война, как сказал еще один великий философ, суть область страданий и лишений физических и моральных по преимуществу. ‘Находите ли Вы компенсацию за все это или Вы чувствуете горечь разочарования в Вашем служении военной идее и войне? ‘ — спросили сегодня меня. Служение идее никогда не дает конечного удовлетворения, но в личной жизни — я вспомнил Вас, Ваши слова, Ваши письма, Ваши розовые ручки, часы, когда Вы были вблизи меня, — и я ответил: да, война дала мне полную компенсацию, дала счастье и радость, о которой я до нее не имел представления. Милая, обожаемая моя Анна Васильевна, Вы вся такое счастье, что одна мысль о Вас, надежда Вас увидеть, услышать Ваш голос, все воспоминания о Вас, о часах, проведенных с Вами, дают такое непередаваемое чувство светлой радости, что все будущее кажется каким-то хорошим и все мрачное и тяжелое отходит куда-то в сторону. Правда, тяжело думать о расстоянии, которое на днях увеличится на тысячи миль, о времени, когда я Вас снова увижу, но я хочу верить в Вас, Анна Васильевна, верить как в божество, которое когда-нибудь снизойдет до меня и даст мне счастье своей близости, как это было в июне и июле в Петрограде и в прошлом году в Ревеле.
Вы писали мне о вере — да разве я могу не верить в свое божество, без которого у меня нет даже представлений о счастье и радости жизни, ведь без веры нет и надежды увидеть Вас, такой милой, обожаемой, ласковой, как божество, с Вашей розовой улыбкой и ручками. Но я боюсь, что надоел Вам изложениями своих воспоминаний о Вас. Я хотел бы думать, что Вы не осудите и не поставите мне в вину это письмо. Ведь только глубокое обожание и поклонение Анне Васильевне как светлому божеству я ничего [иного] не хотел высказать.
Г[осподь] Бог рад будет сохранить и благословить Анну Васильевну, мое светлое счастье и радость.
[Ранее 30/17 августа 1917 г.]
[Датируется по следующему письму.]
Сегодня я перечитал все письма Ваши, полученные мною после моего отъезда за границу. У меня нет теперь другого удовольствия, нет забвения, как остаться одному и перед Вашими фотографиями перечитывать Ваши письма и смотреть на них, вспоминая те немногие дни, когда я был близко от Вас.
Как-то забывается тогда действительность, так противоречащая всему тому, что я привык соединять с думами и мечтами о Вас. Иногда я исписываю несколько листков бумаги и бросаю их затем в камин — по большей части это не имеющие значения слова, с которыми я обращаюсь к Вам, чаще я ничего не пишу, а только смотрю на Ваши карточки и Ваши письма и забываю на некоторое время, где я нахожусь и что ждет меня в моей странной для самого себя жизни. И, думая о Вас, я временами испытываю какое-то странное состояние, где мне кажется прошлое каким-то сном, особенно в отношении Вас. Да верно ли я забыл когда-нибудь Анну Васильевну, неужели это правда, а не моя собственная фантазия о ней, что я был около нее, говорил с нею, целовал ее милые розовые ручки, слышал ее голос. Неужели не сон сад Ревельского Собрания, белые ночи в Петрограде, может быть, ничего подобного не было.
Но передо мной стоит портрет Анны Васильевны, с ее милой прелестной улыбкой, лежат ее письма, с такими же милыми ласковыми словами, и когда читаешь их и вспоминаешь Анну Васильевну, то всегда кажется, что совершенно недостоин этого счастья, что эти слова являются наградой незаслуженной, и возникает боязнь за их утрату и сомнения.
Ss. ‘Gloucestershire‘ 30/17 августа 1917 г.
Ирландское море

Милая, дорогая моя Анна Васильевна

Вчера утром я уехал с миссией из Лондона в Glasgow, считая невозможным ждать далее телеграмм из Петрограда, имея сведения о крайне трудном теперь сообщении с Америкой и желая воспользоваться любезностью Адмиралтейства, предложившего мне совершить переход через океан на вспомогательном крейсере ‘Gloucestershire’ — это океанский пароход компании Bibby Line, бывший ранее на Ост-Индской линии, относительно сильно теперь вооруженный и во время войны исполняющий обязанности дозорной и крейсерской службы в Северном Атлантическом океане. За две недели Лондон порядочно надоел, хотя я все время уезжал из него, и я уехал в Glasgow с надеждой поскорее уйти в океан и заняться кое-какими подготовительными работами для американского флота. В Glasgow мы прибыли в 7 1/2 p.[m], [p.[m]. — post meridiem — пополудни (лат.).], а в 9 h[our] крейсер уже шел вниз по Clyde’у. Выход в океан по северную сторону Ирландии оказался заблокированным немецкими подлодками, утопившими там за последние дни 5 пароходов, и Адмиралтейство указало на путь к югу. Пошли на юг Ирландским морем. Продолжавшийся три дня шторм со скверной осенней погодой почти стих, но холод и дождь продолжались. Ночью получили приказание идти в Ливерпуль, а не в океан — немцы перетопили несколько пароходов и на южном выходе. Здесь я наглядно убедился, что подводная война серьезнее, чем мы думали, и немцы, перенеся последнее время работу своих подлодок на океанские подходы к Англии, создали серьезные затруднения для морских сообщений. Ирландское море совершенно пустынно. Где раньше встречались десятки пароходов, теперь мы видели только два да несколько тральщиков, несущих свою дозорную службу.
Ливерпуль.
Около 7 h[our] вечера пришли на рейд. Второй после Лондона торговый порт кажется почти пустым — куда исчезли огромные трансатлантические liner’ы [лайнеры (англ.) — пароходы, совершающие регулярные рейсы], сотни пароходов и парусников — видимо, они направляются в другие порты или их нет просто-напросто: большинство занято военными перевозками, часть потоплена… Торгового движения, не говоря о пассажирском, в сущности, нет — все сообщения имеют военные цели и обслуживают только потребности войны. Получили приказание идти в океан с конвоем миноносцев, а пока ждать.
Из России пришли отвратительные известия. Не умею сказать, как тяжело думать об этом при сознании бессилия если не помочь, то хоть участвовать лично в текущих событиях на своей Родине.
На ходу у SO [У юго-восточных (SO зюйд-ост, юго-восток).]
берегов Ирландии 31/18 августа.
Утром снялись и пошли в море целым отрядом. С нами идет огромный океанский liner ‘Carmania’ с больными и ранеными канадскими войсками, отправляющимися на родину, малый крейсер ‘Isis’, большой крейсер ‘Donegall’ и 4 истребителя7. Дождь, мгла и свежий W-й [Западный (W — вест, запад).] ветер, пройдя вдоль берегов о[стро]ва Anglesey, прошли каналом Св. Георгия к ирландскому берегу и теперь идем на юг вдоль него.
Вечером после обеда я долго ходил по палубе, думая о нашем флоте, о Вас и о темном неизвестном будущем. Ночь мглистая, временами дождь, временами проглядывает полная луна, и тогда делается совсем светло и показываются очертания ирландского берега. Странно быть в море, не принимая участия в походе, в сигналах и маневрировании, но что поделать.
Милая Анна Васильевна, что делаете Вы в этот вечер? Вы, вероятно, еще в деревне, и у Вас также наступает осень, возможно, что и погода такая же, как здесь. Как хочется иногда повидать Вас, писем от Вас в Англии я не получил — это показатель, как скоро они доходят. Ведь я провел в Лондоне 15 дней. Когда я получу письма Ваши в Америке? Если даже сегодня они пришли в Лондон, то не ранее как дней через 20 я могу надеяться прочесть их в Вашингтоне. Остается вспоминать прошлое, дни, когда я Вас видел, мечтать о тех, которые ‘когда-нибудь, может быть’, и настанут. Но что можно придумать при выходе из Ирландского моря в океан? Иногда кажется, что Ваше пребывание в Петрограде в конце июня и в июле было только сном, а не действительностью.
Да, по существу, важно ли это… А вот действительность, совсем не похожая на сон. Мои мечты о Вас были прерваны командиром, который подошел ко мне и лично передал только что полученную радио, дозорное судно сообщает флоту, что в канале погибает пароход, взорванный не то подлодкой, не то наткнувшийся на мину заграждения, поставленную подлодкой же. Надо идти спать. Спокойной ночи, Анна Васильевна.
Атлантический океан 2 сентября/20 августа.
Вчера было довольно свежо, но за ночь стихло. Остается только большая океанская зыбь, идущая с северо-запада, на которой довольно спокойно и судам и миноносцам. Мы спустились довольно далеко к югу, в сторону от обычных путей через океан, во избежание встреч с подлодками. Мин здесь уже нет — глубины более 2000 сажен. Я начал составлять записку о реорганизации флота — но кому ее подать и кто будет осуществлять эту новую организацию? Не в проектированный же присяжным поверенным ‘высший морской совет’ с доверенными из матросов 2-й ст[атьи] с революционным цензом, основанным на разряде неисправимо дерзкого поведения.
Присматриваясь к жизни на этом вспомогательном крейсере, испытываешь боль за позорное состояние нашего флота. Хочется не думать о том, о чем думал всю жизнь.
Около трех часов миноносцы оставили нас и ушли обратно. Погода к вечеру несколько ухудшилась, небо покрылось облаками, по горизонту мгла, ветер свежеет, и временами дождь.
3 сентября/21 августа.
Ночью крейсера ‘Donegall’ и ‘Isis’ отделились, и теперь мы идем только с одной ‘Carmania’ — мы уже далеко в океане, и встреча с подлодкой может быть только случайной и маловероятной. Сегодня прекрасное, солнечное, тихое и теплое утро и огромная зыбь, идущая с запада. Один за другим, без конца идут огромные отлогие голубые валы, движимые силой инерции колебательного движения. Когда-то я много думал о теории волнения и вел наблюдения над его элементами, теперь я смотрю на него довольно равнодушно, хотя зыбь весьма величественная. Огромная ‘Carmania’ наклоняется вся между двумя соседними вершинами и временами уходит до палубы полубака в воду, а высота ее носовой части не меньше 30-35 футов. За день видели на горизонте только один пароход.
4 сентября/22 августа
Сегодня утром получена отвратительная радио. Нами оставлена Рига. Неужели же это не доказательство полной несостоятельности того, что не имеет, в сущности, названия, но почему-то называется ‘правительством’. Позора Юго-Западного фронта было недостаточно, неужели мало нового на Северном фронте. Больше всего заботит меня вопрос о флоте и Рижском заливе. С падением Риги все крайне осложняется и будущее кажется совершенно безнадежным. Два года тому назад я работал в Рижском заливе и, вернувшись в Гельсингфорс, увидел Вас. Это был один из хороших периодов моей жизни. Рижский залив, Минная дивизия, совместные операции с сухопутными войсками, Радко-Дмитриев, Непенин, наконец, возвращение и встреча с Вами, с милой, обожаемой Анной Васильевной.
Так неужели же Рижский залив в руках неприятеля? Весь ужас, что средства теперь в несколько раз сильнее, чем были тогда… Но что говорить об этом посредине Атлантического океана. Надо поговорить о чем-нибудь другом.
Позвольте рассказать Вам об угре, о common eel [обыкновенный угорь (англ.)]. Я прочел сегодня под влиянием известия о падении Риги сообщение о метаморфозах угря и думаю, что Вам они неизвестны. Помимо того что угорь бывает в маринованном виде, он является одной из самых удивительных рыб, нам знакомых. Прежде всего, его родиной является Атлантический океан, точнее, часть его, заключенная в треугольнике: о[стро]ва Фарерские, Бермудские и Азорские. Мы как раз проходим это место с глубинами 2000-2500 саж[ен]. Но это еще ничто, а удивительно, что эта рыба размножается и появляется на огромной океанской глубине более 1000 сажен, т.е. в обстановке полного мрака, температуры около 0 (и давления примерно в тонну на один квадратный дюйм [В рукописи: 1 п. д.]. Для чего такие условия понадобились природе, чтобы создать обыкновенного угря, я, конечно, не берусь объяснить. Появившись в такой симпатичной обстановке в совершенно невероятном виде, эта рыба постепенно переселяется в верхние слои океана и затем направляется в моря и пресноводные реки и озера, приняв уже обычную форму, угорь забирается во внутренние части материков, переползая по суше значительные пространства, и затем отправляется обратным путем для размножения и смерти на океанскую глубину. Не правда ли, удивительное явление: существо в течение жизни меняет условия существования от океанской глубины до пребывания чуть ли не на земной поверхности. Вы не сердитесь на меня за этот вздор, который я пишу Вам? Сейчас новая радио о занятии Риги немцами и воздушной бомбардировке немецкими аэропланами Чатама: они убили там 107 человек и ранили более 80 — это уже довольно серьезно. Французы сообщают о том, что их летчики выгрузили на неприятельской территории 15 тонн взрывчатых веществ, а мы, мы отдали Ригу во славу германской агентуры и ее пособников, управляющих Россией.
Я только что вернулся с палубы. Сегодня чудесный летний день (вернее, вечер), зыбь улеглась, безоблачное небо и почти полная луна. Я думал о Вас, о Черном море, где я также на походах ходил по палубе своего корабля, о Рижском заливе, о встречах с Вами в Гельсингфорсе. Все изменилось, только милый, ласкающий образ Ваш остался неизменным, таким же бесконечно дорогим, как раньше, так и теперь он так ясно представляется мне в эту тихую лунную ночь в океане. Неужели Вы были так близко от меня, ездили и ходили со мной целые часы и я был около Вас, держал и целовал ручки Ваши, а сегодня я подсчитал расстояние, отделяющее Вас от меня, — около 3000 миль, но оно увеличивается с каждым оборотом винта и в Вашингтоне будет около 4500 миль по прямому направлению, а если взять действительный путь, то получится более 5000 миль. Вот уже месяц, как я получил последнее письмо Ваше.
Надо окончить это письмо, завтра — начну другое, а то оно примет размеры, которые удивят, пожалуй, Владимира Вадимовича.
Спокойной ночи и до свидания, моя милая, бесконечно дорогая Анна Васильевна.
Целую обожаемые ручки Ваши, насколько это мыслимо сейчас.
Господь Бог сохранит и благословит Вас.

А. Колчак

Вашингтон 12 октября/29 сентября 1917 г.

Милая, дорогая Анна Васильевна.

Вот уже два месяца, как я нахожусь в Соединенных Штатах, а вализа первый раз идет только, поэтому Вы получите, вероятно, разные письма, которые я не решался отправить почтой.
Я писал Вам, что мои надежды на участие в известной Вам операции не оправдались. Обсуждение этого вопроса в Вашингтоне выяснило неосуществимость такого предприятия из-за недостатка тоннажа. Кроме того, англичане с Джеллико, озабоченные снабжением Великобритании, решительно против этой операции, т[ак] к[ак] выделить для нее несколько сот пароходов теперь невозможно. Мои дела поэтому заканчиваются, и я чувствую необходимость вернуться в Россию, хотя совершенно не знаю, что буду там делать. Россия фактически перестала воевать, так смотрят на нее все союзники, и единственное их требование — которое они нам предъявляют — это незаключение сепаратного мира. На будущей неделе я предполагаю уехать с миссией из Вашингтона и направиться домой via [через (лат.).] Тихий океан. Неопределенность положения вещей в Швеции и Финляндии и нежелательность обратиться к содействию Англии для обратного путешествия вызывают признать более удобным путь через Дальний Восток. Navy Departament [Морской департамент (англ.)] предложил, кроме того, посетить С[ан]-Франциско и Педжет-Саунд, и мне не хочется отказываться от этого предложения, а т[ак] к[ак] мы попадем на берега Тихого океана, то путь на Владивосток является естественным. Итак, я не участвую в войне, я не буду говорить Вам, насколько тяжело это для меня, да это и бесполезно, т[ак] к[ак] до прибытия в Россию все равно изменить это положение невозможно. В крайнем случае, можно будет обратиться к английскому флоту, где у меня есть некоторые знакомства. Могу сказать только, что пребывание за границей очень тягостно ввиду того, что мы справедливо заслужили везде сомнение в своей способности не только вести войну, но даже справиться со своими внутренними делами. Англичане относятся к нам совершенно отрицательно, в Америке смотрят на нас лучше, но, повторяю, я не могу отделаться от чувства неловкости, когда бываю в форме русского офицера… Последние дни я стал временами входить в состояние какой-то прострации — слабое утешение доставило только известие о бунте команд в Германском флоте. Правда, это не то, что у нас, но нечто в этом же стиле, и немцы со своей системой развращения и разложения вооруженной силы своих врагов попались сами на принятых приемах использования пропаганды социализма для этой цели… Милая Анна Васильевна, не сердитесь на это письмо — оно невольно отражает мое состояние, а последнее в высшей степени неважно. Не знаю, что скажу я Вам при встрече, — мое пребывание в Америке есть форма политической ссылки, и вряд ли мое появление в России будет приятно некоторым лицам из состава настоящего правительства. Но там видно будет! Последние события на рижском фронте уже являются серьезной угрозой для южного берега Финского залива — остаетесь ли Вы на зиму в Ревеле или уедете оттуда, я думаю, что вряд ли в Ревеле оставаться будет возможно. Теперь наступила уже осень, и скоро военные операции в Балтике и Прибалтийском крае должны будут приостановиться. Едва ли немцы будут в состоянии теперь развить большие операции, тем более что англичане усиливают все время свою деятельность на Западном фронте. Во всяком случае, мы не можем рассчитывать на какой-нибудь успех ни на море, ни на суше, и наша военная будущность зависит от способности немцев продолжить активное ведение войны на нашей территории. В Америке считают, что окончание войны не будет ранее конца будущего лета — конечно, сказать трудно, но, видимо, зимняя кампания неизбежна, а для нас, в частности для флота, зима — это время внутреннего разложения, если есть чему разлагаться… Но я верю, что мои мечты рано или поздно сбудутся — может быть, мне не придется в них участвовать как деятелю, но без осуществления их наша Родина не может быть мыслима как великая независимая держава. Как близко началось выполнение моих планов и как далеко оно представляется теперь, и так же далеко милая, дорогая Анна Васильевна, с которой я последнее время так привык связывать свои военные задачи, принявшие теперь действительную форму нелепой химеры.
До свидания, дорогая моя, обожаемая Анна Васильевна.
Господь Бог сохранит и благословит Вас и избавит от всяких испытаний.
Целую Ваши милые ручки, как всегда с глубоким обожанием и преданностью.

А. Колчак.

[Не ранее ноября 1917 г.]
[Датируется по времени прибытия Колчака в Японию
(начало ноября 1917).]
В эти дни ожидания, которое временами становилось невыносимым, я часто ездил в Токио и бродил по самым отдаленным японским кварталам. Заходя в лавки со старым хламом, задавшись целью найти старинный японский клинок работы знаменитейшей старинной фамилии оружейников старой Японии Майошин. Фамилия Майошин ведет начало с XII столетия, и в феодальные периоды Камакура и Асикага она поставляла свои клинки сиогунам и даймиогам, и каждый уважающий себя самурай, когда приходилось прибегнуть к хара-кири, проделывал эту операцию инструментом работы Майошин. Клинки Майошин, действительно, — сама поэзия, они изумительно уравновешены и как-то подходят к руке, они сварные (в то время сталь выделывалась очень небольшими пластинками), с железным мягким основанием, великолепно полирующимся, с наваренным стальным лезвием, принимающим остроту бритвы, с особым тусклым матовым оттенком и характерной зигзагообразной линией сварки железа и стали. Перед моими глазами прошли десятки великолепных старых клинков, и надо было большое усилие, чтобы удержаться от покупки, но я хотел клинок Майошин, и никакой другой. Наконец, после великих розысков, я забрался в одном из предместьев Токио в довольно убогую лавчонку, в которой ничего на виду не было, — старый японец принес несколько старинных сабель и кинжальных ножей в великолепной работы ножнах старого лака с художественными украшениями из чеканной бронзы — но меня это мало интересовало. Я знал, что старинные клинки великих мастеров теперь не оправляются, представляя сами по себе большую ценность, и деревянные ножны и эфесы почти всегда новейшей работы, ибо дерево не выдерживает несколько столетий. Я назвал имена знаменитых оружейников Иосихиро, Масамуне, Иосимитсу, при имени которых хозяин проявил почитание, граничащее с [На этот текст обрывается.]
3.1.1918/21.XII.1917.
Сегодня неожиданно я получил Ваше письмо от 6 сентября, доставленное мне офицером, приехавшим из Америки. И как всегда, когда я получаю Ваши письма, переживаю то состояние, которое я наз[ываю] счастьем, которое неразрывно связано с Вами, с Вашим образом, с воспоминаниями о Вас. В Ваших письмах я несколько раз читал Ваши сомнения в мою память о Вас, мысли о возможности забыть [Вас] в новой обстановке, такой удаленной и непохожей на ту, в которой Вы находитесь. Нет, Анна Васильевна, я не забывал и не забуду Вас. Я так привык соединять свои мысли о Вас с тем, что называется жизнью, что я совершенно не могу представить себе такого положения, когда бы я мог забыть Вас. Были дни, когда я был близок к отчаянию и когда я желал забыть Вас, но результат получался совершенно обратный — это было очень больно, а боль и страдание совсем не способствуют забвению. Да, в периоды ударов судьбы я готов был всегда отказаться от того счастья, которое у меня связано с Вами, но это не значит забыть Вас. То враждебное чувство к самому себе, которое создается в такие периоды, всегда соединялось у меня с чувством боязни, чтобы даже тень или что-либо, имеющее отношение к моему несчастью, не могло бы коснуться того, что мне было самым дорогим, самым лучшим, — Вашего отношения ко мне. И Вы тогда в моем представлении уходили от меня, я терял чувство близости к Вам, утрачивал радость и счастье, с которым оно связано. Так и теперь в эти недели после прибытия в Yokohama, когда Россия окончательно проиграла войну, когда война у нас закончилась и я вновь пережил все то, что связано со словом ‘поражение’, ‘проигранная война’, — Вы отдалились от меня куда-то очень далеко. Я получил здесь семь Ваших писем, полных очарования Вашей милой ласки, внимания, памяти обо мне, всего того, что для меня составляет самую большую радость и счастье, но я чувствую, что я недостоин этого, я не могу, не имею права испытывать этого счастья. Я, может быть, выражаю [В рукописи: выражаюсь] недостаточно ясно свою основную мысль, мысль о том, что на меня же ложится все то, что происходит сейчас в России, хотя бы даже одно то, что делается в нашем флоте, — ведь я адмирал этого флота, я русский… И с таким сознанием я не могу думать об Анне Васильевне так, как я мог бы думать при других, совершенно неосуществимых теперь условиях и обстановке.
Милая Анна Васильевна, Вы совершенно ни с какой стороны не причастны к этому состоянию какой-то душевной раздвоенности, которая у меня возникла под влиянием двух таких, казалось, различных представлений, как война и Вы. Я не умею передать Вам достаточно ясно это состояние. Когда я думаю только о Вас, я хочу видеть Вас, мне хочется пережить хоть еще один раз счастье близости Вашей, посмотреть на Вас, увидеть Вашу улыбку, услышать Ваш голос, но я редко, почти никогда не думаю о Вас вне связи с войной, и, когда я думаю о ней, — то не хочу Вас видеть — какое-то чувство, похожее на стыд, чувство боязни вызвать у Вас презрительное сожаление или что-то похожее на это — вот что я ощущаю, когда я думаю о Вас в связи с войной, с которой я соединял всегда все лучшее, самое дорогое, и, конечно, Вас.
Я когда-то писал Вам, что какое-то чувство, похожее на веру в индивидуальность военного начала, создало представление, что Вы и все то, что для меня связано с Вами, дано мне этим началом. Пускай это будет, с Вашей точки зрения, какой-то мистический бред, одна из диких фантазий, которыми я иногда руководствовался в жизни, но я не могу избавиться от этой веры. Я не буду ни защищать, ни доказывать, ни объяснять этого, но никогда, кажется, я не верил так в индивидуальность войны, как теперь. Так посудите же, милая Анна Васильевна, какой невероятный абсурд возникает в связи с настоящим положением вещей. Проигранная война, то, что не имеет имени и чего не было еще в человеческой истории, а я участник этого феномена по происхождению и положению.
Какое же отношение ко мне этого начала — сущность войны? И на что я могу рассчитывать с его стороны? — думаю, что это отношение, во всяком случае, отрицательное, а тогда все совершенно ясно, и просто, и понятно. Вы знаете мое другое credo: виноват тот, с кем случается несчастье, если даже он юридически и морально ни в чем не виноват. Война не присяжный поверенный, война не руководствуется уложением о наказаниях, она выше человеческой справедливости, ее правосудие не всегда понятно, она признает только победу, счастье, успех, удачу — она презирает и издевается над несчастьем, страданием, горем — ‘горе побежденным’ — вот ее первый символ веры.
Я поехал в Америку, надеясь принять участие в войне, но когда я изучил вопрос о положении Америки с военной точки зрения, то я пришел к убеждению, что Америка ведет войну только с чисто своей национальной психологической точки зрения — рекламы, advertising [рекламы (англ.)]… Американская war for democracy [война за демократию (англ.)] — Вы не можете представить себе, что за абсурд и глупость лежит в этом определении цели и смысла войны. Война и демократия — мы видим, что это за комбинация, на своей родине, на самих себе. Государственные люди Америки понимают это, но они не могут иначе действовать, и потому до сих [пор] американцы не участвовали еще ни в одном сражении и потеряли 3 убитых, 4 раненых и 12 пленных, о чем в Америке писали больше, чем о Марнском сражении. До сих пор американцев нет в первой боевой линии на Западном фронте. Я решил вернуться в Россию и там уже разобраться в том, что делать дальше. Объявление проклятого мира с признанием невозможности вести войну — с первым основанием в виде демократической трусости — застало меня, когда я приехал в Японию. Тогда я отправился к английскому послу Sir Green’у и просил его передать английскому правительству, что я не могу признать мира и прошу меня использовать для войны, как угодно и где угодно, хотя бы в качестве солдата на фронте. Что лично у меня одно только желание — участвовать активно в войне и убивать немцев [Зачеркнуто: и другой деятельности я не вижу нигде.].
Я получил ответ от английского правительства, переданный Sir Green’ом, что правительство благодарит меня и просит не уезжать из Японии до последующего решения о наилучшем моем использовании. Ответ был в высшей степени любезный, но, во-первых, он меня связал с пребыванием в Японии, а во-вторых, мне не нравится, что они собираются придумать какое-то для меня назначение, тогда как я хочу только одного — участвовать в войне, где и как угодно.
И вот я уже 2-й месяц в Японии, куда попал, совершенно не думая о возможности такого пребывания. Вы спрашиваете меня, что я делаю. Давно у меня не было такого положения полного безделья, ибо нельзя же считать посылку телеграмм и расшифровку их за дело. Я перечел в пути все книги, какие имел по части American Commonwealth [Американского содружества (англ.)], мне все стало до такой степени отвратительным, что я начал искать забвения в какой-нибудь работе, не имеющей ничего общего с действительностью. Я вспомнил свои занятия в первое плавание на Восток буддийской литературой и философскими учениями Китая, я даже пытался когда-то заниматься китайским языком, чтобы иметь возможность читать подлинники. Я достал несколько трудов по этому вопросу. Я решил познакомиться с учением одной из буддийских сект, известной под именем Зен8. Секта Зен — это монашеский орден воинствующего буддизма. Как ни странным покажется Вам это определение, но это так. Доктрина чистого индийского буддизма, эзотерическое учение Махаяна, развившееся впоследствии в Тибете и Китае из буддизма, философия Конфудзы (или Конфуцзы — почему[-то] латинизированное в Конфуциуса или даже Конфуция) с небольшим влиянием японского синтоизма создали это странное учение, представляющее сочетание чистого буддийского атеизма с глубочайшей мистикой, суровой морали стоической школы с гуманитарной философией Конфуция [Далее перечеркнуто: Секта Зен интересна для меня еще потому, что задача секты чисто практическая: это укрепление моральной стороны сознания (я умышленно не говорю души — ибо это понятие сектой совершенно отрицается) для борьбы с жизнью. Учение Будды сводится к противопоставлению страданию жизни спокойствия, вызывающегося путем подавления волей желаний, с вечным идеалом нирваны. Зен преследует ту же цель, но в форме не пассивной нирваны, а активного состояния, стремящегося разрушить самое страдание. Буддийские приемы отрешения, отказа, подавления желаний, страсти в секте Зен приняли форму послушания и повиновения и дисциплины, дисциплины совершенно сознательной и добровольной, простирающейся не только на внешние формы, но на внутренние до мышления включительно…].
Свободное добровольное самоотречение чистого буддизма секта Зен заменяет особой дисциплиной в форме, распространяющейся даже на сознание и мышление. Секта Зен смотрит на дисциплину как на известную способность или искусство, которое можно развить определенными приемами, и развитие этой способности составляет одну из задач секты. Военные Японии сразу оценили значение этой секты для войны, и эта секта получила распространение среди военного элемента немедленно по ее возникновении.
Скучно и без конца тянутся дни, нарушаемые изредка только шифрованными телеграммами, для разбора которых приходится ездить в посольство или к морскому агенту (к[онтр]-адм[иралу] Дудорову) в Токио. Но надо ждать, и я жду окончательного ответа. Вы спрашиваете, милая Анна Васильевна, что я делаю, чем занят и каковы мои намерения.
Я живу в гостинице и пребываю преимущественно в одиночестве. В Иокогаме большое русское общество — это в большинстве случаев бежавшие от революции представители нашей бюрократии, военной и гражданской. Не знаю почему, но я в это общество не вошел и не желаю входить. Я сделал два-три визита и получил ответы на них, и этим все ограничилось. Это общество людей, признавших свое бессилие в борьбе, не могущих и не желающих бороться, мне не нравится и не вызывает сочувствия. Мне оно в лучшем случае безразлично. Кое-какое знакомство чисто официального характера я имею среди нашего посольства, английского и японского военного общества. Я ежедневно вижусь, и то на короткое время, с двумя офицерами своей миссии, которые решили разделить свою участь с моей. Преимущественно я один, и в моем положении это самое лучшее. Мысленно и душой (учение буддизма совершенно поколебало мое представление о последней) я всегда с Вами, точнее, с представлением и воспоминаниями о Вас. Это также все, что мне надо с этой стороны существования.
Кроме чтения по буддийской философии, я знакомлюсь с переводом (с английского) рукописи одного японского офицера, переведшего с оригинала книгу стратегии китайского величайшего военного мыслителя Суна9 (по-яп[онски] Сон) эпохи VI столетия от Р[ождества] Х[ристова]. Сун, или Бу, совершенно неизвестен на Западе, но он является основателем учения о войне Востока. Для Китая и Японии сочинение Суна классическое и [он] стоит в ряду таких имен, как основатели философских и этических школ, как Конфуций и Менций. Величайшие завоеватели признавали и подтверждали авторитет Суна. Надо отдать справедливость, что при всей странности и образности выражений, затемненных условными формами, при вторичном переводе с чуждого языка книги Суна оставляют глубочайшее впечатление.
В коротких императивных формах заключается такая глубина мысли, такое знание и понимание сущности и природы войны, что, может быть, капитан Colthrop прав, говоря, что перед Суном бледнеет Клаузевиц. Одна из книг (вернее, глав) Суна говорит о победе и выигрыше войны без боевых операций, без сражений. Позвольте привести несколько слов из этой книги: ‘Высшее искусство войны заключается в подчинении воли противника без сражений, наиболее искусный полководец принудит неприятеля к сдаче без боя, он захватывает его крепости, но не осаждает их, он создает смущение и поселяет недоверие в неприятельской армии, он вызывает вмешательство в управление неприятельской армии со стороны правителей и гражданских властей, он создает политические комбинации среди соседних государств, он делает неприятельскую армию опасной для своего государства, и наконец, он уничтожает неприятельскую армию, лишая ее способности сопротивляться, и со своей нетронутой армией захватывает неприятельские владения’. Я не знаю, изучал ли Вильгельм и Гинденбург Суна, но мы переживаем с момента ‘великой Российской революции’ приложение идей Суна на практике, это сущность нашей революции. Но довольно о стратегии. Простите, что я занимаю Вас такими скучными разговорами.
Когда мне надоедают буддийские философы и Сун, я отправляюсь обыкновенно один, иногда со своими офицерами куда-нибудь в Токио или в окрестности. Я иногда посещаю Камакуру в 40 м[инутах] езды по ж[елезной] дор[оге] от Иокогамы, небольшой японский городишко, когда-то бывший центром военного управления Японии, местом учреждения наследственного сиогуната династий Минамото и Ходжо в XII и XIII веках. Когда-то блестящая военная столица Японии была разрушена и уничтожена междуусобными войнами феодального периода и землетрясением. Осталось несколько храмов и колоссальный бронзовый Будда в позе ‘тихого созерцания’, продолжающий сидеть с половины XIII века как бывший свидетель разрушения Камакуры Киотой и Асикагой и уничтожения ее огромной приливной волной, вызванной землетрясением. Этот Будда, или Дай-Бутсу, хорошо известен всем побывавшим в Японии. Он производит удивительно хорошее, какое-то успокаивающее впечатление своей экспрессией созерцания и отрешения от ‘всех желаний, составляющих источник страдания и горя’, пути к нирване, которая выше счастья и несчастья, радости и горя, потому что она ничто. Как странно, что идея этого Будды и начало его сооружения принадлежат первому сиогуну Минамото-но Иоритомо, величайшему, может быть, военному и государственному деятелю Японии. Его жизнь — материал для героического эпоса, и, может быть, он потому так ценил мечту о высшем счастье буддийской философии — счастье покоя небытия, — потому что никогда в жизни ею не жил. Но как бы то ни было, а Дай-Бутсу действительно хорош, и, когда мне становится очень уж нехорошо, я отправляюсь к нему с визитом и остаюсь всегда благодарным ему за то, что он дает мне.
Я прилагаю здесь снимок с этого Будды со мной и двумя моими спутниками. 20 лет тому назад я первый раз увидел этого Будду и, право, не думал, что когда-нибудь снова придется познакомиться с ним более подробным образом. В Камакуре есть храм бога войны — Хасимана. Этот храм государственной религии Синто, и в нем обычная для этих храмов пустота, и только старинное, весьма примитивное изображение императора Ожин-Тенно (начала IV в. по Р[ождеству] Х[ристову]), канонизированного впоследствии в виде бога войны, напоминает внутри храма объект поклонения. Зато около храма находится богатейшая коллекция военных реликвий. Микадо, сиогуны и военные деятели передавали после своей смерти свое оружие, которому Хасиман даровал успешное применение. Там хранятся, начиная с Иоритомо, сабли и военные доспехи почти всех сиогунов с клинками великих оружейников Японии, произведения которых надо признать первыми в мире, превосходящими шедевры Дамаска и Индии. К числу достопримечательностей этого храма относится камень, который способствует дамам иметь потомство [Далее зачеркнуто: Как ни странно, но это так.] Этот странный камень (вернее, два среднего размера простых валуна, обнесенных каменной оградой) служат предметом паломничества японок даже в настоящие дни. Легенда об этом камне связана с именем жены Иоритомо — Мази Ходжо, которая испросила у Хасимана сына, впоследствии наследника сиогуната. Почему она обратилась к Хасиману не по крайности, так как в синтоистской мифологии можно было бы, наверное, найти более подходящее божество, не знаю, вероятно, в силу большей интимности этого бога к фамилии Минамото и Ходжо, всю жизнь занимавшихся войной. Надо отдать справедливость, что Хасиман исполнил несвойственное ему дело наполовину — потомство Иоритомо было совершенно неудовлетворительно, и скоро наследственный сиогунат перешел по женской линии к свирепым представителям фамилии Ходжо, которых даже японцы называют тиранами и извергами.
Вообще, прошлое Камакуры — сплошная война, место эпических подвигов буси и самураев, давшее высокие образцы величия духа, служения долгу и отвлеченной идее войны, того, что явилось основанием государственного могущества Японии и отсутствие чего [стало] причиной нашего упадка и гибели. Там же находится и первый в Японии по времени и значению монастырь секты Zen. Приор монастыря — европейски образованный человек, говорящий по-английски и по-французски, я познакомился с ним, и он дал мне несколько ценных указаний по буддийской литературе. Я еще в первое плавание на восток довольно много читал по этому предмету — литература, особенно японская, очень велика, но надо знать, что стоит и что не стоит читать. Строго говоря, изучить буддизм можно, зная только китайский язык и древнеиндийские наречия, как и санскрит, что касается до сект, то необходим местный язык секты. В храме этого монастыря очень интересен Будда — насколько знаменитый Дай-Бутсу в Камакуре представляет чисто учение буддизма Ханаяна, настолько Будда в Кеншаджи символизирует эзотерическую Махаяну. Будда там изображен сидящим на огромном лотосе — символ творческого начала жизни, с нимбом вокруг головы, со скипетром и державой в руках — это уже бог, владыка мира, а не просто Будда ‘просветленный’ [Далее прочерк во всю страницу].
Между прочим я занимался поисками старинного японского клинка работы одного из знаменитых мастеров, которые теперь достать очень трудно. Я долго ходил по разным антиквариям и наконец нашел клинок работы Го-Иосихиро первой половины XIV столетия. Я кое-что понимаю в этом деле и изучил отличительные свойства и признаки клинков нескольких художников, пользуясь указаниями знатоков этого вопроса и знакомством с богатейшими собраниями клинков в военном музее в Токио. Передо мной прошли десятки поразительных клинков, пока я нашел то, что искал. Клинки Го-Исихиро являются первоклассными среди 3000 японских оружейников, зарегистрированных с Xi-го столетия. Его имя стоит в первом ряду, в котором значится около 10-ти художников, шедевры которых являются несравнимыми [Далее зачеркнуто: Они вели регистрацию своих произведений, и она сохранилась в японской литературе с удивительной…
Следующая далее часть письма начинается на новой странице и написана, по-видимому, 12 января 1918 г. (30 декабря 1917)].
Итак, сегодня решилась моя (не хочу говорить судьба или участь) дальнейшая программа. Я очень много пережил за последний месяц моего ожидания, длительных телеграфных сношений с крайне удаленными пунктами и сегодня испытываю какое-то облегчение, почти радость. Я не скрываю всей тяжести всей тяжелой концепции (простите, ради Бога, это слово) предстоящего будущего и ‘не рисую себе картин’, но ‘я служу’ снова, служу войне — единственная служба, которую я не только теоретически ставлю выше всего, но которую искренно и бесконечно люблю. Да как же мне иначе относиться к ней, когда все, что я имел лучшего в жизни, я получил через нее, включительно до милых ручек, которые писали мне лучшие слова, которые я когда-либо читал, которые дали мне столько светлого счастья, что ради одних этих ручек стоило бы пойти не только на Месопотамский фронт, но и в гораздо худшее место. Оценивая прошлое, я не могу не признать, что счастье, данное мне, которое я получил в июне и июле, совершенно не заслужено и я должен его заслужить перед войной.
Итак, за эти 1/2 года мирной деятельности Вы ушли от меня на расстояние, которое может быть определено разве буддийской кальпой. А это довольно значительное расстояние. Махаяна дает такое указание. Чтобы уяснить, что такое кальпа, представьте гранитную гору, маленькая птичка один раз в год пролетает мимо этой горы и задевает ее крылом, когда от этого повторного прикосновения гора совершенно сровняется с плоской равниной, над которой она возвышается, пройдет одна кальпа. Расстояние, соответствующее кальпе, определяется путем падающего в бесконечность камня, непрерывно двигающегося в течение этого промежутка времени (закона ускорения Махаяна, правда, не знала). Во всяком случае, получается промежуток времени и пространства совершенно порядка звездных расстояний, определяемых световыми годами. Так вот, милая Анна Васильевна представляется теперь мне удаленной от меня на такую дистанцию — надо служить войне и надеяться, что со временем это расстояние уменьшится и станет вместо 2 или 3-х кальп на одну меньше.
Милая, дорогая Анна Васильевна, простите, что я пишу Вам всякие пустяки, серьезные вещи так невеселы, что не хочется на них останавливаться.
Милая моя, такая далекая и так бесконечно дорогая Анна Васильевна, с какой благодарностью и обожанием я думал и думаю о Вас теперь.
30 декабря.
Сегодня день большого значения для меня, сегодня я был вызван Sir Green’ом в посольство и получил от него сообщение, решающее мое ближайшее будущее. Я с двумя своими спутниками принят на службу Его Величества Короля Англии и еду на Месопотамский фронт. Где и что я буду делать там я — не знаю. Это выяснится по прибытии в штаб Месопотамской армии, куда я уезжаю via [через (лат.).] Шанхай, Сингапур, Коломбо, Бомбей. В своей просьбе, обращенной к английскому послу, переданной Правительству Его Величества, я сказал: я не могу признать мира, который пытается заключить моя страна и равно правительство с врагами. Обязательства моей Родины перед союзниками я считаю своими обязательствами. Я хочу продолжать и участвовать в войне на стороне (Далее зачеркнуто: Англии] Великобритании, т[ак] к[ак] считаю, что Великобритания никогда не сложит оружия перед Германией. Я желаю служить Его Величеству королю Великобритании, т[ак] к[ак] его задача, победа над Германией, — единственный путь к благу не только Его страны, но и моей Родины.
На вопрос посла, какие мои желания в отношении положения и места службы, — я сказал, что, прося короля принять меня на службу, я предоставляю себя всецело в распоряжение Его правительства. У меня нет никаких претензий или желаний относительно положения и места, кроме одного — сражаться — to fight [сражаться, воевать (англ.)].
В дальнейшем разговоре я откровенно сказал, что я лично не желал бы служить в английском флоте, ибо Великобритания располагает достаточным числом блестящих адмиралов и офицеров и по характеру морской войны надобности в помощи извне не имеется. Но мне бы доставило чисто нравственное удовлетворение служить там, где обстановка тяжела и где нужна помощь, где я не был бы лишним. Пусть правительство короля смотрит на меня не как на вице-адмирала, а [как на] солдата, которого пошлет туда, куда сочтет наиболее полезным.
Вопрос решен — Месопотамский фронт. Я не жду найти там рай, который когда-то был там расположен, я знаю, что это очень нездоровое место с тропическим климатом, большую часть года с холерой, малярией и, кажется, чумой, которые существуют там, как принято медициной выражаться, эндемически, т[о] е[сть] никогда не прекращаются. Мне известно, что предшественник командующего Месопотамским фронтом умер от холеры. Неважная смерть, но много лучше, чем от рук сознательного пролетариата или красы и гордости революции. Последнее так же неприятно, как быть заживо съеденным домашними свиньями. Если мне удастся выпустить некоторое количество снарядов с хорошим результатом или участвовать в удачной операции [Фраза не дописана, выделена (обведена).]
Стратегическое положение после революционизирования Кавказской армии представляется также крайне тяжелым. Но что это такое. Война прекрасна, хотя она связана со многими отрицательными явлениями, но она везде и всегда хороша. Не знаю, как отнесется Она к моему единственному и основному желанию служить Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением. Она ближе, во всяком случае, ко мне, чем мое другое божество, бесконечно прелестное, милое, с ‘розовой улыбкой’ и ручками, такими ласковыми, что хочется молиться на них… Но как служить этому божеству, такому удаленному, — молиться? — я это делаю, но одной молитвы мало. Некий мудрец молился до того, что разбил себе череп, и это не было ни с какой стороны поставлено ему в заслугу — он только приобрел обидное прозвище. Последнее время я думаю преимущественно о ручках ее (не войны, конечно), иное представление о ней (о нем) [т.е. об Анне Васильевне (божестве)] скрыто точно туманом ‘подсознательного бытия’, как хочется сказать после чтения истории Махаяны, где трактуется о ‘No thought No Non Thought Place Heaven’ [He требуется никакого мышления, ничего — хотя место райское (англ.).]. Я даже затрудняюсь перевести это определение, спросите у Владимира Вадимовича, что это значит, — Вы говорите, [что] он изучает йогов. По-японски это называется Hisohihisoshoten [Далее в отчеркнутом с двух сторон пространстве листа написано: По учению Махаяны, ближайшее божество находится от нас в расстоянии 5-6 кальп].
В сегодняшнюю ночь я думаю о Вас почти так же, как в ночь в Ставке 1 1/2 года тому назад, когда я писал Вам первое письмо. Вы снова моя мечта, бесконечно отдаленная, безнадежная, но от которой я не могу отказаться и которая так же дорога мне, как тогда, может быть, еще в большей степени. И снова то ощущение мрака и какого-то огромного препятствия — и та же далекая звезда, свет которой создает какую-то радость в душе, благодарность за счастье, которое с ней всегда связано. Я попробовал подойти к ней через проливы и оказался в Иокогаме. ‘Недурно для начала’, — сказал один индийский факир, когда по приказу Махмуда Тоски с него наполовину сняли кожу. Мне остается повторять слова этого философа в рассуждение [о] моей деятельности во флоте Черного моря. Теперь я начинаю новую с твердой верой в следующее положение. По учению Махаяны, ближайшее божество находится от нас в расстоянии, лежащем между 5-й и 6-й кальпой. Позвольте объяснить Вам, что такое кальпа. Буддийские гностики дают и кальпе совершенно реальное определение (Далее полстраницы оставлены неисписанными].
Так вот, я верю, что расстояние до моего божества путем служения войне при полной удаче может быть уменьшено на одну кальпу, и вместо пяти будет около четырех. Разве не стоит этого Месопотамский фронт с холерой в виде бесплатного приложения? Я почти не шучу, я говорю серьезно, что, с моей точки зрения, стоит, хотя бы потому, что ничего другого придумать не могу.
Окончив разговор с Sir Green’ом, я остался некоторое время в посольстве для получения справок о ближайших пароходах, идущих в Индию, и задумался о Вас, конечно, как меня вызвал по телефону к[онтр]-адм[ирал] Дудоров, сообщивший, что пришла на мое имя вализа из Америки. Я получил три Ваших письма и одну открытку. Письма эти от 14 августа, 11 сентября, 16 сентября и открытка от 13 августа. В последней Вы спрашиваете, будет ли большая разница в сроке доставки мне этой открытки и письма, отправленного с вализой через Генмор. Как видите, практически я получил их одновременно 30 декабря, хорошо еще, что того же года. Какое счастье получить эти письма. Ведь каждое письмо Ваше — лучшее, что я могу желать и иметь теперь, и через несколько дней и эта радость станет невозможной на неопределенный, может быть, очень долгий срок. Я получил, по-видимому, все Ваши письма до половины октября — последнее по сроку от 1-15 октября, после этого наступил перерыв, и когда и где он возобновится, не знаю. Но как хорошо в такой день, как сегодня, получить написанное Вашими ручками. Какое счастье читать Ваши слова, говорящие с такой лаской, с таким вниманием о Вашей памяти обо мне, о желании увидеть меня. Что сказать мне в ответ на желание Ваше, высказанное в такие тяжелые минуты, чтобы я вернулся.
Увидеть Вас, побыть с Вами, услышать Ваш голос, испытать вновь радость близости Вашей — да ведь это представляется мне таким счастьем, о котором я не смею сейчас и думать и не думаю. Думать о Вас все время сделалось более чем привычкой, почти моим свойством, но теперь я очень редко [Далее зачеркнуто: почти никогда не думаю] думаю о Вас в будущем [Далее зачеркнуто: почти никогда не], испытываю желания Вас увидеть. Было время, когда я всегда связывал свои мысли о Вас с мечтой или надеждой Вас увидеть, теперь я думаю о Вас в связи с прошлым, с воспоминаниями. Я не могу точно объяснить Вам, почему это так. Мне очень тяжело думать об этом [Далее зачеркнуто: о будущем], связывать будущее с Вами — мысль эта иногда приводит меня в состояние такой отчаянной тоски, что развитие ее, право, может навести [на] мысли о том, что японцы деликатно называют ‘благополучным выходом’. И я боюсь этого состояния, которое временами неожиданно находит на меня, как короткое очень мучительное состояние, из которого стараешься выйти какой угодно ценой. Прошлое определенно и понятно, будущее представляется таким [Далее зачеркнуто: ужасным] отрицательным и в отношении самого себя, и со стороны Вашего отношения ко мне, что я, может быть, по малодушию избегаю представлять Вас в будущем. В буддийской философии есть поразительное представление о двойном отрицании: есть три формы существования: положительное — быть, отрицательное — не быть, двойное отрицательное — не не быть, последнее — совершенно особое сверхсознательное представление, отличное от первого и второго. Реального представления этого существования [нет] сознания. Мне кажется, что в отношении Вас в будущем представлении я могу сказать в двойной отрицательной форме: я не не желаю Вас видеть. Что это такое — я сам не знаю.
Вы не рассердитесь на меня, милая, дорогая Анна Васильевна, за этот буддийский философский вздор10? На днях, когда я усиленно им занимался, я получил по почте Вашу открытку от 5 сентября — это был мой Рождественский подарок. Позвольте мне сказать несколько слов о нем. Помните ли Вы эту открытку. Она — снимок с картины, судя по надписи, Lor. Mayer’a (вероятно, немец). Картина изображает даму, держащую в руках небольшую статуэтку Будды, симметрия позы и выражение лица дает экспрессию глубокой задумчивости, почти самоуглубления. Самое замечательное в этой картине — это световой эффект, по-видимому выполненный художником, как говорится, с умом, невидимый источник света исходит как бы от статуэтки Будды и распространяется между сложенными симметрично руками и освещает снизу лицо изображенной особы, как бы созерцающей этот свет. Кажется, это называется ‘idols’ [кумиры (англ.)]. Я получил эту открытку, занятый разбором одного из положений буддизма, трактующего об особом состоянии, достигаемом самоуглублением, состоянии, называемом ‘джаной’. Было бы неинтересно и долго разъяснять эту глубокую буддийскую мистику, пытающуюся познать то, что лежит за пределами нормального сознания. Это, не правда ли, странное совпадение. Вы, наверное, не думали на эту тему, когда писали в этой открытке ‘надо же было выбрать самое далекое место на свете, чтобы туда уехать’, и вслед за этим я был вызван к телефону, по которому Sir Green меня уведомил, что правительство Великобритании, с удовольствием принимая мое предложение, просит меня не уезжать до окончательного решения вопроса о месте, где это предложение могло бы быть использовано наиболее выгодным для войны ‘образом’. Это место гораздо удаленнее, чем Соединенные Штаты, не географически, а в смысле трудности сообщения, прибытия и возврата оттуда. Мне очень нравится эта символическая открытка, быть может символизирующая гораздо больше, чем я написал, и которую Вы послали, вероятно совершенно не думая о том значении, которое она для меня получила.

Дорогая, милая, обожаемая моя Анна Васильевна,

Вчера вечером я окончил свое рекордное письмо Вам — в 40 страниц <...> которое передал лейтенанту Мезенцеву11, уезжающему в Россию. Он предполагал заехать в Петроград и передать В. В. Романову пакет на Ваше имя. Никогда в жизни, кажется, я не писал такого письма — правда, оно написано не в один день, но все-таки я немного боюсь, что Вы не то что рассердитесь (я верю в Вашу доброту и снисходительность к моим странностям), а просто будете немного недовольны таким нелепым посланием из буддийской метафизики. Но, может быть, чтение этой метафизики на несколько минут отвлечет Вас от невеселой действительности и Вы великодушно меня простите.
А сегодня вечером мне стало невероятно скучно. Все теперь готово к отъезду, и я жду прибытия парохода ‘Montengle’ для отправления в Шанхай, где буду ждать другой пароход, ‘Dunera’, идущий в Бомбей. Я один, и читать Махаяну мне решительно не хочется. Даже Сун мне надоел, и я посадил Вуича переводить рукопись. Я затопил камин, поставил Ваш портрет на стол и долго говорил с Вами, а потом решил Вам писать. Когда дойдет это письмо до Вас, да и дойдет ли? Где Вы, моя милая, моя дорогая Анна Васильевна, в Кисловодске ли Вы, или в Бочево, или, может быть, в Гельсингфорсе? Не задаю вопросов — Вы знаете, что все, что относится до Вас, мне так дорого, что Вы сами ответите мне.
Сегодня я прочел в газетах про двухдневные убийства офицеров в Севастополе — наконец-то Черноморскому флоту не стыдно перед Балтийским. Фамилий погибших, конечно, не приводится, но думаю, что погибло много хороших офицеров. Из Севастополя, где была моя семья, я имею известия только от сентября. Никаких ответов на мои телеграммы, письма нет. Офицеры, которые туда отправились с моими письмами, ничего не сообщают, и я не знаю, доехали ли они до Севастополя. Что с моей семьей, что с моими друзьями сталось в эти дни, я ничего не знаю. Нехорошо, очень нехорошо.
Как Вы страдаете, вероятно, моя милая Анна Васильевна. Как Вам себя чувствовать, Вам, с такой прелестной, так много понимающей душой, любящей нашу Родину, при такой обстановке, которой решительно не находишь имени.
За эти полгода, проведенных за границей, я дошел, по-видимому, до предела, когда слава, стыд, позор, негодование уже потеряли всякий смысл, и я более ими никогда не пользуюсь. В вере в войну и в думах о Вас я только и могу найти облегчение и иногда забвение и своего ужасного положения, и того, что делается в нашем флоте, на фронте и повсеместно на Родине.
Что я делал бы без Вас, милая моя Анна Васильевна. Война дает мне силу относиться ко всему ‘холодно и спокойно’, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение [Далее зачеркнуто: Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков, которые так ненавидят войну и все, что с ней связано в виде чести, долга, совести, потому что прежде всего и в основании всего они трусы. Поверх двух последующих абзацев письма, наискосок, написано: Все равно я так далек, что какие-нибудь тысячи миль не имеют значения, но, несмотря на это, я всегда с Вами хотя бы в воображении.]
Можно, конечно, жить с этой верой, можно иметь право существовать [Далее зачеркнуто: обратившись в автоматическую военную машину], отбросив все решительно остальное, но как. Но в Вас я нахожу и мое счастье и радость даже в это время, когда казалось бы, что даже слова утратили значение. Нет, эти слова имеют смысл благодаря Вам. Воспоминания о Вас, Ваши письма, просто думы о Вас — все это так хорошо, что иногда кажется каким-то прекрасным сном, который больше не повторится. Да если бы он и не повторился, так что ж — война ведь выше справедливости, выше личного счастья, выше самой жизни. Она дала мне это счастье, и она отнимает его, если захочет, то и с жизнью в придачу [Поверх двух последующих фраз написано: Мечты о Вас в каюте командующего и в походных рубках кораблей и миноносцев в долгие беспокойные ночи походов и операций.] Стоит ли об этом думать, когда вспоминается сад Ревельского собрания, мой отъезд на юг, Ваши письма, моя поездка в Петроград в апреле, когда я почувствовал, что война отвернулась от меня, и я решил, что и Анна Васильевна последовала ее примеру. Теперь мне даже немного смешно вспоминать свое обратное путешествие в Севастополь в вагоне-салоне, свой приезд, прибытие на корабль, но тогда я был в состоянии, вероятно, отчаяния. А тут кругом шел последний развал и крушение всего, какие-то хулиганствующие политиканы, и просто хулиганы, и озверевающая, одичавшая от сознания полной безнаказанности и свободы любого преступления толпа. Еще раз, несмотря на дикое отчаяние в душе и безразличие, овладел этой толпой, подчинил ее себе, отправил Черноморскую делегацию с призывом к войне… Большой Генеральный штаб мне не простил этой выходки…
Опять Петроград и встреча с Вами, часы, проведенные около Вас, — Господи, какое счастье, от которого все отрицательное как-то ставилось в сторону и забывалось все: и болтающий языком гимназист 5-го класса, вылезший против Гинденбурга и Макензена12 с ‘братающейся’ армией спасать ‘революцию’, и ‘краса и гордость революции’, и приближавшийся проигрыш войны, с верным, как смерть, ‘горем побежденным’. Но вот Ваш отъезд, и снова наступил какой-то липкий прежний туман, беспросветный, с каждым часом все сгущающийся… Встреча с Гурко, Гучковым, отъезд за границу, Лондон, полет на ‘Large America’ в Северном море, blue water [голубая вода (англ.)], палуба ‘Gloucestershire’ с милейшим captain’oM [капитан 1-го или 2-го ранга (англ.)] Wilson, Halifax (уже разрушенный взрывом), Washington, Newport War College, теплые ночи в водах Гольфстрима на палубе ‘Pennsylvania’, решение ехать домой, Chicago, Grand Canyon и далее Yosemite, Тихий океан, Сандвичевы острова и, наконец, Япония. И все это с постоянной думой о бесконечно прелестном, светлом, чарующем образе с розовыми ручками, писавшими мне письма, читая которые мне иногда казалось, что эти ручки так же близко от меня, как они были в июльские дни. Наконец, Sir Green и служба Его Величеству Королю, и вот я сижу в ожидании ‘Montengle’ в комнате, где провел больше месяца, непрерывно думая о Вас. Я уже все уложил, даже письма Ваши, и только две маленькие фотографии в складном porte-cartes [планшет, походная сумка для морских и военных карт (фр.)] стоят передо мною на столе и… Милая, дорогая Анна Васильевна, простите, что я так надоедаю Вам одним и тем же, не сердитесь на меня за слишком большое использование почтовой бумаги. Надо окончить письмо [Далее зачеркнуто: и передать его одному надежному лицу, которое и доставит его в Петроград]. Позвольте мне еще раз поцеловать Ваши ручки, которые для меня являются [На этом текст обрывается.]
Shanghai 29/16.1.1918 г.

Дорогая, милая моя, обожаемая Анна Васильевна,

Вчера я прибыл на ‘Montengle’ в Shanghai, и снова приходится сидеть в этом чужом городе и ждать ‘Dunera’, которая опоздала и уйдет на юг только через неделю. Я когда-то хорошо знал Shanghai и провел в нем не один месяц. Кое-что переменилось здесь, но в общем все осталось то же. Я первый раз был здесь в годы нашего империализма на Востоке, когда я с гордостью чувствовал себя русским офицером и чуть ли не хозяином положения, — теперь я в этом городе по приказанию правительства Его Величества короля Великобритании. Мне тяжела любезность и предупредительность английских властей и всех, с кем я имею дело, — я еще не начал фактически новой службы. Я предпочел бы, чтобы обо мне никто не знал и не говорил, — но ничего не поделаешь, приходится считаться с отношением ко мне как вице-адмиралу [Далее зачеркнуто: а какой же я теперь вице-адмирал?] со стороны и английского и русского общества.
Мне тяжело — прошлые воспоминания каким-то камнем ложатся на душу, — и я прибегаю к единственному средству забыть все это — думать и говорить с Вами. Ваши фотографии стоят передо мной, и милая, обожаемая Анна Васильевна со своей всегда прелестной улыбкой точно смотрит на меня так же, как в те немногие дни, когда я видел ее в действительности [После исправлений последней фразы конец письма перечеркнут: …так близко, сидел около нее и говорил с нею. Повторятся ли когда-нибудь эти дни. Надо быть так далеко, как мне пришлось в последние месяцы, чтобы оценить, что такое видеть Анну Васильевну, быть около нее. Ведь не сон же были семь месяцев тому назад дни, когда Анна Васильевна была в Петрограде, ходила со мной и ездила по улицам Петрограда, когда я держал ее милые, прелестные ручки, а может быть, этого совсем не было. Неужели же никогда это больше не повторится… Приходится встать на философско-историческую почву и признать, что если даже это и не повторится, то прошлое, связанное с Анной Васильевной, было так хорошо, что остается только благодарить то высшее начало, которое дало это счастье. А дальше — пусть будет то, что будет.]
30.1.1918 г.
Меня устроили в Shanghai Club. Это почтенный английский клуб, быть может, лучший на Дальнем Востоке по обстановке и комфорту, которые могут быть созданы только великой английской культурой. Но меня не радует и [мне] не доставляет удовольствия эта культура, когда я думаю о своей Родине, о том, в каких условиях, может быть, приходится жить Вам и всем, кто решился остаться дома. Поскорее бы к обстановке войны, где я буду чувствовать себя точно вернувшись ‘домой’. Другого дома теперь у меня нет и быть не может.
Милая, дорогая Анна Васильевна, временами под влиянием отрывочных известий из России, оставляющих впечатление какого-то сумасшедшего бреда, мне кажется, что Вы, получив мои последние письма, будете недовольны моим решением и, может быть, отвернетесь от меня. Если бы Вы знали, как тяжело для меня это представление. Моя вера в войну, ставшая положительно каким-то религиозным убеждением, покажется Вам дикой и абсурдной, и в конечном результате страшная формула, что я поставил войну выше родины, выше всего, быть может, вызовет у Вас чувство неприязни и [Далее зачеркнуто: справедливого] негодования. Я отдаю отчет в своем положении — всякий военный, отдающий другому государству все, до своей жизни включительно (а в этом и есть сущность военной службы), является кондотьером с весьма сомнительным на идейную или материальную сущность этой профессии. Как посмотрите Вы на это — я не знаю. Но меня, конечно, заботит этот вопрос, вопрос, существенный для меня только в отношении Вас, и только Вас. Минутами делается так тяжело, что кажется ненужным и безнадежным писать это письмо Вам.
Милая моя, так бесконечно дорогая моя Анна Васильевна, никогда, кажется, я не чувствовал такой безнадежной отдаленности от Вас, и географической, и по обстановке, и по времени, которое отдаляет Вас от меня, оставляя какую-то смутную фантазию когда-нибудь, где-нибудь Вас увидеть. Хотя бы поскорее попасть на фронт и найти там ‘отдых’, кажется, первый раз в жизни я чувствую, что ‘устал’, и хочется временами ‘отдохнуть’ [Далее в отчеркнутом с двух сторон пространстве листа написано: все кажется уже потерявшим всякий смысл и значение.]
[Позднее 30 января 1918 г.]
[Датируется по предыдущему письму.]
‘Dimera’, которую я все время ожидал, привезла пренеприятный сюрприз — чуму. В результате карантин, дезинфек[ционные] работы, и отход отложен на десять суток. Другого парохода в Индию нет, несмотря на мою готовность идти хоть на грузовом пароходе. Подводная война сказывается на всем мире, и сообщения теперь невероятно длинные и трудные. Приходится сидеть в Шанхае и ждать, когда чума на ‘Dimera’ будет искоренена. С какими только препятствиями не приходится встречаться в жизни. А я чувствую необходимость скорее попасть на фронт… и мое вынужденное бездействие — худшее, что может быть теперь. И вот я опять целыми днями один [Далее зачеркнуто: целыми днями сижу один, изучая буддийскую философию, Месопотамский театр и английскую службу Генерального штаба. В промежутках между этим занятием я отправляюсь куда-нибудь бродить по Шанхаю и думаю о милой, далекой Анне Васильевне. Вечером я сажусь около камина и разговариваю с Вашей фотографией.] Отсутствие сведений из России — Ваше письмо от 14 октября — последнее известие с Родины, из Севастополя письма я имею только от половины сентября — очень тяжело, — временами такая находит тоска, что положительно не можешь найти места. Это много даже для меня. От офицеров, уехавших с поручениями и письмами в Россию, нет также никаких известий. Нехорошие и невеселые мысли приходят в голову, и, чтобы отделаться от них, я обращаюсь к Вам.
Сегодня я целый день занимался изучением английских инструкций по полевой службе. Приходится привыкать к английской терминологии, хотя предмет для меня знакомый. Эти дни ожидания, когда утром ждешь вечера, а вечером думаешь, как бы скорее он кончился, надоели мне до невозможности (Далее зачеркнуто: Я начал позже вставать, чтобы сократить день.] Я живу, как уже писал, в Shanghai Club совершенно один, т[ак] к[ак] ни с кем не знакомлюсь и избегаю с кем-либо встречаться. Мои офицеры изредка заходят ко мне, но говорить нам решительно не о чем. Утром я занимаюсь Месопотамским театром, завтракаю и иду куда-нибудь на прогулку, возвращаюсь к себе и сажусь изучать английские regulations и instructions [уставы и инструкции (англ.)], после обеда я зажигаю камин, ставлю на стол Ваши фотографии и читаю что-либо по военной истории или буддийскую философию или хожу по комнате и думаю о Вас. Изредка этот режим нарушается каким-нибудь официальным приглашением к обеду или посещением стрелкового общества, где я занимаюсь стрельбой. Вот и все. Иногда по вечерам становится крайне тяжело, даже думы и воспоминания о Вас вызывают только чувство тревоги и горькое сознание своего бессилия что-либо не только сделать, но даже узнать, что делаете Вы, где Вы и как переживаете это время, которому нет имени. Приходится прибегать к одному средству — это привести себя в состояние отсутствия мыслей. Я выучился этому в Японии.
Оттуда я увез с собой два старинных сабельных клинка. Я, кажется, писал Вам о японских клинках. Японская сабля — это высокое художественное произведение, не уступающее шедеврам Дамаска и Индии. Вероятно, ни в одной стране холодное оружие не получило такого значения, как в Японии, где существовало и существует до сих пор то, что англичане называют cult of cold steel [культ холодной стали (англ.)]. Это действительно культ холодной стали, символизирующей душу воина, и воплощением этого культа является клинок, сваренный из мягкого сталеватого магнитного железа с лезвием поразительной по свойствам стали, принимающим остроту хирургического инструмента или бритвы. В этих клинках находится часть ‘живой души’ воина, и они обладают свойством оказывать особое влияние на тех, кто относится к ним соответствующим образом. У меня есть два клинка: один начала XIV века, произведение одного из величайших мастеров Го-но-Иосихиро, другой конца XVII века работы Нагасоне Котейсу, одного из учеников величайшего художника Масамуне. Этот клинок принадлежал самураю Ямоно Хизахиде и был испытан согласно традициям школы Масамуне. Я не буду говорить Вам об этих традициях. Когда мне становится очень тяжело, я достаю этот клинок, сажусь к камину, выключаю освещение и при свете горящего угля смотрю на отражение пламени в его блестящей поверхности и тусклом матовом лезвии с характерной волнистой линией сварки стали и железа. Постепенно все забывается и успокаивается и наступает состояние точно полусна, и странные, непередаваемые образы, какие-то тени появляются, сменяются, исчезают на поверхности клинка, который точно оживает какой-то внутренней, в нем скрытой силой — быть может, действительно ‘частью живой души воина’. Так незаметно проходит несколько часов, после чего остается только лечь спать.
Несколько дней тому назад после обеда я зашел в reading-room [читальный зал (англ.)] и, взяв первую попавшуюся книжку, сел у камина, намереваясь подумать о Вас. Но в этот вечер Вы почему-то были очень далеки от меня, и мысли о Вас вызывали только какое-то тревожное чувство боязни не то за Вас, не то за Ваше отношение ко мне, которое мне представлялось изменившимся после получения Вами известий о моей новой службе. Я раскрыл взятую книжку — это была одна из многочисленных брошюр, распространяемых английской и французской печатью, с описанием нарушений всех ‘божеских и человеческих’ (интернациональных) законов, произведенных немецкими войсками при вторжении во Францию и особенно после вынужденного отступления. Длинный однообразный перечень разрушения, убийства, без различия пола и возраста, грабежей, насилий, планомерного истребления всего, что имело какую-либо ценность: истребление фруктовых садов, уничтожение сельскохозяйственных орудий, отравление колодцев, формальное осуществление рабства, грубое издевательство над честью, религией и историческими ценностями…
Все это изложено в тоне величайшего возмущения и негодования по адресу гуннов XX столетия, доходящего со стороны французов до явно выраженного чувства мести, способного проделать в Vaterland’e [Отечество (нем.)] все то, что его обитатели произвели на территории Belle France [Прекрасная Франция]. Я бросил брошюру и взял другую — эта оказалась еще хуже. Это было описание истребления армянского населения в Турции с упоминанием имен генералов Гольца13, Фалькенгайна14, Лимана15 и проч. Все это мне было уже давно известно, и я бросил и эту книжку и [Далее зачеркнуто: задумался о том странном противоречии, которое сквозит во всех этих произведениях.] стал просто смотреть на горящий в камине уголь, стараясь ни о чем не думать. Подошедший китайский ‘boy’ [слуга (англ.)] передал мне визитную карточку. На ней с несколькими японскими иероглифами было по-английски отпечатано Yamono Konjuro Hisahide16 — менее всего я ожидал встретить этого полковника Генерального штаба в Shanghai — простившись с ним в Yokohama, я не думал о новой с ним встрече.
Но Вам ничего не говорит эта японская фамилия, поэтому позвольте представить Вам моего знакомого и сказать о нем несколько слов. Я считаю это знакомство одним из самых интересных, какие я имел в жизни, а мне доводилось все-таки довольно много иметь разных встреч и знакомств.
Когда я ожидал в Yokohama решения правительства Его Величества Короля Великобритании о моей службе, меня пригласил пообедать в Tokio Club один майор английской армии, возвращавшийся в Англию с Месопотамского фронта после тяжелой болезни, которая вывела его надолго из строя. После обеда мы перешли в кабинет покурить, и майор продолжил свой рассказ о Месопотамии, когда к нам подошел японский офицер и, поздоровавшись с англичанином, попросил представить его мне. Мы познакомились. Это был полковник Hisahide, недавно вернувшийся через Россию с Западного фронта, где он находился около года в английских и французских войсках в качестве военного атташе. Мне совершенно понятна была его роль на Западном фронте и даже не удивила его поездка через Скандинавию и Россию. Он был совершенно осведомлен обо мне, знал, что я только что вернулся из Америки, и я понял, что его интересует и почему он пожелал со мной познакомиться. Мы скоро обменялись визитами, и я пригласил его пообедать со мной.
Hisahide — это типичный представитель японского милитаризма. Я узнал о нем гораздо больше со стороны, чем, может быть, он сам этого желал. Это человек, для которого война является религией и основанием всей духовной жизни, всего миросозерцания. Он один из столпов Bushido — морального кодекса японских буси и самураев, последователь секты Zen, о которой я писал Вам как о секте воинствующего буддизма, практикующего Zo-Zen (сидеть по способу Zen) для сосредоточения своего мышления и воли над военными вопросами. Он один из признанных деятелей секретного панмонгольского общества, в программе которого говорится, что члены его, работающие для осуществления панмонгольских идеалов, должны быть связаны и проникнуты этим идеалом наподобие религиозной секты. Hisahide является фанатиком панмонгольского милитаризма, ставящего конечной целью ни более ни менее, выражаясь деликатней, экстерилизацию индоарийской расы, которая отжила свою мировую миссию и осуждена на исчезновение. Никто из японцев не говорит об этом, более того, на прямой вопрос вы всегда получите ответ, что никакого панмонголизма не существует, что это фантазии небольшой группы шовинистов, — но я утверждаю, что масса военных людей (а в Японии этот класс, помимо явно выраженного в военнослужащих, является самым многочисленным и политически сильным) если видит сны, то только на тему о панмонгольском мировом господстве, и старая легенда о Yoshitsune Minamoto в виде Джен-Чике и далее в образе Теммудзина Великого Хана Чингиза, может быть, никогда не имела так много сторонников, желающих ее повторения, как в эти дни.
Теперь Вам понятна фигура Yamono Hisahide, приехавшего неожиданно в Shanghai [Далее зачеркнуто: очевидно, не для свидания со мной и не для какого-либо развлечения.] Между мною и Hisahide установились отношения, которые, не имея ничего общего с дружбой или даже приязнью, возникают между людьми одних и тех же мыслей и взглядов, — это своего рода профессиональный интерес или симпатия, которую военный испытывает к военному, даже своему непосредственному врагу на поле сражения. Я помню, что мне было очень приятно встретиться с командиром японской батареи [после] двухмесячного взаимного искоренения, и его похвала моей работы была одним из самых приятных комплиментов, которые мне доводилось слышать. Hisahide после участия во взятии Цингтау, на чем закончилось активное участие японцев в настоящей войне, отправился в Европу изучать войну на европейских фронтах — он изучал ее как настоящий военный, участвуя во многих делах активно, живя все время в штабах и окопах передовой линии, делая наблюдения с привязных шаров и аэропланов. Его громадная военная эрудиция, осведомленность во всех военных вопросах, при отношении к войне как к религии, делали всякую беседу с ним полезной, много интересней лекций по военной схоластике, которые я слушал [Далее зачеркнуто: от профессоров] в двух военных академиях. Его интересовали некоторые вопросы нашей армии и флота, мои сведения об Америке — мы были интересны и полезны друг для друга.
В общем мы встречались раз пять за мое пребывание в Японии. Hisahide был искренно удивлен моими знаниями военной японской истории и моей осведомленностью по многим мало знакомым для европейцев вопросам японской жизни, имеющим отношение к войне. Я просто ответил ему на вопрос, почему меня так интересовала Япония, что я всегда считал Японию врагом своей страны, считаю и в будущем ее за такового же и естественно для военного интересоваться и изучать своего противника. Но особенно расположили его ко мне мои знания старинного японского культа ‘холодной стали’ и этикета в обращении с оружием. Я попросил как-то показать мне клинок его сабли, он на мгновение задумался и, видимо, решил посмотреть, знаю ли я правила, как это надо делать. Он подал мне саблю, и я принял ее, как полагается в этом случае, я знал, что обнажить клинок более чем до половины без приглашения хозяина считается неприличным, а вынуть саблю совсем из ножен без просьбы владельца прямо недопустимо и проч[ие] мелочи, которые кажутся пустяками, но на которые японцы обращают большое внимание. Я был занят в это время поисками старинного японского клинка, в чем Hisahide оказал мне большую помощь. Вместе с ним я отправился в старинный музей Юшукун, где находится огромное собрание японского старинного оружия, и здесь на образцах величайших оружейных мастеров Японии и, надо думать, всего мира он показал мне характерные особенности и признаки клинков Масамуне, Мурамаса, Иосимитсу и проч[их] художников, основателей школ, давших величайшие произведения искусства — искусства, по убеждению японцев совершенно божественного происхождения. Благодаря его любезности мне удалось приобрести два клинка — один начала XIV столетия, работы одного из первоклассных 5 или 6 художников — Го-но-Иосихиро, другой — конца XVII века, работы Нагасоне Котейсу — одного из 10-ти учеников гениального Масамуне, этот клинок испытан согласно традициям школы Масамуне, но я не буду говорить Вам об этих традициях.
Вместе с Hisahide я посетил храм Ясукуни, посвященный душам павших воинов, и храм, где похоронены 47 ронинов, покончивших с собой по всем правилам ‘сеппуку’ или ‘благополучного выхода’ из затруднительного положения, последнее создалось потому, что они принесли голову одного из феодальных вельмож своего господина даймио Асано, мстя за его ‘благополучный выход’, совершенный по вине этого вельможи. Эти 47 ронинов, своею жизнью подтвердивших высшую добродетель военного — лояльность и верность, — сделались национальными героями Японии, и их могилы служат предметом паломничества всех военных.
Кажется, я довольно ясно описал наши взаимоотношения, и личность Yamono Hisahide Вам, вероятно, достаточно понятна.
Совершенно неожиданно Hisahide появился в Shanghai и, зайдя в Shanghai Club, узнал о моем пребывании и решил навестить меня.
Из нескольких слов я понял, что он отправляется в Южный Китай по делам, связанным с происходящим там восстанием против существующего правительства Небесной Республики. Я не расспрашивал о его миссии, зная, что подобные вопросы не всегда бывают деликатны. Мы перешли в один из кабинетов, сели у камина и начали разговор, конечно, о войне. Hisahide первый его поднял, спросив у меня, прочел ли я только что появившееся в газетах мнение некоторых японских военных и политических деятелей о будущем мире и отношении к нему Японии. Я вынул записную книжку и (Далее зачеркнуто: молча] показал ее Hisahide — я вписал только что туда цитаты из сообщения по этому вопросу адмирала Kato, профессора университета в Токио Tange Tatebe и других японцев, высказавшихся, очевидно по благословению ‘генро’ (тайного государственного совета), в прессе под заглавием ‘Militarism or liberalism after war’ [‘Милитаризм или либерализм после войны’ (англ.)]. Эта статья была похожа на откровение, японцы молчали как рыбы и вдруг заговорили ясно, просто и понятно.
Hisahide был страшно доволен моим вниманием к этой статье.
‘Я хочу поговорить с Вами по этому вопросу, — сказал Hisahide, — у нас с Вами общая точка зрения, мы понимаем друг друга. Вы выразитель того, что общие наши противники называют ‘милитаризмом’. Мы с Вами знаем, что единственная форма государственного управления, отвечающая самому понятию о государстве, есть то, что принято называть милитаризмом [Далее зачеркнуто: Мы знаем, что дисциплина есть основание свободы, скажу более, что дисциплина, по существу, есть истинное выражение свободы.]. Ему противополагают понятия либерализма и демократии. Каково практическое значение этих понятий, мы видим на текущей войне. Весь западный мир с помощью Востока не может в течение 3/4 лет справиться с Германией, имея численное и материальное превосходство по крайней мере в 5 раз над противником. Вы знаете, почему это, — сущность войны неизменна и проста, ее цель также совершенно определенна — чтобы вести успешно войну, надо прежде всего ее желать. Разве можно что-либо делать без желания? Конечно, можно, но как и какие результаты получатся при наличии соперничества со стороны того, кто желает. Говорить о материальном превосходстве и подготовке на четвертый год войны не приходится. Но ‘демократия’ не желает войны, а милитаризм ее желает. Текущая война есть борьба демократического начала с милитаризмом [Далее зачеркнуто: также аристократическим началом.] В сущности, теперь уже для решения вопроса о значении того или другого начала неважно, кто окажется победителем и будет ли еще таковой даже при указанном отношении противников, как 1 к 5. Для нас все ясно, и мы высказались17. Вот смысл статьи ‘Militarism or liberalism after war’.
Вы выписали цитату Zenjiro Horigoshi18 о ‘белой опасности’ для нас, восточных народов. Автор видит ее в одичании и озверении народов Европы благодаря войне, в презрении, высказанном ими ко всем понятиям о человечности, справедливости и праве и [в] возможности агрессивных действий в этом смысле… Я не буду защищать Horigoshi, скажу более, я не вижу в этом одичании никакой опасности для нас лично, но я вижу ее в другом — это [в] моральном разложении, вызванном демократической идеологией, и связанными с ними учениями пасифизма, социализма и тесно связанного с ними интернационализма. Это, с нашей точки зрения, действительно ‘белая опасность’ [Далее зачеркнуто: ибо наш желтый монгольский мир.], и мы примем меры для ее локализации и в случае надобности вступим с ней в борьбу и постараемся ее уничтожить. Вы удивляетесь моей откровенности — она просто проистекает из сознания нашей силы, нашего превосходства [Далее зачеркнуто’, над вашим бессилием — я не говорю о Вас лично, тем более о Вашей Родине, павшей жертвой того, с чем мы готовы вступить в борьбу.] — я говорю с Вами как представителем той расы, которая идет к гибели путем т[ак] наз[ываемой] ‘демократии’.
Вы знакомы с целями и лозунгами, выставленными державами Согласия. О них достаточно много говорил Lloyd George19, а больше всего Wilson, последний каждую неделю повторяет скучнейшие положения для утешения демократии: война за демократию, даже для спасения демократии, война для самозащиты, война за право, за самоопределение народов, война против автократии, наконец, против милитаризма и война войне. Трудно представить себе что-либо более жалкое, чем это глупое демократическое ипокритство [греч. — лицемерие, притворство].
Конечно, Wilson и тем более английские государственные деятели понимают всю бессмыслицу этих целей и положений. Но они находятся под давлением ‘демократии’, и последнюю надо убедить воевать хотя бы для собственного спасения, ей надо лгать, ибо в противном случае она пойдет за первым же германским агентом (как это сделала ваша демократия), который пообещает какую угодно ложь, которая демократии может нравиться. А воевать демократия решительно не хочет, и вот результат приложения демократического начала к войне с пятерным превосходством над противником, ведущим войну по правилам милитаризма. Сильнейшие державы, как Великобритания и Франция, задыхаются от усилий вести войну с врагом в лице среднеевропейского Германского союза, который численно и материально слабее их. Почему это? Англичане и французы имеют отличный, наилучшего состава корпус офицеров, войсковая масса в известной части у них настроена воинственно и отлично дерется, о материальной стороне и говорить нечего. Вам понятна причина… она лежит в демократическом начале. Войну ведут теперь не только армии, но все государства, а управляют ими люди совершенно не военные, принципиальные противники войны — как, напр[имер], социалисты. Вы понимаете, что я вовсе не имею в виду военный мундир, но государственный деятель во время войны должен быть военным по духу и направлению. Посмотрите на состав кабинетов европейских держав, про Америку я не говорю, 3/4 лиц, в них участвующих, не только бесполезны, но прямо вредны для своей страны, ибо они участвуют в решениях, расходящихся со всей их идеологией и принципами. Эти лица вынуждены все время заигрывать с демократией, и вот в результате создается атмосфера величайшей лжи и ипокритства, выраженных в формуле ‘война — войне’. Что такое демократия? — Это развращенная народная масса, желающая власти, власть не может принадлежать массам, большому числу в силу закона глупости числа: каждый практический политический деятель, если он не шарлатан и не мошенник, знает, что решение 2-х людей всегда хуже 1-го, 3-х хуже 2-х и т.д., наконец, уже 20-30 человек не могут вынести никаких разумных решений, кроме глупостей.
В мирное время последствия глупостей становятся очевидными и их исправляют, сменяя время от времени таких борцов и заменяя их новыми, но в военное время исправлять глупости очень трудно и они приводят к катастрофам, зачастую совсем непоправимым. Я говорил со многими французами и англичанами — среди них очень много почтенных воинов, — они все это понимают, но что делать — демократическое правительство боится больше всего превосходства военного командующего состава — мало-мальски способный генерал представляется уже опасным для депутатов демократии, его надо убрать, и только страх за неудачи и проигрыш кампании удерживает ‘демократию’ от устранения всего талантливого командного состава. Простите, я обращусь к примеру, который дала ваша страна, — ваша демократия высказала откровенно все то, что западная демократия не высказывает, но в душе она думает так же. Она даже попробовала вести войну под высшим командованием присяжного поверенного и социалиста и кончила безграмотным прапорщиком, кажется, евреем. Демократия не выносит органически превосходства, ее идеал — равенство тупого идиота с образованным развитым человеком. Но воевать идиоты не могут, и в этом вся их трагедия, и они инстинктивно понимают свое бессилие в войне, ненавидят ее и объявляют ей… войну. ‘Демократическая война’ — войне, с идеалом вечного мира, разоружения и интернационального трибунала… Мы откровенно говорим европейской демократии: попробуйте, разоружитесь, мы только будем благодарны вам за это, так как это поможет нам осуществить свои задачи с большей легкостью, но, если вы попробуете привлечь нас к этой глупости, вы встретитесь с нашей армией и флотом, истинным выразителем всей нашей нации, которая не захочет присоединиться к вам, но если вы попробуете бороться с нами приемами, которыми Германия победила Россию и обратила Великую Державу в конгломерат одичавших ‘демократий’, — мы вас уничтожим.
‘Белая опасность’ нам не страшна — она только ведет к гибели Европу и Америку, лишая ее способности к войне, способности к победе. Англия и Франция еще сильны своей аристократией, своим воинственным началом, инстинктивно заложенным в ее населении, которое никакой демократический разврат в виде пасифизма и социализма не смог уничтожить, — но работа этих факторов ведет их к проигрышу войны и конечной гибели, — если только не случится того, что европейские народы поймут, к чему они идут, и справятся с эпидемией моральной чумы, которой они заразились.
После окончания Европейской войны, а мы будем терпеливо ждать этого конца, правительства под давлением демократии вынуждены будут выдвинуть вопрос о разоружении или ограничении вооружений даже против своего желания и здравого смысла. Ведь правительства открыто говорят, что они ведут войну для сокрушения милитаризма, а именно прусского милитаризма. Допустим, что этот милитаризм будет побежден и вожди демократий, как таковые люди не военные и ненавидящие войну, может быть и социалисты, заговорят о разоружении. Мы будем присутствовать на этой болтовне и выслушаем ее до конца, и мы оставим за собой последнее слово, и это слово будет — ‘нет’, — а если вы не согласны с нами, тогда — война. Я посмотрю, как демократии Запада начнут новую войну против японского милитаризма, новую мировую войну. Но она будет, ибо мы ее хотим, и наш первый удар будет Вы знаете куда направлен.
Если Европейская война не покончит с демократией, то следующая погребет демократию с социализмом, пасифизмом и прочими моральными извращениями навсегда, но это будет стоить белой расе дорого’.
Hisahide замолчал — мне нечего было возразить ему.
‘Европейские демагоги и демократы думают, что и у нас социализм заразит народную массу, — это не случится, мы, военный класс, мы, потомки буси и самураев, этого не допустим. Мы задушим социализм войной и истребим при ее помощи все те элементы, которые окажутся зараженными. До сих пор мы просто рубим головы разносителям заразы и дезинфицируем таким образом очаги этой моральной чумы. Народы Востока переживали не раз эти эпидемии, у нас она была, и довольно серьезная, в период Асикага в XV столетии, мы с ней справились — и, как Вы знаете, весьма радикально. С другой стороны, мы никогда не допустим развития капитализма в той форме, какую этот строй производства получил хотя бы в демократических Соединенных Штатах. Мы не допустим плутократии и капиталу вмешиваться в государственное управление. С этим явлением мы боремся также, ибо понимаем, что банкир или фабрикант не может управлять государством и, получив власть, приведет неизбежно его к социальной заразе, упадку и даже гибели. Военная доктрина шире и глубже всякой другой системы, скажу более, она охватывает эти системы, в ней лежит и истинная свобода, и реальное благо, и счастье народов’.
Hisahide окончил и встал. ‘Я рано утром завтра уеду, — сказал он. — Вы через несколько дней отправитесь в Месопотамию — встретимся ли мы с Вами когда-нибудь, не знаю, но будете ли врагом или другом, я буду рад этой встрече. Но если Вы останетесь живы, вспомните, что через три года, вероятно, в начале 1921 года, произойдут события, по отношению к которым эта война явится только прелюдией’.
Мы простились, и Hisahide ушел.
Я поднялся в свою комнату, на столе, покрытом картой Месопотамского театра, стоял Ваш портрет, и я стал смотреть на него, чтобы отвлечься от тяжкостной справедливости слов японского фанатика. Милый, бесконечно дорогой образ Анны Васильевны показался мне таким далеким, отделенным какой-то стеной от меня [Далее зачеркнуто: мечтой без цели и надежды, что], я отошел от стола с чувством последней безнадежности и задумался над странным появлением Yamono Hisahide и его словами. С каким презрением, ненавистью и злорадством говорил этот японец, но как счастлив он в душе, сознавая себя победителем и готовясь с верой фанатика к новой победе. Он в Японскую войну истреблял в армии генерала Оку в Маньчжурских боях уже тогда начавшие разлагаться наши войска, с бездарным командованием, с ослабленной дисциплиной, развращаемые антигосударственной пропагандой, с плохими офицерами. После победоносной войны он служил под командой Хасегавы20, подавившего с чисто азиатской последовательностью восстание в Корее, затем взятие Цингтау и изучение войны и военного положения на английском и французском фронте, возвращение через разбитую, побежденную и развалившуюся Россию… С каким удовольствием смотрел он на своего бывшего врага, на товарищей, трусов, преступников и предателей, называвших себя ‘революционной демократией’. Когда-то страшный враг превратился в посмешище и презрение всего мира. Быть русским… быть соотечественником Керенского [Далее зачеркнуто: Троцкого21], Некрасова22, Ленина, Дыбенко23 и Крыленко24 [В тексте: Дыбенки и Крыленки]… ведь весь мир смотрит именно так, ведь Иуда Искариот на целые столетия символизировал евреев, а какую коллекцию подобных индивидуумов дала наша демократия, наш ‘народ-богоносец’…
Но ведь это результат проигранной войны… Войну можно проиграть, как во время войны можно проиграть сражение, но тогда есть одна военная формула, высказанная, кажется, Массена Наполеону: ‘Oui, la fatalit est perdue, mais nous avons heures pour gagner l’outre’ [‘Да, судьба проиграна, но мы имеем время выиграть другую’ (фр.)]. Да, война проиграна, но мы имеем несколько лет, чтобы начать и выиграть новую.
13 лет тому назад мы проиграли войну. Сказали ли мы эту фразу и сделали ли что-нибудь в ее духе? Кто ответственен за это… правительство? Да, не оно только… Ответственность за это несут прежде всего военные России, главным образом офицерство. После прелюдии 1905, 1906 гг. было ясно, что спасение России лежит в победоносной войне, но кто ее хотел — офицерство? — Нет, войны хотели немногие отдельные лица, которые готовились к ней, как к цели и смыслу своей деятельности и жизни. Они точно указали на время начала войны, и десятилетний период мира был достаточен для всесторонней к ней подготовки. Наши враги были откровенны, но что мы сделали для войны? Наше офицерство было демократизировано и не имело подобия и тени военного сословия, воинственности, склонности и любви к войне, что совершенно необходимо. Оно было не дисциплинированно и совершенно не воинственно. У нас было 3000 генералов против 800 французских, но что это были за фигуры! Что общего имели с высшим командованием эти типичные мирные буржуа, заседавшие в канцеляриях, гражданских ведомствах и управлениях, носившие военную форму и сабли с тупыми золингеновскими клинками. Или офицерская молодежь последнего времени из нашей ‘интеллигенции’, без тени военного воспитания, без знаний, физически никуда не годная, думавшая только, как бы устроиться поудобней и поспокойней в 20 лет… У нас были офицеры преимущественно в гвардейских полках, в Генеральном штабе, но их было мало и численно не хватило на такую войну, два с ХА года они спасали Родину, отдавая ей свою жизнь, а на смену им пришел новый тип офицера ‘военного времени’ — это уже был сплошной ужас. Разве дисциплина могла существовать в такой среде, с такими руководителями — но без дисциплины нет прежде всего смелости участвовать в войне, не говоря уже о храбрости. Без дисциплины человек прежде всего трус и неспособен к войне — вот в чем сущность [Сначала было: Недисциплинированный человек прежде всего трус, и последний всегда недисциплинарен и неспособен к войне — вот в чем секрет.] нашей проигранной войны. Надо открыто признать, что мы войну проиграли благодаря стихийной трусости чисто животного свойства [Сначала было: малодушия], охватившей массы, которые с первого дня революции освободились от дисциплины и провозгласили трусость истинно революционной добродетелью. Будем называть вещи своими именами, как это ни тяжело для нашего отечества: ведь в основе гуманности, пасифизма, братства рас лежит простейшая животная трусость, страх боли, страдания и смерти. Почтеннейший Керенский называл братающихся с немцами товарищей идеалистами и энтузиастами интернационального братства, а я, возражая ему, просто называл это явление проявлением самой низкой животной трусости. ‘Товарищ’ — это синоним труса прежде всего, и армия, обратившись в товарищей, разбежалась или демократически ‘демобилизировалась’, не желая воевать с крестьянами и рабочими, как сказал Троцкий и Крыленко.
И вот наряду с этой гнусной фигурой товарища, ‘разделяющего положение Кинталя и Циммервальда’, но не умеющего даже говорить членораздельно и издающего бессмысленные звуки вроде ‘интернационала’, вырисовывается другая фигура, так знакомая по Дальнему Востоку.
Мне особенно запомнилось скульптурное изображение одного из 47 ронинов. При всей наивности техники художник создал произведение, которое оставляет глубочайшее впечатление. Это фигура самурая XVIII века, вынимающего из ножен саблю. Художник передал с необыкновенной реальностью экспрессию ненависти, презрения и самоуверенного надменного спокойствия в монгольской физиономии и всей фигуре самурая, как бы задумавшегося, стоит ли вынуть саблю и не нарушит ли этот акт правило, запрещающее воину пользоваться саблей против нечистых животных. Такое же выражение имела и фигура Yamono Hisahide, когда он говорил о демократическом начале и социализме… И вот так и теперь этот проникнутый военной идеей до фанатизма монголо-малаец смотрит на нашего ‘революционного демократа’ или товарища… он еще не вынул сабли и думает, можно ли применить к этой гадости клинок, в котором ведь заключена ‘часть живой души воина’… И если все останется так, как есть, то вынимать сабли ему не придется — он просто поставит на грязную демократическую лужу свой тяжелый окованный солдатский башмак, и лужа брызгами разлетится в стороны и немедленно высохнет под лучами ‘восходящего солнца’ без всякого следа.
Но ‘война проиграна — еще есть время выиграть новую’, и будем верить, что в новой войне Россия возродится. ‘Революционная демократия’ захлебнется в собственной грязи, или ее утопят в ее же крови. Другой будущности у нее нет. Нет возрождения нации помимо войны, и оно мыслимо только через войну. Будем ждать новой войны как единственного светлого будущего, а пока надо окончить настоящую, после чего приняться за подготовку к новой. Если это не случится, тогда придется признать, что смертный приговор этой войной нам подписан.
Я долго не спал в эту ночь, я достал клинок Котейсу и долго смотрел на него, сидя в полутемноте у потухающего камина, постепенно все забылось и успокоилось, слабый свет потухающих углей отразился на блестящей полосе клинка, и в тусклом матовом лезвии с характерной волнистой линией сварки стали и железа клинок точно ожил какой[-то] внутренней, в нем скрытой жизнью, на его поверхности появились какие-то тени, какие-то образы, непрерывно сменяющиеся друг другом, точно струящиеся полосы дыма или тумана… Странные иногда происходят явления.
Утром я спустился прочесть новые газеты. Я развернул ‘Shanghai Times’, и первое, что мне попалось на глаза, — это была короткая заметка, озаглавленная ‘New War’ [‘Новая война’ (англ.)]. Это был перевод предсказания одного японского священника (или жреца, если хотите) шинтоистского храма Mitone в Musachi по имени Seihachi Kamoshito.
Позвольте привести это предсказание по-английски, не переводя его на русский язык [Упоминаемый текст отсутствует.].
Как Вам нравится предсказание Kamoshito [Далее зачеркнуто: Он не говорит ни слова про три великие державы, с которыми будет бороться Япония, но представляю Вам догадываться, какие это могут быть державы.] Но довольно военной политики и милитаризма — я хочу сказать немного и про себя. Kamoshito предсказывает март 1919 г. как окончание войны — я буду надеяться, что не позже мая 1919-го я смогу Вас увидеть. Но если война затянется еще на год, то, вероятно, придется мне ждать 1920 г. Конечно, все это предположительно, что в 1919 и 1920 гг. я вообще буду иметь возможность какой-либо встречи. Наконец, захотите ли Вы ее — это тоже такой же вопрос. В конце концов будет так, как решит война, и ни я, ни даже Вы ничего с ней не поделаете. Для меня это так ясно, что я только могу надеяться, что война, которой я так предан, будет ко мне со временем настолько милостива, что позволит Вас встретить и увидеть, — я постараюсь служить ей как смогу лучше, чтобы получить ее благосклонное отношение и милостивое снисхождение к моему желанию целовать ручки Ваши. Вы знаете, что она совершенно непостижима и понять ее действия совершенно невозможно, и они не всегда согласуются с нашей логикой и намерениями. Иногда за ненужный пустяк она дает все, что только можно желать, иногда за подвиг — вычеркивает из списка… Она как-то сказала по-немецки со сквернейшим прусским акцентом: ‘nicht resonieren’ [не резонерствовать (нем.)], а потом выпустила Клаузевица, написавшего, прости Господи, ‘Vom Kriege’ [‘О войне’ (нем.)] с необыкновенно проникновенной главой об Uberhohe [сверхвысота, крайняя высота], с помощью которой Hindenburg ликвидировал Россию путем социализма. Но я пишу вздор. Не сердитесь, милая, обожаемая моя Анна Васильевна.
Она пришла ко мне совершенно неожиданно в один из вечеров, когда я сидел над картами военных театров, рассматривая последнюю ‘операцию’ или, вернее, генерала Макензена в Прибалтийском крае — это было очень много, больше даже, чем я мог себе представить, и я был близок к потере всякой веры, всякой надежды на какое-либо будущее… И она пришла ко мне [Этот абзац отделен от основного текста письма чертой.].
Singapore 16.III.1918 г.

Милая, бесконечно дорогая, обожаемая моя
Анна Васильевна,

Пишу Вам из Singapore, где я оказался неисповедимой судьбой в совершенно новом и неожиданном положении. Прибыв на ‘Dimera’, которую я ждал в Shanghai около месяца, я был встречен весьма торжественно командующим местными войсками генералом Ridaud, передавшим мне служебный пакет ‘On His Majesty’s Servis’ [‘На службе Его Величества’ (англ.)] с распоряжением английского правительства вернуться немедленно в Китай для работы в Маньчжурии и Сибири. Английское правительство после последних событий, выразившихся в полном разгроме России Германией, нашло, что меня необходимо использовать в Сибири в видах Союзников и России предпочтительно перед Месопотамией, где обстановка изменилась, по-видимому, в довольно безнадежном направлении. И вот я со своими офицерами оставил ‘Dimera’, перебрался в ‘Hotel de l’Europe’ и жду первого парохода, чтобы ехать обратно в Shanghai и оттуда в Пекин, где я имею получить инструкции и информации от союзных посольств. Моя миссия является секретной, и хотя я догадываюсь о ее задачах и целях, но пока не буду говорить о ней до прибытия в Пекин.
Милая моя Анна Васильевна, Вы знаете и понимаете, как это все тяжело, какие нервы надо иметь, чтобы переживать это время, это восьмимесячное передвижение по всему земному шару…
Не знаю, я сам удивляюсь своему спокойствию, с каким встречаю сюрпризы судьбы, меняющие внезапно все намерения, решения и цели… Я почти успокоился, отправляясь на Месопотамский фронт, на который смотрел почти как на место отдыха… Кажется, странное представление об отдыхе, но и этого мне не суждено, но только бы кончилось это ужасное скитание, ожидание, ожидание, которое способно привести в состояние невменяемости любого Бога… Это время было для меня временем величайшего страдания, которое я когда-либо испытывал, кончится ли оно когда-нибудь…
Вы, милая, обожаемая Анна Васильевна, так далеки от меня, что иногда представляетесь мне каким-то странным сном. Разве не сон воспоминания о Вас в той обстановке, где я теперь нахожусь, на веранде экзотического английского отеля в жаркую тропическую ночь в атмосфере какого-то парника, в совершенно чуждом и совершенно ненужном для меня городе — я сижу перед Вашим портретом и пишу Вам эти листки, не зная, попадут ли они когда-нибудь в Ваши ручки.
Даже звезды, на которые я всегда смотрел, думая о Вас, здесь чужие, Южный Крест, нелепый Скорпион, Центавр, Арго с Канопусом — все это чужое, невидимое для Вас, и только низко стоящая на севере Большая Медведица и Орион напоминают мне Вас, может быть, Вы иногда смотрите на них и вспоминаете Вашу химеру, действительно заслуживающую одним последним периодом своей жизни это нелепой фантазии.
Харбин 29 апреля 1918 г.

Дорогая, милая, обожаемая Анна Васильевна.

Сегодня получил письмо Ваше от 20 апреля. У меня нет слов, нет умения ответить Вам, менее всего я мог предполагать, что Вы на Востоке, так близко от меня. Получив письмо Ваше, я прочел Ваше местопребывание и отложил письмо на несколько часов, не имея решимости его прочесть. Несколько раз я брал письмо в руки и у меня не хватало сил начать его читать. Что это, сон или одно из тех странных явлений, которыми дарила меня судьба. Ведь это ответ на мои фантастические мечтания о Вас — мне делается почти страшно, когда я вспоминаю последние. Анна Васильевна, правда ли это или я, право, не уверен, существует ли оно в действительности или мне только так кажется.
Ведь с прошлого июля я жил Вами, если только это выражение отвечает понятию думать, вспоминать и мечтать о Вас, и только о Вас [Далее зачеркнуто: Я посылаю Вам небольшую сумму, зная, что Вам трудно жить, и если Вы не захотите прийти ко мне, то примите ее для своих личных нужд. Письмо написано на обороте листа с воззванием А. В. Колчака ‘Сербские воины’.].

КОММЕНТАРИИ

Фрагменты из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой печатаются по: ГА РФ. Ф. Р-5844. Оп. 1. Д. 1. ЛЛ. 33-112 об. Там же. Д. 4. Л. 1-2 об. Там же. Д. 9. Л. 1-2. Там же. Ф. Р-341. Оп. 1. Д. 52а, ч. II. Л. 1-6 об.
1 Имеется в виду В. В. Романов.
2 Макдональд Рамсей (1866-1937) — английский политический и государственный деятель. Депутат британского парламента от Лейбористской партии с 1906 г. Премьер-министр Великобритании в 1924 и 1929-1935 гг. Интересно, что именно в то время, о котором пишет в письме Колчак, Макдональд находился в самой низшей точке своей популярности — он даже не был переизбран в парламент на выборах 1918 г. Лидером Лейбористской партии он тоже не был — в 1914-1922 гг. этот пост занимал Артур Хендерсон. Мрачные пророчества адмирал делал явно под влиянием внешних ассоциаций с революционной Россией.
3 Пени Годфри (1871-1932) — английский морской офицер, контр-адмирал. Участник Первой мировой войны. С образованием в 1915 г. Королевской авиации военно-морских сил произведен в коммодоры и назначен начальником ее тренировочного центра в Крэнвелле. В 1917 г. произведен в контр-адмиралы и назначен 5-м лордом Адмиралтейства и начальником Морской авиации. Уволен в отставку в 1920 г.
4 Дыбовский Виктор Владимирович (1884-1953) — морской офицер. Участник Русско-японской войны и Цусимского сражения. После войны получил образование военного летчика, совершил несколько сверхдальних перелетов. Участник Первой мировой войны. В 1915 г. назначен начальником Отдела приемки авиационного имущества в Русском закупочном комитете в Лондоне. Последний чин в императорском флоте — капитан 2 ранга (почему Колчак именует его то лейтенантом, то капитаном 2 ранга, неизвестно). После прихода к власти большевиков отказался возвращаться в Россию. Работал в Англии авиаконструктором. Умер в Лондоне.
5 Шульц Густав Константинович фон (1871-1946) — морской офицер. Служил на Балтике. Участник Первой мировой войны. С 1915 г. официальный представитель Главного морского штаба России при Военно-Морском Флоте Великобритании. Последний чин в императорском флоте — капитан 1 ранга. По окончании войны уехал в Финляндию. В 1923—1926 гг. был командующим финским флотом. Умер в Германии.
6 Колчак здесь точно указывает некоторые подробности Ютландского боя — крупнейшего морского сражения Первой мировой войны между английским и немецким флотами 31 мая — 2 июня 1916 г. Судя по всему, их ему сообщил фон Шульц, бывший наблюдателем от русского флота на английских кораблях.
7 Имеются в виду эскадренные миноносцы.
8 Имеется в виду дзен-буддизм.
9 Имеется в виду Сунь Цзы — китайский философ и военный теоретик VI-V вв. до н.э.
10 Как видно из этого пространного письма, Колчак весьма глубоко погрузился в изучение буддизма, что выглядит несколько удивительно на фоне приводившихся выше упреков в отсутствии у него усидчивости и систематичности.
11 Мезенцев Анатолий Михайлович (1886-1931) — морской офицер. Участник Первой мировой войны. Служил на Черном море. Последний чин в императорском флоте — старший лейтенант. В 1917 г. включен в состав миссии Колчака в США. Участник Гражданской войны и Белого движения на Юге России. В 1920 г. эмигрировал. Жил в Турции, затем в США. Умер в Нью-Йорке.
12 Макензен Август (1849-1945) — немецкий генерал-фельдмаршал. Участник Первой мировой войны. Командовал 9-й и 11-й армиями, группами армий на Сербском и Румынском фронтах. В 1920 г. вышел в отставку. Умер в Саксонии.
13 Гольц Рюдигер фон дер (1865-1946) — немецкий генерал. Участник Первой мировой войны. Командовал немецкими войсками в Прибалтике и Финляндии. Автор мемуаров. Умер в Баварии.
14 Фалъкенгайн Эрих (1861-1922) — немецкий генерал. Участник Первой мировой войны. В 1914—1916 гг. начальник Генерального штаба немецкой армии. Далее командовал 9-й и 10-й армиями. В 1919 г. вышел в отставку. Умер в Потсдаме.
15 Лиман фон Сандерс (1855-1929) — немецкий генерал. Участник Первой мировой войны. В 1914—1918 гг. главный военный советник турецкой армии. В 1919 г. вышел в отставку. Автор мемуаров. Умер в Баварии.
16 Хисахиде Ямоно — полковник японской армии. Участник Первой мировой войны. Был наблюдателем и военным представителем Японии при армиях Антанты.
17 Судя по тому, сколь подробно Колчак излагает точку зрения японского полковника на суть и природу войны, он ее совершенно разделяет. Глубинный милитаризм был для Колчака важнейшим движущим фактором и мотивом его деятельности.
18 Хоригоси Дзендзиро (правильно — Хорикоси) — японский политический деятель, экономист. Автор научных работ и популярных статей, отстаивающих необходимость проведения Японией экспансионистской политики.
19 Ллойд Джордж Дэвид (1863-1945) — английский политический и государственный деятель. С 1890 г. депутат британского парламента от Либеральной партии. Премьер-министр Великобритании в 1916—1922 гг.
20 Хасегава Есимити (1850-1924) — японский военный деятель, маршал. В 1912-1916 гг. начальник Генерального штаба Японии. В 1916-1919 гг. генерал-губернатор Кореи.
21 Троцкий Лев Давидович (1879-1940) — советский партийный и государственный деятель. В 1918-1924 гг. председатель Реввоенсовета. В 1929 г. выслан из СССР. Убит в Мексике агентом советских спецслужб.
22 Некрасов Николай Виссарионович (1879-1940) — российский политический деятель. Член партии кадетов. Депутат III и IV Государственных дум. Активный участник Февральской революции 1917 г. В марте-июле 1917 г. министр путей сообщения во Временном правительстве. В советское время работал инженером на строительстве различных гидротехнических сооружений. В 1940 г. репрессирован, расстрелян. В 1991 г. реабилитирован.
В чем провинился Некрасов перед Колчаком, что тот поместил его в компанию откровенно антипатичных ему большевиков, неизвестно.
23 Дыбенко Павел Ефимович (1889—1938) — советский военный и политический деятель. После прихода большевиков к власти — народный комиссар по морским делам. Участник Гражданской войны. После ее окончания занимал различные командные должности в Красной армии. В 1938 г. репрессирован, расстрелян. Реабилитирован в 1956 г.
24 Крыленко Николай Васильевич (1885-1938) — советский партийный и государственный деятель. Участник революций 1905—1907 и 1917 гг. Участник Первой мировой войны. Последний чин в императорской армии — прапорщик. В нояб. 1917 — марте 1918 гг. главнокомандующий российской армией. Далее занимал посты в органах суда и прокуратуры советского государства. В 1936-1938 гг. нарком юстиции СССР. В 1938 г. репрессирован, расстрелян. Реабилитирован в 1956 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека