С. В. Пантелеева Из пережитого в шестидесятых годах
С той поры прошло сорок семь лет, но таково свойство старческой памяти, что воспоминания из давно прошедших времен ярче и живее, чем о совершившемся несколько лет тому назад.
Не вступая в оценку фактов и дел, не касавшихся меня лично, я только некоторыми штрихами отмечу пережитое мною с 1864 по 1870 г. Старые друзья не раз говорили мне, чтобы я записала то, что помню об этом времени. Будет ли это ‘за упокой’ давно прошедшему? Современное отличается ли от старого более сгущенною краскою?
В 1864 г. мне едва исполнилось восемнадцать лет, чрезвычайно подвижная, впечатлительная, избалованная, по складу я была почти ребенком, хотя недели через две и ожидала появления на свет своего ребенка. В памятную ночь на 11 декабря я слышала сквозь сон, как горничная разбудила мужа, как он тихо оделся и куда-то ушел, и я подумала: ‘Верно, что-нибудь в типографии’, — но скоро пробудил полушепот мужа:
— Встань, мой друг, сюда придут.
— ?!
— В доме делается обыск.
Я спешно оделась, вышла. Наша квартира была полна жандармами, собиравшимися проникнуть и в спальню, чтобы все перешарить. Уже книги, письма, деловые бумаги, фотографические карточки грудою были свалены в бельевые корзины, жандармы их завязали и увезли, увезли и мужа, сказавшего мне на прощанье: ‘Не тревожься, это пустяки, я скоро вернусь’. Однако он не вернулся, а под вечер явился из III Отделения жандармский офицер с запискою от мужа, чтобы я вручила подателю: ‘белье, все папиросы и все сигары’.
Наша приятельница, одна из первых пионерок Петербургского университета, М. А. Богданова-Быкова, жившая с нами (мы жили в доме, где помещалось книгоиздательство и типография Тиблена, которою муж управлял), с утра побывала у моего отца, сообщила о погроме, а отец съездил в III Отделение, оттуда ко мне, успокаивая, что все пустяки — формализм каких-то справок. Он скрывал от меня правду, опасаясь, что страшная весть может убить меня и ребенка. Но отцу, конечно, не удалось скрыть того, о чем уже знали все. Через несколько дней на улице я встретила одного товарища мужа по университету, В. И. Модестова, который, услышав от меня, что из III Отделения все еще нет вестей, с удивлением воскликнул:
— Как, разве вы не знаете, что в тот же день его препроводили в Вильно?!
— В Вильно! — и я пошатнулась: ведь в Вильно был тот страшный, беспощадный зверь с физиономиею бульдога, Муравьев-вешатель… Мне уже почудился в рядах расстрелянных, повешенных облик моего двадцатичетырехлетнего мужа… Моя молодая голова мутилась, ноги подкашивались, но, собрав всю свою энергию, я бегом бросилась домой, чтобы сейчас же отправиться в Вильно. На лестнице передо мною поднималась высокая фигура моего отца, которому я крикнула:
— Ты скрывал — он в Вильно! — и, догнав отца, пристально посмотрела ему в лицо, он страшно побледнел и бормотал:
— Какой дурак сообщил тебе такую чепуху!
Но я убедилась, что это не чепуха, и, войдя в квартиру, вытащила саквояж, начав торопливо укладывать дорожные вещи.
— Куда ты?!
— В Вильно.
Совсем растерявшийся отец только сказал:
— Безумная, ведь ты погубишь не только себя! Как раз в это время из прихожей в столовую вошел гость, худой, высокий, сутулый, в вицмундире министерства народного просвещения, в очках, с портфелем.
— Владислав Юлианович, подумайте, она собралась в Вильно! Какое безумие! — проговорил отец, обращаясь к вошедшему.
Завязав торопливо ленты шляпы у подбородка, схватив сак, я уже направилась к двери, но гость подошел и, спокойно протирая очки, внимательно поглядев прищуренными близорукими глазами, сказал:
— Если бы вы взяли себя хоть немного в руки, вы не решились бы на то, что назовете впоследствии поступком ‘кисейных’.
В 60-х гг. ‘кисейная барышня или барыня’ были терминами презрения для передовой женской молодежи, подразумевая поверхностных, светских и неразвитых женщин. Я невольно приостановилась, пораженная невероятными словами моего величайшего друга В. Ю. <,Хорошевского>,, а он продолжал, вероятно довольный тем, что смог приостановить меня:
— В вагоне, по дороге в Вильно, с вами может случиться катастрофа, вы можете умереть или превратитесь в калеку. А кто же, позвольте спросить, в нужную минуту будет заботиться, хлопотать о вашем муже? Только жена, мать, сестра могут это делать. У нас, в Польше, только женщины ходатайствуют об облегчении участи приговоренных, вырывают их из…
— Он уже, может быть, повешен скорым судом Муравьева… — едва могла выговорить я: что-то сжимало мне горло.
— Да ведь следствие не закончено! Отец ваш дважды съездил в Вильно. Все, что касалось Вильно, скрывали от вас просто потому, чтобы не волновать в такое время, когда волнения вам вредны. Поездкою в Вильно вы ничего не добьетесь!
— Что же делать, что делать!
— Дайте бумагу большого формата, я напишу прошение о разрешении вам переписки с мужем, а вы перепишите. Обратимся к Потапову, — у него жена полька, ведь дни Муравьева в Вильне сочтены. Все говорят об его отставке.
Машинально, как во сне, брала я бумагу, переписывала прошение, сочиненное товарищем моего мужа по Университету В. Ю. Хорошевским, который в те времена горячо разделял стремления передовых людей 60-х гг.
Через несколько дней у меня благополучно родилась дочь, а в январе разрешена была переписка из виленской тюрьмы, устроенной в упраздненном монастыре доминиканов. Помню один из курьезов строгостей тогдашней тюремной цензуры писем. Дело вышло из-за беспокойства мужа о моем здоровье: он узнал, что мне прописано железо, но, зная мою беспечность, просил в письме ‘не забывать железные пилюли’. Последняя фраза создала целую историю. В камеру тюрьмы к мужу явился член следственной комиссии, резко заявив: ‘Если вы будете позволять себе в письмах ‘двусмысленности’, то вам запретят переписку с женою’. Понять трудно, что такое померещилось членам виленской военно-судной комиссии в моих безобидных железных пилюлях!
Многое тогда грезилось виленским бюрократам 60-х гг. Их, конечно, увлекало служебное рвение, но настолько свыше разума, что оно превращалось в какой-то фарс. Что касается виленских гражданских чинов, то виленские летописи богаты повествованиями о чрезмерных жертвах Бахусу новых чиновников, привозимых с бору да с сосенки, заново обмундированных и пропивавших все, вплоть до вицмундиров, что приводило к необходимости частых смен не только мундиров, но и носителей оных.
Фарс, однако, примешивался к средневековой инквизиции. Трудно себе представить, что могло твориться в ужасных виленских застенках, если при допросах политических официально допускались розги, палки и опрос превращался в настоящую инквизицию. Исключение делалось для дворян, но поручик Гогель, член военно-судной комиссии, ‘сожалел, что к дворянам не дозволено применять физическую пытку, и приходится ограничиваться лишь нравственными пытками’. К числу нравственных воздействий причисляли восемнадцатичасовые собеседования без перерыва, но с последующими перерывами ночного сна для новых собеседований со следователями. Немалую роль играли всякого рода застращивания.
Несколько позже, на свиданиях в Вильно, муж рассказывал мне, что во время следствия ему грозили привлечь меня для допроса в Вильно, хотя бы с постели, больную, угрожали, что засадят тестя, тещу, хотя последние не ясно понимали, за что это людей тащат в Вильно.
Однажды, когда его привели на очную ставку, он увидел на оконце шиншилловую муфту и синий шелковый капор — точь-в-точь мои. ‘Неужели они исполнили угрозу?’ — думалось ему. Это и другое обстоятельство мучили его, но он всего более боялся, как бы веки глаз не повело у него знакомою ему судорожною дрожью…
По-видимому, он не изменил себе и видом своих душевных страданий не доставил удовольствия застеночным палачам.
В мае, когда разрешили свидания, я уехала с отцом в Вильно, где впервые увидела мужа среди гирлянды фиалковых мундиров. Муж, бледный, исхудалый, наружно казался спокойным. После первых объятий нас охватило ощущение невыносимой неловкости ввиду устремленных на нас испытывающих взглядов господ, рассевшихся между нами, вокруг стола. Такое sans facons компании ‘читающих в сердцах фиалок’ крайне поразило меня по моей неопытности. Мне очень хотелось отвернуться от них к заплесневелой стене доминиканов, и, в полнейшем отчаянии, опустив глаза на кирпичный пол, я думала: ‘Первое наше свидание, после бесконечных, мучительных шести месяцев разлуки… и так… осквернено!’
Отец, более спокойный, пробовал заговорить о том, о сем, но все не клеилось, и, уж не зная, что сказать, сообщал мужу о своей привычке зимою и летом купаться в холодной воде, но купальни на реке Вилие невероятно грязны. В последней фразе усмотрели какое-то иносказание, и мужу было объявлено, что свидания прекратятся, если тесть позволит себе говорить ‘двусмысленности’.
Этой загадки мой покойный отец так и не смог разгадать, не будучи способен проникнуть в неизмеримую глубину премудрости виленской следственной комиссии.
Возвратясь в Петербург, отец прислал ко мне в Вильно малютку с кормилицей. Муж к осени переведен был в другую тюрьму, в упраздненном монастыре босачек, где свидания происходили за перегородкою помещения нижних жандармских чинов, вроде большого чулана с окном. Тут прескверно воняло махоркою и всякою дрянью, причем жандармы бесцеремонно входили, доставая какие-нибудь вещи.
Вдруг свидания оборвались без объяснения причин. Сильно встревоженная, я отправилась к председателю следственной комиссии, полковнику Лосеву, прося его хоть объяснить, почему запрещены свидания, здоров ли муж, что с ним делают… И, совершенно измученная всевозможными сомнениями, опасениями, бессонными ночами, я не могла сдержать слез в присутствии Лосева. Толстый полковник, только пыхтевший, как самовар, когда я вошла, не захотел объясняться.
В Вильно я жила в одноэтажном каменном домике с палисадником, недалеко от берега реки Вилии. Дом принадлежал семье Родзевич. Сам Л. Родзевич был тогда под арестом, и некоторое время сидел в одной тюремной камере с моим мужем по окончании допросов и следствия. Я познакомилась с г-жой Родзевич, кажется, благодаря тюремному доктору Фавелину, и наняла у нее комнату с обедом, так как в гостинице было очень неудобно с ребенком и кормилицей. Чрезвычайно тогда шумная виленская гостиница не давала покоя ни днем ни ночью от хлопанья дверьми, от громких разговоров в коридорах. Кормилица страдала от пищи, приносимой ей в комнату. Я обедала за общим столом, и недалеко от меня усаживались всегда многие члены следственной комиссии. Между ними был и франтовый, стройный брюнет, поручик Гогель, вышеупомянутый любитель экспериментов. Признаться сказать, такое украшение обеденного стола не возбуждало у меня особенного аппетита к подаваемым яствам.
У Родзевич было тихо, несмотря на множество детей всех возрастов. Чуткие душою дети как-то притихли во время общего горя. Сама Родзевич, вечно озабоченная, измученная всевозможными хлопотами, жила, как все польки того времени, в бесконечном страхе перед судом Муравьева, всецело поглощенная мыслями о заточенном в каменном ящике. Три раза в неделю давались свидания, когда же они внезапно прерывались без объяснения причин, у нас разыгрывалось воображение в крайне пессимистическом направлении, словно наши мужья были на краю могилы.
В нормальные промежуточные дни я просто не знала, куда деваться. Впервые оторванная от родных, знакомых, от привычных занятий, особенно музыкой, я жила в непривычной обстановке, в одной комнате с кормилицей. Тут трудно было даже читать. Я знала, что бедная женщина начала страдать тоскою по родине, но в те времена я не имела понятия, что это своего рода психическая болезнь. Бывало, слышу — вздыхает, ворчит, стараюсь как могу утешить, иногда посмеюсь над ней. Кроме меня, ей не с кем было слова перемолвить по-русски. И ночью в бессонницу слышала ее всхлипыванье или нетерпеливое бормотанье насчет ‘нехристей, куда ее судьба горькая закинула’. Я ее успокаивала, что скоро мы уедем, покупала ей разные пустячки и лакомство. Дурное настроение кормилицы отражалось и на ребенке. За тонкой деревянной стенкой тоже иногда слышались вздохи, похожие на плач. Повсюду на улицах, в магазинах мы встречали мрачные, озлобленные лица и нередко дерзкий ответ на вопрос по-русски. Среди всего этого и во мне подчас начинало шевелиться бессознательное суеверное чувство: уж не тут ли и наш конец. Муравьева уже не было, но дух его еще витал.
В один из таких промежуточных дней Родзевич забрала старших детей и поехала со мною в окрестности Вильны, в Верки, знаменитое своей живописностью имение Витгенштейна. Ее муж до ареста служил в администрации над имениями князей Витгенштейнов.
Покинув кошмарный город, мы очутились в чудный солнечный день в ароматных литовских лесах, где сквозь листву мелькали пробегающие серны, а с холмов открывались красивые виды с синеющими рощами, серебристыми прудками. Дети развеселились, оживленно бегали, щебетали, вторя птицам, а мы смотрели на эти беспечные раскрасневшиеся лица, сияющие глаза и молча быстро шли за детьми по мягким лесным тропинкам.
Приблизился вечер, пора назад в Вильно, а завтра в грязную, старую, промозглую тюрьму к бледнолицым, измученным мужьям… Мы набрали им полевых цветов…
Так невероятно медленно тянулось время, и вот вторая зима. Наконец в декабре кончился суд и наступил день конфирмации в цитадели. В этот день, рано утром я должна была выйти на дорогу, которая вела из цитадели в пересыльную тюрьму, чтобы увидать процессию приговоренных в новом облачении: в кандалах, с желтыми тузами на спинах. Только мне не привелось выйти на дорогу, потому что в эту ночь случилась у меня большая тревога. Заболевшая тифом, мамка металась и в бреду собиралась ‘удушить дитя’, а оно тоже неистово кричало и металось.
Ранним утром, совершенно измученная, я попросила квартирную хозяйку повозиться с моим годовым ребенком, а сама объездила все больницы в поисках, где бы приютить тифозную, но куда я ни обращалась, всюду двери закрывались передо мною, как только заслышат мою русскую речь. По-польски я говорить не умела, по-французски не понимали. Свою ненависть ко всему русскому поляки и литвины, конечно, проявляли, где могли. Наконец выручил меня военный врач Фавелин, числившийся при штабе и тюрьме. Он развязал мне руки, устроив мамку в тифозной лечебнице.
Уже вечерело, когда я попала в пересыльную тюрьму и тут впервые увидела энергическую фигуру Огрызко, которому выпала на долю (если не ошибаюсь) двадцатилетняя каторга. Они все находились в общем помещении, у всех головы были почти выбритые. Тут я узнала, что их переправляют на следующий день товарным поездом через Петербург, но Огрызко отдельно — на Москву, минуя Петербург. Огрызко просил меня поскорее лично известить его петербургских друзей, чтобы они повлияли на его задержку в Петербурге, надеясь на возможность нового следствия и кассирования ужасающего виленского приговора.
Наскоро уложившись, я тотчас уехала в Петербург и в этом поезде вторую ночь промаялась с девочкой, которая билась и кричала как исступленная, а я никак не умела успокоить ее.
Но вот я у петербургского вокзала, в окно вагона просунулась совершенно поседевшая за этот год львиная голова моего отца.
— Ну, что?
— Шесть лет каторги. Седая голова молча поникла.
Наш кучер Григорий лихо подкатил к подъезду дома, где окна всей квартиры горели в огнях. То был канун Нового года, рожденный день отца, а в самый Новый год его именины — обычные большие торжества в нашей семье. Поднесла я бедняге подарки! Сдав ребенка бабушке, я торопилась исполнить поручение Огрызко и немедленно уехала разыскивать его друзей. Но я никого из них не застала дома, и прислуга не знала или не хотела сказать, где их искать. Адресаты были холостяками и где-то в чужих гнездах встречали Новый год.
Утром, в темноте зимнего шестого часа, мы приехали на варшавский вокзал. Мои родители, некоторые из моих родственников и друзья мужа, прибывшие встречать его, упросили стражу привести его на несколько минут в общий зал. Когда он вошел и снял серую шапку каторжника с наушниками, мать невольно ахнула, едва узнав его лицо, до того оно исхудало, словно после тяжкой, долгой болезни.
Совсем рассвело, когда их повели в пересыльную тюрьму, а кареты и сани с друзьями и родными двигались некоторое время шагом, рядом с ними, шедшими под конвоем. В карете моя мать закрылась платком — кажется, плакала, отец отвернулся к противоположному окну, а я высунулась до половины и не могла оторвать глаз от рядов каторжан, и мне казалось, что только отец, мать и эта карета мешают мне идти ‘с ними’ рядом, хотя, вероятно, я походила несколько на вспугнутого птенца. Незнакомый мне тогда М. А. Коссовский, шедший в ряду с краю, стал мне весело улыбаться из-под нелепой шапки с наушниками. Он приплясывал на ходу, словно согревая ноги на ходьбе, и встряхивал за плечами серый холщовый мешок с бельем. Даже желтый туз на его спине не смотрел так трагически-уныло…
В петербургской пересыльной тюрьме М. А. Коссовский своим деланным или настоящим юмором как-то подбадривал сидящих, да и посетителей. В те времена в пересыльную тюрьму допускали решительно всех, желавших навестить ссыльных, и тюремная приемная превращалась в раут. После декабристов и петрашевцев через Петербург пересылались только поляки-повстанцы и лишь постепенно массовые высылки превратились в обыденное существование граждан.
В ожидании летнего, более легкого пути в Сибирь, под предлогом болезни, муж был устроен в больнице при рабочем доме. В общей палате находились и другие такие же выжидающие, а также и действительно больные поляки. Был тут даже помешанный доктор Горнич, вечно слонявшийся вдоль стены с жалобным причитанием: ‘Jesus Maria, Jesus Maria’, а заканчивал ругательствами.
4 апреля 1866 г. грянул каракозовский выстрел, а 16 апреля приговоренным по польскому делу сделаны были облегчения, так что и мужу шестилетняя каторга должна была замениться ссылкою на поселение. Только мне в III Отделении отвечали: ‘Ничего не будет’, или: ‘Там, на месте, может быть, применят’. Паника и вместе озлобление чувствовались на каждом шагу.
Итак, вопреки высочайшему указу, мужа отправляли на каторгу!
Отправлялись мы в Восточную Сибирь не этапным порядком, а на свой счет, уплачивая за весь путь жандармов туда и обратно. Чтобы иметь возможность взять с собою няню для ребенка, то есть нуждаясь в третьем свободном месте в тарантасе, я начала хлопоты о назначении лишь одного жандарма вместо двух. Я подала прошение. Вышел ко мне шеф жандармов, граф П. А. Шувалов, представительный мужчина, белый, румяный, упитанный, с черными усиками, глаза как коринка. Высокомерно и злобно, совсем по-фельдфебельски, он отчеканил: ‘Роты мало для такого нераскаянного преступника!..’
Я с изумлением поглядела на это лицо, похожее на свежевыкрашенную куклу, разыгрывающее почему-то передо мной суд грозного Юпитера. Много пережила я тревог за время заключения мужа в Вильно, при муравьевском режиме, потом во время военного суда, но даже в Вильно никто так не выпаливал.
Пришлось оставить в Петербурге, к удовольствию бабушки, ее внучку. Без няни в дороге я не сумела бы справиться с ребенком. Моя мать, беспокоясь за меня и за мою дочь, пыталась отговорить меня от следования в Сибирь за мужем, но наконец сказала: ‘По-видимому, у тебя нет другого света, кроме Сибири, но для чего же ребенка невинного терзать!’
В мае 1866 г. нам приходилось отправиться в далекий лошадный тогда путь. Железная дорога существовала, только до Нижнего Новгорода. Мой отец, отсрочивая минуты разлуки со мною, решил проводить меня до Казани на пароходе.
Совсем готовые к отъезду, одетые по-дорожному, мы присели на минутку, как это водилось в нашей патриархальной семье перед разлукой. Посидев, помолчав, разом поднялись, перекрестились и стали прощаться. Мать плача, крестила меня, поднесли прощаться дочурку, весело рассмеявшуюся, наказывая мне: ‘Мама, Оле бомбос’.
В Нижнем с железной дороги пересели на пароход, а около Казани жандармы внезапно сделали заявление о неразрешении мне дальнейшего следования. Отцу пришлось найти способ, чтобы вразумить жандармского унтера и рядового о правах жен следовать в каторгу за мужьями. Настал и час вечной разлуки с отцом, — он уплывал вверх по Волге, а наш путь лежал по Каме на Пермь. Все дальше и дальше, в страшное, в неизвестное…
Я обещали отцу, что поднимусь на пароходный мостик, махну платком в последний раз — на прощанье. Но я не смогла подняться на мостик, а спряталась в каюту, чтобы отец не увидел с своего парохода, как далеко я не на высоте положения, невыносимо страдая, корчась от рыданий. Я чуяла, что не увижу его. Позже он писал мне в Сибирь, спрашивая: ‘Почему не поднялась на мостик махнуть платком в последний раз?’
Я никогда более не увидела этого талантливого, самобытного человека, моего лучшего друга.
С Перми началось утомительнейшее путешествие с жандармами на переднем сиденье в тарантасе, так что нельзя было протянуть ног для сна ночью. Жандармы ни разу не позволили остановиться для ночлега или передышки, ссылаясь на строгое предписание. И мы скакали, скакали день и ночь, лишь меняя ямщиков и лошадей, едва закусывая во время перемен лошадей.
Я совсем расхворалась в дороге, жар, боли, и на станции городка Кунгур пришлось призвать доктора, прописавшего лекарства, ванну, спокойное лежанье и прочие невозможности. Жандармы не допустили к нам ссыльных поляков, желавших нас повидать, ни за что не хотели останавливаться и, посоветовавшись между собою, объявили, что не препятствуют мне лежать на станции, но мужа повезут дальше — ‘останавливаться им не приказано’. Ну и я, конечно, объявила, что поеду дальше. Ямщик поднял меня, как ребенка, и посадил в тарантас, только доктор, увидев, что оба жандарма усаживаются на лавочку против меня в тарантасе, не на шутку рассердился, пригрозил жалобою на истязание, если только один из жандармов не пересядет на козлы к ямщику и не даст больной протянуть ног.
Молодость черпает силы из самой себя, и я поправилась в дороге без всяких лекарств и несмотря на бешеную скачку. Так мы доехали до Тобольска, где мужа водворили в пересыльную тюрьму, а я заняла в гостинице номер, дверь которого выходила в бильярдную, причем в дверном замке не имелось ни ключа, ни задвижки, а других номеров не оказывалось, по уверению грязного полового. С вечера в бильярдной начался шум, гам, пьяные голоса, и я со страха забаррикадировала дверь комодом, нагромоздила на него стулья и придвинула стол.
В Тобольске губернатором тогда был поляк А. И. Деспот-Зенович, знакомый моего отца. Наездом в Петербург он бывал и обедал у него. Конечно, я привезла ему письмо от отца, и Деспот-Зенович сообщил мне, что при жандармах не оказалось обычных бумаг — по какому делу осужден препровождаемый. Он прибавил, что вынужден отправить официальный запрос в Вильно, наместнику Западного края Кауфману, иначе нет возможности применить те облегчения, на которые муж имел право, то есть замену каторги бессрочною ссылкою с лишением прав.
Пришлось дожидаться ответа из Вильно. Положение А. И. Деспота-Зеновича как поляка было далеко не из легких, доносы сыпались на него в Петербург. Он недолго губернаторствовал. Тогда самая обиходная гуманность по отношению к пересылаемым соотечественникам вменялась ему как ‘попустительство’ тобольскими блюстителями. Многие рассказывали, да и сама я видела, как подчас приходилось лавировать этому тобольскому губернатору: грозно возвышался его громкий голос, строго сводились густые, темные брови, но стоило отвернуться испытующим, назойливым тобольским ищейкам, как глаза Александра Ивановича мгновенно уже приветливо смотрели на людей. Вскоре после нашего отъезда из Тобольска его чуть не привлекли к ответственности.
На следующее утро в гостиницу ко мне явилась маленькая добродушная старушка, седая, в чепце, с двумя буклями на висках. Она объяснялась наполовину по-польски, наполовину по-русски, сообщая о получении письма от сыновей из Петербурга, поручавших ей оказать мне всевозможную помощь. То же писала ей дочь — г-жа Родзевич — из Вильно. Я несколько изумлялась, никогда не слыхав в Петербурге фамилии ее сыновей. Старушка упросила меня переехать к ней на житье, потому что такой молоденькой женщине неприлично останавливаться в гостинице, похожей на ‘кабак’. Она не только настояла на моем переселении, но даже устроила меня в своей спальне, заставив своего старика перекочевать в столовую.
Эти сосланные старички Ямонт с двумя дочерьми, печальными, бледными девушками, приняли меня, чужую, словно свою близкую, родную, а незадолго перед тем они совершенно отреклись от одного из своих сыновей (высланного административным порядком без лишения прав), который по легкомыслию был причиною каких-то арестов.
По вечерам у них нередко собиралось тобольское польское общество, молодежь пела. Здесь и в других сибирских городах я впервые услышала чудные польские и литовские народные песни, то грустные, мелодичные, то веселые или боевые, полные огня, жизни. Произведения Шопена и Монюшко, в которых как бы воплотилось народное творчество, сменялись гимнами и песнями времен повстанья.
Недели через две пришел ответ наместника из Вильно, и А. И. Деспот-Зенович мог скинуть с плеч мужа шестилетнюю каторгу.
Далее, в Восточную Сибирь, он отправлялся в качестве поселенца, лишенного прав. Распростясь, и на память обменявшись портретами с гостеприимными старичками, мы поплыли по Оби к Томску. Наш пароход тянул баржу с уголовными и теми политическими, для которых не хватало мест на пароходе. Кроме нас, других русских тут не было, — тогда пересылались только поляки, литвины, евреи, некоторые отправлялись в ссылку с женами, дочерьми. Особенно мне памятен славный старый доктор Новицкий, литвин, идеалист и романтик, с громадною седою бородою, то кроткими, то сверкающими синими глазами.
Плавание предстояло продолжительное, вверх по течению реки приходилось тащить баржу нашему слабосильному пароходику. Книг у нас было мало, газет давным-давно не видели. Со скуки муж играл с доктором в шахматы, в пикет. К пароходу подплывали остяцкие лодки с рыбою, дичью, лесной ягодой. Мы сами закупали всю провизию у остяков, а также во время остановок парохода в городках, как Нарым, Сургут, где мы свободно ходили без всякого конвоя. Наше общее хозяйство вела опытная в кулинарном деле пани (теперь забыла, как звали нашу благодетельницу!). Остальные женщины, — мы по очереди помогали ей в качестве кухонных нижних чинов1 [Только хлеб мы брали на пароходе. (Прим. С. В. Пантелеевой.)].
У нашей импровизированной поварихи был чудесный контральто, и вечером я подсаживалась к ней на палубе, прося спеть. Особенно захватывала меня одна ее простая польская песня: ‘О родном крае, который хоть бы раз еще увидеть’ (‘Za tern krajem, jak bu za rajem’2) [‘За тем краем, как за раем’ (польск.)].
Неслась песня по пустынной, тихой реке, в глухие леса и тундры, а на грудь ложился все более тяжелый камень…
Почти все окружающие нас были людьми, перевалившими средний возраст, и старики, — то были последние могикане, остатки от повстанья. Польская молодежь давно была перестреляна, перевешана, погибла в боях или же изнывала в рудниках Сибири.
Наконец мы причалили к Томску, существовавшему еще в простоте патриархальных нравов. Водворенные в пересыльную тюрьму политические могли иногда свободно выходить, без конвоя, просто на ‘честное слово’, чтобы вернуться из города вечером в тюрьму к перекличке, так и муж, живя у смотрителя, свободно уходил.
Конечно, теперь уже давно насажденная цивилизация в Томске упразднила патриархальные сибирские нравы и введено высшее развитие системы воздействия.
В Томске меня уже поджидали две совершенно мне незнакомые почтенные польские семьи, тотчас же на пароходной пристани принявшие меня под свое покровительство. Они жили в большой общей квартире, где и поселили меня. Сюда ежедневно приглашался и муж к обеду при угощении на славу польских хозяек. Наши томские хлебосолы были бездетными стариками, заброшенными в чужой край, и смотрели очень тоскливо.
Далее, в Енисейскую губернию пришлось отправиться с целою партиею политических в сопровождении казацкого конвоя. Ехали мы на перекладных тележках, пели, перебрасывались замечаниями, а наш эскорт — добродушные сибирские казаки — не только ни в чем нас не стесняли, но послушно исполняли мои поручения искать огурцы и мед. Вооружены они были столь тупыми шашками, что едва ли можно было разрезать ими те огурцы, которые разыскивали для меня эти стражники на станциях по сибирским деревням.
В Красноярске приходилось перезимовать, и до весенней бездорожицы уехать в тайгу, на приисковую службу мужа. Мы остановились, по распоряжению моего отца, в большом доме зятя, уехавшего в Петербург. Неожиданно среди зимы доверенный последнего сообщил о распоряжении зятя закрыть ту часть дома, где мы жили. Совершилось это, конечно, в тайне от моего отца и сестры и мотивировалось многочисленными посещениями нас политическими. Это было не совсем верно: кроме политических, меня посещали все дамы красноярского света, начиная с губернаторши Замятиной.
В провинции среди зимы на короткое время очень трудно найти квартиру, но нас выручил из беды красноярский старожил, добрейший старик, еврей Шпейер. Поняв тайные пружины нашего выселения, он тотчас пригласил нас к себе: ‘Переселяйтесь ко мне, дети мои!’ — и отдал две лучшие комнаты своей небольшой квартиры. Перед нашим отъездом он не только отказался от платы, даже рассердился за намек на вознаграждение. Так же относились к нам и другие незнакомые люди, гостеприимно встречавшие нас во время проезда. Наступила весна, и мы двинулись в тайгу. Благодаря запоздавшему распоряжению о выезде в тайгу мы ехали в самую бездорожицу. Лесной проселок был страшно выбит приисковыми обозами, наша кошевка часто опрокидывалась на раскатах и ухабах, и мы выпадали в снег. Ночью муж зажигал спички и терпеливо собирал выпавшие вещи. Однажды он что-то долю искал в снегу и с видимым огорчением сказал: ‘Эх, пропал последний остаток прежнего величия — хорошие золотые часы!’
Мы продолжали мучиться ночью в кошевке, боясь ночевок в избах таежных зимовьев, кишевших разными насекомыми. Почти шагом двигались мы по весенней бездорожице все дальше в глубь тайги, сжатые диким лесом, где мне виделись то волки, то медведи.
В обширном лесу, покрывавшем сопки севера Енисейской губернии, за триста верст от Енисейска, в так называемой ‘дальней тайге’, поселились мы на одном из приисков золотопромышленника Н. В. Латкина. Маленькое поселение состояло из казармы для рабочих, амбара, кухни, больнички, конторы и небольших домиков для служащих и управляющего.
Назначенный смотрителем работ у золотопромывательной бочки, муж с рассветом уходил вместе с рабочими в разрез, возвращался домой к обеду, в полдень, и опять уходил до заката. Без праздников, целые дни, недели и месяцы, как прикованный, находился он у бочки. В самом разрезе были другие надзиратели за рабочими, снимавшими верхние и золотоносные пласты. Тут нередко приходилось работать в воде, дробить промерзлую землю тяжелой сибирской балдой, кайлой и ломом. Работали бывшие каторжане, ссыльные из уголовных или отбившиеся от земли крестьяне. К закату солнца все были измучены. Среди рабочих больше всего было больных ревматизмом, цингою.
‘Ложись в приисковую больницу, когда совсем невмочь!’ Но на нашем прииске в больнице не было ни постоянного доктора, ни фельдшера. Доктор наезжал раз в месяц или реже, фельдшер жил на другом прииске. Всего больше болели цингою рабочие, являвшиеся в феврале, а также оставшиеся на зимовку. Весною их лечили, ‘выгоняя на черемшу’ — род чеснока. Когда весеннее солнце обогревало холмы, появлялась на них черемша, туда отправляли цинготных, и они быстро поправлялись.
Встречаясь на пустынной дороге с теми, которых еще недавно звали ‘клеймеными’, мне никогда и в голову не приходило, что от орудий вроде балды в их руках трещали черепа.
Три четверти населения прииска состояло из уголовных, и все обходилось благополучно. Усталые ‘несчастненькие’, как их называли в России (в Сибири не было сентиментальной жалостливости), понуро обгоняли меня, не снимая шапок. Ломанье шапок и не в обычае сибирских крестьян, не знавших крепостного права, не знавших барина с арапником, которому надо отдавать за это честь.
В хмурую погоду в нашей убогой комнате делалось совсем темно, лес словно надвигался, ветер среди гробовой тишины трепал бесшумно сосны и ели. Меня охватывала такая жуткая тоска, что я, торопливо кутаясь в шаль, уходила в разрез к мужу. По дороге, бывало, никого не встретишь, не услышишь ни одной певчей птицы. Тут не было и могучих, больших деревьев, всё какие-то недоросли. За сопками чувствовалась смерть бесконечных болот мертвой тундры, до самого Ледовитого моря.
Раз, направляясь в разрез, я услышала голоса рабочих, шедших в больничку. Один жаловался, что ‘грыжа донимает… от проклятой работы кишки сорвались… фершал все равно не поправит’. Другой оживленно ругал, по заслугам, экономного хозяина за червивое соленое мясо: ‘Черва во щах так и плавают’.
И мы ели то же червивое соленое мясо, но повар, готовивший обед для всех служащих, если только не был пьян, вылавливал червей, а стряпуха для рабочих в такие тонкости не входила.
На весь прииск имелась одна тощая корова, и на нашу долю доставалось всего стакана два. Мне, как любительнице творога, муж как-то ухитрялся приготовлять творог.
Не до песен было на прииске, но как-то плотник запел песню уголовных, — я его попросила зайти, чтобы записать слова песни.
— А водочкой угостите? — пробормотал он.
— Водки нет, а есть пирог. Он промолчал и не пришел.
Через год, когда мы жили на другом прииске, мне удалось записать эту песню. Я недавно нашла ее в своей ветхой памятной книжке с выцветшими чернилами:
‘Песня гражданских ссыльных’ со слов приискового рабочего, сосланного за гражданское преступление. Тайга. Петропавловский прииск. 1868 год.
Кто в Сибири не бывал,
Тот и горя не знавал,
А мы были, побывали
И всё горе узнали:
И холода и голода,
Великие нужды.
Из двора мы выезжали
Полными возами,
Ко Казани подъезжали
С горькими слезами.
Из Казани до Тобола —
Великие версты!
Признобили мы, невольнички,
У рук, у ног персты,
Считаючи те версты.
Как к Тоболу подходили,
На горку нас взводили.
На той крутенькой на горке
Стояли палаты,
А во тех-то во палатах
Удалой сидел молодчик,
Разудаленький молодчик.
Генерал же тут Чечилкин
Вынимает, вор-собака,
Перо и бумагу.
Назначает, вор-собака,
Всем разну работу:
Кому каменну, кирпичну,
Кому земляную.
Получили мы, ребята,
Кайлы и лопаты.
Как кайлами, лопатами
Канаву копали.
Мы канавушку копаем,
Сибирь проклинаем:
Распроклятая такая
Сибирская сторонка…
Ах ты матушка Россия,
Куда от нас скрылась?
За леса, за горы
Зачем удалилась?
В чаянии, что от золотого тельца перепадет и на их долю, приисковые рабочие переносили тяжкие условия трудной, продолжительной работы (весною от четырех часов утра до десяти часов вечера), без праздничных передышек и при плохом питании.
Зато как лихорадочно ожидался день расчета, 11 сентября, на приисках с богатым содержанием золота с самородками 1 [За золото в самородках платили в конторе один рубль за золотник. За ворованное золото получали они от скупщиков до трех рублей за золотник. (Прим. С. В. Пантелеевой)].
Не многие довозили до дому свой заработок. Выбитые из колеи, неуравновешенные, пройдя школу тюрьмы и каторги, рабочие обнаруживали совершенное отсутствие воли, попадая к поджидавшим их спиртоносам и шулерам, и на первых же станках спускали все, что было добыто поистине каторжным трудом и лишениями.
Старожилы рассказывали о гомерических кутежах после расчета в годы разработки богатейших приисков: загулявшие рабочие, уезжая, посыпали землю ассигнациями: знай, мол, наших!
Служащие и надзиратели на приисках по своему развитию и образованию были не выше надзираемых, учились грамоте дома, случайно, на медные гроши, редко оканчивали курс даже уездного училища. При отсутствии духовных интересов, и у них, как у рабочих, развлечениями были те же водка, карты, разврат. Первобытная распущенность нравов была до того наивно животна в соседстве с волчьим царством, что граничила с невменяемостью.
На нашем прииске один служащий, по прозванию ‘тунгузская богородица’, а также ‘ботоло’, прозванный так за постоянное вранье, вошедшее у него в привычку, женился только потому, что кто-то просил об этом. Супруга смотрела сквозь пальцы на его амуры со служанкой, пока не заметила подарков сопернице, тогда за дурное поведение она упросила управляющего прогнать служанку с прииска. Но в день ее отъезда они втроем распивали водку, выставленную служанкой, и на прощанье расцеловались, даже присели на минуту, как водилось в старину.
‘Ботоло’ был становым, то есть наблюдал за порядком на прииске, но в дни расчета был пьянее всякого Ивана Непомнящего. Ему не доверяли хозяйских денег после того, как он прокутил большую сумму и погашал ее вычетами из жалованья. Раз его супруга вздумала явиться ко мне, предварительно побывав у кого-то на именинах, по этому случаю нарядилась пестро и затейливо. С жеманной улыбкой на сером, испитом лице она уселась, манерно поправляя кринолин. От нее пахло водкой, язык ее невероятно заплетался. Но смущало меня не это, а те неприличия, о каких она наивно повествовала. Однако, несмотря на выпитую водку, она заметила мое смущение и поднялась.
Таежные женщины из гражданских ссыльных и каторжанок исполняли обязанности прислуг. Бывали, хотя и редко, случаи выхода их замуж за служащих.
У наших ближайших соседей по квартире, отделенных от нас только тонкой перегородкой, царили мир и тишина. Мы делили дом с управляющим прииска и его женой, миролюбивыми, добрейшими сибиряками, которые сжились с тайгою и не предъявляли к жизни непосильных запросов и требований.
В том же году в нашу тайгу приехали Мосоловы и поселились верстах в пятнадцати от нас. Мосолова, осужденного по делу ‘Земли и воли’, сопровождала в ссылку жена.
Ю. М. Мосолов со своей мягкой, тихой, ласковой московской речью, с тяготением к естественнонаучным книжкам, к пчеловодству, садоводству, а главное, со своей склонностью к самой мирной, обыденной обывательской жизни не производил на меня впечатления политика и революционера. Голос его, лишенный нервных нот, я прозвала впоследствии ‘успокоительным средством’. Это случилось во время моей болезни и постигшего меня горя, когда я просила иногда Мосолова почитать. Я не могла сосредоточиться, не понимала, что он читает, но меня успокаивал его голос, размеренный и тихий: я засыпала.
Вскоре Мосолов, когда закрылся прииск на Нойбе, поселился в качестве преподавателя на прииске у Онуфрович, обладавших множеством детей. Мы нередко ездили друг к другу.
Ночью около нашего дома бродили медведи, в нескольких шагах от крыльца медведь стащил висевшую у амбара шкуру быка. Как новинку для нас, утром мы осматривали характерные глубокие следы когтей таежного гостя.
При появлении у меня на свет второго ребенка муж находился на работах в разрезе, и на мой крик прибежала только прислуга… Настоящая помощница явилась поздно. Она жила за пятьдесят верст, а конюх долго не мог поймать лошадь, чтоб запрячь и съездить за ней.
Появление крохотного товарища могло бы скрасить мои одинокие дни в тайге, придать им смысл. Но он умер. Умер просто потому, что в холодную ночь открылась наружная дверь, не имевшая ни крючка, ни ключа, ни задвижки, а державшая ее бечевка оборвалась. Я проснулась от холода и ужаснулась: ведь мог бы залезть медведь!
Ребенок расхворался. Не было врача, приехавший же фельдшер сознался в неумении определить болезнь. Я беспомощно глядела в течение нескольких суток, как умирал на моих руках ребенок, кричал, кашлял, задыхался, потом вытянулся, его измученная грудь перестала подниматься.
Я не смотрела, как обмывали, одевали его, хоронили. Закутав голову пледом, я просила оставить меня в покое молчала, не ела, мечтала лишь о том, как бы хорошо незаметно исчезнуть из жизни.
Жизнь казалась лишней, иметь детей казалось преступлением в тех условиях, когда одного приходилось бросить у бабушки, не имевшей понятия о воспитании, а другому дать умереть беспомощно, и ожидать той же участи для остальных в будущем… На второй день меня охватило полузабытье, казалось — скоро удастся тихо уйти от всего противного, ужасного. Все носилось в тумане, уже чудилось, что становится реже дыхание, что сердце едва бьется. Сильные волей люди умели умирать, задерживая дыхание…
Вдруг сквозь дремоту слышу громкий голос М. И. Онуфрович. Я не отзывалась. Она отошла, муж что-то вполголоса говорил ей. Онуфрович опять подошла. Крупная, сильная женщина, она быстро подняла меня за плечи, посадила и стала уговаривать: довольно мне малодушествовать… Богом посланы испытания польским женщинам, однако они — истинная поддержка своих мужей, надо и мне быть на высоте положения. Вероятно, выражение моего лица не соответствовало ее идеалу, она с сожалением погладила меня по голове, уговаривая пожалеть моего мужа, сделать усилие над собой. Не спрашивая моего согласия, она одевала меня, муж помотал ей, и я словно в гипнозе дала себя увезти.
Ласковые дети, добрейшие Мосоловы, Онуфрович всячески отвлекали мои мысли от только что пережитого. Мосолова прекрасно пела и попробовала спеть под аккомпанемент Онуфрович на фортепьяно. Тут я впервые разрыдалась. Мне стало легче, давившее мозг оцепенение исчезло… Чтобы и ночью не оставлять меня одну, Мосолова легла со мною на старинную двуспальную кровать.
День прошел в чтении, прогулке, катании, получены были новости из России, газеты и письма. На следующее утро приехал муж. Он, видимо, подавлял глубокое волнение, был бледен, воспаленные, усталые глаза говорили о бессонной ночи. После настойчивых расспросов он признался в получении телеграммы из Петербурга о болезни моего отца.
Взглянув на мужа, я догадалась: ‘Умер?!’ Муж промолчал.
Мы уехали к себе на прииск. Неожиданная весть о смерти отца, лучшего друга и заступника, совсем сразила нас. Отчего он умер? Ничего не писали об его болезни! Как он умер? Об этом мы могли узнать через месяц, я может быть и больше, благодаря примитивной почте, а особенно цензуре писем к ссыльным: их задерживали, сколько заблагорассудится.
Зимой нас перевели на другой прииск. Муж, получивший должность конторщика, работал дома. Контора была смежной с нашим помещением. Другую половину дома занимал управляющий — пьяница, грубый с рабочими, с физиономией сибирского варнака.
Тут впервые увидела я читающих книжки — таежную интеллигенцию. Верстах в двух, на Рязановском прииске, конторщик С. сам выписывал и брал у нас книги. Это был молодой человек, несколько напоминающий франтоватого приказчика, с темными, выпуклыми глазами, смотревшими очень серьезно, недоумевающе. Впоследствии он сошел с ума. Его молодая жена с птичьим личиком была робкая, молчаливая… Я как-то не сумела найти тему, которая заинтересовала бы ее. На нашем прииске оказался юноша Ч., тоже любивший почитать.
Из наших окон, за старым, заброшенным разрезом, виднелся прииск г-жи Доссер, где конторщиком был ссыльный поляк О. П. Гротовский. Муж встречал его в Петербурге на юридическом факультете. Стосковавшись на безлюдье, О. П. довольно часто навещал нас. Возникали интересные беседы, воспоминания, дебаты, выяснявшие вопросы ближайших событий и прошлого.
Среди хозяев-золотопромышленников не много можно насчитать интеллигентов. Помню только двух лиц: В. И. Базилевского и Л. А. Родственную, впоследствии Шанявскую. Память о ней должны свято чтить все женщины. Она внесла громадный вклад на постройку женского Петербургского медицинского института, а также содействовала устройству Высших женских курсов в Петербурге. На имя ее овдовевшей и нуждавшейся матери записан был в северной тайге прииск, где неожиданно открылись громадные золотые сокровища. Таким образом, и сибирской тайге женщины обязаны средствами для разрешения величайшего вопроса — высшего женского образования.
Не очень далеко от нас, на одном богатейшем прииске, управляющий жил что называется открытым домом. И мы были раз приглашены на какое-то семейное торжество. Хозяин, из простых, был незаметен, зато разбитная дама была его жена, уснащавшая речь самыми таежными пикантностями. Одни гости, улыбаясь, опускали очи, другие гоготали. Я облегченно вздохнула, когда вернулась домой в тишину: в то время еще не отзвучали в моей душе похоронные напевы, свежи были могилы.
Я старалась взять себя в руки и, чтобы не уходить в себя, распределяла день. Утром учила грамоте детей стряпухи и караульного. Приходили мальчики, веселые, улыбающиеся, и, принимаясь за дело, не проявляли ни робости, ни дикости, как крестьянские дети в России того времени. После обеда читала, много играла на пианино (муж раздобыл его на каком-то прииске). Перевела даже томик сочинений Вольтера. Но все это прекратилось после одной поездки верхом: моя лошадь споткнулась, я вылетела из седла и стала хворать. Проездом побывал у нас доктор Ружинский, видевший меня во время нашей остановки в Енисейске. Он изумился происшедшей во мне перемене. Исчезла, казалось, моя неисчерпаемая бодрость, веселость. Доктор заявил, что он не специалист, и настойчиво советовал мужу убедить меня обратиться к специалисту, иначе может кончиться плохо. Конечно, муж принялся усердно убеждать меня в необходимости поехать в Петербург. Мне же страшно было уехать: события последних лет угнетали ожиданием чего-то рокового. Уехала из России от отца — он без меня умер. Уеду из Сибири… не грозит ли новый удар? Да и плохо верилось, что в России поправлюсь, но муж так настаивал, что добился моего согласия.
Кто-то указал попутчиков, совсем неизвестных нам, но рекомендованных ссыльных поляков, возвращающихся в Польшу. Чтобы не дать мне упасть духом, заставить верить в выздоровление, все время муж был наружно спокоен, все подбадривал меня, весело шутил, ничем не выдавая, как ему тяжело. И я шутя привела изречение якобы народной мудрости: ‘Брат любит сестру богатую, муж — жену здоровую’. Мораль мещански-крепостническая, по ту сторону сферы человеческой этики и любви, — не может быть психикой народа.
Задыхаясь от сдерживаемых слез, села я в возок… Тут муж не выдержал и с коротким, тяжелым стоном упал на мои колена.
Лошади тронулись…
——————————————————-
Первое отдельное издание: Из пережитого в шестидесятых годах / С.В. Пантелеева. — Санкт-Петербург: тип. М. Меркушева, 1911. — 40 с., 22 см.