В 1887 году, в феврале был арестован мой сын, Василий Васильевич Водовозов, в то время студент третьего курса юридического факультета Петербургского университета. За час или полчаса до обыска горничная подала мне визитную карточку, на которой значилось: ‘Действительный статский советник П. К. З-ский’.
Ко мне вошел господин небольшого роста, по наружности далеко за пятьдесят лет. По его словам, он только что приехал из Москвы, чтобы просить меня и еще двух-трех издателей перевести наши издания в Москву и передать ему все хлопоты по этим делам. Желание посвятить свою жизнь книжному делу и заставило его явиться ко мне. Я не стала расспрашивать его об условиях и заявила ему, что для меня это совершенно немыслимо: помещения, как для книжного склада, так и для моей квартиры, наняты по долгосрочному контракту, и я совершенно не могу воспользоваться его предложением. Но он продолжал настаивать и развивать свой проект, а в конце концов просил меня давать ему мои книги хотя на комиссию. Тут я предложила ему чаю, и на стол, у которого мы сидели, нам поставили чайный прибор.
В то время когда мы вели нашу беседу, вдруг дверь отворилась и в комнату, без доклада горничной, вошел господин очень высокого роста в военной форме. Будучи крайне близорукою и имея одного близкого знакомого из военных, жившего в то время далеко от Петербурга, я подумала, что это он, и с радостью пошла ему навстречу. Каково же было мое удивление, когда я увидела перед собой полицейского пристава.
— Мне поручено сделать обыск в вашей квартире,— произнес он и, видимо, хотел еще что-то прибавить, но в ту же минуту к нему подлетел действительный статский советник и, суетливо-нервно впихивая ему в руки свою визитную карточку, торопливо заговорил:
— Я знать не знаю госпожу Водовозову… Заходил к ней только на одну минутку навести справку. А теперь крайне тороплюсь на поезд Николаевской железной дороги. Из моей карточки вы узнаете мой адрес.
Полицейский пристав загородил ему дорогу и, указывая на чайный прибор, сказал:
— Как же это так, ваше превосходительство! Вы, видимо, только что благодушествовали за чайным столиком, и вдруг ‘знать не знаю’! Должен предупредить вас, ваше превосходительство, что я имею право задерживать всех, кто находится или входит в квартиру в момент обыска. Да мне кажется, что и вы сами не пожелаете оставить даму одну в столь неприятную для нее минуту. А я знаю, что госпожа Водовозова одна в доме: в третьем этаже у нее идет обыск, а сейчас он начнется и здесь. Ведь вы же можете быть ей полезны вашим присутствием при обыске и при составлении протокола, наблюдая за правильным действием полиции.
— Ничем я не могу быть полезен человеку, которого я совершенно не знаю и никогда в жизни не видал. К тому же я должен моментально ехать на поезд…
— Вот как! Пользоваться радушным приемом (он опять указал на чайный прибор) незнакомой дамы возможно, а оказать ей услугу в затруднительную минуту вы, ваше превосходительство, считаете невозможным? К тому же поезд первого и второго классов в Москву (он вынул свои часы) уже отошел,— теперь три с половиной часа.
— Но я решительно не могу здесь оставаться ни минуты. Я навел маленькую справочку, а затем у меня нет с госпожою Водовозовою решительно никаких дел. Я же ясно сказал вам, что я незнаком с ней… Вы ведь видите, что я не прячусь: я дал вам свой московский адрес. Можете вызывать меня когда угодно: я не отлыниваю, но теперь ухожу…
И он двинулся к двери, в двух шагах от которой стоял пристав.
— Позвольте, позвольте, ваше превосходительство… не извольте торопиться. Оставаться вам или нет во время обыска, я отдаю всецело на решение госпожи Водовозовой: если она находит бесполезным ваше присутствие — можете уйти, если же она пожелает — вы должны будете остаться.
— Пожалуйста, отпустите господина З.,— обратилась я к полицейскому приставу.— Он действительно приезжал ко мне только по делу и видел меня сегодня в первый раз в жизни. Я вовсе не желаю задерживать его при обыске.
— Можете, можете уходить, ваше превосходительство… Да-с: его превосходительство настоящий рыцарь! — произнес пристав, усаживаясь на стул. Не знаю, слышал ли последние слова действительный статский советник, так как он на ходу, крайне торопливо надевал пальто и, не застегиваясь, буквально выскочил из двери как ошпаренный. Только что захлопнулась за ним дверь, как до нас донесся отчаянный крик с лестницы.
— Ха-ха-ха… да ведь это молодцы задержали его превосходительство! — хохотал пристав и, вскочив, побежал в переднюю, раскрыл дверь и закричал полицейским, чтобы они пропустили г-на З-го.
Каждое слово, каждая фраза, обращенная приставом к действительному статскому советнику, дышали иронией. Но я не осуждала этого насмерть перетрусившего человека. В те сравнительно недавние времена обыски и аресты не были еще в такой степени бытовым явлением, какими они сделались позже, и тогда немало было людей весьма интеллигентных, которые смотрели на них с превеликим страхом, остерегались входить в сношения с людьми, близко стоявшими к потерпевшим такую аварию, громадное же большинство русского общества смотрело в таких случаях на всех членов семьи арестованного как на отмеченных печатью Каина.
Пристав, прежде чем приступить к обыску, задал мне несколько вопросов. Почему моя квартира, состоящая лишь из немногих комнат, находится в двух этажах? Почему моя другая квартира, во дворе, замкнута? Если в ней всего одна комната и сложены мои издания, то почему же они не находятся в одном помещении? Просил меня назвать всех членов моей семьи и всех служащих у меня.
Все мои ответы, видимо, казались ему удовлетворительными, если об этом судить по тому, что он не возвращался к ним снова. Но и у него, и у всех других, когда меня подвергали формальным допросам, возбуждала крайнее подозрение моя квартира, расположенная в двух этажах. Между тем это было простою случайностью и не носило и тени чего-нибудь конспиративного или подозрительного.
— Согласитесь, что квартир в Петербурге в пять-шесть комнат сколько угодно. Почему же вам пришлось устроиться в двух этажах? Наконец, если вы решили поместиться в двух этажах, зачем же вам было пробивать пол и проводить внутреннюю лестницу? Все это, вероятно, было хлопотно и дорого?
— И даже весьма неудобно для меня по нескольку раз в день спускаться и подниматься по лестнице,— добавила я.— Но еще неудобнее было бы для меня нанять квартиру далеко от моего книжного склада. К тому же я нигде в этой местности не находила такой хорошей и сравнительно дешевой квартиры, как эта.
— Думаю, что такие доводы не будут сочтены достаточно мотивированными,— сказал пристав, пожимая плечами, как будто желая заставить меня серьезно подумать об этом.
Когда увозили моего сына и жандарм, делавший у него обыск в третьем этаже, понятые и дворники выходили из квартиры, я подошла к приставу, который стоял в сторонке, и спросила его, по какой причине был сделан этот обыск, почему арестован мой сын и куда везут его теперь.
— Нас известили, что в мастерскую госпожи Кармалиной отдан в брошюровку перевод Туна ‘История революционного движения в России’, книги у нас недозволенной1. Затем мы узнали, что литографированные листы этого перевода были доставлены в брошюровочную вашим сыном {Книга немецкого проф. Туна, существующая теперь на русском языке в нескольких переводах, считалась в то время недозволенною. В сотрудничестве с несколькими лицами мой сын перевел эту книгу, снабдил ее примечаниями и приложениями. Этот перевод не был им напечатан, а лишь литографирован в небольшом количестве экземпляров. (Примеч. Е. Н. Водовозовой.)}. Теперь его везут для дачи первых показаний, а куда посадят, не знаю, но вы можете об этом справиться завтра в жандармском управлении.
Я не сумела оценить тогда этот, хотя и осторожный, но неуклончивый ответ пристава, но скоро убедилась, что, прежде чем добиться самой законной справки об арестованном, приходится терять много времени, бегая то туда, то сюда, и нередко испытать множество кривляний и издевательств лиц, заведующих подобными делами.
На другой день обыска, рано утром, мне сказали, что меня желает видеть Клеопатра Федоровна Кармалина, с которой я уже давно была знакома. В продолжение многих лет она исполняла секретарские обязанности в журнале ‘Русская старина’, получала по тогдашнему времени большое вознаграждение, а затем открыла свою собственную маленькую брошюровочную. Это была женщина уже не молодая, с очень некрасивым лицом красно-кирпичного цвета, весьма неглупая и остроумная, но с превеликими странностями. Иногда она приходила к нам одетая буквально как рыночная торговка, в заплатанном пальто и в истрепанном платье, нескладно висевшем на ней, а однажды в морозный день утром пришла в легком платье канареечного цвета с глубоким вырезом на груди. При этом объяснила, что она так разоделась потому, что в редакции грозят ее прогнать, если она не будет прилично одеваться. Когда ей заметили у нас, что едва ли удобно носить светлое и легкое платье зимою, да еще в конторе, где ей постоянно приходится возиться с пыльными книгами и тетрадями, ей только тут пришло в голову, что это действительно не совсем удобно. ‘Но откуда же взять денег на новое платье?’ — говорила она, объясняя нам, что у нее страсть, от которой она никак не может избавиться. Эта страсть зачастую заставляет ее тратить все заработанные деньги на безделушки, которые так привлекают ее в окнах магазинов, а затем оказываются для нее вовсе не нужными. Дорого ей обходится и содержание огромной собаки, которая ночью всегда лежит на постели у ее ног, так как занятия в редакции не дозволяют ей проводить с ‘любимым существом’ достаточно времени. Она не имеет ни одного друга, ни одного близкого человека ни среди своих знакомых, ни среди родных,— собака ее единственный друг, и она любит ее больше всего на свете.
И вот эта-то женщина, которая, как нетрудно было догадаться, и выдала моего сына, теперь подымалась ко мне по внутренней лестнице из третьего этажа. Она еще не успела взобраться наверх, как я, стоя на площадке четвертого этажа, просила ее не подыматься выше, а только сказать мне, как она может объяснить то, что сын мой арестован, а она на свободе.
Смущаясь и путаясь, она не прямо отвечала на мой вопрос, но из сказанного ею ясно было, что она с неделю тому назад поссорилась с одним из рабочих своей мастерской и рассчитала его. Обозленный отказом рабочий поклялся отомстить ей, вот он и донес, что в ее брошюровочной находится недозволенная книга. У нее вчера утром сделали обыск и отобрали все листы, отданные моим сыном в брошюровку.
— Но ведь рабочий, вероятно, не знал моего сына? У вас отобрали листы или книги, на которых не было выставлено ни фамилии переводчика, ни издателя, вы остались целы и невредимы, а мой сын арестован… Кто же выдал его?
Она опять начала что-то плести, беспрестанно повторяя одну и ту же фразу:
— Ведь я же ничего не понимаю в политике!
Меня это наконец вывело из терпения, и я прервала ее разглагольствования словами:
— Меня не интересуют ваши политические воззрения. Мне необходимо знать, и вы нравственно обязаны сказать мне: вы ли выдали моего сына и предупреждал ли он вас о том, какие книги он отдавал вам брошюровать, а также закрыта ли в данную минуту ваша брошюровочная.
— Бога ради, не сердитесь! Вы сами увидите, что я не виновата… Я вам расскажу все по порядку. Утром вчера ко мне нагрянула полиция и сейчас же нашла книги,— рабочий все им указал. А пристав нашего участка начал на меня кричать, топать ногами и все тыкался: ‘ты’ да ‘ты’, точно я простая баба: ‘Ну, ты, собирайся!’ — орет он во все горло. Я уж и пальтишко накинула, к двери прижалась, д$ в эту минуту мой песик выскочил из-за перегородки и бросился на пристава, так тот даже оторопел, а затем стал орать на меня еще пуще прежнего. ‘Уйми, говорит, старая дура, свою собаку!’ Я песика унимаю, а пристав меня, ей-богу не вру, самыми непечатными словами, как горохом, осыпает. И вдруг свой кулачище в мое лицо как сунет, ногами топает, а сам кричит: ‘Сейчас говори, сволочь, кто эти листы тебе приносил?’ Как же было не сказать? Я и сказала. Что же тут такого? Не могла же я дать ему избить меня до полусмерти? И сколько я неприятностей из-за всего этого вынесла: вхожу в мастерскую, а рабочие меня на чем свет бранят, в голос кричат: ‘Такое обхождение вы по заслугам получили: выдали студента, да и одеваетесь хуже последней судомойки!.. Вас и за хозяйку-то никто не почитает!’
— Скажите же мне наконец, говорил ли вам мой сын, какого сорта книги он вам отдавал в брошюровку?
— Да, говорил, что-то про цензуру и про политику, а я ведь ни в цензуре, ни в политике ничего не смыслю…
— Вы работали несколько лет в редакции журнала, теперь имеете свою брошюровочную — и ничего не понимаете в этих делах! Какой вы вздор несете! Все это вы прекрасно знаете и даже сумели сообразить, что за донос вы можете остаться на свободе.
— Да разве я боюсь тюрьмы? Меня уже вызывали к допросу, грозили закрыть мастерскую, и я вынуждена была и там подтвердить, что показала при обыске. Мастерская хотя и не закрыта еще, но я каждую минуту жду, что ее закроют.
Но мастерская не была закрыта, а очень скоро умерла собственною смертью, вследствие недостатка работы.
Сейчас после свидания с Кармалиной я должна была ехать в жандармское управление. До тех пор мне лично никогда не приходилось хлопотать об арестованных. Я не знала, что в каждом учреждении, ведающем подобные дела, нужно, по крайней мере, знать по фамилии лицо, от которого можно было бы добиться необходимых сведений. При первом же шаге я потерпела полное фиаско, причиною чего отчасти было и то, что я не умела по форме военного и полицейского различить его чин и звание. Когда я вошла в жандармское управление, я спросила служителя, где я могу узнать, в какую тюрьму посажен мой сын. Служитель довел меня до одного из отделений этого учреждения и распахнул дверь в большую комнату. За столом сидели три жандарма, и к одному из них я обратилась за необходимыми для меня справками. Перед ним лежали какие-то бумаги, и он вместо ответа, перелистывая их, начал расспрашивать меня о моей квартире, о том, что заставило меня устроить ее так, как никто не устраивается в Петербурге,— одним словом, стал задавать мне те же вопросы, какие задавал и полицейский пристав, но еще с большими подробностями. При этом он все время наклонялся к бумаге, которая лежала перед ним: видимо, это был рапорт об обыске.
— Понимаете, квартира всего в семь комнат,— говорит он соседу с ироническою улыбкою,— а между тем она устроена в двух этажах, пробита внутренняя лестница… Члены вашей семьи обедают вместе? — обращается он ко мне,— и если это так, значит, каждый раз они должны подыматься наверх. Слыхал я, что так устраиваются англичане, живут в трех и четырех этажах, но чтобы обыватели Петербурга размещались таким образом,— не имел понятия.
Я ответила на эти вопросы так же, как и приставу, но по выражению его физиономии видела, что он не верит моим объяснениям.
— Может быть, вы будете любезны объяснить нам также, почему у вас происходят такие многолюдные собрания по вторникам? Почему .вы не даете предварительно знать об этом полиции?
— Будьте добры, скажите мне, если это формальный допрос, то почему же я не получила повестки для явки? Ведь я пришла сюда только затем, чтобы узнать, в какой тюрьме сидит мой сын.
— Вы действительно имеете право не отвечать на эти вопросы, так как вы не вызваны формальной повесткой. Но я хотел оказать вам только любезность, чтобы лишний раз не беспокоить вас приходом сюда. В таком случае вы на днях же будете вызваны для дачи показаний. Имею честь кланяться…
— Позвольте же спросить вас, в какой тюрьме сидит мой сын?
— Можете там справиться,— отвечал он крайне сухо, кивнув головой направо.
Я решила, что это означает — в комнате направо от той, в которой я находилась. И когда вышла в коридор, я остановилась у полуоткрытой двери маленькой комнаты, у стола которой стоял рыжеволосый жандарм и курил папиросу. Я задала ему тот же вопрос. Вдруг он быстро подскочил ко мне, так что я даже попятилась назад, и, смотря мне в упор злыми глазами, с раздражением закричал:
— Как вы смеете входить в комнату без доклада служителя? Как вы осмелились вторгаться ко мне без предупреждения?
Я отвечала, что не переступала порога его комнаты, что дверь его была полуоткрыта, что, наконец, я не знала, что без малейшего повода с моей стороны я нарвусь на дерзость. И быстро пошла к выходу. Сердце горело от стыда и негодования, и я спускалась по лестнице с мучительным сознанием, что ничего не добилась. Когда вышла на улицу, я с тревогой спрашивала себя: ‘Что же теперь делать?’ — и решила отправиться в департамент полиции. Но в приемной этого учреждения никого не было, кроме чиновника, который что-то писал за столом, а перед ним стоял молодой человек с симпатичным лицом. Когда чиновник кончил писать, он подал ему для подписи какую-то бумагу, а сам обратился ко мне.
— Я не имею ни малейшего представления о деле вашего сына,— отвечал он мне и назвал приемные дни и часы директора, добавив, что тогда я могу все узнать, что мне надо.
— Но ведь в таком случае мне придется ожидать еще два дня! — невольно вырвалось у меня.
— Почему же вы не спросили об этом в жандармском управлении?
— Я только что оттуда, но встретила там ничем не вызванную с моей стороны дерзость и явное нежелание дать мне это сведение.
Я направилась к двери, а сзади меня шел молодой человек, который мне показался несколько знакомым. Когда мы молча оделись в передней и вышли на улицу, он сказал мне, что встречал меня у таких-то общих знакомых, и назвал свою фамилию. Я чрезвычайно обрадовалась, что встретила человека своего круга, рассказала ему свое дело и спросила его, как узнать сегодня же все то, что мне так необходимо. Он посоветовал мне сейчас же снова отправиться в жандармское управление, подать служителю визитную карточку и попросить отнести ее товарищу прокурора по политическим делам Котляревскому.
— Про него идут не очень-то хорошие слухи,— говорил он.— Однажды при обыске, как рассказывают, он осмелился раздеть догола одну политическую, и в него политики даже стреляли2. Но мои знакомые, обращавшиеся к нему в последнее время за различными справками, остались довольны его приемом. Отправляйтесь к нему, только торопитесь: он остается в жандармском управлении, кажется, до четырех часов. Что же касается нахала жандарма, который наговорил вам всяческие дерзости, то скажите, какой он на вид? Не рыжий ли, с рыжими торчащими усами, среднего роста и с крайне антипатичным лицом? Если это так, то это жандармский ротмистр П. Он еще может, если представится случай, отомстить вам за ваш ответ!
Его описание вполне соответствовало наружности наглого жандарма.
Опять лечу в жандармское управление. Надежда так окрылила меня, что я не чувствую никакой усталости. Я сделала все так, как мне советовал молодой человек. И служитель, относивший мою карточку, немедленно заявил, что г. Котляревский ждет меня, и проводил до его комнаты. Когда я открыла дверь, навстречу ко мне поднялся господин высокого роста, плотный, в очках, с интеллигентным лицом. Он попросил меня сесть и вполне вежливо отвечал мне, что мой сын находится в доме предварительного заключения, сказал, что я могу посылать туда пищу и белье несколько раз в неделю, и объяснил, какие правила существуют для отправки книг заключенному.
— Если вашему сыну несколько дней придется подождать необходимых для него книг, вы не беспокойтесь,— там существует весьма порядочная библиотека.
На мой вопрос, могу ли я теперь же просить о свидании и как следует об этом хлопотать, Котляревскии отвечал, что это обыкновенно разрешается через недели полторы-две, что для этого мне следует подать прошение директору департамента полиции. Но когда я спросила его, какая участь ждет моего сына, он отвечал, что не мог еще ознакомиться с делом, но что, если я через неделю зайду к нему, он выскажет мне свое мнение по этому поводу, но вовсе не ручается, что это так именно и будет.
Из жандармского управления я решила немедленно отправиться в семейство Карла Юлиевича Давыдова, знаменитого виолончелиста, автора музыки множества романсов и музыкальных произведений. Его жена Александра Аркадьевна (издательница журнала ‘Мир божий’ с 1892 года), в молодости отличавшаяся замечательною красотою, получила самое поверхностное образование, но. была одарена выдающимся природным умом, оригинальностью и находчивостью. Она вела знакомство среди артистического мира и светских людей высших классов общества. В 1885 или 86 году познакомившись с Анною Михайловною Евреиновой (редактором журнала ‘Северный вестник’), она начала быстро сближаться с интеллигентными людьми вообще, но особенно с писателями, и в то же время с одним из выдающихся из них, Н. К. Михайловским. Сближению ее с иным кругом людей и идей содействовала и ее дочь Лидия Карловна (впоследствии Туган-Барановская). В ту пору это была совсем молоденькая девушка, получившая, однако, более солидное образование, чем ее мать. Она преимущественно вращалась в кругу прогрессивной молодежи и умственно развитых студентов, устраивала у себя собрания и сама посещала кружки, в которых читали рефераты по научным предметам, обсуждали различные жизненные проблемы, вели споры.
Я торопилась к Давыдовым, с которыми познакомилась года за полтора перед этим, чтобы предупредить их о возможности у них обыска, так как Лидия Карловна принимала участие в переводе Туна. Мне необходимо было также узнать от нее, не посылала ли она моему сыну каких-нибудь бумаг и писем, так как они могли попасться в отобранных жандармом бумагах моего сына. Обо всем этом я считала своею обязанностью лично переговорить с молодою девушкою и дать ей кое-какие советы по этому поводу До моего прихода утром того же дня Давыдовы были извещены одним из своих знакомых об обыске у нас. Когда я позвонила, я услыхала за дверью, что к ней кто-то приближается. Затем послышались шаги нескольких лиц, шепот и, как мне показалось, все сразу исчезли из передней. Я дернула звонок во второй и третий раз. После долгого ожидания дверь отворил сам знаменитый виолончелист. Я здороваюсь с ним и подаю ему руку, он нерешительно протягивает мне свою, которая у него так дрожит, что я спрашиваю его о здоровье, но он, не отвечая, бросается от меня, как от прокаженной, в следующую комнату, в которой сидели мать и дочь и куда вошла и я. Давыдов молча начал быстро ходить по комнате, то нервно потирая руки, то хватаясь за голову в каком-то ужасе, то пожимая плечами. Александра Аркадьевна медленно приближалась ко мне, но, не подходя близко, вдруг неистово замахала на меня руками, истерично выкрикивая бессвязные фразы:
— Зачем вы пришли? Уходите! Сейчас уходите! Это даже довольно бессовестно с вашей стороны после таких вещей приходить в чужой дом! Вас видел швейцар? Конечно, видел! За вами, наверно, кто-нибудь следил… Да говорите же, проследил ли кто-нибудь вас до нашей квартиры? Видел ли вас наш швейцар? Вы, разумеется, привели за собой целый хвост! Около вашей двери… Да, да… около самой вашей двери посажен городовой, околоточный, шпион или что-то в этом роде… Да-с, это говорил нам человек, который сам это видел! И после этого вы смеете входить в чужой дом! Это невероятно! Это просто преступление! Я прямо вам говорю в лицо: это просто даже бессовестно с вашей стороны! Вы испортили всю карьеру Шарля… Для своих глупых затей вы бросили в волчью пасть его благородное, славное имя, которое с благоговением произносит вся Европа! Вы погубили Лидушу: вы исковеркали ее жизнь, все ее будущее… Вы все бросили в помойную яму! Боже мой, боже мой!
Меня не только поражало безобразие этой сцены, но и то, что Александра Аркадьевна, эта светская дама, которая прекрасно умела владеть собой, тут, видимо, пришла в какое-то исступление. Я молчала, да и немыслимо было вставить хотя одно слово во время диких выкриков, которые она безостановочно точно выбрасывала из себя. Иногда вместе с ее выкриками раздавался голос ее дочери, которая тянула мать за юбку, хватала ее за талию, прижимала ее к своей груди, умоляя:
— Мамочка, успокойся! Мамочка, выпей воды! Мамочка, мне необходимо переговорить с Елизаветой Николаевной… Ты должна благодарить ее, что она к нам заехала. Иначе я сама поехала бы к ней сегодня же,— ведь тогда бы 1ы еще больше перетрусила…
Но Александра Аркадьевна, отталкивая свою дочь, продолжала выкрикивать на разные лады те же бессвязные фразы, а ее супруг по-прежнему нервно бегал по комнате, то потирая руки, то хватаясь за голову. Но вот в выкриках его супруги послышались хриплые ноты. Дочь поднесла ей стакан воды. Я воспользовалась перерывом и громко сказала:
— Видно, что вы всю свою жизнь прожили среди людей, которые арестовывали других… Напрасно вы начали Путаться среди тех, которых арестуют! Вот потому-то по отношению к ним вы и теряете самое элементарное приличие и самообладание.
Александра Аркадьевна вдруг смолкла. Выпитая ли вода вернула ей сознание, стыд ли за свою невоздержанность внезапно вспыхнул в ней, или все это вместе, только она замолчала, а слезы градом катились по ее щекам. Ее дочь, осыпая ее поцелуями и поглаживая по голове, приговаривала: ‘Вот, вот и хорошо! Пойдем, я тебя уложу, тебе надо отдохнуть!’ — и, обняв мать за талию, повела ее в спальню. В ту же минуту маэстро быстро выбежал из комнаты. Лида скоро вернулась, но я уже одевалась в передней. Она умоляла меня зайти в ее комнату, говоря, что это для нее крайне необходимо.
Лидия Карловна была чудеснейшею и умною девушкою. Прекрасно понимая все недостатки матери, умея находить их и тогда, когда они были прикрыты ее светскою и остроумною болтовнёю, с антипатиею относясь ко множеству знакомых светского круга ее родителей, она всем сердцем разделяла стремления тогдашней молодежи, постоянно умственно шла вперед, но продолжала страстно любить свою мать, которая, в свою очередь, платила ей горячею материнскою привязанностью. Но ни новые люди, которыми все более окружала себя Александра Аркадьевна, ни новые взгляды, ни ее горячая любовь к дочери не изменили вполне ее миросозерцания, сложившегося под влияниями, совершенно противоположными убеждениям ее новых посетителей. Хотя многие взгляды, усвоенные ею чуть не накануне, она смело пускала в ход, точно всегда придерживалась их, но многое, что сильно колебало прежние ее понятия светской женщины, укладывалось в ней совершенно поверхностно: она то и дело язвительно высмеивала хорошее, симпатичное и достойное уважения. Добиваясь знакомства с каждым более или менее известным лицом, она умела умно и мило поговорить с ним и, как казалось, даже выказать сердечное расположение, от нее почти все уходили, очарованные ею. Но никто лучше ее не умел так превосходно, можно даже сказать художественно, выдвинуть слабые и смешные стороны своего посетителя, его некрасивые манеры, его невзрачный вид, смешно сидевший на нем туалет. Ее высмеивания касались преимущественно внешней стороны человека, но делались они с таким юмором и неподражаемым мастерством, что являлись выпуклыми и рельефными и заслоняли собою благородные стороны ума и сердца высмеиваемой личности. Когда подобные разговоры происходили при ее дочери, та говорила: ‘Опять эти зловещие светские звуки!’ — или что-нибудь в этом роде, и произносила это либо с грустью, либо с досадою, смотря по тому, кого и что высмеивала ее мать. Лидия Карловна рано составила себе правильное понятие о том, над чем можно смеяться и чего не дозволяет нравственное чувство интеллигентного человека. Мать была несравненно одареннее дочери, но многие, присутствуя при том, как она беспощадно критиковала то того, то другого, только что вышедшего за порог ее двери, не принимали в расчет неблагоприятных сторон ее воспитания и прежней жизни, считали ее двуличною и фальшивою. Напротив, к ее дочери все, кто близко знавал ее, относились с полным доверием и благожелательностью.
Когда я очутилась наедине с Лидиею Карловною, я спросила ее о том, какие рукописи и письма она в последнее время пересылала моему сыну, чтобы сообразить, что из них могло быть захвачено при обыске, затем дала ей множество указаний, как ей следует действовать3. Я встала уже, чтобы уходить, когда Лидия Карловна опять заговорила: ‘Мне бы так хотелось объяснить вам причины дикой сцены, которую мама закатила вам’,— и она рассказала мне, что утром в этот день один из ее знакомых известил ее оо обыске у нас. Это заставило ее немедленно заявить родителям, что то же самое грозит и ей, что она, наверно, будет скоро арестована. Хотя они сперва не поверили в возможность этого, но это так их ошеломило, что они послали с нарочным записку старинному другу семьи (который знал Лиду с ее рождения и был с нею на ‘ты’), чтобы он немедленно посетил их по очень важному делу. Выслушав все, что Лида при родителях сообщила ему о своем участии в этом злополучном деле, их приятель сказал, что за перевод нелегального сочинения и издание его в ничтожном количестве, не получившего еще распространения, по его мнению, переводчики понесли бы небольшую кару, вроде того, что их отдали бы на известное время под негласный надзор полиции. А вот тем, кто писал примечания и снабдил перевод Туна приложениями, а судя по заглавию книги можно себе представить, какого характера они должны быть, раз их составляли радикальные студенты, им уже не только никогда не видать университета, но их ждет судьба, пожалуй, и похуже. Этот друг Давыдовых очень советовал им сильно попридерживать теперь Лиду от посещения и приглашения к себе подобных молодых людей, иначе, говорил он, ей не уцелеть. Он, то есть приятель семейства знаменитого музыканта, ушел от них не более как за полчаса до моего прихода. Вот это и было, по словам Лидии Карловны, главною причиною испуга ее матери ‘до умопомрачения’. Затем эта милая девушка стала говорить мне, что как она, так, вероятно, и многие сотрудники перевода Туна сочтут своею нравственною обязанностью отправиться в жандармское управление и заявить о своем участии в названном издательстве, что такое сознание всех прикосновенных к этому делу, вероятно, облегчит судьбу моего сына, на котором теперь тяготеют их общие грехи, и в таком случае ему, вероятно, не будет грозить опасность покинуть навсегда университет.
Я доказала ей всю несостоятельность и неправильность такого взгляда в принципиальном отношении, обратила ее внимание и на то, что наши нравы обязывают того, кто попался, мужественно выкручиваться самостоятельно и все силы употребить на то, чтобы даже случайно кого-нибудь не пристегнуть к своему делу, если бы оно даже велось сообща.
Когда я выходила от Давыдовых, чтобы ехать домой, уже наступил вечер. Я только теперь почувствовала страшную усталость. С момента обыска прошло немногим более суток, а я за это время пережила смену самых разнообразных впечатлений: воочию увидела предательство и человеческую низость, испытала незаслуженную дерзость, была свидетельницею всей мерзости рабского страха. ‘Но, боже мой, какие это все мелочи,— думала я,— сравнительно с тем ужасом, который охватывал меня при мысли, что мои сын будет лишен университетского образования’. Это только теперь впервые пришло мне в голову. После его ареста я думала только об одном: будет ли он иметь возможность заснуть в тюрьме, дали ли ему что-нибудь поесть. Но то, что арест может повлечь за собой лишение образования, мне ни разу не пришло в голову за суетой этого дня. ‘Нет, я не могу, я не должна этого допустить! Как мать, я обязана отдать всю жизнь до последнего вздоха, чтобы только не случилось этого!’ Меня всю знобило, сердце то замирало, то учащенно билось, и я с тревогою думала о том, в состоянии ли я подняться к себе в четвертый этаж. ‘Если бы заплакать, если бы заплакать, мне стало бы легче!’ И мне вспомнилось, как в особенно тяжелые минуты моего злополучного детства у меня тоже не было слез и как обожаемая мною сестра, наклоняясь надо мной, говорила: ‘Заплачь, сестренка, заплачь, тебе будет легче!’ Ее горячие слезы падали на мое лицо, растопляли лед, сковывавший мои члены, и я начинала рыдать на ее груди. ‘Ее уже давно нет,— и один ужас впереди!’ Минутами мне представлялось, что передо мною вертится громадных размеров колесо: я нечаянно зацепилась за один из его зубцов, и теперь уже мне не будет пощады.
Подымаясь к себе мимо третьего этажа, я увидала, что городовой продолжает сидеть у дверей нашей квартиры. Он весело и добродушно закивал мне головою, точно встретил родного человека. Несколько дней сряду после обыска то один, то другой городовой сидел у нашей двери. Мы совершенно свободно уходили и возвращались домой, некоторые из знакомых навещали нас, и городовой не мешал этому. На некоторых, однако, он наводил страх: узнав, что нашу дверь сторожат, многие не приходили вовсе, а другие, уже подымаясь на лестницу и только тут заметив городового, делали вид, что читают дощечки или ошиблись нумером квартиры, и спускались вниз,— так, по крайней мере, они сами нам рассказывали.
Когда я позвонила, навстречу мне выбежали мои домашние и курсистка Гитта, которую мы все очень любили. Я могла только сказать им, что устала, лягу в постель и тогда все расскажу. После изложения всех моих мытарств и злоключений мои домашние разошлись по своим комнатам, а молодая девушка села подле моей кровати и начала сообщать о своем тяжелом положении. Она, как и другие курсистки-еврейки, после переэкзаменовки некоторых окончательных экзаменов осенью, должна была уехать из Петербурга. Экзамены затянулись, но вот уже месяц, как они кончились, а ей крайне необходимо пробыть в Петербурге еще с месяц. Последнее время, по хлопотам различных лиц, ей выдавали отсрочки, но дольше полиция не желает ее здесь оставлять и через два дня заставляет ее уехать на родину. Она — сибирячка, может получить деньги только через месяц, к тому же тут у нее есть неотложные дела. Вся надежда у нее только на меня. Я должна что-нибудь придумать, что-нибудь сделать, чтобы она могла прожить в Петербурге еще хотя один месяц.
— Я ничего не могу придумать, чтобы облегчить опасность, грозящую моему сыну, чем же я могу помочь вам? Я даже не имею представления о том, к каким лицам обращаются в таких случаях.
Гитта осталась ночевать в моем кабинете, в который дверь моей спальни была открыта. Через несколько часов, убедившись, что она не спит, я позвала ее к себе и сообщила ей, что по ее делу я надумала обратиться к полицейскому приставу, который накануне делал у нас обыск. Но по выражению ее физиономии я поняла, что мои слова не только сердят, но и обижают ее. Помолчав, она проговорила:
— Я знаю, что с моей стороны было крайне неделикатно тревожить вас… Что же делать, если вы для меня являлись соломинкою, за которую хватаются утопающие. Но зачем же предлагать такое, что можно принять за насмешку?
— Если бы вы за один день испытали столько, сколько я сегодня, то вы, наверно, более доверчиво отнеслись бы к полицейскому приставу, о котором я говорю. Он чрезвычайно зло и остроумно высмеивал смехотворную трусость действительного статского советника, без придирок и мелочности исполнял свои обязанности, был со всеми вежлив и корректен, охотно и без уверток отвечал на мои вопросы, а в жандармском управлении меня пересылали из одного отделения в другое, гадко и злобно осыпали меня дерзостями, хотя я не подала к этому никакого повода. Вот я и желаю обратиться по вашему делу к этому человеку. Я не думаю, чтобы он чем-нибудь существенно помог вам в вашем затруднении, но я уверена, что он даст хотя какой-нибудь толковый совет, объяснит нам, к кому можно было бы обратиться.
Узнав от дворника, что пристав принимает в 11 часов утра, мы отправились с Гиттой еще раньше, чтобы явиться к нему до его приемного часа, и я предварительно написала на визитной карточке, что прошу его принять меня по моему личному делу не в участке, а в его квартире. Пристав немедленно вышел со словами:
— Но чем же я могу быть вам полезен? Ведь с окончанием обыска окончились и мои обязанности.
Я отвечала, что пришла к нему с моею приятельницею с просьбою, а если он не может исполнить ее, то дать нам хотя добрый совет.
— Удивляюсь, прямо можно сказать поражен, что вы… вы… после обыска, сделанного мною, все же решаетесь обратиться ко мне с просьбою, да еще за советом. Наперед обещаю, что все, что в пределах закона и что дозволят мне мои силы, я все сделаю для вас обеих с величайшим удовольствием.
Моя приятельница подробно рассказала ему свое дело и показала свои бумаги. Рассмотрев их, он сказал:
— Разрешить вам продолжительное пребывание в Петербурге я не имею права, но еженедельно выдавать вам отсрочку в продолжение полутора месяцев — могу.
И он сейчас же выдал ей какую-то бумажку на неделю, а затем просил ее присылать к нему свою прислугу каждую неделю за такою же отсрочкой.
— Ив другой раз я готов прийти к вам на помощь, если только вы не побоитесь моего звания,— сказал он нам, когда мы, прощаясь, благодарили его за оказанную услугу.
Через несколько дней после обыска я получила повестку, вызывавшую меня в жандармское управление. За столом в комнате, в которую меня ввели, сидели два жандарма. Когда я уселась на указанный мне стул, один из них, не подымая головы, продолжал что-то писать, а другой начал снимать с меня формальный допрос. Тут только я рассмотрела, что это был не кто иной, как жандармский ротмистр П. Я не показала и вида, что узнала его, и совершенно покойно отвечала на все его вопросы, которые начались с того, что их так всех заинтересовало, а именно: о моей квартире с внутреннею лестницею. Затем он просил назвать всех членов моей семьи, их лета и занятия и перешел к вопросу о причине многолюдных собраний у меня по вторникам. На этот вопрос я отвечала, что всю жизнь прожила в Петербурге и нет ничего удивительного в том, что приобрела много знакомых. На его же предложение назвать их имена и фамилии, я сказала, что не считаю возможным исполнить его желание.
— А по какой причине? — бросил он грубо и отрывочно.
И на это я по-прежнему вежливо отвечала ему, что из-за этого могут быть неприятности для моих знакомых.
— Позвольте узнать, о каких таких неприятностях вы изволите говорить?
— Вы сами это знаете лучше меня.
— Вы обязаны немедленно объяснить сказанное вами и назвать лиц, наиболее часто вас посещающих.
— Я решительно отказываюсь отвечать на оба эти вопроса.
— Вы должны понимать, что это совершенно бесполезно: агентурные сведения дают нам возможность прекрасно знать всех лиц, посещающих вас.
— А потому-то я и не сообщаю, что это бесполезно, как вы сами только что сказали.
Он резко пододвинул мне бумагу с словами:
— Извольте писать под мою диктовку.
И он начал диктовать по порядку, все, что было мною сказано, придавая местами иной характер моим словам и выражениям. Я положила перо со словами:
— Зачем вам трудиться диктовать, когда я сама могу написать?
— Вы думаете, у меня есть время с вами возиться? Вам сказано писать, и вы должны исполнять то, что вам приказано. Извольте сейчас же писать.
— Я не верю, что вам дано право так обращаться с кем бы то ни было. Во всяком случае, или не мешайте мне писать, или я немедленно уйду и спрошу у товарища прокурора господина Котляревского, допустимо ли здесь такое обращение, которое я встречаю от вас уже во второй раз.
— Да пусть госпожа Водовозова пишет, как она желает,— заметил второй жандарм, тут только подняв впервые голову от своей бумаги.
Когда я написала все, что требовалось, ротмистр взял бумагу и протянул ее своему соседу, который, прочитав, пробурчал:
— Кажется, все так было и устно изложено.
И я вышла из жандармского управления, уже не сомневаясь в том, что нажила себе в ротмистре П. злейшего врага.
Не дождавшись срока, назначенного мне Котляревским, я через два дня после свидания с ним, а именно 28 февраля, опять отправилась к нему с предварительно заготовленным письмом, в котором извинялась, что тревожу его раньше назначенного им времени, и объясняла, что тяжелое нравственное состояние неизвестности заставляет меня осведомиться о том, не успел ли он уже ознакомиться с делом моего сына.
Те, кто был в таком положении, в каком очутилась я, прекрасно знают, что самое ужасное в подобных случаях — оставаться без хлопот об арестованном близком человеке. С утра до вечера точно кто-то толкает тебя, точно кто-то нашептывает в уши: ‘Не стой на месте, ежедневно, ежечасно думай, разузнавай, нельзя ли что-нибудь сделать для облегчения участи’. Эта мысль так назойливо преследует, что всякое другое дело просто валится из рук.
Я очень удивилась, когда служитель, относивший мое письмо, пригласил меня к Котляревскому: я думала, что он вышлет мне сказать, чтобы я пришла к нему через неделю, как уже было мне сказано.
— А ведь я еще не вполне ознакомился с делом,— сказал Котляревский, когда я вошла к нему.— Вы, видимо, сильно тревожитесь за судьбу вашего сына, и я уже теперь могу вас несколько успокоить: кара, вероятно, будет совсем не из тяжелых. Имейте только в виду, что я еще не успел ознакомиться со всем необходимым материалом и что решение дела зависит от усмотрения многих лиц. Если пожелаете узнать еще что-нибудь, зайдите ко мне через три-четыре дня. Во всяком случае, могу вас порадовать одним,— дело не затянется.
Уже прошел срок, назначенный мне Котляревским, а я все не являлась к нему. Только такое экстраординарное событие громадной важности, как второе первое марта 4, могло задержать меня: я знала, что все внимание жандармского управления и полиции сосредоточено теперь только на случившемся. У меня, однако, не хватало сил долго ждать, и я отправилась снова к Котляревскому.
— Теперь дело вашего сына затянется,— сказал он, махнув рукою, как бы говоря: ‘нам не до вас!’
— Но почему же?
— Да мало ли почему: будут разыскивать, не имели ли лица, арестованные за другие преступления, знакомства или каких-нибудь сношений с террористами 5, не принимали ли они косвенного или прямого участия в их заговоре. Да и кару ваш сын понесет потяжелее, чем тогда, если бы не случилось этого ужасающего преступления.
— Неужели кару за политические проступки налагают, не только соображаясь со степенью их тяжести, но и с событиями известного характера, хотя бы они совсем не касались арестованного?
— Непременно… Это сильно принимается в расчет! Такие события, как теперешнее, наводят обывателя на мысль, что господа революционеры несут слишком слабую ответственность за содеянное ими и что подобные печальные явления — результат слабости правительства.
— Неужели правда и то, что усиливают кару политического и за случайное знакомство с лицом, более его скомпрометированным? Ведь человек может быть знакомым с тем или другим, но находить своего приятеля неподходящим к революционной деятельности и ни слова не говорить с ним о своих планах и намерениях революционного характера.
— Извините, у нас этого никогда не бывает! Молодой человек, отдавшийся революционной деятельности, считает каждого своего знакомого подлецом, если тот не занимается тем же, чем и он, а себя ни к чему не годным, если он не сумел склонить каждого к такой же деятельности.
Недели через полторы после обыска, когда отобраны были формальные показания как от всех членов моей семьи, так и от служащих у меня в то время и служивших в моем доме много лет тому назад, мне разрешены были свидания с сыном. Я знала, при какой обстановке происходят эти свидания в доме предварительного заключения, мне однажды начертили даже план комнаты с клетками, но действительность превзошла составленное мною представление. Когда я подошла к железной клетке с двойною решеткою, в которую с другой стороны ввели моего сына, я была так ошеломлена и потрясена, что долго не могла выговорить ни слова. Трудно представить себе чувство матери, когда ей показывают родное детище, точно хищного зверя в железной клетке зоологического сада! Разница только в том, что там эта клетка стоит под открытым небом, а в клетке для арестованных настолько темно, что нельзя рассмотреть физиономию человека, стоящего в ней. Мне давали и ‘личные свидания’: тогда в одну из камер вводили арестованного и сажали его и меня за столик, у которого также садился тюремный надзиратель или жандармский унтер-офицер. Эти ‘личные свидания’ почти не давали возможности беседовать с арестованным: если вы начинали говорить на иностранном языке, вас немедленно предупреждали, что это не дозволено, с тем же самым обращался к вам смотритель и тогда, когда он чего-нибудь не понимал в вашем разговоре. Да и в голову ничего не приходило при такой обстановке.
Некоторое время свидания шли совершенно правильно. Вдруг однажды, когда я только что вошла в дом предварительного заключения, один из надзирателей подошел ко мне и заявил, что я лишена свиданий, и быстро исчез. Я долго сидела на скамейке крошечного коридорчика перед дверью, за которой происходили свидания с заключенными, но смотритель не появлялся. Я была так ошеломлена этим известием, что решительно ничего не могла сообразить, наконец как-то машинально вышла на улицу и отправилась в жандармское управление. Без доклада вошла я к Котляревскому, который встал при моем появлении, и как-то машинально опустилась на стул. Я молчала, а он ходил по комнате, тоже не говоря ни слова. Наконец он налил стакан воды и поставил его передо мною. Я сделала глоток, но рука так дрожала, всю меня так трясло, что я поставила его обратно.
— За что мне запрещены свидания? — с трудом вытянула я наконец из своего горла.
Не останавливаясь и по-прежнему шагая по комнате, Котляревский проговорил:
— Вероятно, в наказание за то, что ваш сын не отвечал чистосердечно на вопросы, на которые он обязан отвечать.
— А, значит, только предатели могут видеться со своими матерями! 6 — И тут я потеряла всякое сознание того, что я говорю, всякое самообладание и говорила, говорила, не переставая, сама себя я услышала только тогда, когда выкрикнула последнюю фразу: ‘И вы, человек образованный, в этой грязной яме!’ Тут я несколько опомнилась, хотела встать со стула, но не могла и начала опять пить воду.
Котляревский, облокотившись на спинку пустого стула и наклонившись ко мне, проговорил резко и отчетливо, но не громко: ‘Как вы смеете в таком виде являться сюда? Берегитесь!’ — и с шумом отодвинул свой стул, как бы приготовляясь сесть за стол. Я встала и пошла к двери, не прощаясь и не говоря ни слова.
Только ночью, лежа в постели и вспоминая все происшедшее за день, я ужаснулась при мысли, что, вероятно, наговорила Котляревскому такое, что повредит моему сыну, что теперь я лишаюсь единственного человека в жандармском управлении, который деликатно относился ко мне. Меня мучила и моя несправедливость относительно Котляревского: за его внимание я отплатила ему дерзостью. Я давала себе слово впредь молчать, когда что-нибудь будет меня сильно волновать, ужасалась своей невоздержанности вообще, хотя уже и тогда была в возрасте, смежном со старостью, но сумела выдрессировать себя в этом отношении лишь гораздо позже. Я решила не показываться более к Котляревскому на глаза, да в этом пока и не было нужды. Знакомые посоветовали мне пропустить еще одно свидание, а затем навести справки у начальника дома предварительного заключения, не получилось ли для меня дозволение снова ходить на свидания. Оказалось, что такое разрешение только что получено.
При каждом ‘личном свидании’ я замечала, как пагубно отзывалась тюрьма на здоровье моего сына. Ввиду того что окончание его дела все затягивалось, я просила директора департамента полиции7 о том, чтобы мне отдали сына на поруки под денежный залог.
— Политическому преступнику не место в вашем доме, в котором собираются писатели и вообще люди неблагонадежные. Нам известно и то, что вам наносили визиты и только что выпущенные из дома предварительного заключения,— сказал мне директор.
Наступило лето, и я переехала с семейством на дачу. Я написала моей престарелой матери, чтобы она попыталась с своей стороны подать прошение с просьбою отдать ей внука на поруки, но она долго не откликалась на мое письмо, и я совершенно не понимала, почему не получаю от нее ответа. В одно из свиданий с сыном я вдруг заметила кровоподтеки на его висках. Это так меня встревожило, что я опять отправилась к директору департамента полиции, который, расспросив, где я теперь живу, к моему удивлению, сразу разрешил мне взять сына на дачу с условием, чтобы я внесла денежный залог, предупредив меня при этом, что, если к осени дело его все еще не будет окончено, он, то есть директор, никоим образом не дозволит ему жить со мною в Петербурге. Все же это быстрое согласие на исполнение моей вторичной просьбы, вопреки категорическому отказу в первый раз, вероятно, объясняется тем, что и тюремный врач заметил крайне болезненное состояние арестованного. Я внесла требуемый от меня залог и скоро после этого должна была за какой-то справкой снова явиться к директору, который объявил мне, что получил прошение от бабки моего сына.
— Теперь уже я отдал распоряжение о том, что ваш сын будет жить с вами на даче, но осенью вы должны отвезти его к вашей матери.
Так говоря, он просматривал какую-то бумагу, и мне показалось, что это и было прошение моей матери: он спрашивал меня о месте ее жительства, о том, с кем она живет, и при этом сверял с тем, что написано было в бумаге, которую он держал. Через недели две после этого я получила письмо от матери, которое носило явные следы перлюстрации, а потому и получилось гораздо позже, чем следовало. Причину своего долгого молчания моя мать объясняла своею болезнью. Она прислала мне и копию с своего прошения: в нем говорилось, что она живет в девяноста верстах от железной дороги, в глухой деревне Бухоново Смоленской губернии, в местности, в которой не существует ни фабрик, ни заводов. Она просила исполнить ее просьбу вследствие ее болезни, ‘надвигающегося конца ее жизни, полного одиночества, так как с нею никого нет, кроме психически больной дочери, а также ввиду заслуг, оказанных родине ее двумя родными братьями Иваном и Николаем Степановичами Гонецкими’.
В продолжение всего лета на даче, несмотря на пребывание в ней моего сына, полиция совершенно не беспокоила нас. Осенью я отправилась в Смоленскую губернию и с крайним страхом оставила моего сына у матери, так как она жила с моей старшей сестрой, в то время душевнобольной. Меня очень тревожила мысль, как отразится ее болезнь на моем сыне, незадолго перед этим перенесшим тюремное заключение.
Очень скоро после моего возвращения меня посетили Давыдовы — мать и дочь. Когда мне сказали о их приезде, мне невольно пришло в голову, что с отъездом моего сына мой дом для Александры Аркадьевны оказывается неопасным. Кстати замечу, что хотя у ее дочери и был обыск, но совершенно поверхностный, и только в ее комнате, к допросу ее тоже привлекали8, но ей совсем не пришлось поплатиться тюрьмой. Она нередко в присутствии матери рассказывала близким знакомым весьма неприятные вещи для самолюбия Александры Аркадьевны, но они не оскорбляли ее, так как все это ее дочь высказывала хотя и в иронически-фамильярном тоне, но чрезвычайно добродушно и мило. И на этот раз Лидия Карловна в лицах представляла ту сцену, которую ее мать, по ее словам, ‘закатила’ мне тогда и как ее отец, в ожидании ‘трагического ужаса’ для его семьи, мрачно ероша свои волосы, нервно бегал по комнате. Александра Аркадьевна то хохотала, то бросалась обнимать меня.
— Даю вам честное слово,— сказала Лидия Карловна, обращаясь ко мне,— что мама вполне сознательно стыдится теперь своего ‘гнусного поведения’ и уже давно убедилась в том, что, если бы вы тогда уехали от нас, не переговорив со мной, я просидела бы в тюрьме несколько месяцев.
И обе они начали просить меня приезжать к ним, что, по их словам, им только и могло бы доказать, что я более не сержусь на них. Инстинкт, однако, подсказал мне, что до совершенного окончания ‘дела’ моя нога не должна переступать порога их дома. И я под разными предлогами не показывалась у них, хотя обе они навещали меня от времени до времени. Моя предусмотрительность, как оказалось, имела основание.
По письмам, получаемым из деревни, я видела, что моя престарелая мать все более расхварывается. Наконец доктор, лечивший ее, написал мне, что она доживает свой последние дни и чтобы я торопилась приехать к ней, если желаю проститься с нею перед вечной разлукой. Это новое горе, свалившееся на мою голову, удручало меня вместе с мыслью о том, что-то будет с моим сыном после ее смерти? Он не мог жить в деревне не только потому, что отдан был на поруки своей бабушке, но и потому, что в доме после ее смерти могла остаться только больная сестра, психическая болезнь которой все усиливалась. Это удручавшее меня известие было получено мною как раз в приемный день директора департамента полиции, и я отправилась к нему. Когда я объяснила, в чем дело, он, вспыхнув от гнева, резко проговорил: ‘Вы с своим сыночком больше всех доставляете нам хлопот!’ — и добавил, чтобы я вошла в его кабинет, когда будет окончен прием. Опять повторив с большими подробностями те же упреки за то, что я-де поставила его в затруднительное положение, он указал на то, что окружающие часто преувеличивают опасность болезни близких им людей. Я подала ему бывшее при мне письмо земского врача вполне официального характера и сказала, что раньше кончины моей матери я не уеду из деревни,— следовательно, не могу взять оттуда и моего сына. Это, вероятно, заставило г. Дурново поверить, что с моей стороны тут нет никакой мошеннической проделки, чтобы какими бы то ни было средствами взять сына из деревни, к тому же я представила для этого достаточно данных, по которым департамент полиции мог проверить справедливость моих слов, В конце концов директор департамента согласился на то, чтобы мой сын после возвращения из деревни остался жить со мною в Петербурге ввиду того, что его дело должно окончиться очень скоро.
Не прошло и нескольких дней после нашего приезда в Петербург, как А. А. Давыдова просила нашего общего знакомого передать мне, чтобы я не вздумала теперь посетить ее дом, так как Лиде это грозит опасностью. Я немедленно ответила ей письмом приблизительно в таком духе, что она имела бы некоторое право предупреждать меня, чтобы я удержалась от посещения ее семейства, если бы я, согласно многократным ее просьбам, хотя раз воспользовалась ее приглашением. Но так как я ни разу не была у нее после сцены, которую она мне устроила, то я принимаю переданные мне ее слова за крайнюю неделикатность с ее стороны, недобросовестность и дикую, рабскую трусость.
Неделю-другую спустя после этого ко мне приехал Николай Константинович Михайловский. Поговорив о моем путешествии и о моих делах, он перешел к ‘истории’ с Давыдовой: она, по его словам, была сообщена ему не только Александрой Аркадьевной, но и ее дочерью, которая, в чем я нисколько не сомневалась, передавала ее с свойственным ей беспристрастием.
В своих отношениях к знакомым Николай Константинович, как истинный джентльмен, всегда стоял за то, чтобы люди порядочные крепко держались друг друга: то одному, то другому из поссорившихся он обыкновенно указывал на хорошую черту характера его противника и всегда старался объединять людей известного круга. Я не мало удивлялась, как этот заваленный редакционными делами человек, почти ежемесячно пишущий огромные статьи 9, мог урывать время, чтоб забежать к нескольким знакомым исключительно для того, чтобы уговорить их непременно явиться на какое-нибудь празднество в честь того или иного общественного деятеля, на похороны писателя и т. п. Конечно, в этих случаях дело шло обыкновенно о людях, являвшихся носителями тех общественных идеалов, которым он сам служил всю свою жизнь. Много горячего участия, внимания и сочувствия не только на словах, но и на деле проявлял он к каждому общественному деятелю, если ему приходилось с ним сталкиваться, пострадавшему от нашей общественной неурядицы. Но у него было не мало знакомых и в простой обывательской среде, много поклонников и поклонниц, которым он оказывал большое внимание. Однако относительно лиц этой последней категории он нередко разочаровывался, так как зачастую проявлял большую симпатию к людям, совсем не заслуживающим этого. Но до наступления разочарования Николай Константинович относился к некоторым из них до такой степени пристрастно, что, говоря о них, терял даже всякое чувство меры, точно влюбленный, и нужно заметить, что так было относительно и женщин и мужчин.
В ту пору, о которой я упоминаю, Николай Константинович, увлеченный красотою и умом Александры Аркадьевны, был возмущен моим письмом к ней, а еще более, как оказалось, моею фразою о том, что она, прожив всю свою жизнь среди людей, которые арестовывали других, теперь начала путаться среди тех, которых арестуют, а потому-де не умеет держаться с ними мало-мальски добропорядочно. Эти слова, видимо, показались Николаю Константиновичу очень оскорбительными для достоинства Александры Аркадьевны.
— С вашей стороны,— говорил он мне,— было довольно-таки жестоко пользоваться преимуществами своего положения. Александра Аркадьевна не могла самостоятельно выбирать своих знакомых: когда она вышла замуж, она была для этого слишком молода. Да и почему вы так смело утверждаете, что круг ее знакомых состоял из людей, которые арестуют? Я вовсе не хочу этим сказать, что все это были, поскольку мне известно, превосходные люди, но едва ли на всех можно взводить такое обвинение.
Я объяснила ему, что мои слова были вызваны сценой, которую она устроила мне, а мое резкое письмо — ее неделикатным предупреждением меня через общего знакомого, чтобы я не посещала ее, хотя я ни разу не была у нее, несмотря на многократные ее просьбы и посещения моего дома. Понятно, что на такой ее поступок я не могла посмотреть иначе, как на наглость, ничем не вызванную с моей стороны, и как на дикую трусость.
Николай Константинович настойчиво продолжал ее оправдывать.
— Я вполне признаю,— говорил он,— что трепет Александры Аркадьевны перед городовыми и обысками доходит у нее до комизма, что трусость вообще качество не особенно почтенное, но многие весьма образованные люди, а один мой знакомый, можно даже сказать ‘косая сажень в плечах’, сознавались не мне одному в своей боязни мертвецов. Они знают, что покойник не схватит их за бороду, и в то же время ни за что не останутся в комнате, где лежит тело покойника. Нелепыми страхами страдают очень многие…
Его доводы в защиту Александры Аркадьевны меня совсем не убедили: я прекрасно знала, что они всегда бывают таковыми, когда ему приходится защищать своих любимцев. Однажды при мне ему кто-то рассказал о неблаговидном поступке одного его приятеля (к которому он питал в то время большую приязнь, но впоследствии совершенно разочаровался в нем), а Николай Константинович заметил: ‘Это совсем неправдоподобно: взгляните только сами на физиономию Кривенко10,— ведь он точно с образа сорвался’.
В начале 1888 года я узнала, что мой сын будет приговорен к пяти годам ссылки в Архангельскую губернию. Узнав из газет о времени приема министра юстиции Манассеина, я отправилась к нему. Оказалось, что видеть его, как и большинство других министров в то время, было совсем нетрудно: о днях их приемов печаталось в газетах и большинство министров было совершенно доступно публике.
В передней Манассеина сидел чиновник, который записывал фамилии просителей и кратко то, о чем они желали говорить с министром. Затем посетитель входил в приемную и садился подле просителя, пришедшего перед ним, чтобы не нарушать очереди. В точно определенный час в комнату вошел министр. Все встали, и он выслушивал просьбу каждого. Один из посетителей — чиновник — просил о том, чтобы его сына не отправляли по этапу, а дозволили ехать на собственный счет. При этом он подал докторское свидетельство, тут же прочитанное министром, в котором значилось, что сын просителя только что вынес тяжелую форму дифтерита и что путешествие по этапу может оказаться весьма вредным для его здоровья. Когда очередь дошла до меня, я стала просить министра об ослаблении наказания моему сыну, доказывая, что перевод Туна и составление примечаний к нему, при том условии, что эта книга не получила никакого распространения, не заслуживает такой тяжелой кары, какая ему назначена. Министр внимательно выслушал меня, по его замечаниям и сделанным мне вопросам я видела, что он с делом вполне знаком. Когда я кончила, он сказал мне:
— Я совершенно не могу смотреть на преступление вашего сына так, как смотрите вы, его мать.
Он уже хотел обратиться к следующему, когда я начала его просить о том, чтобы он дозволил моему сыну отправиться в ссылку не по этапу.
— Правда, он не перенес никакой тяжелой болезни перед этим,— говорила я,— но он очень слабого здоровья.
Вместо ответа министр спросил меня:
— Многочисленные учебники и книги для чтения юношества — ваши произведения?
Я отвечала, что учебников не писала, но книг для чтения юношества и педагогических работ у меня немало. На это министр сказал, обращаясь к чиновнику, стоявшему подле него:
— Запишите, что бывшему студенту Водовозову дозволено отправиться в ссылку на свой счет.
В феврале 1888 года мой сын отправился в Архангельск, где местный губернатор назначил местом его ссылки город Шенкурск. Спустя некоторое время после этого мне прислано было извещение из жандармского управления, по которому я должна была явиться за получением залога, внесенного процентными бумагами различной ценности. Служитель ввел меня в комнату, и я села на стул перед столиком. Через несколько минут ко мне быстро вошел жандармский ротмистр П., держа в руках пачку процентных бумаг. Он бросил их на стол с словами:
— Извольте расписаться в получении, и сейчас же. Если бы он обратился ко мне с обычной в таких случаях
вежливостью, я бы, конечно, не заставила его напоминать мне о том же. Но он не вручил мне бумаги, а бросил их на стол, и не просил меня расписаться, а отдал приказание, сделанное повелительным и резким тоном. Ничего не говоря, я открыла свою сумку, взяла портмоне и уже начала вынимать из него бумажку, в которой были записаны нумера билетов и стоимость каждого из них, как вдруг ротмистр подошел ко мне совсем близко и еще более резким голосом прошипел почти над моим ухом:
— Как вы смеете ослушиваться? Вам приказано сейчас же подписаться. Делайте, что вам велят!
— Приказывать мне вы ничего не смеете. Сначала проверю, а потом подпишусь,— сказала я, невольно отодвигаясь от него.
— Проверять? Это еще что за фокусы? Да как вы смеете мне это говорить даже? Мне некогда с вами возиться! Ну, живо! — Но он, должно быть, не рассчитал своего голоса и последние фразы хрипло прокричал.
Я вскочила с своего места и, глядя ему в упор, резко ему ответила:
— Я буду жаловаться на ваше непозволительное поведение. И чем дольше вы мне будете мешать проверить мои бумаги, тем медленнее…
— Как вы осмеливаетесь так разговаривать со мною? — шипел ротмистр, перебивая меня, повторяя одни и те же фразы и не замечая, что в дверях, спиной к которым он стоял, остановилась высокая фигура Котляревского.
Не знаю, была ли дверь комнаты открыта или полуоткрыта, услыхал ли Котляревский, случайно проходя по коридору, наши резкие пререкания, но он неторопливо приблизился к столу и обратился ко мне с вопросом:
— Что все это значит, сударыня?
— Я хотела проверить нумера билетов прежде, чем расписаться в их получении… Не все эти процентные бумаги принадлежат мне. А господин ротмистр не только мешает мне это делать, но все время возмутительно дерзко кричит на меня.
— Госпожа Водовозова, как только входит в жандармское управление, так, по обыкновению, начинает скандалить. А теперь, вместо того чтобы расписываться в получении бумаг, воспользовалась случаем, чтобы наговорить мне массу дерзостей,
Одинаково флегматично выслушал Котляревский как ту, так и другую сторону и, обращаясь ко мне, сказал:
— Потрудитесь считать.
Я начала сверять билеты с моею записочкою, пересчитала и пересмотрела их один и другой раз, но не находила среди них сторублевого билета первого выигрышного займа и заявила об этом Котляревскому.
— Я все бумаги принес. Госпожа Водовозова то хватала процентные листы, то бросала их, то открывала и закрывала свою сумку. Почем я знаю, куда она их дела!
— Господин ротмистр, потрудитесь принести недостающий билет первого выигрышного займа,— не понижая и не повышая голоса, все таким же флегматичным тоном обратился Котляревский к ротмистру.
— Вы, значит, больше доверяете госпоже Водовозовой, чем мне?
— Господин ротмистр, потрудитесь принести недостающий билет первого выигрышного займа. Поищите где-нибудь там… ну, под стулом, под конторкой… вообще там где-нибудь.— И опять ни иронии, ни повышения голоса, ни малейшей улыбки на губах.
Ротмистр вышел, Котляревский шагал по комнате, а я молчала. Через несколько минут вошел ротмистр с лицом, покрытым красными пятнами, и с процентного бумагою в руке.
— Действительно, она завалилась…— проговорил он крайне сконфуженно и положил бумагу на стол.
— Я же вам говорил. А теперь к делу: потрудитесь снова пересчитать и сказать, все ли вы получили.— И это Котляревский произнес прежним невозмутимым тоном.
Когда я расписалась в получении, ротмистр моментально исчез.
— Сердечно благодарю вас, и не только за отыскавшиеся деньги… Без вас ротмистр, право, кажется, мог бы меня избить.
Котляревский выслушал мои слова молча, с обычным индифферентизмом, наклонил голову, как будто давая этим понять, что аудиенция уже окончена.
II
С первого года ссылки моего сына я уже начала мечтать о том, чтобы ему дозволено было приехать держать государственные экзамены. Это заставляло меня усердно расспрашивать у знакомых, не знают ли они примера, чтобы высланному студенту дозволено было приезжать из ссылки держать выпускные экзамены университетского курса, Многих поражал этот вопрос своею наивностью, и мне старались объяснить всю глубину моего непонимания основы и цели, на которых у нас существует и держится административная ссылка. А Сергей Николаевич Южаков всем говорил, что это у меня навязчивая идея, что меня не следует разочаровывать в несбыточности этой надежды. Я прекрасно понимала всю трудность добиться желаемого, но дала себе слово отдать все мои силы для осуществления моей мечты.
Прошло уже более года, но мне никто не мог подать совета, как приступить к делу. А собранные сведения все более красноречиво говорили мне, что мои мечты бессмысленны и беспочвенны. Минутами я приходила в отчаяние, но только минутами, а затем подбадривала себя и давала слово не падать духом.
Осуществление моего желания зависело прежде всего от разрешения министра народного просвещения, министра внутренних дел и департамента полиции: и я раздумывала, с кого из них начинать хлопоты. Вдруг как-то читаю в газете известие, что князь Голицын, архангельский губернатор, приехал в Петербург и остановился там-то. На другой же день отправляюсь к нему. Ко мне вышел человек, по виду средних лет, с интеллигентным лицом, изящный, воспитанный, в выражении физиономии которого совершенно отсутствовала официальная или чиновничья печать. Это дало мне возможность, не конфузясь и без страха, изложить ему мое дело. На его вопрос, были ли примеры такого дозволения, я отвечала, что до сих пор, сколько я знаю, их не было, но что, ввиду все учащающихся случаев самоубийств и психических расстройств среди сосланных, а также и потому, что нельзя же всю жизнь карать человека за одну ошибку, я рассчитываю, что администрация примет все это во внимание и снизойдет к моей просьбе.
— За одну ошибку, как вы говорите, а по понятиям администрации — за политическое преступление, она вовсе не карает всю жизнь: например, ваш сын сослан только на пять лет. И если он в это время не совершит нового политического преступления, а по вашей терминологии, ошибки, он будет освобожден и может держать какие угодно экзамены.
— Ссылку обыкновенно приходится считать вдвое сравнительно с сроком, первоначально назначенным администрациею. Если такой срок определен в пять лет, то по истечении этого времени ссыльного в громадном большинстве случаев освобождают еще не совсем, а лишь дозволяют передвинуться в местность, с несколько более благоприятными условиями для жизни, где ему приходится провести еще два-три года, затем ему разрешают переехать в еще более культурный пункт, где он опять проводит столько же. А через лет десять, когда ему уже не помешают жить в провинциальных университетских городах, молодой человек обыкновенно до такой степени исстрадается в ссылке, выпьет до дна всю чашу всевозможных ужасов, сопряженных с нею, что уже совершенно теряет стремление к научной деятельности, при этом нервы его вконец расшатались, здоровье ослабело. В продолжение этих десяти лет оторванный от всего близкого и родного, он чаще всего обзаводится семьею, а между тем найти заработок без университетского диплома в настоящее время чрезвычайно трудно.
На вопрос князя, чем он может мне помочь в этом деле, я просила его, если у него будет запрос о моем сыне из министерства внутренних дел или из министерства народного просвещения, не ставить ему препятствий для временного отпуска его из ссылки.
— Если местная администрация не укажет на какие-нибудь неблаговидные поступки по отношению к ней с его стороны, я даю вам слово не ставить ему ни малейших препятствий, а указать даже на его склонность к серьезным занятиям, о чем мне сообщали уже не раз. Я сделаю это охотно, потому что вполне сочувствую вашему предприятию и искренно желаю вам успеха.
Я просила его о дозволении прислать ему по почте изложение на бумаге всего дела, но он отклонил это, обещав не забыть. По прекрасному впечатлению, произведенному на меня князем Голицыным, я вполне поверила его слову, и не ошиблась. Впоследствии ему действительно был сделан такой запрос, и он дал вполне хороший отзыв.
Господи, каким восторгом билось мое сердце, когда я возвращалась домой! Первая попытка увенчалась успехом — это очень подбадривало меня при многих последующих препятствиях. Я не раз слышала о том, какую массу хлопот приходится предпринимать и как долго длятся они, пока добиваются перевода даже крайне больного ссыльного для лечения у специалиста, хотя бы даже и в местность, весьма удаленную от культурных центров. Подобные разрешения получались нередко уже тогда, когда ссыльный умирал или по слабости здоровья совершенно не мог предпринимать никакого путешествия. Это заставило меня вплотную приступить к хлопотам уже в 1889 году, начать их я решила с департамента полиции.
Порядки в этом учреждении в период его управления Петром Николаевичем Дурново в качестве директора были образцовые. Такое суждение я высказываю не как специалист, понимающий механизм чиновничьей машины, а только как человек, которому приходилось нередко обращаться в учреждения, имеющие целью, как говорилось тогда на официальном языке, уничтожение крамолы или искоренение неблагонадежных элементов. Только в департаменте полиции, начальником которого был в то время П. Н. Дурново, можно было скоро добиться необходимых сведений, только в этом учреждении не прибегали к ненужным обманам родственников арестованных или осужденных за так называемые политические преступления. В остальных учреждениях этого рода без церемонии прибегали к совершенно бесцельным обманам, что страшною болью отзывалось в сердцах людей, близких осужденному, уже и без того измученных его печальною участью. Так, например, получается известие, что арестованный будет отправлен в ссылку через столько-то времени, нередко с точным обозначением дня отправки. Несчастных родителей ради этого случая очень часто выписывали из отдаленной провинции. Бросив все дела, они приезжали в назначенный срок, надеясь повидать своего сына или брата, а то и для того, чтобы проститься с ним навсегда перед вечной разлукой, между тем этого сына или брата уже отправили в ссылку за несколько дней до назначенного родственникам срока. Но директор департамента полиции П. Н. Дурново не прибегал к таким бессмысленным средствам, и чиновники держались при нем корректно, наводили надлежащие справки даже тогда, когда родственникам политических случалось приходить за ними в неприемные дни директора. Что Дурново держал их всех в струне, видно из того, что, как только он ушел из департамента, все порядки в нем сразу изменились к худшему для родственников политических.
Петр Николаевич, поскольку мне приходилось сталкиваться с ним в этом учреждении, был человек вспыльчивый, но отходчивый, относился к нам, родителям, с непоколебимою прямотою, доходящей нередко до невероятной грубости, но характер его в известной степени не лишен был своего рода благородства. Правда, он нередко утешал убитую горем старуху-мать такими словами: ‘Ваше сведение вполне справедливо о том, что вашего сына хотели отправить в ссылку на три года, а я подал голос за пятилетний срок,— за содеянное им и этого еще мало…’ Но напрасно заставлять терять время за какой-нибудь справкой, давать заведомо облыжное указание — этого не водилось при нем в департаменте полиции. Петр Николаевич был таким же врагом ненужной жестокости, хитрости и двоедушия, каким он был врагом ‘политических авантюристов’, как он называл арестованных и осужденных по политическим делам. Если враг был у него в руках и ‘сидел смирно’, как он выражался, он не прочь был исполнять маленькие просьбы его родственников: дозволял им иногда лишнее свидание, давал разрешение двум, а то и трем лицам, в экстраординарных случаях ходить на свидания к заключенным, допускал с воли врача к сильно занемогшему и дозволял кое-что другое в таком же роде. Конечно, он был всегда на страже, чтобы его даже и такая снисходительность не переходила границ. Иногда во время приема, строго соблюдая очередь, он подходил к девушке, которая просила его разрешить ей свидание с таким-то арестованным, так как она его невеста. Директор тут же приказывал немедленно справиться, сколько лиц приходит на свидание к такому-то политическому. Если оказывалось, что их уже двое или трое, он обращался к девушке с словами вроде следующих: ‘Невест-то у него ещё много будет! Я не могу дозволить переполнять приемную’. Если же к заключенному приходило мало посетителей, он обыкновенно не отказывал в просьбе желающим. Бывали и такие случаи: смотритель спрашивает нас, ожидающих свидания с заключенными, не может ли кто-нибудь из нас найти для такого-то политического товарища или знакомого, который пожелал бы его навещать: ‘Директор дал знать, что он дозволит свидания’. Когда мы расспрашивали смотрителя о заключенном, которого никто не навещал, он рассказывал нам, что его родные в провинции, а он заскучал и мало ест. Неизвестно, конечно, вытекало ли это из чувств человеколюбия или из боязни все большей смертности в тюрьмах.
Хотя Петр Николаевич и мне делал немало подобных одолжений, но я чрезвычайно побаивалась идти к нему в этот раз, так как дело шло об одолжении несравненно более серьезном, чем все предыдущие, особенно опасалась я его гневной вспышки и того, что он, выслушав первую фразу, не даст мне до конца изложить мою просьбу. И вот в день и час его приема я стояла среди просителей, которых у него всегда было очень много. Когда очередь дошла до меня, то прежде чем я успела открыть рот, гнев внезапно охватил его в такой степени, что все лицо его покрылось красными пятнами.
— Как, опять вы? Чего же вы, наконец, хотите от меня? Разве для вас мало было сделано? Несмотря на серьезное политическое преступление, ваш сын отдыхал у вас на даче, вместо того чтобы опять посадить его в тюрьму, я отправил его в деревню. Но и там ему не пожилось! Для него все слишком плохо и всего мало! Да чего же вы, наконец, желаете? Если вы так дрожите над своим сыном, вы и должны были так воспитать его, чтобы он не занимался политическими авантюрами.
В продолжение всей этой речи я только и думала о том, как бы улизнуть. Как только он подвинулся вперед, я тихонько выскользнула из круга посетителей. Он не спросил меня даже, зачем я приходила. А между тем, исполнял он или нет просьбу посетителей, он всегда внимательно выслушивал каждого. Однако на этот раз вспышка гнева заставила его забыть о том, что он не дал мне высказать моей просьбы. Но я была бесконечно рада этому: если бы он тогда спросил меня, в чем моя просьба, я должна была бы ему объяснить задуманное мною, а так как он был не в духе, то это вызвало бы с его стороны еще несравненно больший гнев. Неудавшаяся попытка заставила меня не показываться директору на глаза довольно продолжительное время, но когда я снова пришла к нему, то по выражению его лица мне показалось, что он настроен более благодушно, чем в последнее наше свидание.
— Вы ведь как-то совсем недавно приходили сюда? О чем вы тогда просили?
— В последний раз я не решилась высказать вам свою просьбу, ваше превосходительство.
— Почему же? Я, кажется, всех выслушиваю! Я не могу выполнять всех фантазий просителей относительно политических преступников, но разумную просьбу я по возможности стараюсь удовлетворять. В чем же дело?
. Но голос мой, несмотря на мои усилия, не слушался меня, язык не поворачивался.
— Если вы чем-нибудь стесняетесь, войдите в кабинет после приема.
Я так и сделала, но и оставшись с ним с глазу на глаз, долго собиралась с силами: прокашливалась, заикалась, путалась. Наконец у меня вырвалось как-то само собой:
— Хочу просить о дозволении моему сыну держать государственные экзамены, а для этого прошу разрешить ему на время приехать из ссылки.
Директор сидел через стол напротив меня и наклонился, чтобы лучше вслушаться в мои слова.
— Совершенно не понимаю, что такое: говорите громче.
Наконец я высказала то, что хотела, и настолько определенно, что для него уже не могло быть ни малейшего сомнения в том, о чем я прошу. Директор весело и добродушно расхохотался.
— С такими просьбами еще никто ко мне не обращался! Ну и фантазерка же вы! Ведь вот что выдумали! Только этого и недоставало. Разве вы не понимаете даже и того, что это гораздо более зависит от других, чем от меня?
— Но если бы все лица, от которых зависит такое разрешение, согласились исполнить мою просьбу, могу ли я рассчитывать, ваше превосходительство, что вы с своей стороны не будете этому препятствовать?
Быстро выговорив все это, я решила, что теперь уже долготерпение директора лопнет и надо мною разразится гроза. Я встала с кресла, чтобы ретироваться при первой возможности. Но вдруг Петр Николаевич опять раскатисто расхохотался и, махнув рукой, проговорил:
— Не буду, не буду мешать!
Все отношения П. Н. Дурново как ко мне, так и к другим родственникам ‘политиков’ вполне свидетельствовали о том, что он честно держит свое слово, но я понимала, что обещание, данное мне, скорее носило насмешливый, чем серьезный характер, его смех и слова при этом звучали издевательством над моею наивностью. Но что же делать! Если бы в них было еще более яда, не могу же я из-за этого похерить надежду, которая так поддерживает меня? Не могу же я не идти дальше, не добиваться достижения своей цели? И я решила, что если и не добьюсь успеха, то по крайней мере буду чиста перед своею совестью, что, несмотря ни на что, сделала решительно все, что только могла.
После этого я начала всех расспрашивать о Делянове и о том, как он принимает посетителей. Наконец я встретила знакомого С., который лично хорошо знал Делянова. Он мне сообщил следующее: на приемах у министра он не бывал, но ему не раз приходилось беседовать с ним и слышать его рассуждения о многих современных вопросах.
— Я нисколько не сомневаюсь в том,— сказал он мне,— что, по мнению министра, удовлетворять подобные домогательства, как ваше,— значило бы поощрять студентов к политическим преступлениям. Делянов человек не. злой, иногда выказывает даже мягкосердечие, но на редкость слабохарактерный. Если бы и была какая-нибудь возможность уломать его исполнить вашу просьбу, то уже затем вам пришлось бы встретиться с таким препятствием, преодолеть которое совершенно немыслимо. Дело в том, что у Делянова два докладчика: Аничков и Эзов. Все, о чем у него просят, должно быть изложено на бумаге. Аничков, главный и почти единственный докладчик, рассматривает все просьбы и докладывает их министру, делая при этом свои замечания, высказывая о них свои мнения. Это человек с непреклонною волею и настоящий злопыхатель, с самыми заскорузлыми реакционными взглядами,— вот он-то и оказывает на Делянова громадное влияние, и конечно, в самом консервативном смысле. Если бы и возможно было такое чудо, что министр был бы не прочь благосклонно отнестись к вашей просьбе, то Аничков счел бы своим долгом напомнить ему, что относительно политических все подобные поблажки — антигосударственный проступок. По-видимому, Делянов сильно побаивается Аничкова, но в то же время крепко прицепился к нему. Если бы доклады министру делал Эзов, я бы посоветовал вам попытать счастья, хотя и тогда едва ли ваша просьба могла бы иметь успех. Но при Эзове все-таки была бы какая-нибудь надежда: это весьма образованный, порядочный и вполне благожелательный человек. Я уверен, что он сделал бы все, чтобы поддержать вашу просьбу перед министром. Но ему поручаются доклады лишь в самых редких случаях, когда Аничков по делам куда-нибудь уезжает или когда он хворает. Но, насколько мне известно, он всегда здравствует и крайне редко куда-нибудь уезжает.
Я просила моего знакомого известить меня, если вдруг, совершенно неожиданно, Эзов явится докладчиком. Мне интересно было также узнать мнение С, почему Делянов, побаиваясь Аничкова, держится за него более крепко, чем за Эзова.
— Вероятно, потому, что Аничков более соответствует как его взглядам, так и современному положению вещей: вдохновляемый им, министр не боится совершить какую-нибудь оплошность относительно правительства при его современном направлении. Что же касается самого Аничкова, то, зная слабость министра просвещения, которого вследствие бесхарактерности можно хотя изредка чем-нибудь разжалобить или склонить на что-нибудь более или менее либеральное, он и старается быть у него единственным докладчиком.
Я решила пока выжидать. Вдруг в Петербурге появилась какая-то неизвестная до тех пор эпидемия, которая валом валила с ног массу народа. В газетах то и дело появлялись известия о том, что на той или другой фабрике, в школе, в казармах внезапно заболело множество людей, немало больных оказывалось и среди всех классов общества. Доктора назвали эту эпидемию инфлюэнцией .. Я немедленно написала моему знакомому, чтобы он справился, не захворал ли Аничков. Каково же было мое удивление и мой восторг, когда мой знакомый через два-три дня после этого приехал сказать мне, что Аничков действительно захворал, что доклады министру, по крайней мере в продолжение нескольких дней, будет делать Эзов. И я отправилась к Делянову в дом армянской церкви, где он жил тогда. В вестибюле швейцар взял мою верхнюю одежду, и я, поднявшись на одну лестницу, очутилась в крошечной передней, которую скорее можно было назвать узеньким коридорчиком. Налево была дверь в кабинет министра, а против входа — дверь в приемную. В передней у окна стоял человек и усердно читал газету. Он стоял спиной к окну, так что ему видно было и ожидающих в приемной, и тех, кто выходил от министра. Он был одет в обычное штатское платье, и я не могла понять, какую должность он мог занимать. По отсутствию форменной одежды и по весьма интеллигентному выражению лица я не могла представить себе, чтоб это был простой лакей.
В приемной, куда я вошла, несмотря на полдень, стоял полумрак, публика — дамы и мужчины — сидела, не двигаясь и не разговаривая между собой, напоминая не живых людей, а каменные изваяния. Я думала, что, когда наступит время, назначенное для приема, министр войдет в общую комнату и будет выслушивать нас по очереди, как это я видела у министра юстиции и в департаменте полиции. Однако прошло около часа, а до нас не доносилось ни звука, стояла по-прежнему гробовая тишина: никого не вызывали из приемной и никто не выходил от министра. Секретарь, лакей, или лучше назову его ‘любитель газет’, стоял у окна, не меняя своего занятия: брал газету из одной пачки, быстро просматривал ее и, тщательно сложив, клал на Другую сторону. Я подошла к нему со словами:
— Простите, что я вас беспокою, но очень прошу вас сказать мне, примет ли меня сегодня министр?
— Я это знаю столько же, сколько и вы,— отвечал он холодно, продолжая и в эту минуту читать, а может быть, только смотреть в газету.
— А в данную минуту министр принимает кого-нибудь?
— Конечно.
— Будьте любезны, скажите мне,— может быть, я должна послать министру мою визитную карточку?
Он на минуту поднял голову от газеты и, иронически скривив губы, отвечал:
— Вы сами должны знать, имеете ли право посылать министру свою карточку.
Презрительный тон ‘любителя газет’ и его высокомерие убедили меня, что послать министру визитную карточку было бы с моей стороны величайшею бестактностью, а может быть, и дерзостью. Очевидно, и для исполнения такого простого обычая нужно иметь известные права.
Я опять уселась на свое место, еще просидела несколько минут, но ненарушимая тишина стояла по-прежнему. Я спустилась вниз поговорить со швейцаром. Прежде чем открыть рот, я протянула ему несколько серебряных монет, и он опрометью бросился подавать мне пальто.
— Нет, нет… Я еще не ухожу. Я хочу с вами поговорить.
— С превеликим моим удовольствием, ваше превосходительство.
Я хотела возразить ему, что я не превосходительство, но сочла это невыгодным для данной минуты.
— Скажите, пожалуйста, есть у министра прием сегодня? А если есть, то почему же из приемной никого не вызывают к нему и он сам не выходит к посетителям?
— У него сидит военный генерал, вон и ихнее пальто.
— Но ведь прошло уже более часа. Когда же министр успеет всех принять?
— Это вы верно сказали: его сиятельство никак не успеет всех принять. У нас сегодня до тридцати человек. Все ж примет двоих-троих. А те, с кем не успеет переговорить в этот раз, придут в следующий приемный день. Его сиятельство, граф наш, добрейшей души человек. Он ко всем снисходит. Мне нередко говаривает: ‘Смотри, всех ко мне принимай: одёжа ли у кого простая, значит бедная, от моей двери никого не гнать’. И как уж наш граф прост со всеми в обхождении! Точно он и не граф, точно он и не министр, точно он и не первеющее лицо в государстве.
— Однако как же долго приходится ходить к министру, чтобы наконец быть принятым им?
— А как же быть-то, ваше превосходительство? Ведь ежели, примерно сказать, придет к нему полный генерал либо придворный важный чин, ведь такого-то нужно отличить от других? Не может же его сиятельство два-три слова сказать с важнеющим лицом, да и по шапке его!
Но в эту минуту мне послышался сверху какой-то шум, и я бросилась на лестницу. Оказалось — пустая тревога. Я очень пожалела, что не успела спросить у швейцара, какую должность занимает при министре ‘любитель газет’, столь нелюбезно отвечающий на вопросы. Посидела я в приемной еще несколько минут, и так как по-прежнему не было ни малейшего движения, то я подумала, что мне придется много и много раз приходить к министру, прежде чем удастся переговорить с ним, и что за это время, пожалуй, Аничков успеет выздороветь. Эта мысль придала мне такую отчаянную смелость, что я решительно подошла к ‘любителю газет’, продолжавшему свое чтение, и положила поверх пачки трехрублевую бумажку, стараясь при этом загородить собою дверь в приемную, чтобы мой фортель не был замечен сидящими в ней.
— Не сочтите это за дерзость… Пожалуйста, возьмите, простите, что мало… Объясните, бога ради, как добиться аудиенции у министра?
Любитель газет быстро обернулся ко мне, преспокойно взял трехрублевую бумажку, сунул ее в карман, вошел в приемную, вынес оттуда стул, прикрывая свободною рукой половинку открытой двери, и сказал, наклоняясь ко мне:
— Садитесь и пишите, что я вам продиктую.
При этом он достал из стола письменные принадлежности, нажал пружинку чернильницы и, подавая мне перо, спросил:
— Ваше имя, фамилия и звание?
— Писательница Елизавета Николаевна Водовозова.
— Писательница? Вы пишете в газетах или журналах?
— Я пишу книги и сама их издаю.
— Так это же прекрасно! — И он, быстро наклонившись к самому уху, начал диктовать приблизительно следующее:
— Ваше сиятельство, господин министр, простите, что я решаюсь беспокоить вас своею покорнейшею просьбою принять меня сегодня же,— меня вынуждает к этому неотложное дело.— Когда я хотела подписать свою фамилию, он остановил меня: — Назовите ваши сочинения,— и, когда я назвала, он продиктовал: — Писательница и издательница, автор книг ‘Жизнь европейских народов’, в трех томах, и педагогического сочинения ‘Нравственное и умственное развитие детей’.
Только что я успела встать со стула, как послышались голоса у двери кабинета министра. Я вскочила в приемную и увидела, как высокий военный генерал проходил по кабинету. Не прошло и пяти минут после этого, как мой теперешний ‘благожелатель’ вошел в приемную с словами: