Из мыслей о Льве Толстом, Андреевский Сергей Аркадьевич, Год: 1890

Время на прочтение: 21 минут(ы)

С. А. Андреевский

Из мыслей о Льве Толстом

Из книги ‘Литературные очерки’

С. А. Андреевский. Книга о смерти
Серия ‘Литературные памятники’
М., ‘Наука’, 2005

I

‘Всегда об одном и том же говорят морские волны’, — заметил маленький Павел Домби после долгих, внимательных и чутких наблюдений за морским шумом… ‘Всегда об одном и том же говорят великие писатели’, — можно было бы сказать вслед за ним, т.е., в сущности, во все времена ‘однозвучен’ шум жизни. Особенность каждого большого таланта состоит в том, что у каждого есть свой лад, своя манера, свой тон говорить о жизни, своя техника в ее изображении, свой новый подход к тому же давно известному содержанию, своя преобладающая способность захватывать те или другие стороны жизни. ‘Трудно говорить своеобразно о том, что знает всякий’ (Difficile est communia proprie dicere), — сказал Гораций, а в этом-то именно и выражается верная примета счастливой писательской натуры.
Какими же именно средствами достигает художник удачи? В чем своеобразная сила вот этого писателя в отличие от прочих? Какою именно своею способностью он больше всего на вас действует?
Редко можно ответить на эти вопросы так ясно, как изучая произведения Льва Толстого. Главное его богатство — это бесспорно: необычайная художественная память впечатлений. Мы говорим ‘художественная’ — во избежание недоразумений насчет наших дальнейших выводов. Очевидно, что не художнику эта память ровно ни к чему бы не послужила. Нужен выбор штрихов, нужны уменье, смелость и верность рисунка, а кто не имеет творческого дара, тот ничего этого не ведает. Но в артистической натуре Толстого именно эта способность к ясному, непогрешимо полному восстановлению прошлого — дала громадные результаты. Ни у одного из других великих писателей мы не наблюдали этой способности в таком феноменальном развитии.
Толстой помнит все жизненные процессы так счастливо, что, вызывая их из прошлого в своем воображении, он их может списывать с действительности посекундно, как если бы они развертывались перед ним живьем и во всякую минуту останавливались по его воле перед его умственным взором, чтобы он успевал захватить из них все необходимые ему подробности. Понятно поэтому, что, поставленный лицом к лицу с этой волшебной, ярко вспыхнувшей картиной, в качестве спокойного наблюдателя, Толстой может, так сказать, сотворять минувшую действительность во втором экземпляре, без всякой фальши, порождаемой забвением характерных частностей события, или, наоборот, — вызываемой ложною окраскою, произвольными ретушами того, что когда-то было так просто и что невольно кажется из отдаления чем-то непомерно значительным. Часто бывает, что писатель в своем отношении к некогда пережитому событию смешивает впечатления прошлого и переносит чувства, навеянные одним событием, — на другое, хотя и сродное с изображаемым, но во многом от него отличное, — смешивает различные источники радости, грусти, тревоги и т.д. С Толстым ничего подобного не может случиться. Для него не существует никаких обманов зрения, когда он смотрит в перспективы прошлого. Читая толстовское описание бала, смерти, дождя, родов, сражения, переезда на дачу, раздумья в кабинете, венчания и т.д. — вы удивляетесь не только всеобъемлемости воспоминаний автора, но и упорной энергии самого описательного процесса. Этому художнику совсем неведомы такие житейские факты, которые бы, несмотря на кажущуюся исключительность, не раскрыли в себе, при ближайшем внимании, своих интересных особенностей. Поэтому, за что бы ни взялся Толстой, он может вам дать целую главу — и вы, нимало не беспокоясь о приостановившейся фабуле романа, — начинаете входить в материю какого-нибудь самого будничного эпизода с неизменно живым, нарастающим участием. Например, Долли Облонская переезжает с детьми в деревню, в ходе романа этот переезд не возбуждает ни малейшего любопытства. Но Толстой не торопится забавлять читателя. Вслед за сильными главами, после которых, казалось бы, у другого писателя и нервы упали, и вдохновение истощилось, Толстой всегда сохраняет силу на то, чтобы упорно и внимательно разобрать какую-нибудь житейскую мелочь. И вот вас поглощает юмористическая поэзия деревенских неустройств — незапирающиеся шкафы, недочеты в провизии и т.д. Или — занятие Левина косьбой. Для Толстого недостаточно отнестись к этой барской гимнастике заурядно и показать одно здоровое утомление тела с хорошим аппетитом в результате. В ощущениях косьбы оказываются сложные бесчисленные моменты и, между прочим, один момент ‘огромного наслаждения’. Описанию косьбы посвящено целых две главы (‘Анна Каренина’, ч. III, гл. IV и V).
Спокойствие и выдержка творческого процесса у Толстого делают то, что в предметах, неизбежно волнующих самого писателя, Толстой никогда не делает пропусков против жизни и, сколько бы ни была тяжела и мучительна тема, — Толстой никогда не утомится настолько, чтобы прозевать правду и прийти, под влиянием собственной надорванности, к концу ранее, чем следует. Так он провел Ивана Ильича через все мытарства долгого умирания от простого ощущения неловкости до нестерпимых болей, сопровождаемых бессознательным животным выкрикиванием ‘у! у!..’ Так, в описании смерти Николая Левина, после многих удручающих страниц, предшествующих кончине, Толстой не забыл действительности и обстоятельно воспроизвел ‘вдруг наступившее’ перед смертью улучшение, которое чуть не обмануло окружающих. Или, когда Андрей Болконский выжидал в соседней комнате окончания трудных родов своей жены, Толстой не упустил заглянуть в его душу в самую мучительную, в самую последнюю секунду перед развязкой, когда Болконский, услыхав уже крик своего ребенка, продолжает в каком-то отупении механически думать: ‘И зачем это дитя вдруг кричит? Какое это дитя?..’ Помнится, в ‘Голосе’ рецензент ‘Анны Карениной’ сильно подтрунивал над Толстым за эту подробность и высказывал, что Толстой совсем зарапортовался, заставив Болконского недоумевать, какое это дитя может кричать, когда ему было известно, что его жена рожает… Кто был отцом, кому доводилось выслушивать за стеною муки близкого существа, пусть тот проверит на себе это, чудесно схваченное, наблюдение: он, конечно, скажет, что всегда именно так и бывает и что неверие мужа в мгновенное прекращение долгих пыток жены возрастает под конец до такой степени, что муж именно в первую секунду — быть может, даже в едва заметное деление секунды, — но почти всегда, услыхав первый крик дитяти, готов признать этот крик за что угодно — за бред, за необычайность, — но никак не за несомненный голос именно своего новорожденного. Но каково должно быть самообладание художника, чтобы не проскочить мимо этого ощущения в столь возбужденные минуты творчества, и как детальна должна быть его память, чтобы даже эти деления секунды могли в ней запечатлеваться…
Изображая прошлое по стенограмме своей памяти, Толстой свободно забирает из нее на свои страницы все, что видит каждый, и чего, однако, почти никто не помнит. Поэтому самые обыкновенные вещи получают у Толстого характер художественных открытий, как, напр., что при хождении в раздумье по нескольким комнатам подряд, — на тех же переходах, возле одной какой-нибудь мебели или двери, — механически возвращаются и повторяются те же мысли, или что при обручении, во время венчания, всегда происходит путаница с кольцами, или что священник, обводя молодых вокруг аналоя, всегда загибает ризу, а шафера, с венцами в руках, неизбежно отстают на поворотах, или что во сне самый заурядный человек может создавать удивительнейшие мелодии и управлять ими по своему произволу и т.д. Та же могучая память позволяет Толстому видеть, чувствовать и помнить различие соседственных моментов в самом, по-видимому, однообразном и монотонно длящемся явлении. Там, где у другого останется в памяти лишь тусклое сплошное пятно без оттенков — у Толстого остается пестрый, многоцветный спектр. Так, у него есть рассказ ‘Метель’, содержание которого состоит только в том, что целую ночь мело, и путник с ямщиком чуть не заблудились, но эта мутная ночь, этот падающий снег и ничего более — дали Толстому обширный материал: чуть заметные перемены в температуре воздуха, освещении неба и направлении ветра, все переходы возрастающего обсыпания снегом ямщика, лошадей и дороги, все движения колеблющегося, падающего и крутящегося снега, — все это воспроизведено с такою полнотою правды, что ‘Метель’ нисколько не скучна, потому что это повторение самой жизни, да еще с тем удобством, что вы переживаете трудную и опасную ночь, сидя у себя дома за книгой.
Говорить о глубине и силе психологического анализа Толстого значило бы повторять общее место. Проникновение этого писателя в тайники женской, девичьей души, в миросозерцание простого народа и даже чуть ли не в психическую жизнь животных и растений — все это принадлежит, во-первых, к числу ходячих истин, а во-вторых, к числу непроницаемых богатств толстовского гения. Но, как мы увидим ниже, множество действующих лиц в произведениях Толстого получили свое внутреннее освещение помощью перенесения на них собственных душевных опытов автора. Правдивость и полнота этого освещения, как мы старались выяснить, зависит, главным образом, от необычайной, колоссальной памяти Толстого, неприкосновенно сберегающей в себе все его впечатления. Впечатления эти западают в нее целиком, как червонцы в копилку. И эта память есть наиболее деятельный союзник Толстого в его чудесной работе. Одна наблюдательность сама по себе — свойство очень вульгарное. Наблюдательные люди, наблюдательные дети встречаются нередко, их много в публике. Потому-то масса и оценивает Толстого общим голосом, что вся эта читающая толпа и сама не лишена наблюдательности, и вот — она испытывает наслаждение, встречая у Толстого все то, что она сама примечала в жизни, но как-то в себе не удерживала. В наблюдательности Толстого особенно выдается, как индивидуальность его гения, лишь одна половина наблюдательности, а именно: самонаблюдение. Эта способность самонаблюдения развита в нем в такой же высокой степени, как и память. Нет никаких событий, ощущений, радостей и горестей, не существует такого душевного состояния, не исключая даже и тех, под властью которых, как сказал Пушкин, уже ‘не думает никто’, — когда бы глаз Толстого, обращенный на самого себя, перестал смотреть. Быть может, и даже весьма вероятно, что и большинство людей, в сущности, не теряют себя из виду в наивысшие моменты так называемой бессознательности и потерянности, но только ничей глаз не может при этом сохранить такой ясности зрения, какая всегда остается у Толстого. Отсюда второй (в соединении с памятью) сильный фактор, помогающий Толстому так всесторонне и правдиво изображать жизнь, — это самонаблюдение. В нем таится родник знаменитого толстовского ‘психологического анализа’.

II

Выступая в печати с своим психологическим анализом, Толстой рисковал быть непонятым, потому что, наполняя свои страницы длинными монологами действующих лиц — этими причудливыми, молчаливыми беседами людей ‘про себя’, наедине с собою — Толстой создавал совершенно новый, смелый прием в литературе. Таких монологов не писал еще никто. Этот странный, часто запутанный узор мыслей, проплывающий в человеческой голове совершенно невольно, при обстоятельствах, по-видимому, самых неподходящих, — вероятно, представлялся каждому таким случайным, диковинным явлением, что не каждый бы в нем сознался, внутренне считая его за свою исключительную, не совсем ладную особенность, которою едва ли будет ловко и дозволительно поделиться с публикой. Толстой не задумался. Он выставил целый ряд самых здоровых обыкновенных людей, старых и малых, зрелых и юных, в самой патриархальной среде, в самой будничной обстановке, и всех их заставил почти что бредить наяву — в детских комнатах, в гостиных, на охоте, в дорожном экипаже, на дворянских выборах и т.д., и т.д. Все самые тайные причуды мысли были выведены наружу. Кто, например, кроме Толстого, осмелился бы заставить Наташу на Святках в деревне, от скуки, после щелканья орехов, ни с того ни с сего, громко произносить с расстановкой: ‘Ма-да-гас-кар’ и находить известное удовольствие в бессмысленном повторении этого слова, случайно попавшего на язык?..
А между тем все откликнулись, все поняли Толстого, все оказались такими же скрытыми лунатиками, выступающими твердым шагом на дела дневных забот с целым роем непонятных сновидений в голове. Особенно пленилась и продолжает пленяться Толстым (не только проповедником, но и романистом) молодежь наших дней, несмотря на свои положительные требования от жизни и свои прозаические вкусы, — пленяется потому, что для юных голов, вопросительно оглядывающихся вокруг себя в жизни, — всегда кажется особенно разительным это несоответствие между спокойно текущею действительностью и этим невольным сумбуром в мозгу. И Толстой представляется им единственным вещим человеком, которому раскрыта святая святых души. Он один их понял, — они одному ему верят. Да и вообще много удивления и много благодарности стяжал себе Толстой у всех своих читателей за свои безбоязненные и глубокие экскурсии в область пугливых и тайных дум человеческих…
Но дерзновение осталось дерзновением. Великая победа, одержанная художником в чистой и бескровной области искусства, все-таки не обошлась без жертв… Есть жертвы, или вернее сказать — остались горькие плоды от этого победоносного вторжения в царство тайны.
Переберите всех бесчисленных действующих лиц Толстого: кого из них вы любите? Кто из них — не то что хорош — все они более или менее хорошие люди, нет между ними ни злодеев, ни героев — но: кто из них привлекателен? Решительно никто. С симпатией, с сердечным влечением вы остановитесь разве только на Наташе в ее отроческую пору, да на Пете Ростове, убитом на войне в те же отроческие годы. И эти два образа лишь потому милее прочих, что они еще не дорисованы. А затем? Прежде всего, все самые крупные фигуры Толстого и в ‘Войне и мире’, и в ‘Анне Карениной’ заранее поставлены им в такие условия родовитости и богатства, что все эти люди без всякой борьбы и помехи могут предаваться карьере, амурам, мистицизму, сельскому хозяйству и т.д. и потому в самой своей порядочности они кажутся лишь условно порядочными людьми, т.е., что не будь у них всего этого, Бог знает еще, что бы из них вышло. Помимо этого, под влиянием постоянно направленного внутрь этих людей авторского зеркала — мы доглядываемся до глубочайшей сущности каждого из них и (что, быть может, было бы вполне справедливо и относительно большинства человеческого рода, если бы его можно было вывернуть наизнанку), — в конце концов, мы не можем вполне полюбить ни одно из этих действующих лиц. Пересмотрите даже те личности, к которым автор, при всей своей почти непогрешимой объективности, все же чуточку благоволит. Пьер Безухов так неимоверно богат и настолько чудаковато наивен, что к нему вовсе нельзя приложить никакой мерки. Он более всего интересен теми оригинальными самонаблюдениями, теми мечтательно-философскими исканиями правды, которые, как впоследствии и Константину Левину — внушены автором Пьеру, очевидно, от своего лица. Константин Левин и менее богат, и менее наивен, чем Пьер Безухов, хотя в нем остаются те же черты детской простоты и чудачества, как и у Пьера. Левин, конечно, мил своею правдою, искренностью, своим добрым сердцем и терпимостью, но так уж он к себе прислушивается, так пережевывает свои ощущения, так во всем, по-своему, основательно разбирается, что человек этот, едва ли способный на глубокие увлечения, оставляет в вас холодное чувство, — чувство, хотя и дружелюбное, но сдержанное. Таковы Пьер и Левин, — если не любимцы автора, то во всяком случае — носители его собственных свойств.
И в ‘Войне и мире’, и в ‘Анне Карениной’ повторяется как бы одно и то же созвездие главных лиц. И там, и здесь хорошая девушка поставлена между блестящим гвардейцем и простодушным статским, и статский выигрывает девушку и женится на ней (Наташа — князь Андрей и Пьер, Кити — Вронский и Левин). В князе Андрее проглядывает неприятная заносчивость и суховатый эгоизм, от Вронского, несмотря на его порядочность и честность, отдает хорошо выкормленною посредственностью. Наташа и Кити, привлекательные в начале, съезжают впоследствии на слишком узкие супружеские инстинкты. Стива Облонский, добрый и чрезвычайно милый жизнелюбец, вызывает в читателе не только невольное снисхождение, почти — сочувствие. Это едва ли не единственное лицо во всей галерее Толстого, не оставляющее более или менее сухого впечатления, т.е. впечатления скорее серьезного рисунка, чем легкого, игривого образа. Однако же и Стивой Облонским мудрено увлечься, тем более, что над ним постоянно витает ирония автора. Анна Каренина во многом — настоящая сестра Стивы. Она так же цветуща, красива и так же легко всем нравится. Истории ее любви и ее отношений к мужу, любовнику и детям Толстой посвятил удивительные, чудные страницы, глубочайшие этюды, согретые всею правдою, всею теплотою жизни. И все же эта красивая, умная, хорошая женщина, несмотря на свои сложные мучения и свой трагический конец, не оставляет в вас глубокого очарования, вы слишком хорошо видите ее по преимуществу физическое чувство к Вронскому, вполне открытое читателю и в начале ее связи, когда описываются ее ощущения перед свиданиями, и впоследствии, когда она так часто оглядывает Вронского и засматривается на него.
Остается еще целая толпа лиц: исторические фигуры, военные и статские, придворные, старые родовитые дворяне, солдаты, простонародье, патриархальные русские семьи, ученые, земцы, подростки, дамы, барышни, дети и т.д. — всех не перечислишь. Все это ярко, интересно, живо, чудно изображено, и однако никто из этих людей не западает в душу как милый образ. И еще: чем эпизодичнее лицо — тем оно будто лучше, но все лица, подвергнутые более или менее обстоятельному вскрытию, делаются под конец несколько чуждыми вам, уходят от вашей раскрывшейся симпатии. И вспоминаются слова Достоевского, что ‘ближних невозможно любить, а что можно любить разве лишь дальних’, т.е. тех, кого не успеваешь близко рассмотреть.
Итак, не ищите между лицами Толстого образов истинно прекрасных или милых, отрадных, трогательных, увлекательных — вроде Татьяны, Лизы, Базарова, Рудина, Михалевича, Лемма, лишнего человека, Увара Ивановича, Максима Максимыча, старосветских помещиков и т.п. Что же это значит? Неужели все наши художники не умели угадывать человека или рисовали его с одной своей мечты, а не с действительности? Или то была эпоха романтизма, время приятных заблуждений, быть может искренних, но тем не менее — заблуждений. И вот Толстой исправил эти ошибки своею трезвою живописью, своим глубоким и верным анализом? Вполне ли это так? Не потому ли нам так малоприятны, в большинстве случаев, действующие лица Толстого, что они как-то уже повсюду ходят со светящимися внутренностями? Дано ли одному человеку решительно всех и каждого понимать насквозь? Не делается ли здесь автором невольных погрешностей, в силу самой непроницаемости чужой души до ее настоящей глубины, по законам природы? Природа спрятала под костьми да еще прикрыла белым телом склизкие кровянистые внутренности и дает нам возможность любоваться человеком, невзирая на эту начинку. Она же не позволила читать в чужих мыслях. Какая бы привязанность, дружба, любовь устояла, если бы все до единой мысли были вскрыты? Возможно, конечно, угадывать людей, но в самом близком человеке всегда останутся никем не постигнутые думы и чувства. Поэтому даже и при громадном даре проницания в чужую сущность, каким, несомненно, владеет Толстой, он все-таки за известными пределами, вскрывая слишком глубоко другого человека, очевидно, заполняет часть сделанного им отверстия более или менее наобум, дробя свою собственную сущность на создаваемые им образы. И эта окраска толстовского темперамента, окраска вдумчивого гения — непрестанного судьи над собою, вечно себя разбирающего и подводящего себе итоги, всегда с оттенком внутреннего недовольства, — эта тень легла, несомненно, на все создания писателя, покрыла иногда едва заметным (благодаря мастерству), но, тем не менее, общим тоном весь обширный мир выведенных им людей. В большинстве случаев это скорее замаскированные приговоры, чем портреты. Правда, что читатель Толстого поддается полнейшему оптическому обману: он видит цельных, простых, свободных, натуральных людей и не чует присутствия судьи. Так, в ясный осенний день воздух, кажется, достигает небывалой чистоты и будто от избытка этой чистоты даже отливает голубым светом, чуть приметный запах дыма будто еще увеличивает свежесть атмосферы. А между тем голубоватый отлив и этот запах разлиты в воздухе далеким обширным костром горящего леса… И Толстой, подобно этому далеко горящему лесу, неприметно для наблюдения, наполняет и проникает собою насквозь все царство своих созданий, все фигуры и все движения своих действующих лиц. Над печалями и радостями этих лиц всегда витает все тот же знакомый нам гений, мы знаем, что он, этот гений, разберет по косточкам каждое их горе и каждую радость и даст нам свои выводы о жизни, — выводы человека, одаренного глубочайшим проникновением в недра действительности, который пронизывает эту действительность до самых сокровенных ее тайников, побуждаемый неутомимым исканием истины, — и который во всех направлениях с горечью наталкивается в конце концов на зловещее серое пятно, заслоняющее собою всякие дальнейшие искания. Вспомните эту сильную страницу в ‘Войне и мире’, можно сказать, руководящую — для понимания всей деятельности Толстого:
‘Только выпив бутылку и две вина, Пьер смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось. С шумом в голове, болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, он беспрестанно видел этот узел какою-нибудь стороной его. Но только под влиянием вина он говорил себе: ‘Это ничего. Это я распутаю — вот у меня и готово объяснение. Но теперь некогда,— я после обдумаю все это!’ Но это после никогда не наступало.
Натощак, поутру, все прежние вопросы представлялись столь же неразрешимыми и страшными, и Пьер торопливо хватался за книгу и радовался, когда кто-нибудь приходил к нему.
Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами, старательно изыскивают себе занятие для того, чтобы легче переносить опасности. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. ‘Нет ни ничтожного, ни важного, все равно, только бы спастись от нее, как умею! — думал Пьер. — Только бы не видеть ее, эту страшную ее».
Распутан ли он и теперь, этот страшный узел жизни, нашим славным искателем правды — в его ‘Исповеди’, в его ‘Вере’, ‘Крейцеровой сонате’ и во всем, что он проповедует?..

III

Бог, смерть и любовь — эти величайшие тайны мира — исследовались и освещались Толстым различным образом в различные периоды его жизни, и, сообразно этим переменам, каждый раз совершенно иначе относились к этим переменам и действующие лица его рассказов.
Начнем с религии. Женщины у Толстого почти всегда верующие. Они держатся простой веры, завещанной им от детства. Даже наиболее свободомыслящая Анна Каренина инстинктивно крестится перед смертью. Иное дело мужчины, т.е. в большинстве случаев — сам Толстой. Вначале мы встречаемся с детской и отроческой верой Иртеньева. Бог для него есть высший и личный судья его жизни. Его отроческая исповедь исполнена страха, умиления, жажды полнейшего очищения и совершенства: забыв сказать священнику об одном из своих грехов, Иртеньев на другой день, рано утром, тяготится этим упущением до такой степени, что, не найдя священника, торопится исповедоваться в этом грехе какому-то иноку в пустыне. Так же тепло, по-юношески, верует Оленин. Однажды, задумавшись в лесу, ‘он вспомнил о Боге и о будущей жизни, как не вспоминал этого давно… Он стал молиться Богу и одного только боялся, что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего’. Наивно относится к Богу и Николай Ростов, он обращается к Богу с самыми обыденными просьбами. На охоте, выжидая волка: ‘Ну что Тебе стоит, — говорит он Ему, — сделать это для меня! Знаю, что Ты велик и что грех Тебя просить об этом, но ради Бога (это особенно мило…), сделай, чтобы на меня вылез матерый…’
В период ‘Войны и мира’, в полной зрелости своего таланта, Толстой с необычайною страстностью, глубиною и вдохновением предавался исследованию вопроса о Божестве. Его мучения и думы пересказаны нам Пьером Безуховым и князем Андреем. Обоим этим людям, как воздуха, недостает личного и единого Бога.
‘Как бы счастлив и спокоен я был, — думал князь Андрей, — ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это? Или сила неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, — великое все или ничего, — или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!’ (т. V, с. 453).
— Ежели я вижу, ясно вижу эту лестницу, которая ведет от растения к человеку, — говорил Пьер, — то отчего же я предположу, что эта лестница прерывается со мною, а не ведет дальше и дальше? Я чувствую, что я не только не могу исчезнуть, как ничто не исчезает в мире, но что я всегда буду и всегда был. Я чувствую, что кроме меня, надо мной живут духи, и что в этом мире есть правда.
— Да, это учение Гердера, — сказал князь Андрей, — но не то, душа моя, убедит меня, а жизнь и смерть, вот что убеждает. Убеждает то, что видишь дорогое тебе существо, которое связано с тобой, пред которым ты был виноват и надеялся оправдаться (князь Андрей дрогнул голосом и отвернулся), и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть… Зачем? Не может быть, чтоб не было ответа! И я верю, что он есть… Вот что убеждает, вот что убедило меня, — сказал князь Андрей.
— Ну да, ну да, — говорил Пьер, — разве не то же самое и я говорю!
— Нет. Я говорю только, что убеждают в необходимости будущей жизни не доводы, а то, когда идешь в жизни рука об руку с человеком, и вдруг человек этот исчезнет там в нигде, и ты сам останавливаешься перед этою пропастью и заглядываешь туда. И я заглянул…
— Ну, так что ж! Вы знаете, что есть там и что есть кто-то! Там есть — будущая жизнь. Кто-то — Бог… Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, что живем не только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо).
Князь Андрей стоял, облокотившись на перила парома и, слушая Пьера, не спуская глаз, смотрел на красный отблеск солнца по синеющему разливу. Пьер замолк. Было совершенно тихо. Паром давно пристал, и только волны течения с слабым звуком ударялись о дно парома. Князю Андрею казалось, что это полоскание волн к словам Пьера приговаривало: ‘Правда, верь этому’ (т. VI, стр. 154 и 155).
Известно затем, что ‘Анна Каренина’ оканчивается сложными и запутанными исканиями Божества, в которые пускается Левин. Последние страницы романа уже носят на себе зачатки того языка и той аргументации, какие встречаются во всей последующей рукописной литературе Толстого, — в его ‘Исповеди’, ‘Вере’ и т.д. После кризиса, описанного в ‘Исповеди’, Толстой обратился к вере практической, к учению о деятельном добре. Детские сны исчезли, — глубокие, страстные и поэтические порывы возмужалого сердца умолкли, — некогда населенное небо опустело — и осталась прочная земля с ее повседневными нуждами, которым необходимо и отрадно помогать после всех, в конце концов утомительных треволнений житейских.
То же постепенное исчезновение поэзии, по мере наступления более поздних лет, замечается и в отношении Толстого к явлению смерти. Достаточно сравнить смерть князя Андрея, смерть Николая Левина и смерть Ивана Ильича. Кончина князя Андрея исполнена чудесной грезы о бессмертии души. Насколько во власти поэзии приподнять умирающего над живым и здоровым человеком и придать самому изнеможению кончины чувство возвышения над жизнью — все это передано Толстым в незабываемых чертах, настолько же проникнутых простым реализмом, сколько — и неуловимою прелестью вдохновенного чувства. В этом изображении автор нисколько не скрывает своего намерения показать дуализм человеческой природы, состоящей из души и тела. В заключительных строках описания прямо говорится ‘о последних содроганиях тела, покидаемого духом’ (т. VII, стр. 86).
В кончине Николая Левина уже гораздо более отведено места описанию внешней стороны недуга, чем внутреннего настроения умирающего. Но и в этой картине еще не утрачен колорит мистицизма, именно благодаря тому, что хотя автор и не передает нам настроения самого больного, но зато описывает думы его брата:
‘Левин положил брата на спину, сел подле него и, не дыша, глядел на его лицо. Умирающий лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб идти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного и строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что все так же темно остается для Левина…’
Зато уже смерть Ивана Ильича есть одна голая болезнь, одно безысходное мучение тела. Это мучение, подобно картинам ада на монастырских воротах, выведено с умыслом и угрозою перед читателем для того, чтобы он устраивал свою жизнь в ожидании подобного конца не так мелко и поверхностно, как Иван Ильич, — дабы ему не пришлось впоследствии испытывать в эти невыносимые минуты такой страшной разницы с его прошлым и такого тяжкого отчуждения от своих близких. И хотя в самую последнюю минуту от лица умирающего говорится: ‘Где она? Какая смерть? — страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет’, — но эти аллегорические слова уже не производят на нас впечатления да и ровно ничего не означают, кроме прекращения страданий.
— Кончено! — сказал кто-то над ним.
Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше.
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.
Итак, здесь нарисовано лишь прекращение смерти, т.е. окончание тех мучений, с которыми отходит жизнь. Играть словами таким образом, будто вся, довольно пошлая жизнь Ивана Ильича была, так сказать, ‘смертью’ — это уж слишком натянутый образ. Иван Ильич был вовсе не такой грешник.
В сущности же, Иван Ильич не умирает, как умирали князь Андрей и Николай Левин, а просто напросто околевает, наводя страх на читателя и заставляя его призадуматься, как бы это и ему не пришлось, посреди таких же пыток, да еще чувствовать и такой же разлад с своею прошлою жизнью и с своею семьею, какой испытал при своей кончине злополучный Иван Ильич.
Так, следовательно, с годами и в изображении смерти — первоначальная поэзия сменилась у Толстого прозою.
То же случилось и с любовью. Лиризм князя Андрея и Пьера Безухова, увлеченных Наташею, и очарованное состояние Левина, полюбившего Кити, переданное с необычайным мастерством и удивительною свежестью чувства, — все это, в конце концов, завершилось ‘Крейцеровой сонатой’, где самая любовь предается анафеме и низводится на одну лишь предосудительную похоть.
По поводу всех этих перемен в воззрениях нашего великого художника можно только воскликнуть: ‘О, время!..’ А насчет блекнущих с годами призраков любви можно бы, пожалуй, сказать стихами Апухтина: ‘Пусть даже время рукой беспощадною мне показало, что было в вас ложного, — все же…’ не следует полагаться на то, будто эта рука именно мне и теперь указывает истину, а следует помнить, что та же ‘рука времени’ другим, новым людям в эту самую минуту показывает те же самые вещи в совершенно ином освещении.
Но в ‘Крейцеровой сонате’, как в рассказе преднамеренном и нравоучительном, есть две замечательных стороны: 1) содержа в себе до крайности преувеличенное требование целомудрия, рассказ этот, написанный с необычайной проповеднической энергией, в сильных выражениях и образах, может быть рекомендован впечатлительному юношеству в опасный период первых страстей, как хорошее гигиеническое средство для подавления и угнетения плотских излишеств, кроме этого временного сдерживающего влияния, соната, конечно, ничего не сделает, потому что природа возьмет свое, 2) в ‘Крейцеровой сонате’ Толстой, со свойственною ему безбоязненною откровенностью и с глубоким инстинктом правды, ближайшим образом подошел к самому слабому месту брачного союза. Он показал, как этот союз роковым образом непременно только и держится, что на своем низменном начале, и как обе стороны постоянно цепляются об это начало и страдают от него. В этом много глубокой правды, и ‘Крейцерова соната’ всего более замечательна, как сенсационная брошюра для обсуждения брачного вопроса. Семья постоянно привлекала внимание Толстого, он всегда был ее защитником. В двух крупнейших его произведениях главная роль отведена семье. Два старозаветных устойчивых семейства Ростовых и Болконских составляют прекрасный фон ‘Войны и мира’. ‘Анна Каренина’ вся целиком посвящена разработке семейного вопроса. Здесь выведено три типа семейных союзов: 1) брак без любви, по расчету, с неизбежным распадением и катастрофой — Каренины, 2) брак обыденный, с эпизодической изменой мужа, кратким разладом и плохим примирением, основанным на дальнейших, более ловких обманах мужа и невольном снисхождении жены — это Облонские, и 3) брак хороший, нормальный, поддерживаемый глубокою привязанностью супругов и неуклонною верностью обеих сторон, — Левины. Для такого брака Толстой, по-видимому, рекомендует сравнительно большую разницу лет — 35 мужу и 17 жене (Левин и Кити, Сергей Михайлович и Маша в ‘Семейном счастьи’), любовь, сродство натур, полное взаимное доверие и безусловную верность. Но в этом требовании верности и заключается роковой узел, потому что, как показывает ‘Крейцерова соната’, эта капитальная основа брака и семьи, в сущности, — весьма низменная. А без нее — без этой низменной основы — колеблются и распадаются самые лучшие привязанности. Это как нельзя лучше выражено на первой же странице ‘Анны Карениной’:
‘Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве, и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собою, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому как потерянные, англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место, повар ушел еще вчера со двора во время обеда, черная кухарка и кучер просили расчета’.
Действительно, ‘случайно сошедшиеся на постоялом дворе люди более связаны между собою, чем члены семьи’ — в ту минуту, когда в этой семье обнаруживается, что супруги, составлявшие одно целое, вдруг разделены изменою. Незнакомые между собою люди, встречаясь на постоялом дворе, связаны общечеловеческим, простым, приветливым и участливым отношением друг к другу. Но здесь, в семье, застигнутой изменою одного из супругов, поднимается столько горечи, взаимного раздражения, разочарования, косых взглядов, недоумения, — что все, бывшее прежде сплоченным, — теперь, по реакции, взаимно отталкивается на такое расстояние, какого не бывает даже между совершенно незнакомыми людьми. И все это происходит исключительно от природных, физиологических условий брака. И эта прискорбная основа брака, не без уродливого шаржа, но зато с особенною выпуклостью обрисована в ‘Крейцеровой сонате’.
Но разве по этому поводу, т.е. по случаю одной из тех неизбежных каверз природы и жизни, которые встречаются человеку почти во всем и повсюду, — возможно отрицать любовь? Разве мыслимо с бессильною бранью восставать против законов мира и осмеивать, мешать с грязью то самое чувство, которое самому Толстому некогда принесло столько чистых радостей вместе с его князем Андреем, Пьером Безуховым, Левиным и т.д.?..
Приходится, таким образом, в заключение этого отдела, оглянувшись назад, признать, что по всем явлениям жизни у Толстого замечается постепенная замена прежнего вдохновения — рассудочностью и прозою.

IV

В ‘Крейцеровой сонате’ есть еще одна глубоко знаменательная черта. Это — совершенно спокойное, убежденное требование Толстого, чтобы род человеческий был прекращен.
Где же тогда, спрашивается, любовь к людям? К чему вся эта проповедь самопожертвования, помощи ближнему, добра, смирения и т.д., если всем этим людям и жить вовсе не следует? Какое бьющее в глаза противоречие!
А между тем, если вдуматься в личность Толстого, так ясно обозначенную в его произведениях, то в этом кажущемся абсурде раскроется известная последовательность. Толстой, начиная с отроческих лет, постоянно доискивался в жизни счастья и правды. Он искал их в Боге, в подвигах битвы, в любви к женщине, в семье, школе, сельском труде, земском деле, в улучшении крестьянского быта, — во всем возвышенном, благородном, хорошем. И ото всего он отходил с разочарованием. Во всем он находил или противоречия и недомолвки, чуждые его глубокой, всеобнажающей мысли, наталкивался на фальшь и грязь, претившие его чистой, правдивой душе. Все его автобиографические действующие лица гонялись за раскрытием смысла жизни. Не раз они будто подходили к какой-то разгадке. Безухов и Левин, казалось, уже нащупывали пальцами какие-то осязательные идеалы. Левин (в самом конце ‘Анны Карениной’) даже дошел до экстаза:
‘Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью, — Боже мой, благодарю Тебя! — проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слезы, которыми были полны его глаза…’
Теперь вся жизнь моя, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!’
Но и после этого Толстой, как известно из его ‘Исповеди’, испытывал новые муки неверия и отчаяния и даже покушался на самоубийство. Этот новый и, кажется, до настоящего времени — последний кризис разрешился проповедью полного самоотречения и обращения всех своих сил на служение ближнему.
Но… из какого же, собственно, источника идет это самоотречение?
Думается нам, вот из какого: Толстой проанализировал всего себя насквозь, вдоль и поперек, он всю жизнь прислушивался к себе, разбирал до мелочей каждое свое ощущение, все идеалы счастья проверял он этой своей внутренней, личной меркой — и все распадалось, ничто не выдерживало его разъедающего и, так сказать, пронзительного анализа, ничем не мог он на себя потрафить. И вот, когда все было испробовано, явилась, наконец, мысль: а что если я совсем забуду себя, брошу возиться с собою и буду жить для других. Тогда ведь вся мука моей прежней жизни исчезнет. И не каждому ли точно так же будет легко лишь тогда, когда он перестанет носиться с самим собою, с своими личными благами, и весь уйдет в заботы о благе других.
Как видите, мы даже довольно близко держимся текста проповеди и только происхождение ее объясняем особыми свойствами меланхолического толстовского гения. И нам невольно вспоминается приведенная нами выше цитата из ‘Войны и мира’, которую мы, для наглядности, повторяем: ‘Все люди представлялись Пьеру солдатами, спасающимися от жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами… Только бы не видать ее, эту страшную ее!’ И вот нам кажется, что Толстой, точно так же, как и все другие, — для того только, чтобы не видать своей жизни, этой страшной, неразрешимой жизни, — занялся и предлагает всем заняться жизнью других… Такого рода деятельность, конечно, находится всего более в гармонии с доброжелательной, мягкой и гуманной натурой нашего маститого писателя.
И теперь понятно: если все это делается лишь во имя того, что каждому, пока он будет на себе сосредоточиваться, собственная жизнь всегда будет тягостна, неразрешима и страшна — то в сущности, было бы наилучшим исходом, если бы все вместе от этой страшной жизни совсем отделались, чтобы род человеческий прекратился…
И потому ‘Крейцерова соната’ допускает это так спокойно.
Так мрачен по своей природе душевный склад разбираемого нами великого художника. Во всех его произведениях, на самых светлых страницах, вы чувствуете присутствие чьего-то тяжкого, серьезного взора. Нигде, ни разу вы не развеселитесь и не рассмеетесь от души. Когда он вам рисует чужое счастье, он вам дает его почувствовать во всей его полноте, и однако же что-то неуловимое будто говорит вам в то же время о неполноте этого счастья. И созданные Толстым неподражаемые картины действительности — если смотреть дальше и глубже их внешнего совершенства — могли бы, по их сокровенному содержанию, служить блестящими, гениальными иллюстрациями к безутешной философии Шопенгауэра…
Но каков бы ни был их затаенный смысл, художественные произведения Толстого всегда будут занимать одно из первых мест в искусстве по своей гениальной простоте, непогрешимой полноте и правде и по колоссальной силе творчества, черпающего из жизни великое и мелкое, пестрое и монотонное, осязательное и неуловимое с одинаковою легкостью и выразительностью исполнения.
1890 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека