Оболенский Л. Е. Из ‘Литературных воспоминаний и характеристик’ // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. / Ред. С. А. Макашин. — М.: Худож. лит., 1978. — Т. 1 / Сост., подгот. текста и коммент. Г. В. Краснова. — С. 356—363. — (Сер. лит. мемуаров).
Во второй раз я был у Толстого летом, и тут мне пришлось видеть, как страстно он любил своих детей, хотя теоретически тогда же развивал мне мысль, что любить следует ‘детей по духу’, а не по плоти. Но, видимо, от этой ‘привычки’ труднее отвыкнуть, чем от куренья!
Дело было так: Толстой был предупрежден о моем приезде и ждал меня, поэтому я был очень удивлен, когда, приехав к нему в назначенный час, не застал его дома. Я сказал об этом лакею и назвал свою фамилию.
— А вас Лев Николаевич просил или немножко обождать их, или, если вам угодно, пойти им навстречу: они здесь недалеко ходят вон по тому переулку, — лакей указал.
— Что это значит? — спросил я.
— А молодой графине1 профессор Склифасовский делает операцию сегодня. Так Лев Николаевич очень беспокоились, что долго не возвращаются, не утерпели и пошли в тот переулок: оттуда видна дорога…
Я пошел навстречу Толстому, думая о том, что, быть может, в этой тревоге ему будет легче не оставаться одному. Но он уже входил на крыльцо, очень обрадовался мне, рассказал, чем встревожен, пояснил, что операция — самая ничтожная, нужно срезать какую-то опухоль величиной с горошину, но что это все же его очень беспокоит: ‘Долго не едут! Но ждать там еще хуже! — прибавил он. — Ну, что новенького?’
Я передал ему письмо, но он не стал читать его. Как он объяснил мне после, волнение помешало бы ему прочесть письмо с удовольствием, так как письмо было от человека, которого он очень любил.
— Сядем пока вот здесь, — сказал Лев Николаевич, вводя меня в комнату младшего сына, которая была рядом с прихожей, выходила окнами на двор, и, следовательно, из нее можно было еще издали услышать треск экипажа, когда дочь будет возвращаться. Окно на двор было открыто. Толстой слушал меня и сам говорил очень внимательно, но внутренняя тревога сказывалась в его побледневшем лице, в глазах, которые часто обращались к окну, наконец, в напряженности, с какой он постоянно прислушивался к отдаленным звукам.
— Едут! — вдруг вскрикнул он и, как мальчик, вскочил и побежал на двор, а затем и на улицу.
Через несколько минут он вернулся сияющий, счастливый.
— Все кончилось благополучно! — сказал он мне. — Да и операция была самая пустая. Вы уж извините меня, что я так неожиданно вас покинул. Знаете ли что? Я так обрадован этим счастливым окончанием операции, что не могу сидеть на месте. А вечер отличный! Хотите, пойдем в ‘Нескучный’. Он в нескольких шагах от меня, если переехать на лодке. Я часто туда заглядываю.
Мы вышли и скоро очутились на берегу реки. Старик лодочник знал Льва Николаевича, и они перекинулись несколькими приветствиями.
— Вот теперь я прочту письмо, — сказал Лев Николаевич и тут только объяснил мне причину, почему не читал его раньше.
Действительно, оно его порадовало. Он даже прочел мне вслух некоторые отрывки. Конверт сдунуло с его колен легким ветерком, и он поплыл по воде. Лев Николаевич сделал было движение поймать его, но потом улыбнулся и сказал:
— Ну, это не важно! Он уже намок!
Мы вышли на противоположный берег и скоро были в ‘Нескучном’, с его тенистыми аллеями. Толстой говорил, что последние дни редко бывает дома, посещая в тюрьме заключенных (из молодежи), на что получил разрешение2. Он находил их весьма интересными и некоторых необыкновенно симпатичными. Рассказывал, как не однажды ему приходилось заговариваться с ними дольше установленного срока. Во время этой именно прогулки он развивал мне мысль о том, что следует больше любить детей по духу, чем по плоти. Тут же я услышал от него замечательную мысль, которую, по его словам, он нашел у Мэтью Арнольда: ‘Тот не истинный христианин, кто любит Христа больше истины’3. Он хотел этим сказать, что христианство есть вечная истина, никогда не иссякающая, что эта истина может принимать новые формы, новые детальные видоизменения, но через это основная сущность этой истины будет только больше и больше раскрываться и уясняться.
В его словах было что-то мечтательное, милое, нежно-поэтическое, чего я прежде никогда не замечал в нем. Он совсем не принадлежит к мечтательным и мягким характерам. Но на этот раз проявилась способность его богатой природы к этому настроению: ведь это был особенный день, когда благополучно окончилась его тревога, когда он получил письмо от милого, хорошего человека. Наконец, была чудная весна, соловьи пели кругом.
— Будем здесь пить чай, — сказал Лев Николаевич, когда мы достаточно нагулялись и наговорились и даже немножко устали. — Здесь есть самоварницы, и у одной я частенько пью здесь чай. Очень интересная старушка.
Он повел меня в тот уголок сада, где были самоварницы, и угостил меня чаем, который мне, конечно, показался самым вкусным, какой только я когда-нибудь пил в своей жизни…
Мы возвратились домой, когда уже начинало темнеть… На другой день я опять был у Льва Николаевича. Вместе со мной пришел известный художник Прянишников. Приняли нас двое из детей Толстого, сообщив, что он оканчивает корректуру отдельного издания ‘Анны Карениной’4 и сейчас выйдет.
— Обыкновенно эти корректуры просматривает мама, — говорили молодые хозяева, занимая нас разговорами, — на сегодня пришлось их делать самому отцу, а мама поехала ко всенощной.
Скоро вышел и Лев Николаевич. Он улыбнулся и сказал полушутя:
— Вот сейчас должен был поневоле корректировать свою ‘Анну Каренину’ и все время думал: и какой это дурной человек (Толстой выразился гораздо резче) написал такую гадость!
Мы, конечно, протестовали, но он в том же шутливом роде рассказал нам в виде доказательства разговор с ним одной московской барыни, и даже своей дальней родственницы:
— Ах, как я вам благодарна, Лев Николаевич, — говорила она, — за вашу ‘Анну Каренину’! Я всегда была самого дурного мнения о влиянии высшего света на молодых девушек! Я не хотела их вывозить до тех пор, пока они не установятся в своих взглядах и привычках. Но когда прочла ваш роман, я совершенно изменила свое мнение и хочу вывозить их нынешней зимой…
Он громко засмеялся и снова спросил нас:
— Ну, разве я не прав был, сказав, что этот роман написал очень дурной человек?
С той же ласковой шутливостью он заговорил о том, что жена его недавно возила причащать их маленькую дочку, еще не умеющую говорить, и тут же вспомнил, что Прянишников превосходно рассказывает о некоем ‘Пьере’, явившемся в первый раз причащаться.
— Вы не слыхали этого анекдота? — спросил он у меня, и когда я ответил, что не слыхал, он упросил Прянишникова рассказать еще раз об этом Пьере.
Действительно, Прянишников рассказывал превосходно, передразнивая шепелявую речь светского франтика, в первый раз попавшего в божий храм и делающего беспрестанно бестактные и смешные вопросы и замечания.
— И, право, это не карикатура! — сказал уже серьезно Толстой. — У большинства этих шалопаев их религиозность не далеко ушла от этой!
Через несколько минут Лев Николаевич заявил, что в такой вечер жаль сидеть в комнате, и повел нас в сад.
Здесь мы долго ходили по густой аллее, причем Толстой, увлекаясь разговором, иногда шел, повернувшись спиной вперед, и один раз чуть не упал, запнувшись за дерновый бордюр дорожки.
Я не решаюсь передать здесь чисто литературной части этого разговора, в которой Лев Николаевич делал меткую оценку и характеристику некоторых современных писателей. Быть может, он не желал бы, чтобы его мнения об этом были напечатаны.
Я спросил его мнение о Золя, и он сознался, что после ‘Нана’, которой не мог дочитать, так как она возмутила его, он не читает этого романиста. Я похвалил ему углекопов5, сказав, что со времени ‘Нана’ многое изменилось в романах этого писателя. Толстой выразил живое намерение прочесть новый роман.
Вот после этого я видел во второй раз, как плачет этот удивительный человек6. Он стал нам рассказывать самый простой случай. Есть у них в деревне лужок, где много фиалок, и вот он со своей семьей собирал эти фиалки. В это время прошел нищий мальчик-крестьянин с пустым мешком на плече. ‘Прошло, не знаю, сколько времени, — продолжал Толстой, — но, должно быть, немало. И вот мы увидели опять того же мальчика. Он возвращался обратно, маленький, истощенный, усталый. Мешок его был наполнен ломтями хлеба, собранными по деревням. Он изгибался под его тяжестью и едва передвигал ноги! А мы все это время фиалки собирали!’
Крупные слезы покатились по его лицу. Он смолкнул, и долго мы ходили по аллее молча, не решаясь нарушить его молчаливой грусти. Какая огромная яркость и живость впечатлений должна быть у этого человека! И какая сила чувства, какая нервность!
В последний раз я был у Льва Николаевича в Ясной Поляне осенью проездом с юга.
Поезд приходит на станцию очень рано. За мной была выслана лошадь из усадьбы, вследствие моей телеграммы, и я приехал в то время, когда все еще спади.
Усадьбу Льва Николаевича описывали несколько раз, а потому я не буду вдаваться в подробности. При въезде в парк и аллею, ведущую к дому, стоит беленький каменный домик для сторожа. Огромный парк. Большой двухэтажный дом в конце аллеи, с площадками перед ним. На одной из них столб для гигантских шагов. Вдали, через боковую аллею, виден другой такой же дом, где в то время гостила семья близких родственников Льва Николаевича.
Меня встретил еще в аллее маленький, худощавый человечек, в крылатке и широкой черной пуховой шляпе. Он сказал мне свою фамилию и протянул руку, как старому знакомому, но я знал о нем только по слухам.
— В доме все еще снят, — сказал он, — и комнаты для гостей все заняты: вчера приехали П. И. и В. Н. (он назвал наших общих хороших знакомых). Вас Лев Николаевич просил поместить в павильоне.
И он велел кучеру повернуть к павильону, а сам присел со мной на таратаечку, которая была за мной выслана.
— А мы получили ваше письмо из Н., но, знаете, Лев Николаевич ничего не мог сделать для этих крестьян. Мы долго думали об этом. Если бы он написал к высшим властям или в газеты, то это было бы косвенным насилием. А мы не можем действовать даже косвенным насилием. Быть может, Лев Николаевич напишет самому Анастасьеву, чтобы воздействовать на его нравственные чувства7.
Павильон оказался прелестным деревянным домиком, с огромными окнами. ‘Здесь иногда занимается Лев Николаевич’, — сказал мне мой новый знакомый. Он еще несколько минут поговорил со мною, а затем, заметив, что я дремлю, ушел. Мне была приготовлена постель, и я уснул как убитый. Проснулся я от стука в дверь и звучного голоса, в котором сейчас же узнал голос Льва Николаевича:
— Пора вставать! Вот как вы заспались, а мы уже давно на ногах!
Я отпер дверь, и в комнату вошел Лев Николаевич с Бирюковым и Чертковым.
Поговорив немного, они вышли, чтобы я мог умыться и переодеться к завтраку.
— Вы найдете нас здесь же недалеко, в аллее.
Когда через несколько минут я вышел в аллею, там оставались только П… и Чертков, а Лев Николаевич стоял около дома, под большим деревом, с пожилым крестьянином и внимательно его слушал. Меня удивило, что крестьянин стоял без шапки, но и Лев Николаевич стоял с открытой головой, и шляпы я не видал в его руках.
Во время завтрака, на котором присутствовала вся семья, кроме графини, которая еще утром уехала в Тулу, в прекрасной коляске, запряженной парою превосходных лошадей, — я узнал в первый раз, что Лев Николаевич стал вегетарианцем. Этому примеру последовала только вторая его дочь. Остальная семья имела обыкновенный мясной стол.
Во время завтрака зашел разговор о моем письме, упомянутом выше. Лев Николаевич настаивал, что не следует заступаться за крестьян теми способами, какие предлагал я. Мне было очень горько за крестьян и досадно, что он ничего не сделал, увлекаясь в то время ‘непротивлением злу’. У меня сорвалась фраза, о которой, впрочем, я не жалею, хотя и было неловко сказать ее при всех.
— Если вы видите, — сказал я, — что кто-нибудь мучит собаку, вы не станете задумываться, а броситесь отнять ее или освободить каким-нибудь образом. А ведь тут дело идет о людях, а не о собаках!
Он ничего не сказал. Но я знаю, что мало-помалу, под влиянием многих фактов, поражавших его чуткое, великое сердце, он перестал следовать этому принципу с прежним ригоризмом. Однако это не значит, что он отказался от него. Он только примирил его с требованиями сердца и действительных человеческих страданий.
После завтрака мы сошли вниз, в его рабочую комнату, выходившую и в сад большой стеклянной дверью. В одном из ее углов стоял сжатый сноп, тут же стояли коса, грабли… Лев Николаевич предложил нам отправиться за грибами, которых теперь много в лесу. Мы вооружились палками и корзинками.
Дорогой шел разговор на разные темы, но главным образом о ‘непротивлении злу насилием’. Я высказывал мнение, что это правило может быть только ‘идеалом’, то есть путеводной звездой, с которой постоянно нужно справляться, но что перенести ее немедленно в практическую жизнь невозможно.
Кажется, мои возражения раздражали Толстого. Он смотрел на меня сурово и сухо, а один раз, когда я невольно перебил его каким-то замечанием, он сурово посмотрел на меня и продолжал речь, не ответив на мои слова.
Грибы он собирал замечательно: у него была уже полная корзина, у меня только половина, а у наших спутников, особенно у Черткова, лишь несколько штук.
Лев Николаевич сообщил нам, что лес, в котором мы были, ‘насажен’ им. При этом он побранил себя за это, как и тогда, когда бранил себя за то, что написал ‘Анну Каренину’.
К концу нашей прогулки он опять стал ласков со мной. Быть может, этому помогло мое уменье собирать грибы, показавшее, что я совсем не такой ‘петербуржец’, как иногда утверждал он.
Лев Николаевич расспрашивал о том, что я видел во внутренних губерниях и Малороссии, что делают там земства и т. п. Мне было грустно, что ко всему этому, а также и к школам он относился почти отрицательно. Особенно мне было горько за народное образование, которым он так горячо занимался когда-то и у себя в Ясной Поляне, и в окружающей местности.
Мне было больно, что этот гениальный человек, который мог сделать такую массу добра, оказывать огромное влияние на действительность, оторвался от этой действительности, от ее практических условий. Он сам связал себе руки своими идеалами и принципами, которые на каждом шагу мешали свободным движениям его сердца. И я понимал, что ему трудно, почти невозможно возвратиться на путь живой, практической работы: он чересчур резко нападал на многих с точки зрения своих абстракций и успел восстановить против себя такую массу людей, что практическое, живое влияние было уже невозможно для этой могучей силы. Она сама устроила китайскую стену между собой и жизнью.
И все время мне казалось, что в этом виноват не он, что он увлекался многим, как художник, и говорил обо многом, как художник. Иногда это делалось под чужим и временным влиянием людей маленьких, узких, односторонних, но фанатических. Пораженный их фанатическим жаром, он увлекался ими, но затем переходил к новому, обобщал, объединял, как пчела, делающая мед из тысячи цветов. Но многие этого не понимали, ловили его слова, возводили их в самую суть его взглядов и стремлений и этим загнали его сами в узенькие рамки, в тесную перегородку, которой без этого не вынесла бы его гениальная натура. Я уже сказал, что он постоянно шел вперед в своих взглядах, ум его становился все покойнее, реальнее. Я опускаю мои последние встречи с ним, но они показали мне с бесспорной очевидностью беспредельный прогресс в его идеях от схоластического мистицизма к самому реальному, гениально-простому и глубокому миросозерцанию. <...>
ПРИМЕЧАНИЯ
Леонид Егорович Оболенский (1845—1906) — писатель, редактор журнала ‘Русское богатство’ В своих социологических и беллетристических произведениях он пытался связать успехи естественных наук конца XIX в. со своими религиозно-нравственными идеалами (см. роман ‘Два полюса’, статьи ‘Что такое прогресс?’, ‘Основание нравственности’ и др.). Отсюда его интерес к творчеству Толстого (см. его книгу: ‘Л. Н. Толстой. Его философские и нравственные идеи’, 1886, а также работы, в которых он вступает в полемику с народнической критикой: ‘Лев Толстой о женском вопросе, искусстве и науке (По поводу заметки г. Скабичевского)’, ‘Л. Н. Толстой и О. Конт о науке (ответ г. Скабичевскому)’, и др.).
К критическим характеристикам Оболенского Толстой относился настороженно и не принимал их либеральных выводов. Но он ценил его издательскую деятельность, возлагал на него надежды, когда обдумывал планы изданий для народа — газеты, книг, журналов. Журнал ‘Русское богатство’ он выделял ‘по своему направлению’ из ‘всех существующих’ (в письме К. М. Сибирякову от 8 мая 1885 г. — ПСС, т. 63, с. 245). В ‘Русском богатстве’ были тогда опубликованы главы из трактатов Толстого ‘Так что же нам делать?’, ‘В чем моя вера?’, рассказ ‘Много ли человеку земли нужно’.
Мысль описать свои впечатления о встречах с Толстым возникла у Оболенского еще в 1886 г. под влиянием различных толков об этических взглядах писателя. ‘Хотелось бы переговорить, — писал Оболенский В. Г. Черткову 5 марта 1886 г., — не следует ли что-либо написать об этих искажениях, не написать ли свои воспоминания о Льве Николаевиче, в параллель с воспоминаниями Данилевского (в ‘Историческом вестнике’ в последней книжке), но я так боюсь быть навязчивым и сделать что-либо невпопад…’ (ЦГАЛИ). Это решение у Оболенского созрело позже, когда он писал цикл мемуарных очерков ‘Литературные воспоминания и характеристики (1854—1892)’. Л. Н. Толстому посвящены XVI и XVII главы воспоминаний. В настоящем издании дается последняя глава.
ИЗ ‘ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ И ХАРАКТЕРИСТИК’
По тексту: ИВ, 1902, No 4, с. 90—96.
1 Татьяне Львовне.
2 См. воспоминания Е. Е. Лазарева в наст. томе.
3 См. коммент. 4 к записям И. М. Ивакина.
4 ‘Анна Каренина’ вошла в IX—XI части ‘Сочинений’ (изд. 1886 г.).
5 Роман ‘Жерминаль’.
6 В предшествующей главе воспоминаний Оболенский описывал эпизод чтения в семье Толстых одного из рассказов ‘начинающего беллетриста-рабочего’: ‘…рассказ был не дурен, но когда при последних его сценах из глаз Толстого быстро закапали одна за другой крупные слезы, я понял ясно, что этот человек беспредельно любит народ, что он не может слышать без слез о страдании мужика, о его нравственном падении’ (ИВ, 1902, No 4, с. 87—88).
7 См. коммент. 33 к записям И. М. Ивакина. Толстой писал по этому поводу В. Г. Черткову 23—24 июля 1885 г.: ‘Оболенский прислал мне письмо из Черниговской губернии с описанием того, как губернатор Анастасьев наказывал там жестоко ужасно розгами мужиков. Он пишет, что хорошо бы довесть это до сведения государя, или чтобы вы напечатали это в английской газете. Я не согласен с этим. Это раздражение. Не могу, не умею сказать, почему, но это мне не по сердцу. Вот если бы можно сказать этому губернатору и становым и солдатам, которые секли, что это не должно и грешно… Письмо ко мне Оболенского я все-таки вам посылаю’ (ПСС, т. 85, с. 245—246).