Из лицейских воспоминаний Я. К. Грота, Грот Яков Карлович, Год: 1832

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Из лицейских воспоминаний Я. К. Грота (VI курса: 1826-1832)

К. Я. Грот. Пушкинский Лицей (1811—1817). Бумаги I курса, собранные академиком Я. К. Гротом
СПб., ‘Академический проект’, 1998
В введении к нашему сборнику, по поводу собирания моим отцом реликвий и бумаг 1-го, Пушкинского курса, помещено несколько воспоминаний о его пребывании в Лицее и раннем благоговейном отношении его к лицейской старине, к Пушкину и к Пушкинским преданиям. Эти воспоминания заимствованы главнейшим образом из его известной книжки, посвященной Пушкину и Лицею. Но свидетельства и впечатления Я. К. Грота, как воспитанника VI курса, столь близкого к Пушкинскому ‘шестилетию’ Лицея, еще окруженного его обстановкой и отчасти персоналом и как бы дышавшего той же духовной атмосферой, настолько важны и ценны, что будет вполне уместным остановиться на этом предмете здесь еще раз, чтобы познакомить читателей вообще с воспоминаниями Я. К. о пребывании своем в Лицее, в их целом, вошедшими в его ‘Автобиографические Заметки’ {Автобиографические заметки, см. ‘Я. К. Грот. Несколько данных к его биографии и характеристике’ Спб. 1895 и ‘Труды’ Я. К. Грота, т. V, стр. 5—12}.
В дополнение к материалам этого сборника я считаю поэтому вполне целесообразным поместить здесь это извлечение из ‘Заметок’ и присоединить к нему, в виде комментария, несколько известий, документов (писем) и выдержек из личных лицейских бумаг Я. К., сохраненных им от пребывания в Лицее.
Вот это извлечение из автобиографии:
‘Лицейский пансион {Где Я. К. Грот учился с 1823 г. К. Г.} служил тогда единственным рассадником для Лицея. В последний переходили через каждые три года 25 лучших пансионеров известного возраста, и там учение продолжалось шесть лет. На этом основании я и поступил 26-го августа 1826 года в Лицей, где я с самого начала до конца считался первым воспитанником по успехам и поведению.
Лицей имел тогда назначением приготовлять молодых людей для поступления как в высшие гражданские ведомства, так и в военную службу. Воспитанники не были обязаны, при самом поступлении, избрать то или другое поприще, и потому все проходили один общий курс, соединявший по возможности науки философские (humaniora) с юридическими. Еще в последнее время царствования Александра I на Лицее отразилась общая перемена во внутренней политике: Энгельгардт, при котором воспитанники действительно пользовались большой свободой, навлек на себя неудовольствие Государя и был заменен генералом Гольтгоером, который до того был директором так называемого Дворянского полка, и приобрел репутацию начальника, умевшего поддерживать строгую дисциплину. Действительно, он завел в Лицее порядок, и нарушения не проходили безнаказанно. Он был добрый, хотя и неученый немец, впрочем, знавший порядочно математику и потому ставивший ее выше всех наук. Содержали нас не дурно, если взять в расчет, что на каждого воспитанника отпускалось в сутки не более 10 коп.
Из стен Лицея к родным и знакомым отпускали нас по праздникам только на день, и мы не могли отлучаться никуда за пределы Царского Села и Павловска. Тот же порядок соблюдался даже и во время вакаций. Это в сильной степени развивало между тогдашними лицеистами дух товарищества и было благоприятно для занятий. Но слишком большое разнообразие предметов, которые нам преподавались, и какое-то смешение гимназического курса с университетским вредило основательности учения: в состав нашего курса входили исторические и политические науки, и право, и высшая математика с физикой. Из древних языков нас учили только латинскому, из новых иностранных французскому и немецкому (английский был введен гораздо позднее).
Недостаток основательного обучения вознаграждали мы в некоторой мере свободным чтением: конечно, многие ограничивались одними романами, но другие читали также исторические сочинения, классических писателей и поэтов. Не надо забывать, что мы поступили в Лицей только через 9 лет после выпуска Пушкина и Дельвига: предание о них и их товарищах было так еще свежо и не могло не иметь большого влияния на все наше умственное развитие: любовь к поэзии и попытки в стихотворстве сделались между нами тем более общими, что первый наш профессор по русской литературе — Кошанский — поощрял это направление. Между профессорами было несколько очень хороших: Кошанский по русской и римской литературе, Тилло по французской, Шульгин по географии и статистике, Врангель по правам и политической экономии, Архангельский по математике. Последний, к сожалению, скоро умер. Кошанский учил нас года два, Тилло года четыре. Преемники их — Георгиевский, Карцов и Жилле были совсем не то, но между тем первые уже успели возбудить в некоторых из нас любовь к литературе и самостоятельному труду. По крайней мере, я в этом отношении считаю себя много обязанным Кошанскому и Тилло.
Способ преподавания Кошанского и собственное притом одушевление не могли не возбуждать в молодых людях любви к поэзии и литературе вообще. На первых порах он познакомил нас с сельскими стихотворениями Жуковского, с Пушкиным, с содержанием поэм Гомера, с Корнелием Непотом и с Федром {Латинским баснописцем, басни которого были переведены на русский язык Н. Ф. Кошанским (1814 г., 2-е изд. 1832, раньше Барковым). Он же перевел и Корнелия Непота. Я. Г.}. Не знаю только, хорошо ли, что он задавал нам сочинения не только в прозе, но и в стихах, поданные ему труды он разбирал с эстетической точки зрения перед целым классом. Раз он прислал нам из Петербурга свой отзыв на взятые у нас тетради, и как сильно подействовала на нас эта записка, в которой между прочим была фраза: ‘Кто молод и чувствителен, тому стыдно не быть поэтом’ {См. ниже в Дополнениях к заметкам, I.}! Мы все и тянулись за Пушкиным, и хоть ни один из нас даже не приблизился к нему, но мы рано выработали себе правильный язык и еще на школьной скамье делались литераторами. В числе лицейских поэтов был и я, впрочем, я выбрал на свою долю скромное поприще баснописца и выступал на нем довольно редко. Уроками Кошанского мы пользовались недолго, и я горько сожалел о том, кто называл меня ‘золотым воспитанником’.
Тилло в объяснениях законов французской речи требовал от нас строгой отчетливости, а чтением писателей века Людовика XVI и историей тогдашней литературы сильно развил в нас интерес к этой блестящей эпохе {Тилло скончался в 1830 г. См. ниже письмо к Я. К. кн. А. В. Мещерского.}. Благодаря ему, узнал я теорию французского языка в совершенстве и рано прочитал большую часть французских классиков. Он сам по моим поручениям покупал мне в Петербурге книги, на которые я истрачивал все свои маленькие средства.
Из наук я первое время с особенным увлечением занимался географией и математикой, в которой, по отзыву уважаемого профессора Архангельского, имел ‘весьма основательные познания’. Любовь к географии умел возбудить во мне своим оживленным преподаванием известный профессор И. П. Шульгин, карты, которые заставлял он нас рисовать, занимали меня самым приятным образом. Историю любил я также, но к сожалению преподавание ее мало соответствовало условиям приобретения в ней обширных сведений.
На нравственное и религиозное мое развитие, которому хорошее основание положено было в родительском доме, действовал много пастор Авенариус, частью своим преподаванием, частью церковными проповедями, иногда очень удачными по исполнению и всегда прекрасными по духу. Из гувернеров самый почтенный был Чириков, лицейский ветеран, поступивший еще при первом выпуске. Он учил рисованию, которому я с детства предавался страстно, самоучкою. Чириков высоко ценил мои успехи в этом искусстве {В бумагах Я. К. сохранились два его лицейских акварельных рисунка, подтверждающих эту лестную оценку Чирикова. К. Г.}, но скоро умственные занятия совершенно отвлекли меня от него. По роду своих способностей и живой впечатлительности я пристрастился к литературе, много читал, сочинял стихи, особенно юмористические, издавал рукописные журналы, которые сам переписывал {См. еще ниже и ‘Дополнения к заметкам’, III.}. Не будучи особенно прилежен и даже подтрунивая над более усидчивыми из товарищей, я успел однако жив Лицее удержать пальму первенства по всем предметам, всего же более отличался я в языках.
Под руководством этих и других наставников духовное развитие мое приняло совершенно созерцательное направление, к чему много способствовала затворническая жизнь Лицея посреди живописной местности, украшенной еще более историческими воспоминаниями, а с другой стороны, посреди самых преданий заведения, приобретавших особенный блеск от поэтической славы Пушкина и известности многих других лиц, которые там же получили свое образование в первые времена Лицея. К этому надобно прибавить, что так как мы во все 6 лет узаконенного лицейского курса не смели выезжать из пределов Царского Села, то самый Петербург был для нас каким-то отдаленным и чуждым миром, куда мы могли переноситься только воображением, и ничто не выводило меня из моей чисто созерцательной жизни.
Мир действительности ограничивался для меня стенами Лицея, окружавшими его садами и домом матери, которая, отдав и второго сына своего {Константина Карловича (1815—1897).} в благородный пансион, сама переселилась в Царское Село. Я жил в своих уроках и книгах, впрочем любил и порезвиться с товарищами. Все они считали дни, остававшиеся до выпуска, думали о будущей своей карьере, о чине, который каждого ожидал, но меня это вовсе не занимало, я беспечно предавался своей склонности к учению, не думая о будущем, но впрочем и не отличаясь особенным усердием в приготовлении уроков. Я больше любил чтение, имевшее какую-нибудь связь с преподаванием.
Лицейское шестилетие разделялось тогда на 2 курса, из которых каждый обнимал три года. Все воспитанники, независимо от неравенства успехов, вместе переходили из младшего курса в старший. Отношение между обоими курсами (так назывались оба класса) было чисто патриархальное. Младшие с уважением, иногда даже с подобострастием смотрели на старших, во всем брали с них пример и готовы были слушаться их даже более своих наставников. И у меня было между старшими несколько друзей, из которых один казался мне настоящим идеалом совершенства. В привязанностях моих была с самого детства какая-то мечтательная восторженность, придававшая им нередко характер неограниченной приверженности. Таковы были и мои отношения к князю Мещерскому {Кн. А. В. Мещерский был воспитанником V курса (1829). Он, между прочим, имел слабость писать французские стихи, что ему отсоветовал Пушкин. Кн. М. позже (в 40-х годах) служил в Варшаве. Я. Г. — Срв. о нем Я. К. Грота ‘Пушкин, etc.’, стр. 9, 43. См. ниже ‘Дополнения к заметкам’, II.}. Он был также поэт, имел большую начитанность и вписывал в особые тетради извлечения из книг, особенно ему нравившихся: я стал делать то же, переписав сперва почти все из его готовых тетрадей.
Уже в младшем курсе я постоянно вел подробные записки на лекциях русской географии, читанных профессором Шульгиным. В старшем курсе я продолжал составлять такие записки по статистике и нравственной философии. Так как я их тщательно обработывал и переписывал в неклассное время, то они много способствовали к облегчению мне искусства владеть русской прозой. Это напоминает мне одно обстоятельство еще во время моей пансионской жизни. На 12-м году стал я переписывать тетрадь, заключавшую в себе географию России. Я до сих пор очень хорошо помню, как меня поражала в ней некоторая неловкость слога и как я, переписывая ее, беспрестанно поправлял в ней выражения, укорачивал или упрощал фразы и иногда исключал сей и оный, которых в дружеской переписке терпеть не мог.
Ту же пользу, как записки, имели для меня литературные журналы {См. о них ниже ‘Дополнения к заметкам’, III.}, которые я начал издавать в старшем курсе: кроме моих собственных опытов в стихах и прозе, в них помещались труды моих товарищей. Эти журналы, под заглавием: Лицейский вестник и Муравей, не имели, впрочем, никакого дельного направления и были только тем хороши, что доставляли нам упражнение в изложении мыслей и могли служить путем к раскрытию рода и степени наших способностей. Этим не ограничивались мои литературные опыты: я написал русскими стихами трагикомедию Мидас, в представлении которой сам участвовал вместе с товарищами в костюмах, нами же изготовленных. Это был не первый дебют мой в искусстве актера: в младшем курсе на первом году сыграли мы однажды пред приглашенной публикой Расинову трагедию Esther (на французском языке), в которой я исполнил роль главной героини, в другой раз играл я в Расиновой же комедии: les Plaideurs.
Между новыми для меня науками, которыми я занимался с особенною охотою в старшем курсе, была физика. В этот же период учения полюбил я немецкую литературу и читал с особенным наслаждением драматические произведения Шиллера и Гете, французская классическая литература стояла для меня уже на втором плане. Толки о классицизме и романтизме, о субъективной и объективной поэзии находили отголосок и в наших залах. Правда, я не доходил до односторонности, которая решительно отвергает достоинства в произведениях писателей века Людовика XIV, но мои досуги уже принадлежали предпочтительно Шатобриану, Бюффону, Бернардену, Вальтер Скотту и первым представителям германской литературы, почему и лекции немецкого профессора Оливы приобрели для меня особенную занимательность.
В первые годы моего пребывания в Лицее я, хотя по религии и протестант, по духу и языку был более русский, нежели немец, в старшем курсе я, не переставая признавать Россию своим отечеством, научился, однако ж, ценить свое германское происхождение в отношении к языку и науке. Но вместе с некоторыми из моих товарищей живо уже сочувствовал современной русской литературе. Не говоря о лучших произведениях, которые тогда в ней появились и которые мы с жадностью читали немедленно по выходе их, как напр., позднейшие главы Евгения Онегина, Полтаву, — мы следили и за периодическою литературою: прилежно читали Северную Пчелу, Телеграф, Сын Отечества, Телескоп и, кажется, Московский Вестник. Особенно интересовала нас Литературная газета предка нашего по Лицею, барона Дельвига, с которым я был лично знаком, последовавшая вскоре неожиданная кончина его произвела на меня сильное впечатление. В его газете в первый раз напечатаны были написанные мною строки: профессор Тилло, желая обличить петербургского учителя Ферри де Пиньи, который под своим именем издал записки его о французской литературе, написал об этом статью и просил меня перевести ее на русский язык, — этот-то перевод мой и был помещен в Литературной газете {Заметка профессора Тилло о ‘Курсе французской литературы Ферри де Пиньи’. Литературная Газета барона Дельвига, 1830 г., No 29, критика, стр. 233—234. Я. Г.}, кажется, в той же газете читал я с большим сочувствием статью Плетнева о смерти Дельвига {1831 г. 16 января, No 4 (некролог).}. Имя Плетнева было также мне известно из Северных Цветов, которые мы постоянно читали, как и все выходившие в то время альманахи. Трудно описать свежесть и приятность впечатлений, которые доставляла мне всякая литературная новость, отвечавшая потребности молодой души в эстетических наслаждениях.
Жадность к расширению этих наслаждений в области литературы, а может быть и неясная мечта о будущих путешествиях возбудила во мне желание узнать еще некоторые из европейских языков, и я начал с итальянского. Без всякого живого руководителя я изучал язык этот по одним книгам, но через два-три месяца мог уже говорить и писать на нем, как оказалось при случайном знакомстве с одним жившим в Царском Селе итальянцем. Я читал Тасса, Метастазио, Боккачио, Манзони и особенно трагедии Альфиери, о которых к публичному экзамену написал на немецком языке длинное рассуждение. При изучении итальянской грамматики мне показалось, что теория глаголов нигде не изложена удовлетворительно, а потому я тогда написал на итальянском языке особенное сочинение об этом предмете, которое до сих пор у меня цело {См. также ‘Дополнения к заметкам’, IV.}. Оно посвящено было одному из товарищей моих (курляндцу Бреверну {Иван Христофорович Бреверн, впоследствии сенатор.}), который также занимался этим языком. Не один он увлекался моим примером: было три или четыре воспитанника, которым я давал уроки в итальянском языке, однако ж их охота скоро прошла, и ни один из них не сделал заметных успехов. Была ли то вина учителя или учеников — не знаю. Но я еще и после Лицея усердно продолжал свое знакомство с итальянской литературой и даже подбил к тому же брата своего, который оставался после меня в Лицее и дал уговорить себя переписываться со мною по-итальянски. Из биографии деда моего узнал я после, что и он в молодости своей, по собственной охоте, выучился итальянскому языку.
Я вышел из Лицея на 20-м году, в июне 1832 г. Из Лицея вынес я общую привязанность к заведению, к тамошней жизни, ко всем наставникам, а особливо к тем, которые отличались чем-либо приятно-оригинальным или, как ветераны Лицея, служили проводниками его преданий.
Хочу воспользоваться случаем, чтобы уяснить себе и другим, чем мог бы я быть по элементам, полученным от природы, и чем сделался по влиянию воспитания и обстоятельств. Я уже сказал, что до вступления в пансион я имел очень мало знаний, при всем том хорошим началом в языках (в грамматике) положено было твердое основание будущим успехам в науках. И в годы моего пребывания в пансионе учение мое шло, как нельзя лучше: при переходе в Лицей я для 13-ти-летнего возраста знал уже довольно из истории и географии, из геометрии и алгебры, из латинского языка, и особенно мог хорошо выражаться не только словесно, но и письменно на трех живых языках. Чего не могли бы сделать из меня в Лицее с такими началами при моей любознательности и стремлении вперед! Но надобно отдать справедливость тамошним моим наставникам, все они, за исключением двух или трех, очень плохо понимали и цель свою и средства, которые надобно было употреблять при обучении. Правда, впрочем, что и неравенство воспитанников составляло немалое к тому затруднение. Вместо того, чтобы развивать в нас охоту распространять чтением сведения по предметам преподавания, они строго держались своих кратких учебников, большею частью очень плохих, какова была особенно История Кайданова. Чтением же нашим никто не руководил, кроме воспитанников старшего курса, которые также были слишком предоставлены самим себе. Мы читали произведения изящной словесности, но связи между преподаванием и чтением не искали, или по крайней мере, не довольно о ней заботились. Кошанского скоро сменил Георгиевский, человек очень хороший, но преподаватель бездарный, и успехи мои в латинском языке тогда же почти остановились на все продолжение лицейского курса.
Самое назначение Лицея благоприятствовало поверхностно-энциклопедическому учению. В воспитанниках господствовало всегда предубеждение против латинского языка, и к несчастью — говоря о массе — даже против прилежания. Над тем, кто много сидел за своими занятиями, ленивые ученики подтрунивали, а кто хорошо учил уроки, того называли долбней. Я, не имея по живости характера склонности беспрестанно заниматься уроками и еще менее слишком буквально держаться тетрадей, не навлекал на себя нарекания товарищей. Пользуясь хорошей памятью и понятливостью, я легко схватывал уроки, но зато легко и забывал их. Еще недоставало мне привычки сосредоточивать внимание, так что, если лекция не была особенно интересна, я слушал ее невнимательно, да и во время уроков легко развлекался другими предметами. Но легкость понимания и толковость, которой я отличался, а также знание языков и умение выражаться, вместе с почтительностью к наставникам и совестливостью в поступках, доставили мне у всех преподавателей самое блестящее мнение.
К стыду моему я должен сознаться, что, заметив такую выгоду, я стал ею пользоваться и часто не учил уроков, по крайней мере, сухих и скучных. Так И. П. Шульгин в последние годы совсем перестал меня спрашивать из географии, зато и знал я довольно плохо Африку и Австралию. Во время скучных лекций я читал посторонние книги — дело очень обыкновенное в Лицее. Таким образом вышел я оттуда с меньшими познаниями, нежели могло бы быть, если б дано было лучшее и более серьезное направление моей любознательности и если б самое преподавание по некоторым предметам сообщало более точные, ясные, полные и основательные сведения. Не говорю уже о том, что моей любви к рисованью дали совершенно охладеть и таланту в этом искусстве — заглохнуть в ложном убеждении, будто это ни к чему пригодиться не может.
Из профессоров последнего времени выше всех по преподаванию стоял И. П. Шульгин, который питал ко мне особенное расположение и без всякого с моей стороны ходатайства, даже без моего ведома отрекомендовал меня кн. Кочубею, председателю комитета министров, вследствие чего и поступил я в канцелярию этого комитета. Так не осуществилась мечта моя по выпуске из Лицея поступить на дипломатическое поприще, которое некогда проходил довольно успешно мой дядя Цизмер {Як. Ив. Цизмер, брат матери Я. К., служил в министерстве иностр. дел и был близок к Н. И. Панину. (См. о нем ‘Переписка г. с Плетневым’, т. II, стр. 292 и 299). К. Г.}. С Шульгиным продолжались мои сношения долгое время после выпуска, я посещал его на дому и ходил иногда слушать его университетские лекции по истории (когда университет был еще в Семеновском полку). Поступив под начальство управлявшего делами комитета министров барона Модеста Андреевича Корфа, вышедшего из Лицея же вместе с Пушкиным, я вскоре был приближен к нему и получил приглашение жить у него в продолжение летних месяцев на даче и таким образом помогал ему в его служебных занятиях {Первое знакомство Я. К. Грота с бар. М. А. Корфом состоялось также через И. П. Шульгина. В бумагах Я. К. сохранилась записочка Шульгина, оставленная им у Я. К. на дому 16 авг. 1832 г., в которой он сообщает, что Корф приказал ему притти на другой день, 17 авг. в 10 ч. у., и объясняет его адрес. К. Г.}.

ДОПОЛНЕНИЯ К ЗАМЕТКАМ

I

Записка проф. Кошанского, присланная им в 1827 г. воспитанникам VI-го курса при возвращении их поэтических опытов.

Хвала и честь певцам Лицея!…
Мечты юности возвращают младость и старцу. Я чувствовал это, читая Лицейский Цветник {Один из журналов, издававшихся на VI курсе. См. ниже. К. Г.}, вспоминал былое, сравнивал прошедшее с настоящим — и мне казалось, что слышу первые песни Лицея, звуки родины, голос праотцев, воскресший в любезных потомках, — и сам становился моложе годами 18-ю.
Друзья-Поэты! Лицей есть храм Весты, в котором не гаснет огонь Поэзии святой, он горит невидимо, и его питает Добрый Гений… (genius loci).
Любезный Миллер умеет говорить и языком Поэзии и языком сердца — сила чувств его смягчается легкостью и красотою слога. Его ‘К Лицею’ прекрасно. ‘И в прозе глас слышен соловьин’, но кто скажет? когда Мирослав освободит сестру свою?…
Эйхен решителен и отважен, решимость его достигает цели, — его ‘К Б.’ очень удачно. В нем, кажется, что-то зреет.
Горчаков, Грот, Швыйковский — милые певцы Лицея! Их первые песни приятны, как воспоминания прошедшей радости. Кто молод и чувствителен душою, тому непростительно не быть поэтом.
Незнаемый певец Гаральда чувствителен к звукам гармонии.
Благодаря за удовольствие, винюсь, что имел слабость продлить его и упустил первый случай возвратить ‘Цветник’. Теперь печатаю наказ в ожидании первой и верной руки, которая примет его от меня и доставит в верные руки.

II

Из лицейской переписки Я. К. Грота

1

Кн. А. В. Мещерский (о нем см. упом. выше стр. 150), с которым отец мой так подружился в Лицее — хотя он был старше целым курсом (т. е. трехлетьем), — вышел из Лицея в 1829 г. с чином IX кл., и поступил на службу в Министерство Финансов, в канцелярию Департамента внешней торговли. По оставлении Лицея он не порвал с ним связи и деятельно переписывался с товарищами. Пачка писем (на франц. и русск.) к Я. К. (1829—1832) сохранилась в бумагах отца. Помещаемые здесь несколько выдержек из этих писем, живо характеризуя автора, свидетельствуют о прочности тех товарищеских связей, которые создавались в Лицее, и о том идеализме и тех поистине светлых воспоминаниях, которые старый Лицей оставлял в своих питомцах.

Се 30 d’Auguste 1829. Toultchine.1

… Я недавно в Польском театре сидел подле полковника Корнилова2, который из 1-го курса. Я его совсем не знал, когда он в первый раз заговорил со мной так дружески, что я удивился, прямо начал об мундире (который я все еще ношу) и который он с радостью узнал.
В минуту мы сблизились и коротко познакомились, ты знаешь, что я в эдаких связях более inflamable3, нежели в любви: я слышал от Мартыновой, что он так любит Лицей, говорит об нем с таким восхищением (12 лет после выпуска), что Мартынова и другие говорят: ‘Если б у меня был сын, я не была бы спокойна, пока не знала бы, что он принят в Лицей’. — Вот как подействовал панегирик Корнилова. Его даже не считали ослеплением, пристрастием, в эдаком случае и пристрастие идет в похвалу заведения. Я содержусь к Корнилову — как меньшой Лицейский — к старшему. Лета и служба не переменяют этого содержания, или отношения.
Я не хочу надоедать твоим товарищам упреками за их молчание, я не хочу никакого принуждения в нашей дружбе Но нельзя не поблагодарить тебя, друг мой, за твои письма. Они меня и радуют и веселят. Мы очень смеялись над замечанием Хозров-Мирзы. — Зачем ты говоришь: Quand notre Lyce te reverra?4 Что я за редкая птица для Лицея? это я им только живу. Sais-tu que cette phrase est un crime de lse nation.5 — Однако полно придираться….

Твой друг и товарищ

Мещерский.

1 30 августа 1829. Тульчин (франц.)
2 Товарищ Пушкина А. А. Корнилов.
3 пылок (франц.)
4 Когда наш Лицей тебя увидит? (франц.)
5 Знаешь ли, эта фраза — преступление против нации (франц.)

В департ., 24 мая 1830 (С.-Петербург).

…Мне Егор Антонович давно говорил об любезном, радушном приеме, которым Вы его обрадовали, и по которому он узнал в Вас истых Лицейских. Поете ли вы ‘Шесть лет’? Недавно, в день рождения Шванебеса1 мы затягивали у него хором: я soprano fortissimo и т. д. Я собирался на этих днях в Лицей прийти пешком, как на поклонение святым местам, вместе с Турновым и Рукташелем. Но не думаю, чтобы удалось, а разве недели через две приеду в омнибусе (или: ой-небось!..).
Вот опять двоих из наших не станет в Питере, пора вам их заместить, друзья мои, или нет, лучше жируйте в Лицее покуда час ваш не притече и время не свершися. Успеет вам надоесть Петербург. Я рад, что все наши одного мнения со мною на этот счет. Фаминцину в Питере не сидится, он в восхищении от Ц. С.
Прощай, друг мой, Деларю меня дожидает и верно проклинает, покуда я с Вами растабарываю.

Твой друг и товарищ

Мещерский.

1 Т. е. товарища их Шванебаха.

16 октября 1830.

…Как А. Д. сожалела об Тилло1! И в самом деле — невозвратимая потеря! Если б самого Villemain сделать профессором Лицея и С.-Петербурского Университета, то он бы своим красноречием не заменил педагогики нашего Тилло. Он единственный в этом роде. Дня четыре перед смертью он мне говорил об одном нововведении, которое он сделал у вас, и оно мне кажется прекрасно. Способ взаимного экзаменования. Как он успел примениться к лицам, к временам и к обстоятельствам в преподавании: что курс, то какая-нибудь перемена, и никогда без причин. Как он хвалил вас в последний раз, когда я был у него и читал ему: ‘Mmoires de Bourienne’, и как мое ‘родительское’ сердце радовалось при каждом его слове!.. Вы верно знаете все подробности его последних минут…..
Прощай, душа моя, кланяйся твоим товарищам от Вашего общего друга

А. Мещерского.

1 Преподавателя франц. языка в Лицее, тогда скончавшегося, о котором см. отзыв Я. К. в его ‘Заметках’.

5 ноября 1830. Петербург.

Спасибо, душа моя, что ты с такою заботливостью берешь на себя мои комиссии, которыми уж я тебе верно надоел. Ты себе представить не можешь, как меня радует, когда, возвращаясь домой вечером, я нахожу на столе письма из милого Царского Села — из Лицея, которому мало всех эпитетов, когда я могу кончить день часто скучный, томительный — мысленно беседою с вами.
Если б вы знали, как письма ваши меня веселят, вы бы мне писали верно чаще, не дожидаясь даже ответа, которым мне трудно заняться, вы сами скоро в этом убедитесь.
Твое письмо, даже об предметах посторонних, переносит меня в другое место, в другую эпоху, в Лицей, где все дышит изящным, великодушным, где каждая мысль — поэзия, каждое чувство — патриотизм. — В один вечер, лежа в постели, я печально сравнивал прошлое с настоящим и остановился на первом, переходя от мечты к воспоминаниям, я разгулял совершенно сон, забыл где я, и только в 6 часов утра природа взяла свое, не знаю сам — каким образом то же продолжалось во сне, что на яву было начато.
На другой день после почти бессонной ночи я был в духе (что бывает редко), весел, жив и любезен. Так-то потребности души и воображения по временам заменяют мне все физические потребности, и сон и пищу и движение! — Такие минуты приходят Бог знает от чего, но они тем более памятны, чем они реже, и я измеряю жизнь мою не событиями (которые слишком обыкновенные но подобным расположением духа…
Напиши мне про ваши mesures sanitaires1 в Лицее2, говорят к вам не попадешь… Говорят, что вас лучше кормят и одевают и берегут, как подобает беречь таких редких малых, как ваша братья…
Прощай, мой милый друг, целую мысленно тебя и твоих товарищей и пребываю во век

Твой друг Мещерский.

1 санитарные меры (франц.)
2 По случаю холеры.

Ноября 20. 1830. Петербург

(К товарищам).

Ah! vive la bienfaisance!

C’est la vertu de nos jours.

On n’entend parler en France

Que de donner des secours.1

Предлагаю вам, друзья мои, случай не отстать в этом отношении от Франции.
Бедная вдова, у которой два сына убиты в последнюю кампанию и у которой отняли пенсию и последний кусок хлеба, рассказала свое положение Деларю, и наш добрый поэт хочет напечатать в ее пользу новую свою пьесу Ангел смерти и Ангел сна, и берет три экземпляра. Барон Дельвиг взял на себя издание этой пьесы и печатные издержки. — Каждый экземпляр по три рубля.
Мы надеемся, что все теплые Лицейские присоединятся в этом случае к родным: поэту, издателю и подписчикам. Снеситесь об этом же с Фаминцыным, с кем хотите из гувернеров и ваших меньших и знакомых (на вас главная надежда несчастной) и отвечайте мне скорее через Грота, который знает, как все это справить.

Ваш друг и товарищ

Мещерский.

1 Ах! да здравствует благотворительность! Это добродетель наших дней. Во Франции только и говорят о том, чтоб оказать нам помощь (франц.)

25 ноября.

Сто раз благодарю тебя, мой добрый Грот, за твою одолжительность, т. е. за тетради, которые Фаминцын мне привез. Дай Бог, чтобы я имел случай и способ отплатить тебе таким же комплезансом, когда-нибудь.

Твой Мещерский.

В виде образчика лицейских стихотворных опытов Я. К. Грота, приведем его басню.
Муха и Муравей (Басня)
Ничтожное творенье!
Сказала Муха Муравью:
Твоя судьба достойна сожаленья,
Взгляни-ка ты на жизнь мою.
Ты ползаешь, а я летаю,
Устав, сажуся на людей,
На голове их отдыхаю,
Везде, где захочу, бываю,
И даже у Царей.
Мне непогоды нечего страшиться,
И я всегда могу укрыться
От бури и дождей.
Как в чистом воздухе меня застанет
Гроза иль ветр, — иль если гром
Внезапно грянет,
Скорей лечу я в ближний дом,
И нахожу себе прием.
К тому же пищу достаю какую!
Мне стол готов везде куда ни погляжу,
В покоях пышных я с вельможами пирую,
Вокруг богатых яств хожу,
И первая обед нередко начинаю.
А ты, несчастный Муравей,
Весь век ползи — тебя я презираю…
‘Пускай, смиренно отвечал он ей, —
Но я доволен участью своей,
И счастливым себя считаю.
Хотя, как ты, я не летаю,
Хотя ползу, но тем горжусь,
Что я тружусь’.
…о……о…
<...>А вот и вышеупомянутая нами басня Я. К. Грота:
Верблюд и Горбатый
(из Le Bailly)
Верблюда на показ
По городу водили.
А любопытные, как водится у нас,
Со всех сторон к нему спешили,
И всякий про него свой голос подавал.
Вельможа в нем покорность выхвалял,
Усердие и послушанье.
Скупому нравилось верблюда воздержанье,
А гордецу — его надменный вид.
Меж тем горбатый тут случился,
Остановился,
И говорит:
‘Ну что за украшенье,
По мне,
У зверя на спине!
Смотрите, это возвышенье
Ему всю прелесть придает,
И в правду как оно пригоже!
А без горба — ей-ей верблюд — урод!’
Читатель, не дивись! и между нами то же:
Как часто хвалим мы других
Лишь с тем, чтоб в них
Нас похвалить самих.
Г.
26-го февраля 1830.
<...>

IV

К лицейским занятиям Я. К. Грота.

Кроме специального сочинения (Об итальянских глаголах), о которых идет речь в ‘Заметках’, памятником усердных и упорных занятий Я. К. Грота итальянским языком являются его тетради с изложением правил итальянской грамматики и синтаксиса: одна с заглавием ‘Per la lingua italiana’ (Rgles de la grammaire) {‘Об итальянском языке’ (правила грамматики) (итал., франц.)} и три маленьких (в 8-ку) тетрадки ‘ Observations sur la grammaire, la syntaxe et la prosodie de la langue italienne’ (d’aprs Rubini) Lyce Imprial {‘Замечания о грамматике, синтаксисе и просодии итальянского языка’ (по Рубини), Императорский Лицей (франц.)}, 1831, и в особой тетрадке ‘Supplement aux Observations’ {‘Добавления к Замечаниям’ (франц.)}. При них сохранилась еще черновая французского письма Я. К. к своему руководителю в этом предмете. Приведем его начало и конец, между прочим, как свидетельство того, насколько Я. К. владел тогда и французским языком.
Monsieur,
Votre bont obligeante n’tant pas ignore de moi, je prends la libert de vous adresser ce peu de lignes, pour vous prier de vouloir bien m’eclaircir quelques doutes que j’ai sur la versification italienne. Les ouvrages potiques tant prcisment ceux qui ont donn a cette littrature l’clat dont elle brille encore, ce serait en avoir une connaissance bien imparfaite que de n’tre pas initi au mchanisme des beaux vers qui en font la gloire. Il ne sufft pas de les commprendre: en ngligeant la mesure, on les dpouille d’un de leurs principaux ornements, et l’on n’en jouit qu’ demie. Voil le motif que m’autorise cette dmarche, veuillez ce titre m’en pardonner la hardiesse.
После ряда вопросов и цитат Я. К. заключает свое письмо: Je me ferais un scrupule Monsieur, d’abuser plus longtemps de votre patience: je termine donc et j’ose esprer que vous ne me refuserez pas la complaisance, si vous en avez le temps, d’indiquer sur ce mme papier au moyen de quelques signes, les syllabes qu’il faut prononcer, et celles qu’il faut lider. Quand aux autres questions, je me contenterais d’un simple oui au non mis la marge. Vous ritrant, Monsieur, mes excuses, je suis avec le plus profond respect Votre trs humble et trs obissant serviteur.

Le 10 janvier 1832.

Свидетельством серьезности литературных занятий и направления Я. К. Грота в Лицее может служить еще сохранившаяся тетрадка с его сочинениями и рассуждениями в прозе, под заглавием ‘Упражнения’, помеченная датой 15 сентября 1830г. Она заключает в себе:
1. Письмо к другу (приступающему к изучению греческого языка) — о просвещении и драматическом искусстве греков.
2. Об истинных достоинствах писателя.
3. О влиянии богатства народного на успехи образования.
Чтобы дать понятие о том, какого склада и духа были в ту лицейскую пору (незадолго до выпуска) взгляды и чувства, одушевлявшие юношу Я. К. Грота, я считаю уместным привести здесь 2-е из этих рассуждений.

Об истинных достоинствах писателя.

Быть истолкователем нравственности и добродетели — вот истинная, возвышенная цель сочинителя! Сколько условий, сколько качеств необходимо для исполнения оной, и потому сколь немногие достойны называться писателями! Не довольно для сего иметь проницательный ум и обширные познания: они суть без сомнения важные качества, требуемые от автора, но если, при изображении добродетели, сердце его остается холодным, если каждое его слово не согрето пламенем чувства, если в произведении его не участвует доброе сердце: то никогда любовь современников и уважение потомства, улыбка страдальца и раскаяние порочного не будут его наградою.
Для изображения добродетели нужно оную чувствовать: вот правило, которое автор никогда не должен терять из виду. Счастлив тот, чья каждая мысль, каждое чувствование есть отпечаток благородной души его, чьи поступки никогда не противоречат словам! Чуждый притворства, он готов открыть сердце свое всему человечеству, и тогда-то каждое слово, выходящее из уст его, проникает в душу, наполняет ее любовью к изящному и презрением ко всему унижающему прекрасное создание Творца.
Не зная ни лжи, ни лести, писатель, соединяющий с чувствительностью высокое образование и нежный вкус, восторжествует над всеми преградами, полагаемыми ему завистью и клеветою, и может быть уверен, что труды, посвященные благу отечества, не останутся бесполезными: с именем автора они передадут потомству образец добродетели, достойный славы и подражания.
Истинное дарование, встречая на поприще словесности соперников, не ищет средств унизить их таланта, и между тем как посредственность силится тщетно затмить славу блестящего дарования, оно принимает искреннее участие в чужих успехах. Безкорыстие должно быть также отличительною чертою писателя, если он хочет действовать на умы и сердца людей: иначе все мысли его сделаются рабами, все чувствования принужденными, душа благородная не стремится к богатствам и почестям: благодарность отечества, любовь ближних — вот что для нее дороже всего в мире. Таковы достоинства автора. Не награду, даже не славу имеет он в виду, но единственно распространение царства истины и добродетели!
Ежели во всю жизнь он не изменит сим священным правилам, тогда и самая могила не будет для него страшна: он обратит спокойный взгляд на прошедшее, и если рука его никогда не употребляла во зло пера1, если ни одна мысль его не могла склонить неопытного сердца к пороку, тогда он с сладостным утешением видит перед собою будущность, видит потомство, готовое с благодарностью произносить имя его, видит награду в вечности, и с спокойным духом, с ясною надеждою проводит последние минуты жизни.
1 Здесь невольно вспоминается позднейшее стихотворение автора (1840 г.) ‘Перо’, где встречается известный его обет:
Я перед Ангелом благим
Добру и Правде обещаю
Всегда служить пером моим!
и т. д.
См. кн. ‘Я. К. Грот. Несколько данных к его биографии и характеристике’, (СПб. 1895). стр. 102-4.

V

Увлечение поэзией в стенах Лицея

В бумагах Як. К. Грота, кроме уже описанных документов и воспоминаний, сохранилось несколько исписанных его рукою листов бумаги, доказывающих, какие исключительный интерес и влечение существовали в тогдашнем Лицее ко всем видам поэзии и стихотворства (о чем так красноречиво свидетельствуют и литературные занятия лицеистов первых курсов). На этих листах имеются записи разных солдатских и простонародных песен, стишков и прибауток, которые записаны, вероятно, со слов какого-нибудь лицейского дядьки или служивого.
Таковы, напр., песни:
‘Ах ты Русская земля,
Много славы у тебя
Про Платова-казака’ и пр.
(о том, как Платов обманул французов)
или: ‘Воспоемте, братцы,
Канту прелюбезну,
Воспоемте скуку
Сердцу бесполезну’
и т. д.
или: ‘…Еще что-то таково —
На Руси у нас давно:
Сам помещик, сам крестьянин,
Сам холоп и сам боярин
Сам и пашет и орет
Сам с крестьян оброк берет’…
и тому подобное.
Тут же рядом Я. К. набросаны и некоторые лицейские песенки и стишки неизвестного происхождения (в том числе даже чьи-то французские стихи). Во всяком случае интересен факт общения питомцев Лицея с литературными и образовательными целями — даже с представителями народа в стенах Лицея (бывшими служивыми)1.
1 Нельзя не отметить еще явления, что страсть к поэзии и стихотворству до того внедрилась в среде лицейской молодежи, что заражала очевидно даже служительский персонал Лицея, который повидимому также имел своих ‘литераторов’ и стихотворцев.
В тех же бумагах отец мой сохранил образчики таких собственноручных ‘литературных’ упражнений какого-то дядьки или служителя Гаврилы Зайцова (от 1829 г.). Тут находим, во-1-х его, конечно безграмотные, стихи ‘На переход Дибича через Балканские горы’, а затем курьезные стихи, посвещенные лицеистам VI курса по поводу их перехода на старший курс, в которых первый стих с изменением числа лет взят из лицейского гимна (б. Дельвига).
‘Три года промчались, как мечтанье,
Гремит нам старший курс призванье —
О Вы! которые с умиленьем
На Небо Богу поклонялись —
Бог открыл вам счастие наук…’ и т. д.
В другом обращении к тем же воспитанникам он так характеризует их призвание:
‘А Вы, готовьтесь носить ни саблю, ни шпагу
Иметь перед собой чернила, перо и бумагу —
Пускай летит ваш гордый ум,
Пускай врагов он попирает
И в горесть страшну погружает’…
и проч.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека