…Легко себе представить разорившегося богача, который некогда для собственного удовольствия бил посуду и зеркала в первоклассных кабаках, а потом с горя спился, махнул рукой на остатки самолюбия и стал каждому протягивать руку за пятачком для похмелья. Но кто ему подает? Даже самый последний собственный его лакей брезгливо отворачивает морду и не узнает… Что ж говорить о лицах, шумно пировавших в его доме на правах почетных гостей? Все они спешат мимо, все благородно возмущены преступным человеческим падением… Кроме того, все они боятся, как бы оборванец не выкинул какого-либо безобразия, не учинил насилия… Ему ведь нечего терять…
Вот положение, в котором обретается теперь Россия, как белая и красная, так и вся пестрая, тщетно дезертирующая от политической борьбы…
… Три месяца в Константинополе я хлопочу о визе на Париж — тема, которую нельзя пройти молчанием, ибо около нее, из-за нее, благодаря ей, вся психика, все нервы, вся энергия, вся боль душевная и все физические муки в виде добывания куска хлеба работой на погрузках или в виде долгих и бесплатных унижений в очередях по консульствам и паспортным бюро…
Лишь чрезвычайно сильные физически могут превозмочь все эти лишения, лишь обладающие исключительными нервами, крепкой волей и сильным духом могут все-таки найти тот или иной исход из этих жутких нерушимых стен…
Вот я, выехавший из Крыма в августе, вне беженской волны, русский писатель, напечатавший в русских столицах ряд книг, совершенно безупречных в смысле общественной безопасности, я, имеющий письменные рекомендации ряда сановников, министров, знаменитых писателей, — в течение трех месяцев добился лишь того, что из Парижа мне ответили: ‘Подождите…’.
Между тем, Константинополь, переполненный русскими беженцами, полуголодными, изможденными, измученными и озлобленными, накалился докрасна, и только исключительная энергия французов в области снабжения и размещения беженцев да удивительно сердечное отношение к русским простодушных турок смягчало положение и предвещало страшный взрыв. Тем не менее, атмосфера сгустилась до крайности: говорили о приближении Кемаль-паши, о начавшихся эпидемиях и даже о чуме в лагерях русских беженцев, о провакационных бунтах среди эвакуированных войск на Галлиполи, о тайном приезде в Константинополь отряда большевистской красной армии и, наконец, об официальном и всеобщем признании Антантою советского правительства.
Голод, распущенность и истинно русское хулиганство раскидывали свои отвратительные сети по Константинополю: были случаи грабежей и насилий над местным населением, даже где-то во французском лазарете какие-то высокопоставленные босяки связали стражу и ушли кутить на целую ночь в ресторан. Я подчеркиваю, высокопоставленные, ибо только такие умели по протекциям, не будучи больными, попадать с кораблей в комфортабельные иностранные лазареты. Словом, наряду с нелепыми были и такие слухи, которым можно было и верить. Будто бы, не желая возиться со всей распущенной, дезорганизованной волной беженцев, французы или бросят всех их без всякой помощи, или посадят на корабли и отправят в Россию…
Слава Богу, мне не приходилось пользоваться беженскими привилегиями, мне не угрожала участь беженца, но перспектива беспросветного сидения в Константинополе представлялась безнадежной, и я готов был ехать в Болгарию, как вдруг Господь вознаградил меня за все мучения.
Видный сановник, направляясь в Бельгию, предложил мне сопровождать его в качестве личного секретаря.
— Даже в качестве носильщика! — с радостью ответил я на это предложение, и, действительно, мои секретарские обязанности начались с физической работы по погрузке и доставке багажа на пароход…
Оказывается, мой патрон, благодаря своими связями с иностранцами, пренебрег русскими услугами: меня с багажом увез на пристань английский грузовик, сам патрон с семьей сел на бельгийский легковой автомобиль, а на пристани нас принял на себя французский катер…
Я еще не знал, на каком пароходе мы едем, и не спрашивал об этом…
— Лишь бы из Константинополя!..
Я знал, что у патрона есть бумага от французского адмирала, дающая нам право где-то в Африке сесть на военный крейсер и отправится во Францию. Этого с меня было довольно. Все мои мысли и энергия были направлены к физическому усердию и секретарской расторопности… Так страшно было быть отставленным от права на выезд из Константинополя.
Помимо нашей семьи из шести персон на катере сидели две старые женщины в черных нарядах, и одну из них мой патрон назвал ‘графиня’. Рядом с дамами стоял озабоченный старик с давно небритой бородой, с сухим изъеденным сенаторской суровостью лицом. А поодаль от него стоял высокий, жидкий господин неопределенного возраста. Когда он при прощании с провожавшими нас снял шляпу, я заметил, что голова его почти голая. На ней беспомощно трепалось несколько волосков. Тогда мне показалось, что ему лет шестьдесят. Когда же он надел шляпу и картавя, назвал старика ‘папа’, мне показалось, что ему не больше тридцати. Обеих мужчин мой патрон назвал ‘граф’ и, беседуя о предстоящем путешествии, они с благодарностью упоминали имя французского адмирала. Я понял, что семья старого графа будет сопутствовать нам до самой Франции.
Константинополь уже оставался в перспективе и будто повис над небом в солнечном сиянии дня. Белые ажурные постройки султанского дворца и экзотический, вонзивший в небо многочисленные минареты Стамбул снова сплетались в сказку, недослушанную до конца, непонятную и влекущую своей восточной загадкой.
Был свежий ветер. Босфор немного волновался, слегка баюкал катер и открывал все шире, шире свой голубой простор.
Я случайно увидел супругу моего патрона. Еще нестарая, прекрасно сохранившаяся женщина, стоя на ногах, вдруг как-то сгорбилась, и лицо ее, обращенное к Айя-Софии, показалось мне молитвенным и скорбным. И я не узнал ее глаз. Из темно-карих они превратились в мутно-серые, широкие и влажные, и та улыбка, которая пробилась сквозь неумолимое страдание, которая хотела спрятать слезы, смешалась с вечной и такой русской скорбью. В этом взгляде мне почуялась вся глубина еще никем не постигнутой русской трагедии — трагедии изгнания, трагедии прощания с невозвратным и непоправимым, с былым величием и с опозоренным достоинством…
Около могучего и стройного русского крейсера ‘Генерал Корнилов’, некогда носившего два имени: ‘Очаков’ и ‘Кагул’, стоял пассажирский пароход. Он показался мне полупочтенным, хотя и носил одно из августейших имен.
На него-то мы и погрузились. После погрузки нашего увесистого багажа, провожавшие нас два красавца-казака с Кубани принесли в каюту на руках одну из старых графинь, наших спутниц. Она оказалась разбитой параличом и не могла двигаться.
Кто-то из матросов грубо проворчал:
— Это еще что за мощи?..
Ему ответил с ядовитой улыбкой юный поручик-чернорабочий:
— Это старый режим поехал умирать с комфортом!..
Вскоре мы кое-как утряслись и втиснулись в густо заселенную утробу парохода… Оказалось, что французский адмирал посадил нас на самый чистый, менее других населенный и совсем небеженский русский корабль: здесь ехало четыреста женщин — по преимуществу молодых и прехорошеньких жен морских офицеров. Мужья их находились на русской эскадре, направляющейся в Африку. Кроме женщин, было около сотни маленьких детей и всего лишь несколько десятков мужчин, преимущественно офицеров, исполнявших обязанности женских слуг и кухонных рабочих.
Я тут же с места был назначен в грузчики, потом на кухню. Не отбоярились от работы и молодой граф, и юный сын моего патрона. Исключение было сделано лишь для моего патрона и старого графа. Но зато мы были приняты на общий котел, и я, не без угрызения совести, тут же принял от коменданта порцию консервов на шесть человек…
Все это интриговало, и пугало, и влекло к себе заманчивой тайной завтрашнего дня, а главное, далекой, знойной и неведомой Африкой…