Из книги ‘Воспоминания’, Герцык Евгения Казимировна, Год: 1944

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Евгения Герцык

Из книги ‘Воспоминания’

Максимилиан Волошин. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников.
Составление, вступительная статья, подготовка текста и комментарии З. Д. Давыдова, В. П. Купченко
М., ‘Правда’, 1991

Он — священная пчела
Пчела — Афродита
Он — хмель Диониса.

Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы — изысканные и ученые,— и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры1: сидя поодаль с ногами на кушетке, она записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради…
В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что — и сами высмеем себя.
Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков, наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства. Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец — книголюб и издатель2 — немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается ‘мамы’, у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя — им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни, швейцар принес ей лубяную беседочку — Гришино изделие,— но позвать его, показать, как живут куклы,— нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг — озаренье: Гриша будет бог кукол — бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее’ волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик — кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
— Да почему? Мама твоя не бранилась.
— Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик — и вот его уже нет, сник, повял…
— Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман,— не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства <...>
Но в их восприятии прошлого — какая рознь, он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим, и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил. Но месяцы проходили — и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была ‘башня’ Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба — ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю ‘башни’) я сидела у Вяч. Иванова, перед нами гранки его новых стихов ‘Эрос’3 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы. Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате,— увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях — сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках — листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. ‘Вы знаете Коктебель?’ — и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного,— здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца… А он сказал: ‘Коктебель моя родина, мой дом — Коктебель и Париж,— везде в других местах я только прохожий’.
И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных…
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. ‘Не может быть случайна,—
Сказал я,— встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем’.
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик —
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
‘Уйдем отсюда прочь!’ Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин…
Смертельной горечью была мне та потеря.
в зрящем сумраке остался я один.
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. ‘И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю — я же в Богдановщину еду’.
Это был канун их отъезда, его — в Коктебель, ее — в имение родителей.
— И не звал ты меня прочь, И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
— Я лгун, Аморя,— я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет —проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колени, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом! Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки — последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель… По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре. По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль…
И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине — но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает…
Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы… Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями — черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам —не помню уже чью, какого-то из нео-символйстов — драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit {Дух (фр.).}. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: ‘No! No! Si! Si!’ — не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет ‘нет’? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном4, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной ‘тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг — таким он увидел этого, изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека — в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции — ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его…
— Революция? Революция — пароксизм чувства справедливости. Революция — дыхание тела народа… И знаете,— Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции,— 89-й год, или, вернее, казнь Людовика,—корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ,— этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite {Равенство (фр.).} и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы…
Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка — так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична — угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагават-Гиты по-французски…
Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания ее, углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие ее, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда ее наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок, с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. ‘Объясните же мне,— пишет он ей,— в чем мое уродство? Все мои слова и постуцки бестактны, нелепы, всюду, неособенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей,—чем-то неуместным… А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей — я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством…’ Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: ‘В мирах любви неверные кометы’.
Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет {Вайолет Харт — художница.}, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену ее приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж… Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток — он еле выловил ее. ‘И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги’. Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. Ее присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles {Мягкие туфли (фр.).} на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась в французскую речь Волошина — речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.
Эта тихая Вайолет так и осталась в России, прижилась здесь, через несколько лет вышла замуж за русского, за инженера, и, помню, накануне свадьбы, в волнении сжимая руки сестры моей, сказала ей: ‘Max est un Dieu!’ {Макс — это бог (фр.).}
На нашей памяти Вайолет была первой в ряду тех многих девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался: распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества… Все чуть не с первого дня переходили с ним на ‘ты’. Какая-нибудь девчонка, едва оперившаяся в вольере поэтесс, окликала его, уже седеющего: ‘Макс, ну Макс же!’ Только мы с сестрой неизменно соблюдали церемонное имя-отчество, но за глаза, как все, называли его ‘Максом’. И в памяти моей он — Макс.
Вот я впервые в Коктебеле, так не схожем с теперешним людным курортом. Пустынно. Пробираюсь зарослями колючек к дому Волошина. У колодца, вытягивая ведро, стоит кто-то, одетый точь-в-точь как он, с седыми, ветром взлохмаченными волосами,— старик? Старуха? Обернувшись к дому, басом, сильно картавя, кричит Максу какое-то приказание. Мать! Но под суровой внешностью Елена Оттобальдовна была на редкость благожелательна, терпима, чужда мелочности. По отчеству будто немка. Но я не знаю, никогда не удосужилась спросить ее о ее прошлом и о детстве сына. Нам было тогда не до житейских корней. Помню только фотографию красивой женщины в амазонке с двухлетним ребенком на руках и знаю, что вот таким она увезла его от мужа и с тех пор одна растила. Но какое-то мужеподобие ее лишило нежности этот тесный союз, и, по признанию Макса, ласки материнской он не знал. Мать ему — приятель, старый холостяк, и в общем покладистый, не без ворчбы. И хозяйство у них холостяцкое: на террасе с земляным полом, пристроенной к скромной даче, что углом к самому прибою, нас потчуют обедом — водянистый, ничем не приправленный навар капусты запиваем чаем, заваренным на солончаковой коктебельской воде. Оловянные ложки, без скатерти… Оба неприхотливы в еде, равнодушны к удобствам, свободны от бытовых пут.
Но в комнате Волошина уже тогда привлекало множество редких французских книг и художественная кустарная резьба — работа Елены Оттобальдовны.
’15 августа 1907 г.
Дорогая Аделаида Казимировна.
Маргарита Васильевна приехала вчера в Коктебель. Но мы не сможем собраться на этой неделе в Судак. Сейчас она устала очень, а в воскресенье я должен, к сожалению, читать на вечере в пользу курсисток в Феодосии. Так что мы приедем не раньше, чем во вторник на следующей неделе’.
Коктебель, кажется, одержал на этот раз победу над ее сердцем. Венки из полыни и мяты, которыми мы украсили ее комнату, покорили ее душу во сне своим пустынным ароматом.
Эти дни я все твержу про себя стихи Шарля Герена5. Послушайте, как это хорошо:
Contempte tous les soils le soleil, qui se couche,
Rien n’agrandit les yeux et l’ame, rien n’est beau,
Comme cette heure ardente, heroique et farouche,
Ou le jour dans la mer renverse son flambeau {*}.
{* Каждый вечер созерцаю заходящее солнце,
Ничего нет значительней для глаз и души, ничего прекрасней,
Чем этот пылающий час, героический и жестокий,
Когда день опрокидывает в море свой факел (фр.).}
Они приехали под вечер. Почти не заходя в дом, мы повлекли Маргариту на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся за домом. Оттуда любили мы смотреть на закат, на прибрежные горы. Опоздали: ‘героическое и жестокое’ миновало. Но как несказанно таяли последние радужные пятна в облаках и на воде. Лиловел тяжелый Меганом. Я не знаю, откуда на земле прекрасной открывается земля! Наше ли общее убеждение передалось Маргарите, только она, закинув голову, шептала: ‘Да, да, мы как будто на дне мира…’ Волошин счастливым взглядом—одним взглядом — обнимал любимую девушку и любимую страну: больше она не враждебна его Киммерии!.. Мы долго стояли и ходили взад и вперед по темнеющей Полынь-горе. Волошин рассказывал, как накануне Маргарита зачиталась с вечера ‘Wahlverwandtschaft’ Гёте и когда кончила роман, то была потрясена им тЬк, что в 3 часа ночи со свечой в руке, в длинной ночной сорочке, пошла будить— сначала его, но не найдя в нем, сонном, желанного отклика, приехавших с нею двоюродную сестру и приятельницу и, подняв весь дом, стала им толковать мудрость Гёте. Маргарита, смеясь смущенно: ‘Но как же спать, когда узнаешь самое сокровенное и странное в любви!’
У нас начались новые дни, непохожие на прежние с Волошиным. То застенчивая, то высокомерная, Маргарита оттесняла его: ‘Ах, Макс, ты все путаешь, все путаешь…’ Он не сдавался: ‘Но как же, Амори, только из путаницы и выступит смысл’.
Он оставил ее погостить у нас и, простившись с нами у ворот, широко зашагал в свой Коктебель — к стихам, книгам, к осиротевшей Вайолет.
Маргарита не ходок. Мы больше сидели с ней в тени айлантусов в долине. Зрел виноград. Я выискивала спелую гроздь розового муската и клала ей на колени, на ее матово-зеленое платье. Она набрасывала эскизы к задуманной картине, в которой Вячеслав Иванов должен был, быть Дионисом или призраком его, мерцающим среди лоз, а она и я — ‘Скорбь и Мука’ — ‘две жены в одеждах темных — два виноградаря…’ (по его стихотворению). Мы перерыли шкафы, безжалостно распарывали какие-то юбки, темно-синюю и фиолетовую, крахмалили их: она хотела, чтобы они стояли траурными каменными складками, как на фресках Мантеньи. Картина эта никогда не была написана. И говорили мы чаще всего о Вяч. Иванове, о религиозной основе его стихов, многоумно решали, куда он должен вести нас, чему учить… Маргарита печалилась, что жена мешает ему на его пути ввысь. Все было возвышенно, но все — мимо жизни. Это была последняя моя длительная встреча с нею. Осенью она надолго уехала за границу. Через годы — и еще через годы— я встречала ее, и всякий раз она была все проще и цельнее, все вернее своей сущности, простой и религиозной. Но здесь я роняю Маргариту — не перескажешь всего, не проследишь линий всех отношений.
Я слишком долго задержалась на первом и интенсивном этапе нашего общения с Волошиным, на лете 1907 года. Далее буду кратче.
Следующую зиму он в Петербурге. Живет в меблированных комнатах. Одинок. Болеет. Об этом и о круге его тогдашних интересов говорит одно из сохранившихся писем к нам.
‘Дорогие Аделаида Казимировна и Евгения Казимировна!
Прежде всего поздравляю вас с праздником. Долговременное мое заключение заставило меня оценить разные виды роскоши, которые раньше я недостаточно ценил, имея возможность пользоваться по желанию. Теперь же я мечтаю, как буду приходить к вам, вести длинные беседы, как только восстановится мое ритмическое общение с миром духов, которое, как известно, происходит посредством дыхания.
Как мне благодарить вас за пожелания и за книги. И Бальмонт, и Плотин, и… индюк. Этот дар Веры Степановны {Вера Степановна Гриневич (урожд. Романовская) — дочь коменданта Судакской крепости, библиограф.} тронул меня больше всего и польстил. Я почувствовал себя древним трубадуром. Зимой, когда они удалялись в тишину своего дома и подготавливали к летним странствиям новые песни, из окрестных замков, согласно обычаю, им присылали дары: жареных кабанов, оленей, индюков. Вы понимаете, с какой гордостью приму восстановление этих прекрасных литературных традиций.
У Плотина я нашел очень важные вещи — некоторые почти буквальные совпадения в мыслях и даже словах с Клоделем, о котором мысленно уже пишу.
Я только что закончил статью о Брюсове. Его общую характеристику как поэта. Прежде чем отдать ее в ‘Русь’, мне бы очень хотелось, надо было бы прочесть ее вам. Может быть, это можно было бы сделать сегодня вечером или завтра утром? Может, вы можете заехать ко мне?..’
Одинокость. Отчужденность от кругов модернистов. Не в эту, кажется, а в следующую зиму один инцидент обострил и без того неладившиеся отношения. Нехотя ворошу эту старую историю, такую, однако, характерную для тех душных лет. В редакции ‘Аполлона’ читались и обсуждались стихи молодых поэтов. Среди выступавших была Д. Незаметная, некрасивая девушка — и эстетствующий редактор С. Маковский с обидным пренебрежением отнесся к ней и к прочтенному ею. Через некоторое время он получил по почте цикл стихов. Женщина-автор тоном светской болтовни ссылалась на свою чуждость литературным кругам, намекала на знатное и иностранное происхождение. Стихи были пропитаны католическим духом, пряным и экстатичным. Тематика их, обаятельное имя Черубины, глухие намеки пленили сноба Маковского. Стихи сданы в набор, он приглашает автора в редакцию. Она отказывается. Маковский шлет ей цветы, по телефону настаивает на встрече… Какие литературные реминисценции подсказали эту игру? Не помню в точности, в какой мере М. Волошин участвовал в ней и какие мотивы преобладали в нем,— страсть ли к мистификации, желание осмеять литературный снобизм, рыцарская защита женщины-поэта? Но он был упоен хитро вытканным узором и восхищался талантливостью Д. В книгах по магии он выискал имя захудалого чертенка Габриак и, приставив к нему дворянское ‘де’, забавлялся: ‘Они никогда не расшифруют!’
Когда обман раскрылся, редакция, чтобы выйти из глупого положения, в следующем же номере напечатала другие стихи Д., уже за ее подписью. Но все негодование Маковского и его единомышленников обрушилось на Волошина. Произошли какие-то столкновения. Ему стало невтерпеж в Петербурге, и он снова бежал в любимый Париж. Но отношения с Д., дружеские и значительные, прошли через всю его жизнь. Я никогда не встречала ее, и вся эта история глухо, как бы издалека, дошла до меня.
В ту же зиму из писем Аделаиды, помеченных Парижем:
‘…На днях, по желанию Дмитрия6, мы устроили обед для его родных (зятя и племянницы), Макс был поваром, он великолепно готовит — его специальность суп из черепахи. Вообще Макс своим присутствием облегчает мне многое. Он легок, не помнит прошлого, не помнит себя, влюблен в Париж, всегда согласен показывать его и напоминает мне бестревожную судакскую жизнь…’
И через две недели:
‘Сегодня в два часа была наша свадьба, дорогие мои, тихая и целомудренная. Обручались рабы божий… Присутствовали только Макс, зять Дмитрия — Ц.7 с племянницей и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был Ц. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами — m-me Holstein {Мадам Гольштейн.} прислала мне великолепный букет, а Макс принес мне une gerbe {Охапка (фр.).} вишневого цвета. Мы ехали в церковь вчетвером, и всю дорогу Макс читал нам свои последние парижские сонеты. Вернувшись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дмитрий с Максом пошли на лекцию Бергсона, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, вернее, лежу, и на пальце у меня блестит толстое кольцо’.
Так в ткани наших жизней имя Макс — нить знакомой, повторяющейся расцветки — мелькает там-здесь.
С годами круг близких людей менялся, но среди них, то зимою в Москве, то летом в Крыму, время от времени появлялась фигура Волошина. Он тоже уж не с нами переживал самое живое, актуальное, и только спешил при свидании поделиться, перерассказать все. Коктебель делался людным: комната за комнатой, терраса за террасой пристраивались к волошинской даче. Богемный, сумасшедший дух кокте-бельцев был не по нас. Мы с сестрой в те предвоенные годы— точно под нависшей тучей — каждая по-своему, мучаясь, переживали религиозные искания. Вместе с теми, кто стал нам тогда близок, подходили к православию, отходили — искали чистых истоков его. Вплотную к душе, к совести подступил вопрос о России. Когда Волошин слышал эти разговоры, у него делалось каменно-безучастное лицо. А меня раздражали его все те же пестролитературные темы.
‘А Россия, Максимилиан Александрович, почему вы никогда не задумываетесь над ее судьбой?’
Он поднимает брови, круглит глаза.
‘Как? Но я же для этого и. жил в Париже, а теперь, чтобы понять Россию, мне нужно поехать на Крайний Восток, в Монголию’.— Он в то время носился с этим планом.
Я, конечно, огрубляю его слова, было сказано сложнее, но суть та же, и я, смеясь, сообщала кому-то: ‘Макс, чтобы найти Россию, едет в Париж и в Монголию…’
Но так ли это нелепо? Ведь в последние годы жизни он и вправду нашел, выносил, дал свое понимание России, ухватил срединную точку равновесия в гигантских весах Востока и Запада. Что Восток и Запад,—может быть, ему, чтобы выверить положение России и суть ее, нужно было провести звездные координаты…
Здесь, мне кажется, я нащупываю сердцевину его мирочувствия вообще, пальцем закрываю одну маленькую точку, на которой — все.
Какой внутренний опыт выковал своеобразие волошинской поэзии с ее прожилками оккультных и древних идей, неотторжимых от самого а ней интимного? Послушаем его признание:
Отроком строгим бродил я
По терпким долинам
Киммерии печальной…
Ждал я призыва и знака,
И раз пред рассветом,
Встречая восход Ориона,
Я понял.
Ужас ослепшей планеты,
Сыновнесть свою и сиротство…
Для многих людей отношение их к земле — мера их патетической силы, мера того, что они вообще могут понять. Еще из детства доносится бесхитростное Шиллерово:
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матушкой-землею
Он вступил в союз навек.
Карамазовы исступленно целуют землю… По-другому и к другой земле склоняется Волошин — к земле в ее планетарном аспекте, к оторванной от своего огненного центра, одинокой. (Замечу в скобках, что это не декадентский выверт: что земля — стынущее тело в бесконечных черных пустотах,— это реально так же, как реальны города на земле, как реальна человеческая борьба на ней. Кому какая дана память!) Перелистав книгу стихов Волошина, нельзя не заметить сразу, что самые лирические ноты вырывает у него видение земли.
О мать-невольница! На грудь твоей пустыни
Склоняюсь я в полночной тишине…
В нем будит жалость и ‘терпкий дух земли горючей’ и ‘горное величие весенней вспаханной земли’. Я могла бы без конца множить примеры.
В гранитах скал — надломленные крылья.
Под бременем холмов — изогнутый хребет.
Земли отверженной застывшие усилья.
Уста Праматери, которым слова нет!
И в поэте эта немота вызывает ответный порыв: делить её судьбу.
Быть черною землей…
И опять:
Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть, как семя в темном дерне…
И наконец:
Свет очей — любовь мою сыновью
Я тебе, незрячей, отдаю…
В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот — говорить…
История человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги. Человек — ‘путник во вселенной’:
…солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя…
Что это значит? Значений может быть много. Возьмем простейшее: впервые в сознании человека раскрывается смысл и строй того, что до него совершалось вслепую — вглухую. Не одной земле — всей вселенной быть оком, быть голосом…
Все это мы вычитываем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека — так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность эта не словесная игра: сегодня — так, завтра — этак, а крепкие из крепкого коренья.
Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишним года, верно, запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но так же упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истории, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение,— это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег,— им руководили не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
Нет, он не жалостлив. Жесткими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову ‘притачивает, притирает терпугом’, ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага — не своя, заемная — только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб — не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников, писатели дореволюционные встречались с начинающими, многие произведения читались здесь впервые,—впервые прозвучали имена, позже упрочившиеся в литературе. Десятилетие от начала 20-х годов до начала 30-х.
Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами! Не в шумном окружении — мне запомнился одинокий зимний Макс — Jupiter Fluxior {Юпитер льющийся (лат.).}. Он все так же схож со своим каменным подобием — Зевсовым кумиром,— когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший — ему нет пятидесяти — не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все ее черты — то алой на закате, то омраченной под дымной завесой,— но все ее, Единственной, ‘Земли Незнаемой’.
Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату — столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом, бездомный крымский помещик, которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект ‘Temps’ пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда,— даже забывает брюзжать на ‘проклятых товарищей’.
— Ого, Максимилиан Александрович, послушай-ка, что они в Одеоне ставят…
Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола — тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его —суровая и заботливая подруга последних лет,— уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости… И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах, о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые мысли он по-старому выражает нарочито парадоксально. Что это? Прихоть? Декадентский навык? Стыдливость души, стыдящейся быть большой?
И вот последняя страничка о Волошине.
В ноябре 28-го года мы всей семьей уезжали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями: ‘Посылаю всем экспатриированным’ по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии’. Сурож, Сугдея, Сольдайа — так в разные века и разные народы называли Судак.
Привожу выдержки <из> нескольких писем Волошина, рисующих быт его предпоследней зимы.
‘Поздравляю всех киммерийских изгнанников с Н<овым> Г<одом> и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым гидом — в декабре из близких умерла еще Лиля (Черубина Габриак) и писательница Хин. А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи10, как начался ряд шантажных дел против наших собак. Юлахлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец, обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается еще несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы — особенно Марии Степановны — в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я об^ них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым. В Блоке была страшная пустота. Может, она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов. Он проводил часы, вырезывая и наклеивая картинки из ‘Нивы’!!
17/11—29. ‘…Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того, посылаю Вам законченную на этих днях поэму ‘Инок Епифаний’ — это pendant {Созвучное (фр.).} к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется, удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах… У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием Марии Степановны, прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу), и та, собрав и упаковав Марусю, отправила ее в Харьков, а сама осталась ‘смотреть за мной’. Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Еще неожиданно свалился художник Манганари и наш летний приятель юноша Кот Поливанов. И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю’.
Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань —
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота мешала с детства в книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали чуда таинство Игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим напряженьем,
Как заговор от сглазу в деревнях.
Слепая к дням, физически глухая,
Юродивая, старица, дитя,—
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий
(Черед родин, болезней и смертей)
В ее душе отображались снами —
Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь — воистину Вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
В следующем письме Волошин отвечал на некоторые мои критические замечания.
Май.
‘…у нас наконец наступила весна, и тепло, и еще никого нет из гостей. Блаженные дни отдыха и растворения. Все зимние истории — морально — позабылись, материально — ликвидированы. Штрафы уплачены. Сердце снова готово принять людей, которых пошлет судьба, со всеми их горестями, слепотой, неумением жить, неумением общаться друг с другом, со всем, что так мучит нас летом.
Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Аделаиды Казимировны. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строки о ‘правде’ необходимы. Это первое, что обычно поражало в Аделаиде Казимировне. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа. Но для Вас его, конечно, не было. ‘Паркеты зал’ — необходимы художественно как контраст с последними строфами. И, в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна.
Посылаю вам еще стихи, написанные позже: ‘Владимирская Богоматерь’ — стихи мне кажутся значительными в цикле моих стихов о России. Мне очень ценно ваше мнение о них. Очень хотел бы, чтобы вы переслали их В. С. {Вера Степановна Гриневич.} — туда. Последнее время у меня частая тоска по общению со всеми отсутствующими и далекими. Я себе все эти годы не позволяю думать, но иногда это прорывается.
Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет еще много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
Приветы, пожелания и акварельки всем’.
В 1930 году мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель — все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: ‘Только что узнал о смерти Е. А.12. Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней’.
Смерть не страшила его, быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.

ПРИМЕЧАНИЯ

Евгения Казимировна Герцык (Лубны-Герцык, 1878—1944) —переводчица и критик. Воспоминания печатаются по книге ‘Воспоминания о Максимилиане Волошине’ (М., 1990).
1 Сестра — поэт и критик Аделаида Казимировна Герцык (в замужестве Жуковская, 1874-1925).
2 Отец — Сабашников Василий Михайлович (1848—1923) — чаеторговец. Мать—Маргарита Алексеевна (урожд. Андреева, 1860—1933). Издателями были братья отца Сабашниковой — Михаил (1871—1943) и Сергей (1873—1909) Васильевичи.
3 Иванов Вячеслав (1866—1949) — поэт, драматург, теоретик символизма. Речь идет о книге его стихов ‘Эрос’ (Спб., 1907),
4 Гурмон Реми де (1858—1915) — французский писатель и критик.
5 Герен Шарль (1873—1907) — французский поэт.
8 Жуковский Дмитрий Евгеньевич (1866—1943) — муж А. К. Герцык, переводчик и издатель.
7 Цитович Владимир Николаевич (1855—1941) — генерал, муж сестры Д. Е. Жуковского, переводчик.
8 Зелинский Иосиф Викторович (ок. 1857—1928) — народоволец, политкаторжанин, журналист.
9 В начале 1928 года в Крыму развернулась кампания по ‘усилению бдительности’ и всяческих гонений на интеллигенцию.
10 10 октября 1928 года Комитет бедноты Коктебеля постановил реквизировать дачи Волошина, Манасеиных и др. — и выселить их из Коктебеля как ‘нетрудовой элемент’. В результате вмешательства правительства ‘дело о выселении ликвидировано’.
11 Домрачева Александра Лаврентьевна (1880—1967).
12 Е. А. — Евгения Александровна Герцык (урожд. Вокач, ок. 1899— 1930) — мачеха сестер Герцык.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека