Из еврейских поэтов, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1918

Время на прочтение: 71 минут(ы)

 

    Владислав Ходасевич.
    Из еврейских поэтов

————————————————————— Оригинал текста: ‘Ивритская литература 20-го века в переводах на русский язык’ ————————————————————— Переводы с иврита В. Ходасевича СОДЕРЖАНИЕ: Саул Черниховский 1. Песнь Астарте и Белу 2. Лесные чары 3. Смерть Тамуза 4. В знойный день. Идиллия 5. Завет Авраама. Идиллия из жизни евреев в Тавриде 6. Вареники. Идиллия 7. Свадьба Эльки. Поэма. Х. Н. Бялик Предводителю хора Залман Шнеур Под звуки мандолины Давид Фришман Для Мессии Давид Шимонович На реке Квор Ицхак Каценельсон Родине Яков Фихман 1. Хожу я к тебе ежедневно… 2. Моя страна Авраам Бен-Ицхак Элул в аллее ===================================================

Саул Черниховский (1873-1943)

Песнь Астарте и Белу

Бел с Астартой! Песня вам! Зычный филин! Змей из ям! Воля к страсти! К жизни зов! Выходите из низов, Где полынь, где терн заплел Кипариса ветхий ствол. Всяк живой — восторг встречай, Перед ним пути равняй! Прочь из бездн, из темных ям! Солнца светел путь и прям. Пробудилось солнце вновь, Отравляет хмелем кровь. Старый хлеб иссяк, но в срок Озимь гонит свой росток. Солнце глянуло светло, Солнце в бездну низошло, — Птицей властвует порыв, Птица птице шлет призыв. Стаи кличут и летят, Стая к стае, с рядом ряд, Мчатся, вьются по кругам — Вот уж пары здесь и там. Крикни волку в даль степей: ‘Вспрянь — и с болью счастье пей! Встрепенись, как Бог рукой Мощно схватит мускул твой. Тайных сил внемли завет, — Древний ток минувших лет. Слушай вечности закон, Полон тайн и мощи он, Скрыт он в звере и в ростке, Точно пламень в тайнике’. Человек, восторг встречай, Светлый путь ему равняй! Горсть пшеницы золотой Брошу я в тебя рукой. В зернах — тайна, в зернах — сок, В соке — вечной жизни ток. Тайна в дух твой западет, Огнь в крови твоей зажжет… Вспрянь, желай и будь силен: В этом — мудрость и закон. Взяв жену, иди в поля, Там беременна земля: Поколенья трав живых Бьют ключем из недр земных. Тайно в скалах и песках Зреет новь и тлеет прах. Жизнью тьма, как свет, полна: Всюду Бела семена! Глянь на запад и восток- Всюду вод кипучий ток Полн зачатий и родов: В шумном рокоте ручьев, В море, сжатом между скал, Там, где медленный канал, Где капель поет, звеня, — В бездне тьмы и в свете дня. Тайна в дух твой западет, Властной чарой обоймет, — Ибо мудрость и закон: Вспрянь, желай и будь силен!

Лесные чары

Вот оно! Восходит солнце! По долинам, по низам Все еще туман клубится, прицепившийся к кустам. Вот, качаясь, в высь взлетает. С озера сползает тень…. С непокрытой головою, брат, бежим — и встретим день! По холмам и по долинам, потаенною тропой, Там, где в даль межа змеится, увлажненная росой! Где цветами роз и лилий тесный мой усеян путь, — С вольной песней, словно дети, мчимся, счастьем нежа грудь! В лес, к ручью! В хрустальной бездне ясный день заблещет нам! Рассечем поток студенный, станем бегать по пескам. В лес! У леса — тайны, шумы, сумрак, шорохи теней, Звуки темные, глухие, дебри спутанных корней. Там от века дремлют камни, там покой и тишина, Смутный шорох листопада, злых оврагов глубина, Там на дне долины вьется с легким шелестом ручей, Запоздалого побега там не видит взор ничей, Там нора косого зайца, гнезда ос в пустых дуплах, Копошится крот на солнце, ястреб реет в небесах, Вот-расщепленные буки, на стволах грибы сидят… В буке белочки жилище, а в кустах таится клад. Робко мышь глядит из норки… Груды хвои, муравьи… Брошена прозрачным свитком кожа старая змеи. Утром ястреб заунывно прокричит в пустую даль, Ночью захохочет филин, пробуждающий печаль… Запах листьев прошлогодних, сосен пряный аромат… Там, в траве, семьею тесной подосинники сидят. Боровик, валуй, масленок и пурпурный мухомор! Здравствуйте, живите, будьте! Всех равно ласкает взор, Жизнью тихой, жизнью мирной суждено вам здесь прожить, И болеть, и в чарах леса волхвовать и ворожить… Молча внемлю звукам леса я, Адама сын немой: Чуждый миру их, иду я одинокою тропой. О, когда б цветов и злаков речь могла мне быть слышна, И вела б со мной беседу благовонная сосна! Верно, есть, кто понимает говор листьев, шопот вод, С недозрелой земляникой речи грустные ведет, Кто целует, сострадая, расщепленный ствол сосны, Кто поймет качанье дуба, шопот ветра, плеск волны, Верно, есть, с кем чарой ночи рад делиться скромный гриб, Кто играет с водолюбом, что к пузырикам прилип. Кто с улыбкой умиленья смотрит на гнездо дроздов, Глупой ящерице кличет: ‘Тише, берегись врагов!’ Есть же кто-нибудь, кто в скорби на себе одежды рвет, Слыша, как топор по лесу с тяжким топотом идет! Есть же холм уединенный духов и лесных дриад, Где волшебным, властным словом чародеи ворожат. Верно, есть в глубокой чаще, весь в морщинах, царь лесной, — Словно дуба векового ствол, расколотый грозой, На его густые кудри солнце льет лучи, чтоб жечь Этот мох зелено-серый, ниспадающий до плеч: Борода его — по пояс, мрачен взор из-под бровей, Словно сумрака лесного темный взгляд из-за ветвей… Верно, есть меж тонких сосен легкий замок тишины, Сладкий всем, кого томили жизни тягостные сны… Верно, есть лесные девы, быстрые, как блеск меча, Смутные, как сумрак леса, легкие, как свет луча. Стан их гибок и прозрачен, удивленно грустный взгляд — Словно мотылек весенний, словно ручеек меж гряд, В длинных косах, на одеждах — водяных цветов убор, Их воздушным хороводам заплетен угрюмый бор В те часы, когда над прудом виснет голубой туман, А луна, бледна, ущербна, льет на землю свей дурман.

Смерть Тамуза

И вот, там сидят женщины, плачущие по Тамузе. Иезекииль, 8:14 Идите и плачьте, О, дщери Сиона! Сияющий Тамуз — он умер, увы! Грядущие дни — это время ненастья, И душ омраченных, и желтой листвы! В поблекшие рощи, Где черные ветви, Спешите, спешите с восходом зари Туда, где безмолвствуют чары и тайны, Где Тамузу-свету стоят алтари. Какую же пляску Мы Тамузу спляшем Вокруг алтаря, взгроможденного ввысь? Семижды направо, семижды налево, И склонимся ниц, и воскликнем: ‘вернись!’ Семижды направо, Семижды налево, Всем за руки взяться и мерно ступать! За отроком отрок, за девою дева Мы выйдем и Тамуза станем искать. На тихих дорогах Его мы искали, Где солнце, и свет, и сиянье лучей, Где сердцу так сладко в тепле и покое, Где в воздухе стриж, а в пыли воробей. Его мы искали Меж тучных колосьев, Где мак и терновник ка тесных межах, У брега ручьев, на лугах камышовых, В зеленых и влажных шуршащих стеблях. К реке мы спустились, К земле плодоносной, Минуя овраги, обрывы и рвы… Ты, ястреб! Ты, голубь! Ты, ветер летучий! Ответьте: не видели Тамуза вы? Его мы искали Меж грудами листьев, В смолистых лесах за стволами дерев. Быть может, он спит в благовониях кедра? Быть может, он дремлет под запах грибов? Его мы искали — И вот, не нашли мы! Спускаясь в долину, взбираясь на скат, Искали мы тайну, искали мы чуда В местах, что дыхание Бога хранят. И рощи священной Мы видели заросль, И древо Ашеры, спаленное в ней, — И только птенцов мы слыхали голодных, Алтарь же — забытая груда камней. Его мы искали В верховьях потоков, Где шепчут лишь духи, послушны волхву, Где гнется камыш шелестящий, хрустящий, Иссушенный зноем, спалившим листву. И нимфы исчезли С лугов, и не слышен Их голос и смех над вечерней волной… Стал пастбищем луг, — и козлы к водопою Несутся по травам, покрытым росой. Идите и плачьте, О, дщери Сиона! Скорбящую землю увидите вы, Скорбящую землю и сумрак бесчарный: Сиящий Тамуз — он умер, увы!

В знойный день

Идиллия Тамуза солнце средь неба недвижно стоит, изливая Света и блеска поток на поля и сады Украины. Море огня разлилось — и отблески, отсветы, искры Перебегают вокруг улыбчиво, быстро, воздушно. Вот — засияли на маке, на крылышках бабочки пестрой… Там комары заплясали над зеркалом лужицы. С ними В солнечном блеске танцует стрекоз веселое племя. В зелень густую листвы и в черные борозды поля — Всюду проникли лучи, вон там проскользнули по струйке, Что с лепетаньем проворным бежит по земле золотистой. Луч ни один не вернулся туда, откуда пришел он, И ни за что не вернется. Так шаловливые дети Мчатся от матери прочь — и прячутся, их и не сыщешь. Поле впитало в себя осколки разбрызганных светов, Бережно спрятало их в плодоносное, теплое лоно. Завязи, почки, побеги впитали их в клеточки жадно, После ж, когда миновала пора изумрудная листьев, Поле и нива наружу извергли хранимые светы, Луч поднялся из земли, и зернами сделались искры, — Зернами ржи усатой, налившейся грузно пшеницы И ячменя. И всплеснулось золото нижнее к небу, С золотом верхним слилось, — и со светами встретились светы. Зной превратился в удушье. Уж нет ни души на базарах, Улицы все в деревнях опустели, и солнце не властно Там лишь, где сыщется угол, сокрытый от этой напасти Ставнем иль выступом крыши… И угол такой отыскался. Есть на деревне тюрьма. Она ж — волостное правленье. Ежели к ней подойдете вы с северо-запада — тут-то, Возле тюремной стены, и будет укромный сей угол. Трое в полуденный час собрались у стены благодатной. Первый был Мойше-Арон, что Жареным прозван в деревне. Случай с ним вышел такой, что дом у него загорелся В самый тот час, как поспать прилег он на крышу. Спастись-то Спасся, конечно, он сам, но обжегся порядком… Все лето Занят своей он работой, работа же его — по малярной Части. А в зимнее время он дома сидит, голодая… Кто же были двое других, сидевших с Мойшей у стенки? Васька-шатун, конокрад, и Иохим — волостного правленья, То бишь тюрьмы, охранитель и страж. (В просторечье кутузкой Эту тюрьму мужики называют.) А должность такую Занял Иохим потому, что был хром. А хромым он вернулся После кампании крымской… Зачем же судьба их столкнула Здесь, у стены? А затем, что давно старики замечали: Ставни в кутузке совсем прогнили от долгой работы. Ну, заявили на сходе, что надо бы дело обдумать: Может, давно пора еврея позвать да покрасить? Спорили долго, но сходу выставил Жареный водки — И порешили все дело, с Мойшей подряд заключивши. Вот и стоял он теперь и ставень за ставнем, потея, Красил, пестрил, расцвечал. Мазнет, попыхтит — да и дальше. Мойше был мастер известный: уж если за что он возьмется, Плохо не сделает, нет, и в грязь лицом не ударит. Ловко покрасил он ставни: медянкойй разделал, медянкой! Доски с обеих сторон покрасил, внутри и снаружи. В центре же каждой доски он сделал по красному кругу: Сурику, сурику брал! Себе убыток, ей-Богу! И расходились от центра лучи, расширяясь снаружи: Желтый, и синий, и желтый, и синий опять — и так дальше. В круге ж чудесный цветок малевал он, уж право — такого Просто нигде не сыскать: три чашечки тут распускались Из белоснежного стебля, а в чашечке — вроде решетки — Клеточки красные шли вперемежку с желтыми. Чудо! Право, бессильны уста, чтоб выразить все восхищенье! Видели их мужики — и стояли, и диву давались, И головами качали: ‘Ну — Жареный! Ну — и работа!’ Но не закончил еще маляр многотрудной работы. Гои же рядом сидели, для крыс капкан мастерили. (Крысы под самой кутузкой огромным жили селеньем, Днем выбегали наружу и под ноги людям кидались, Всех повергая в смущенье, а женщин так даже и в ужас.) Васька с Иохимом сидел, в работе ему помогая: В этакий зной не до правил, так вышел и он из кутузки, Чтобы в приятной прохладе беседою сердце потешить. Вот и рассказывал он про то, как грех приключился, Как он в кутузку попал за веревку, найденную в поле. (Пусть уж простил меня Васька: забыл он, что к этой веревке Конь был привязан тогда, и конь чужой, а не Васькин.) ‘Так-то вот, все за веревку’, печалился Васька. И был он Пойман, и к долгой отсидке начальство его присудило. Заняты делом своим, собеседники мирно сидели. Клетку из прутьев железных Иохим устроил, внутри же Прочный приделал крючок для того, чтобы вешать приманку. Вдруг услыхали они на улице легкую поступь. Тамуза солнце, пылая, стояло средь неба. Рынок давно опустел, и улицы были безлюдны. Кто бы, казалось, тут мог проходить в неурочное время? Головы все повернули, идущего видеть желая. Васька, замолкнувши разом, прищурил пронырливый глаз свой, Мойше-Арон непоспешно в ведерко кисть опускает, Медленно сторож Иохим капканчик поставил на землю, Бороду важно разгладил, откашлялся — и вытирает Черную, потную шею… И все удивились немало, Старого Симху завидев. Согбенный, с обвязанной шеей, Спрятавши обе руки в рукава атласной капоты, Книгу под мышкой зажав, торопливо, легкой походкой Симха идет. Увидав их, старик улыбнулся, подходит, Вот — поклонился он всем и беседует с Мойшей-Ароном. ‘Ближе, реб Симха, — прошу. Что значит такая прогулка? Маане-лошон, я вижу, под мышкой у вас’. — ‘Я от сына. Велвелэ, сын мой, скончался’. — ‘Господа суд справедливый Благословен!.. Но когда ж? Ничего я про это не слышал’. — Горестно Симха вздохнул и речь свою так начинает: — Дети мои, слава Богу, как все во Израиле дети: Все, как ты знаешь, реб Мойше, и Богу, и людям угодны: Умные головы очень, ну прямо разумники вышли. Вырастить их, воспитать — немало мне было заботы, Ну, а как на ноги стали — каждый своею дорогой Все разбрелись. И заботу о них я труднейшей заботой В жизни считал. Ведь всегда человек, размышляя о жизни, Преувеличить готов одно, преуменьшить другое. Так-то вот выросли дети, и нужно признаться — удачно: Вовремя каждый родился, и вовремя резались зубки, Вовремя ползали все, потом ходить научились, Глядь — уже к хедеру время, и все по велению Божью: Брат перед братом ни в чем не имел отличия. В зыбку Нынче ложился один, а чрез год иль немного поболе Место свое уступал он другому, рожденному мною Также для участи доброй. Но Велвелэ, младший, родился Поздно, когда уж детей я больше иметь и не думал. Был он поскребыш, и трудно дались его матери роды. Братьев крупнее он был, и когда на свет появился, Радость мой дом озарила, ибо заполнился миньян. Был он немного крикун, да таков уж детишек обычай. Только что стал он ходить, едва говорить научился, Сразу же стало нам ясно, что вышел умом он не в братьев. Трудно далась ему речь, а в грамоте, как говорится, Шел он, на каждом шагу спотыкаясь. Какою-то блажью Был он охвачен, как видно. Все жил он в каких-то мечтаньях, Вечно сидел по углам, глаза удивленно раскрывши… Сад по ночам он любил, замолкнувший, тихий… Бывало, Встанет раненько, чтоб солнце увидеть, всходящее в росах, Вечером станет вот эдак — и смотрит, забывши про минху: Смотрит на пламя заката, на солнце, что медленно меркнет, Смотрит на брызги огня, на луч, что дрожит, умирая… Нужно, положим, признать: прекрасно полночное небо, — Только какая в нем польза? Порою же бегал он в поле. ‘Велвелэ, дурень, куда?’ — ‘Васильки посмотреть. Голубые Это цветочки такие, во ржи, красивые очень. Век их недолог, и только проворный достоин их видеть’. ‘Это откуда ты знаешь?’ — ‘От Ваньки с Тимошкой, от гоев Маленьких’. — Часто бывало, что явится глупости демон, Велвелэ гонит под дождь, на улицах шлепать по лужам, Глядя, как капли дождя в широкие падают лужи, Гвоздикам тонким подобны, что к небу торчат остриями. Стал он какой-то блажной. В одну из ночей, что зовутся Здесь воробьиными, многих ремней удостоился дурень, Так что в великих слезах на своей растянулся кровати. Был он и сам — ну точь в точь воробей, что нахохлился в страхе. Так вот глазами и пил за молнией молнью, что рвали Темное небо на части… Но сердце… Что было за сердце! Чистое золото, право. Бывало и пальцем не тронет Он никого. Не обидит и мухи. Детишки, конечно, Часто дразнили его, называли Велвелэ-дурень, — Да и другими словами обидными: он не сердился, Горечи не было вовсе у мальчика в ласковом сердце. Как он любил все живое! Кормил воробьев: ежедневно Стаей огромной к нему слетались они на рассвете, Зерна и крошки клевали из рук у него. И бывало — Сам не успеет поесть, — а псов дворовых накормит. Пищей с пятнистым котом он делился, был пойман однажды В том, что таскал молоко окотившейся кошке. Но больше, Больше всего он любил голубей. Голубятню устроил И пострадал за нее многократно: ремней, колотушек Стоило это ему, — и других наказаний. Скажите: Кто ж это видел когда, — чтоб еврей с голубями возился? Но устоял он во всем, — и рукой на него мы махнули. Делал он все, что хотел, и вскоре наполнили двор наш Голуби всяких сортов и пород. Деревенским мальчишкой Был я когда-то и сам, но понять не могу я, откуда Он это все разузнал. И что же ты думаешь, Мойше? Он и меня научил различать голубей по породам! Знал их малыш наизусть, вот это ‘египетский’ голубь, Это ‘отшельник’, а там — ‘генерал’ с раздувшимся зобом Выпятил грудь, вот ‘павлин’ горделиво хвост распускает, Там синеватой косицей чванятся горлицы, ‘турман’ Встретился здесь с ‘великаном’, там парочки ‘негров’ и ‘римлян’ Крутят в сторонке любовь, и к ним подлетает ‘жемчужный’, Там вон — ‘монахи’-птенцы, ‘итальянцы’, ‘швейцарцы’, ‘сирийцы’… Старец младенцу подобен: уже серебрился мой волос, Я же учился у сына и стал голубятник заправский… Вскоре за книги пророков уселся Велвелэ. Мальчик В сны наяву погрузился. Что в хедере слышит, бывало, То ему чудится всюду. Пришли на деревню цыгане, Просто сказать — кузнецы: так он в них увидел египтян. В поле увидит снопы — снопами Иосифа мнит их, Спрашивал часто: где рай, где Урим и Тумим, и где же Первосвященник? Весной, в половодье, все Чермное море Чудилось мальчику. Холмик — Синаем ему представлялся. К Ерусалиму дорогу искал он. И понял меламед, Что недоступен Таммуд его голове — и довольно, Если он будет хороший еврей. Повседневным молитвам Велвелэ он обучил и внушил ему страх перед Богом, — Переменился наш мальчик. Всем сердцем к Творцу прилепился, Строго посты соблюдал, подолгу молился, как старый, Даже прикрикивать стал на меня и на братьев: мы, дескать, Грешники. Мы же его пинками молчать заставляли, Злили его и дразнили обидными кличками часто: Цадиком звали, раввином, святошей, Господним жандармом. Мальчик с тринадцати лет у нас начинает работать. Начал и Велвелэ наш приучаться к торговому делу, — Но не затем он был создан. Ты сам все знаешь, реб Мойше: С самых с тех пор, как пошли с ‘чертою’ строгости, — землю Нам покупать запретили, и мы превратились в торговцев. Жизнь, конкуренций, гнет на обман толкают еврея. Чем прокормиться в деревне? Лишь тем, что пальцем надавишь На коромысло весов, чтоб чашка склонилась, иль каплю Где не дольешь в бутылку… Так мальчик, бывало, не может: ‘Что говорится в законе? А суд небесный? Забыли?’ ‘Что ж’, отвечаем ему, — ‘ступай и кричи ‘хай векайом’. Он же заладил — ‘обман!’ — И рукой на него мы махнули: ‘Пусть возвращается к книгам! При нем невозможно работать’. Стянет, бывало, мужик что плохо лежит — и притащит. Можно б на этом нажить — да гляди, чтоб малыш не заметил. Прятались мы он него, как от стражника, честное слово!.. В Пурим гостил у меня мешулох один Палестинский — Плотный, румяный еврей, с брюшком, с большой бородою. Сыпался жемчуг из уст у него, когда говорил он. Дети мои разошлись, уставши за трапезой общей. Все по углам разбрелись: тот дремлет, сидя на стуле, Тот на постель повалился, дневным трудом утомленный, Я же остался при госте, и много чудес рассказал он О патриарших гробницах, о том, как люди над прахом Западной плачут стены, и как всенародно справляют Празднество сына Йохаи… И слушать его не устанешь. Велвелэ рядом сидел… глаза у него разгорелись, Взор, как железо к магниту, стремился к редкому гостю. Каждой слово ловя, до поздней ночи сидел он И уходить не хотел. Когда же на утро уехал Этот мешулох от нас, наш Велвелэ с ним не простился. Думали мы: ‘Неизвестно, кого он еще теперь кормит’. Зная все шутки его, все бредни, мы были спокойны. Но и обеденный час миновал, — а Велвелэ нету. Страшно мне стало за сына. Искали, искали — исчез он, Точно в колодец упал. Спросили соседей: быть может, Видели мальчика? Нет… Под вечер его на дороге Встретил знакомый один и привел. От стужи дрожал он. В эту же ночь запылал малыш, в жару заметался, Плакал, что больно в боку, — а сам все таял и таял… Только три дня — и готов. Уж после все объяснилось. Мальчик ни больше, ни меньше, как сам идти в Палестину Вздумал — и стал старика у околицы ждать. Ну, мешулох С ним пошутил и немного подвез его по дороге. Что же? с телеги сойдя, заупрямился мальчик и вздумал Дальше идти хоть пешком — и отправился по снегу, в стужу. Встретил крестьянин его — и привел. Конечно, мы знали, Что простоват мальчуган, но и прежде казалось нам также, Что не от мира сего он вышел и в нашем семействе Гостем он был необычным… Но что за душа золотая! Умер — и нет уж ее, и дом опустел, омрачился. Пусто сегодня на рынке, и вот я подумал: зайду-ка Велвелэ-дурня проведать. Небось, по отце стосковался. Мимо кладбища, где гои лежат, проходил я и видел: Все оно тонет в цветах, над могилами ивы склонились. И одурел я совсем, реб Мойше: взял да и бросил Сыну цветок на могилку: ведь как он любил, как любил их! — Симха вздохнул и умолк. Сидел и Жареный молча… ‘Ну, брат Василий, — в кутузку! — сказал Иохим: — Подымайся. Писарь, того и гляди, придет. Не след арестанту Лясы точить на дворе… Да дверь за собою пркрой-ка!’ Тамуза солнце недвижно стояло средь синего неба. Море огня разлились… Все искрится, блещет, сияет…

Завет Авраама

Идиллия из жизни евреев в Тавриде

Перевод В.Ходасевича (1918) На пути в Египет Реб Элиокум, резник, встает неспешно со стула, Все нумера ‘Гацефиры’ сложил и ладонью разгладил, Выровнял, ногтем провел по краям. Ему ‘Гацефира’ Очень любезна была, и читал он ее со вниманьем. Кончив работу, — листы аккуратно сложив и расправив, — Встал он на стул деревянный, на шкаф положил газету. Слез, подошел к окну и выглянул. Реб Элиокум Думал, что надо уже отправляться к вечерней молитве, В дом, где сходилась молиться вся община их небольшая. Двор из окна созерцал он в безмолвии мудром — и видел: Куры его поспешают к насести, под самую крышу, Скачут по лестнице шаткой, приставленной к ветхому хлеву. Медленно движутся птицы… Посмотрит наседка — и прыгнет Вверх на ступеньку, потом назад обернется и снова Смотрит, как будто не знает: карабкаться — или не стоит? Только петух молодчина меж ними: хозяйский любимец. Гребень — багряный, бородка — такая ж, дороден, осанист, Ходит большими шагами, грудь округляя степенно, Длинные перья, качаясь, золотом блещут турецким. Вот уж запел было он, но тотчас запнулся, внезапно Песню свою оборвал и, вытянув шею, пустился, Крылья широко раскинув, бежать, тут реб Элиокум Тотчас узнать пожелал причину такого поступка. Вскоре услышал он свист кнута, колес громыханье, Пару коней увидал, — а за ними вкатилась повозка. Лошади стали, с повозки высокий спрыгнул крестьянин, Крепкий, здоровый старик, распряг лошадей и в корыте Корму для них приготовил, с овсом ячмень размешавши. Реб Элиокум на гоя взглянул с молчаливым вопросом. Сразу по шапке узнал он, что гость — из села Билибирки. (Так испокон веков зовется село: Билибирка, — Только евреи его прозвали Малым Египтом.) Мудрый и щедрый Создатель (слава Ему во веки!), Тварей живых сотворив, увидел, что некогда могут Разных пород созданья смешаться между собою. Дал им Господь посему отличия: гриву, копыта, Зубы, рога. Ослу — прямые и длинные уши, Ящеру — тонкий хвост, а щуке — пестрый рисунок. Буйволу дал Он рога, петуху — колючие шпоры, Бороду дал Он козлу, а шапку — сынам Билибирки. Шапка по виду горшку подобна, но только повыше. Росту же в шапке — семь пядей, кто важен — с мизинец прибавит. Можно подробно весьма описать, как делают шапку: Видя, что шапка нужна, идет крестьянин в овчарню, Там годовалый ягненок, курчавый (черный иль рыжий) Взоры его привлекает, зарежет крестьянин ягненка, Мясо он сварит в горшке и с семьею скушает в супе, Есть и такие, что жарят ягнят, поедая их с кашей, Шкурку ж отдаст крестьянин кожевнику для обработки. В праздник, в базарный день, в Михайловку съездит крестьянин, В лавочку Шраги зайдет, посидит, часок поболтает, К Шлемке заглянет потом — и к Шраге назад возвратится, После отправится к Берлу, сторгуются, Берл за полтинник Шапку сошьет мужику, но с цены ни копейки не скинет: Ибо цена навсегда установлена прочно и свято. Едет ли он в Орехов, заглянет ли он в Севастополь, — Жителя этой деревни всякий по шапке узнает. Ежели кто повстречает жителя сей Билибирки, Скажет ему непременно: — Здорово, продай-ка мне шапку! — Гостя по шапке узнал, конечно, и реб Элиокум. Только не знал он того, зачем приехал крестьянин. Стал он тогда размышлять: — Э, видно, там, в Билибирке, Важное что-то случилось, — а я ничего и не слышал. — Так-то вот думает он, а мужик уж стоит на пороге, Шапку стащил с головы, озирается, ищет икону. — Здравствуй! Резник-то который? не ты ли? А я билибирский. Пейсах меня прислал. Родила ему Мирка сынишку. Завтра его ты обрежешь, а вот письмо, получай-ка. — — Ладно, — ответил резник, — помолюсь — а там и поедем. Ты же меня с часок подожди. А покуда и кони Пусть отдохнут. — Сказал, поднялся, взял палку и вышел. Улицей тихо идет он, сверкая гвоздями подметок. Реб Элиокум могель известный в целой округе, Даже из дальних селений за ним присылают нередко. Слава его велика. — Через полчаса из дому снова Реб Элиокум выходит в пальто и в шарфе пуховом, Теплом, большом. Ибо Элька, жена его, так говорила, Мужа в сенях провожая: — Возьми, обвяжи себе шею, День хоть не очень холодный, а все-таки лучше беречься. Что тебе стоит? возьми! Жалеть наверно не будешь. — Реб Элиокум неспешно дошел до повозки мужицкой, Смотрит — а в ней, как ягнята, его же три дочки уселись: Сорка, да Двейрка, да Чарна. А где же сынишка? Да вот он, Ишь, на руках-то у гоя, который приехал в повозке. Хочет мужик и его посадить с сестренками рядом. Так и сияют оба: и гой заезжий, и Хона. (Мальчика Хоной назвали в память братишки, который Умер давно от холеры, но гои, понятно, Кондратом Хону придумали звать, при этом они говорили: Ежели Годл — Данило, то Хона — Кондрат несомненно.) Так и сияет мальчишка, накушался вдоволь он вишен, Зубы от сока синеют, пятно на кончике носа, Выпачкан весь подбородок… Настала для Хоны забава. Ножками дрыгает он на руках у гоя Михайлы. Любит Михайла подчас пошутить с детворою еврейской: — Ну-тка я вас, жиденят! — и кнутом замахнулся притворно. Громко тогда закричали и Сорка, и Двейрка, и Чарна, Хона однако не вскрикнул, не тронулся с места, а поднял Сам кулачок свой на гоя, готовый ринуться в битву. Молча Михайло стоял на месте, весьма удивленный, После того покачал головой и промолвил негромко: — Плохо, когда жиденята — и те бунтовать начинают! — Он у меня герой, — отвечал Элиокум с улыбкой: — Брось-ка его да ребят покатай в повозке немного. — С криками снова уселись и Сока, и Двейрка, и Чарна. Хона за ними в повозку — и тронулись лошади с места. — Ну, Элиокум, прощай, — сказала жена, — ‘До свиданья. Хону вы мне берегите! Ты, Сорка, за брата ответишь!’ Дети еще не вернулись. Но вот закричал Элиокум: — Будет! Пора и домой! Возвращайтесь! — Не очень охотно Девочки слезли с повозки, — но все же отцу не переча. Хона один уперся: вцепился он крепко в Михайлу, Рот широко раскрыл и отчаянно дрыгал ногами. Только ни ноги, ни рот не слишком ему пригодились: Отдал приказ Элиокум — и мальчик был спущен на землю. Чарна и Двейрка, его похвативши, бежали проворно К дому. Назад озираясь, вися на руках у сестренок, С ними и Хона бежал, крича и мыча, как теленок. Ноги его поджаты, хвостиком край рубашонки Сзади торчит из прорехи, застегнутой слишком небрежно. Хона кому был подобен в эту минуту? Ягненку, В поле бредущему следом за маткой. Пастух выгоняет Мелкий свой скот, за ним, отставая, с протяжным блеяньем, Скачут ягнята вдогонку, и хвостики их презабавно Сзади по голеням бьются… А лошади мчатся и мчатся, Вот уж село миновали и по полю чистому едут, Вот — и с пригорка спустились, из глаз сокрылась деревня, Мельница только видна на холме, раскинувши крылья, Точно гигантские руки, привет она шлет им прощальный. Вот уж просторы полей окружили путников наших. Вольная ширь кругом простерта в покое великом. Скорби глубокой и тихой дух витает над степью: Песня извечной печали, бездонной, безмолвной и горькой, Повесть минувших событий — и темные тайны грядущих, Будущих дней… И невольно тогда на уста человеку Грустная песня приходит, и сердца тайник непостижный Полнит собой, и печалит, и мир омрачает, как облак. Сердце тогда защемит, а в глазах скопляются слезы. Славой овеяна степь, и в сказаньях о давних народах, Там, в отдаленных веках, на границе преданий и правды, Древнее имя ее окутано облаком тайны. Персы со скифами здесь воевали, здесь кочевали Половцев дикие толпы, потом племена печенегов, Кровь татарвы и казаков здесь проливалась обильно. Кончены те времена, когда от границы Буджака Вплоть до Каспийского моря ширилось море другое — Море сверкающих трав, благовоньем богатых. Бывало — Хищное племя шатры разбивало у рек многоводных, Диких коней усмиряло в степных неоглядных просторах… Только могилы остались доныне: большие курганы. Молча и грустно с курганов глядят изваянья, загадки Замкнуты в камне холодном. Весны беззаботной потоки Начисто смыли следы удалых наездников скифов, Память о половцах диких развеяли ветры по степи, Сечь навсегда затихла, в бахчисарайской долине Смолкли тимпаны и бубны, пространства степей необъятных Блещут под влагой росы в золотых одеяньях пшеницы. Прошлое дремлет в гигантских ему иссеченных могилах. Только в печальные ночи, когда облака торопливо Мчатся, сшибаясь, по небу, да туч блуждают обрывки, Лунный же лик багровеет и падает, медью сверкая, — Мнится: былые поверья опять облекаются плотью, Вновь пробуждаются к жизни. Встают из курганов гиганты, Снова взирают на землю их удивленные очи. Голосом трав шелестящих они повествуют о прошлом… Слушают путники шепот, и пристально смотрят, и видят Неба нахмуренный свод, суровые, темные тучи, Дали, немые как тайна судеб, — и невольно их сердце Смутной сжимается болью. И крадется в сердце желанье Бодро вскочить на коня, в бока его шпоры вонзивши, Мчаться степным бездорожьем, все дальше, туда, где с землею Сходятся тучи ночные. И хочется путнику громко Крикнуть, чтоб голос его разнесся от моря до моря, Хочется воздух пустыни наполнить возгласом диким, Чтобы спугнуть лебедей, чтоб услышали волки в оврагах, Чтобы зверье из нор откликнулось воем далеким, Чтобы утешилось сердце хоть слабым признаком жизни… Тихо тогда запевает Михайло, и песня простая, Грустью рожденная песня сердца печаль выражает. Прост и уныл напев, однозвучный, тягучий, нехитрый. Так над морским побережьем, так у днепровских порогов Чайки безрадостно кличут: за возгласом — возглас протяжный. Отзвук безрадостной доли, отзвук печали и плача. Так и Михайло поет, Элиокуму в самое сердце Скорбный мотив западает. Внятны в песне мужицкой Сердца горячего слезы, ищет выхода сердце Силам, скопившимся в нем неприметно, подспудно и праздно. В песне унылой излить их — вот облегченье для сердца. Песню казацкую пел Михайло. Внимал Элиокум, Мир непонятный и чуждый являлся душе его мирной: Пламя, убийства и кровь… И в даль смотрел он душою, В смену былых поколений, тех, что когда-то мелькнули В знойных степях — и исчезли… И вспомнил хазар Элиокум, Вспомнил потом Иудею, мужей могучих и грозных, Вспомнил о диких конях, о панцирях, копьях и пиках… Чуждо ему это все — но сердце сжалось невольно… Снова мерещатся луки, и пики, и ядра баллисты, Только уж лица другие. Те лица узнал Элиокум. Ава девятый день!.. И больнее сжимается сердце. Блещут мечи и щиты… И стал размышлять Элиокум: Если бы сам он был там, — то стал ли бы он защищаться? Долго он думал об этом — и вдруг нечаянно вспомнил Хону, поднявшего свой кулачок на Михайлу. И снова Сам Элиокум себя вопросил: ‘Во младенчестве нежном Так ли бы я ответил Михайле, как Хона ответил? Вижу я — новый повеял ветер во стане евреев, Новое ныне встает на нашей земле поколенье. Вот завелись колонисты, Сион… Что ни день, то в газетах Пишут о лекциях, банках, конгрессах…’ И реб Элиокум В сердце своем ощущает и радость, и страх, и надежду: В мире великое что-то творится: дело святое, Милое сердцу его — и новое, новое! Страшно Дней наступающих этих! Кто ведает, что в них таится?.. Странно все это весьма, гадать о будущем трудно… Ахад-Гаам, ‘молодые’ — все странно, прекрасно и ново… Старое? Старое — вот: уж готово склониться пред новым. Скоро исчезнет оно… Подрыты его основанья, Ширятся трещины, щели, — падение прошлого близко… Только по виду все так же, как было в минувшие годы. Так и со льдами бывало весною. Выглянет солнце, Всюду проникнут лучи: по виду лед все такой же, Только — ступи на него: растает, и нет его больше. Радо грядущему солнце — но все же и прошлого жалко… Лошади вдруг подхватили, помчались резвее. Михайло Песню свою оборвал. Грохочут колеса повозки, Весело оси скрипят, — и вот уж дома Билибирки. Вот уж глядят огоньки из маленьких, узких окошек, Путникам так и мигают их дружелюбные глазки. С лаем по улице грязной бегут отовсюду собаки, Полня весельем и гамом вечерний темнеющий воздух.

II

Обрезанье Вот имена сынов Билибирки, что жили в ‘Египте’. С женами все собрались и сели на месте почетном: Береле Донс и Шмуль Буц, Берл Большой и Берл Малый, Годл Палант, Залман Дойв и Шмерл, меламед литовский, Ривлин, из Лодзи агент, Александр Матвеич Шлимазлин, Иоскин, тамошний фельдшер, Матисья Семен, аптекарь, Хаим брев Сендер, раввин, толстопузый, почтенный, плечистый. Родом он сам билибиркский, и им Билибирка гордится. ‘Нашего стада телец!’ — о нем говорят, похваляясь. С ними сидит и реб Лейб, резник и кантор в ‘Египте’. Худ он как щепка, и мал, и хром на правую ногу. Тут же и Лейзер, служка. И к ним присоседился прочно Рабби Азриель Моронт, с большой бородою, весь красный. Лет три десятка служил он в солдатах царю Николаю Первому — и устоял в испытаньях тяжелых и многих. Ныне же к Торе вернулся — к служению Господу Богу. Эти четыре лица: реб Лейб, Азриель и Лейзер, Так же реб Хаим, раввин, — весьма почитаемы всеми, Длинны одежды у них, и слово их в общине веско, Ибо из них состоит билибиркское все духовенство. Были два гостя еще, но ниже гораздо значеньем: Некий Хведир Паско и с ним сумасшедшая Хивря. Хведир — высокий, худой, и нос его башне Ливана, Красным огнем озаренной, подобен, от выпитой браги Красны глаза его также. Но нравом он скромен и смирен. Он охраняет евреев жилища. В квартале еврейском Улицей грязной и топкой ходит с собаками Хведир. Сырка, Зузулька, Кадушка и Дамка зовутся собаки. К Пейсаху Сырка пришла, а прочие дома остались. Сырка уселась в углу и, глаз прищуривши, ловит Мух, облепивших ее в бою пострадавшее ухо. Сидя в приветливой мордой, хвостом она тихо виляла. Кроме того, что он сторож, Паско был и ‘гоем субботним’: Ставил он всем самовары и лампы гасил по субботам. Печи, случалось, топил и строил навесы для Кущей. Впрочем, не реже его топила печи и Хивря. Также ходила она за водой и за то получала По две копейки. Когде же случалось, что баня топилась, Хивря по улице шла и махала веником, с криком: ‘В баню ступайте, евреи! Скорей, немытые, в баню!’ Хведир и Хивря сегодня столкнулись за трапезой общей: Запах вина их привлек на пиршество к Пейсаху нынче… Шумной, веселой гурьбою, смеясь, беседуя, споря, Званные гости вошли в большую, красивую залу, В светлый, высокий покой, где в сад выходили все окна. С садом фруктовым свой дом от отца унаследовал Пейсах. Мелом был выбелен зал, в потолок был вделан прекрасный Круг из затейливой лепки, в центре же круга висела Лампа на толстом крюке. По стенам красовались портреты Монтефиоре и Гирша и многих ученых раввинов. Венские стулья стояли у длинных столов, но садиться Гости еще не спешили. Один собеседник другого Крепко за лацкан держал, — и громко все говорили. Хаим, раввин, наконец вопросил хозяина пира: ‘Ну, не пора ли, реб Пейсах?’ ‘Ну, ну!’ ответствовал Пейсах: Сандоку стул поскорее’. — И стул принесен был слугою. Весь озарился в тот миг Азриель веселием духа. Гордо взирал он вокруг, с величием кесарей древних, Розовы щеки его, как у сильного юноши, кудри, Слившись с большой бородой, сединою серебряной блещут, Белой волною струясь по одежде, по выпуклой груди, Седы и брови его, густые, широкие, ими, Точно изогнутым луком, лоб белоснежный очерчен. Видом своим величавым взоры гостей услаждал он. Сидя на стуле, он ждал, чтобы кватэр явился с ребенком. Молча смотрел он на дверь в соседний покой, где сидели Женщины: там находилась роженица с новорожденным. Вот отворяется тихо дверь, и в комнату входит Чудная девушка, лет ей шестнадцать, не более. Это — Пейсаха старшая дочь, — она же кватэрин нынче. Стройно она сложена, но вся еще блещет росою Детства: покатые плечи созрели прелестно, округло, Шея же слишком тонка, и локти младенчески остры, Плавно рисуются две сестрицы-волны под одеждой, Черные косы ее, заплетенные туго, сверкают, Словно тяжелые змеи, до самой ступни ниспадая. Девушка эта прелестна. И вот что всего в ней прелестней: Кажется, девочка в ней со взрослою женщиной спорят, То побеждает одна, то другая. Дубку молодому Тажке подобна она: дубок и строен, и тонок, — Все же грядущую силу предугадать в нем нетрудно. В серых, огромных глазах у девушки искрится радость, Черны и длинны ресницы, которыми глаз оторочен. Если же взглянет она, то взор ее в сердце проникнет, Светлым и тихим весельем все сердце пленяя и полня… Руки простерты ее. На руках, в одеяле, младенец. Тихо ступает она, слегка назад откачнувшись: Новорожденного братца, как видно, держать нелегко ей. Вот на мгновенье стыдливым румянцем вспыхнули щеки, Тотчас, однако, лицо по-прежнему стало спокойно. Верно, взглянула она, как кватэр идет ей навстречу. ‘Словно Шехина почиет на ней! Смотрите! Смотрите!’ — Берелэ Донс воскликнул. Другие смущенно молчали: Как бы ее он не сглазил! — Тут кватэр, взявши ребенка, Рабби Азриэлю подал. Мальчик рослый и крепкий, Розово тело его, как цвет распустившейся розы, Тихо лежит он на белой, вымытой чисто простынке… Осенью позднею солнце является так же порою: Клонится к вечеру день, снега над полями синеют, Падает солнце все ниже — и краем касается снега… Все приглашенные тесно столпились возле младенца. Было на лицах тогда ожиданье и святости отсвет, — Благоговейная тишь воцарилась у Пейсаха в доме.

III

Пир К матери в спальню ребенок был отнесен торопливо. Голос его раздавался по дому. ‘Клянусь вам, мальчишка Умница будет: обиду снести он безмолвно не хочет. И справедливо: ведь сразу всех собственнах прав он лишился’. Так прошептал Шмуэль-Буду Матисья Семен, аптекарь. К шумной и быстрой беседе опять возвращаются гости, Снова наполнилась зала говором, спорами, гулом. Вот, меж гостей пробираясь, и женщины в залу выходят: Это родня и подруги счастливой роженицы Мирьям. Вот на столы постелили чистые скатерти, вскоре С ясным, играющим звоном явились графины и рюмки, Стройными стали рядами они на столах, по соседству Выросли целые горы, в корзинах, в серебряных чашах Вдоволь наложено хлеба, сластей, орехов, оладей. Все ощутили тогда в сердцах восхищенье. А Пейсах Речь свою начал к гостям, говоря им с любезным приветом: ‘Мойте, друзья мои, руки и к трапезе ближе садитесь. Сердце свое укрепите всем, что дал мне Создатель. Вот полотенце, кувшин же с водою в сенях вы найдете’. Так он сказал, и гостям слова его были приятны. Все окружили кувшин и руки с молитвою мыли. В залу вернулись потом обратно, и сели, и ждали. Благословил, наконец, раввин приступить к монопольке. С медом оладью он взял, преломил, — и примеру благому Прочие все подражали охотно, что очень понятно, Ибо не ели с утра и голодными были изрядно. Весело гости кричали: ‘Твое, реб Пейсах, здоровье! Многая лета еще живи на благо и радость!’ Пейсах ответил: ‘Аминь, да будет по вашему слову. Благословенье Господне над все Израилем!’ Вскоре Пусты уж были корзины и чаши. Но тотчас на смену Целая рать прибыла тарелок, наполненных щедро Рубленной птичьей печенкой, зажаренной в сале гусином. Вовремя повар печенку вынул из печи и в меру Перцу и соли прибавил, сдобривши жареным луком: Сочная очень печенка, и видом подобна топазу. Разом затих разговор, жернова не праздно лежали, Только и слышались звуки ножей да вилок. Но вот уж — Время явиться салату, что жиром куриным приправлен, В нем же — изрубленный мелко лук и чесной ароматный. Небу салат был угоден: ни крошки его не осталось. Тут-то гигантское блюдо внесли с фаршированной рыбой: Окунь янтарный на нем, и огромная щука, а также Мелкая всякая рыба, нежная вкусом, иная Сварена с разной начинкой, иная зажарена в масле, И золотистые капли росою сверкают на спинах. Перцем приправлена рыба, изюмом, и редькой, и луком. Славится Мирьям своей фаршированной рыбой, — а нынче Варка особенно ей удалась, — и счастлива Мирьям. Рыбешка тает во рту и сама собою так нежно В горло скользит, а на вкус — приятней сыченого меда. К рыбе явились на стол, пирующих радуя взоры, Старые крымские вина и пара бутылок ‘Кармела’: Им угощали раввина, потом и других приглашенных. Все похвалили его. Когда же насытились гости, Снова вернулись они к беседам, и шуткам, и спорам. Шел разговор о ценах на хлеб, о плохом урожае. Шум возрастал, ибо каждый в Израиле высказать может Слово свое. О болезни Виктории спорили много, Об иностранных делах, добрались наконец до наследства Ротшильда, вспомнили Гирша и с ним колонистов несчастных. Шмерл, меламед, тогда возвысил громкий свой голос. (Родом он был из Литвы, но вольного духа набрался, Светские книги читая.) Он начал: ‘Вниманье! Вниманье! Слушайте, что вам расскажет меламед!’ И тут описал он Злую судьбу колонистов, их бедствия, скорби, печали, Все притесненья, и голод, и горечь нужды безысходной. ‘Тверды, однако ж, они во всех испытаниях были. Взоры они обращают к Израилю: братья, на помощь! Красное это вино — не кровь ли тех колонистов? — Кровь, что они проливают на милых полях Палестины. Взыщется кровь их на вас, когда не придете на помощь! Братья, спешите на помощь! Спасайте дело святое! Есть поговорка у гоев отличная: с миру по нитке — Голому выйдет рубаха!’ — Такими словам он кончил. Бледно лицо его было, глаза же сверкали. Все гости Молча внимали ему, головами качая… Платками Женщины терли глаза. Умолк меламед — и тотчас Между гостями пошла вкруговую тарелка для сбора. Звякали громко монеты в высокой Пейсаха зале, И тяжелела тарелка все более с каждым мгновеньем, И веселей становилось собранье: ведь каждое сердце Ближнему радо помочь. Ученый меламед от счастья Потный и красный сидел… Бородку свою небольшую Шебселэ молча щипал. (Из Польши он прибыл недавно, ‘Коршуном польским’ у нас прозвали его, как обычно Каждый зовется поляк, когда не зовут его просто ‘Вором’.) Но вот наконец произнес он: ‘Конечно, конечно, Шмерл — человек настоящий. Одна беда — из Литвы он. Что они там за евреи? На выкрестов больше похожи’. Слово такое услышав, госты взглянули на Шмерла: Что он ответил? Мужчина ведь умный, к тому же меламед. Шмерл же в ответ закрывает глаза и сам вопрошает: ‘Шебселэ! Праотец наш, Авраам, не так же ли был он Родом литвак?’ — ‘Авраам? Да постой: из чего ж это видно?’ ‘Вот из чего: и воззвал к Аврааму он шейнис . А если б Был Авраам не литвак, то шейндле воскликнул бы ангел’. Шутка понравилась всем пировавшим, и много смеялись Гости, и так говорили, меламеда мудростью тешась: ‘Шебселэ, что ж ты молчишь? Отвечай меламеду. Что ж ты?’ Шебселэ им отвечает: ‘Пфе! Не стоит ответа. Только одно мне неясно, понять одного не могу я: Как это каждый литвак два имени носит? А если Нет у него двух имен, то тфиллин наверно две пары, Или в Литве он оставил двух жен, не давая развода’. Шутка понравилась все пировавшим, и много смеялись Гости, весьма забавляясь словами Шебселэ. Только Шмерл побледнел чрезвычайно: грешки свои он припомнил. Все же он гнев поборол и Шебселэ вот что ответил: ‘Шебселэ, слушай и вникни. Понятно тебе, вероятно, Слово легенды пасхальной: зачем Господь Вседержитель Ангела смерти убил? Ведь ангел-то прав был, — не так ли? Ну-ка, подумай над этим!’ Собранье воскликнуло хором: ‘Ангел, конечно, был прав! Что хочешь сказать ты, меламед?’ ‘Вот что’, ответствует Шмерл — и речь свою так продолжает: ‘Прав был, конечно, и Бог, но во всем виновата собака: Дескать, она-то права, — но кто ее просит, собаку, Суд свой высказывать? Ей ли дано это право?’ — Тут гости Смеха сдержать не могли. А Шебселэ то покраснее, То побелеет… Ответить обидчику хочет… Но смотрит, — Вот уж стоит перед ним тарелка вкусного супа. Плавают в супе лепешки с горячей начинкой. Бульон же Золотом так и сверкает расплавленным, жидким, — а солнце Луч свой дробит в пузырьках, и жирные блестки сверкают Желтым и синим огнем. Совсем уж раскрыл-было рот свой Шебселэ, чтобы ответить, — но тут почел он за благо Парой лепешек его набить, лепешки смочивши Ложкой бульона. И спор, начавший уже разгораться, Сам оборвался внезапно. А гости сидят и вкушают Суп, а за супом жаркое: кур, откормленных уток, Сладкие крымские вина, — и шутят, и громко смеются. Солнце уже опустилось, как сел Элиокум в повозку. Тронулись лошади шагом, теперь уж они не спешили, Ибо от выпитых вин ослабли Михайловы руки. Кони брели напрямик, без дороги, по степи широкой, — И Элиокум на кочках тяжелой кивал головою.

Вареники

Идиллия I Редкое выдалось утро, каких выдается не много Даже весной, а весна — прекрасна в полях Украины, В вольных, как море степях! — Но кто же первый увидел Прелесть прохладного утра, омытого ранней росою, В час, как заря в небесах, розовея, воздушно сияет? Жавронок первый увидел. На крылышках быстрых он взвился Ввысь — и оттуда дождем просыпал певучие трели И разбудил воробьев на крышах, дроздов на деревьях. Солнце проснулось вторым, румяное, ликом пылает, Стыдно ему, что оно запоздало, пора за работу: Кистью слегка провести по цветку, золотистую пудру Бабочке бросить на крылья, забытую струйку потрогать, Чтобы чешуйчатой спинкой сверкнул проплывающий окунь, Яйца лягушек согреть, пшеницы ленивые зерна Поторопить — и пчелу разбудить лучом веселящим. — Третьей старушка Гитл, вдова раввина, проснулась И приоткрыла глаза. Лазурное, чистое небо Синим повисло шатром. Едва пробившейся травкой Выгон и поле сверкали. Покой надо всем простирался, Храма пустого молчанье, — как будто сияньем и блеском Поражены и земля, и небо — и сами дивятся Чудной своей красоте… С нагретой постели поспешно Старая Гитл поднялась, накинула платье и руки Под рукомойником медным помыла. Тяжелый и толстый Был рукомойник, старинный. Боками сверкал и сиял он: Чистили часто его кирпичем толченым. (В подарок Гитл получила его от покойницы-тетки. А тетка Ей рукомойник на память в день свадьбы ее подарила…) Шепот у Гитл на устах: молитвы свои ежедневно Тихо читает она. Глаза же смеются, сияют: Кажется ей, что сегодня природа улыбкой умильной Встретила Гитл, и весь мир ликует обильной красою. Пестрый старухин кот услыхал, что хозяйка проснулась, Жалобно жмется к ногам, и мяучит, и нюхает платье. Впалы бока у него, и клочьями шерсть вылезает, Время такое кошачье: что ночь — раздаются их вопли. ‘На тебе, старый дурак’, — на кота проворчала старуха И, молока в черепок наливши, поставила на пол. Жадно лакал его кот, устав от ночных похождений. Глядя на это, и Гитл внезапно в себе ощутила Точно такой аппетит. И явственно в нос ей ударил Вкусных вареников запах… Вареники с сыром, в сметане… Пар благовонный восходит над круглой горячею миской… И улыбнулась старуха сама над собою: с чего бы Это желанье у ней? — И стопы направила в погреб. Погреб ее на дворе. Там сыр и горшки со сметаной. Только спустилась она — вдруг лай услышала громкий И человеческий голос: ‘Пошел ты прочь, окаянный!’ Э, да ведь это Домаха! А Сирка все лает и лает. Тут подымает Домаха свою суковатую палку. Видно, собачьей спине пришелся удар не по вкусу: Взвизгнувши, пес побежал, на трех ногах ковыляя, Хвост его между ног болтался, трусливо поджатый. Вышла из погреба Гитл, встречать нежданную ‘гою’. ‘Доброе утро, Гитл’. ‘С хорошей приметой, Домаха, Нынче встречаю тебя: в руке моей полная миска’. ‘Мир тебе, Гитл’ — и Домаха свой посох поставила в угол Маленькой комнаты той, что для Гитл служила и кухней. ‘Ну, а здоровье твое?’ ‘Как видишь, Домаха, недурно. Медленно я прохожу свой путь по милости Божьей. Ты-то куда собралась?’ ‘А в церковь, голубушка. Кстати Хлеба с собой каравай да кувшин молока захватила. Это отцу Василью: подарочек праздника ради’. ‘Разве же праздник сегодня?’ ‘А как же? И праздник хороший: Нынче Микола Малый, забыла ты? Ну, да и наши Многие нынче выходят по праздникам в поле. Пропала Вера в народе. К обедне — и то уж немногие ходят. Все старики, да старухи, насилу живые. Давно уж Силы не стало браниться с ребятами. Все озорные. Глянь на него: ведь щенок! А скажи-ка, чтоб шел он к обедне: Сразу распустит язык: сегодняшний день, мол, такой же, Как и вчерашний… Все хуже народ. И в церквах запустенье. Входишь в ограду — там кто? Слепой, хромой да убогий. Хмурая церковь стоит, а отец Василий — что туча. Колокола зазвонят — как будто над церковью плачут… Ну — и из ваших, положим, отступников тоже немало. Тоже: трефное едят да жарят цыплят по субботам. Помню, была я девчонкой: в субботу, бывало, все вымрет, Дрожь по спине пробегала: так тихо и пусто на рынке. Нынче же — стыд и срам: по субботам — продажа да купля. Стыдно, ей-Богу, самой покупать у еврея в субботу… Так-то вот, Гитля. А эти… Ну, — Залман хотя бы к примеру: Третьего дня приходил, овец продавать. А ведь праздник! — Залман, — сказала я, — слушай: ужель ты надеешься вечно Жить да жить на земле? Аль вовсе о смерти забыл ты? Что тебе скажет Господь? Аль суда ты Его не боишься? Праздник ведь нынче! — А он — к моему обращается сыну И говорит ему: — Грица! Отдай-ка ты нам свою матку, Пусть она будет раввином! — Ведь вот что сказал, безобразник! Так-то… А что это, Гитля? Зачем тебе сыр и сметана?’ Ей со смущением Гитл отвечает: ‘Сама не пойму я. Не было сил устоять: вареников так захотелось — Просто беда! Говорят же в народе: что старый, что малый… Долго живет человек, а все дураком умирает’. В это мгновенье до слуха донесся звон колокольный. Палку схватила Домаха, и хлеб, и кувшин. ‘До свиданья’. ‘Путь счастливый тебе’. — И гостья уйти поспешила. — Правильно гоя сказала, — подумала с грустью старуха: — Хуже и хуже народ! Мы плохи — а дети подавно! Залман-торговец… А сын мой? А Рейзелэ, внучка? О, горе! Дай им здоровья, Господь, — а все-таки разве такими Были когда-то мы сами, и деды, и прадеды наши? — Думая так, со стены сняла она доску большую, Сбитую прочно из липы слегка розоватых дощечек. Темные жилки по ней разбегались красивым узором. Доску на стол положивши, берется старуха за сито. Всыпала в сито она муки тончайшей, крупчатки, Чтобы просеять ее рукой проворной и ловкой. Снежною пылью, казалось, наполнились дырочки сита. Снежная пыль расстилалась по гладкой доске и ложилась Плотным покровом по ней, — сверкающим белым покровом. Осенью первый снежок не так ли на землю ложится, — Словно от князя зимы поцелуй и привет ей приносит? Мелкою, белою пылью мелькает мука, ниспадая. Вот — пронеслась, промелькнула, как облако. С каждой пылинкой Точно прошли перед Гитл минувшие дни и недели, — Долгие годы страданий, минуты короткого счастья. Вот она — девочка… вот уж — невеста… и мать… и однажды Вдруг просыпается Гитл старухою, бабушкой… Вот уж — Рейзелэ, милая внучка, дай Бог ей долгие годы… Светлою снежное пылью сквозь мелкие дырочки сита Медленно, тихо мука упадает на гладкую доску. Гитл, наконец, подгребает ее, на доске образуя Как бы высокий вал, окружающий впадину. Молча, Быстрой и легкой рукой муку собирает старуха, — В мыслях же — Рейзелэ, внучка, дай Бог ей долгие годы. II Чистый, невинный и нежный, глаза раскрывает ребенок. Весь он — как замнутый мир, и в душу его не проникнешь. Дремлют до времени в ней и злые, и добрые силы. Но подрастает ребенок под сенью родительских крыльев. С матерью схож и с отцом, сначала их жизнью живет он, Дни пробегают за днями, но вот… (Тут Гитл над мукою Шесть разбивает яиц и белок и желток выливает… Выливши, месит она рукою привычною тесто. Вся изменилась мука: прозрачно-янтарная стала.) Да, настает-таки день: из гнезда выпадает ребенок. Всякий прохожий к нему рукою своей прикоснется, Грязью своей замарает, и тяжко, и грубо касанье Рейзелэ славно цвела, весь дом наполняя весельем, Песенкой солнце встречала, как жавронок, ранняя пташка, К вечеру склонится солнце — и Рейзелэ глазки закроет, Чтоб отдохнуть от дневного чириканья, пенья, плясанья, От обучения куклы молитвам, от игр на песочке… Вскоре, однако ж, ее увезли из местечка далеко: В город отец переехал. И лет через пять лишь старуха Милую внучку свою опять увидала. Но что же? В Рейзелэ Гитл не узнала прежнего птенчика. Только Несколько быстрых мгновений в объятиях бабушки нежной Слушала Рейзелэ голос минувшего. Но промелькнули Эти мгновенья, и внучка прекрасные глазки раскрыла, Словно безмолвным вопросом в старухино сердце глядела, Чтоб разгадать это сердце, для Рейзелэ ставшее чуждым. Видела, видела Гитл, что все изменилось, что даже Сын ее — словно другой. Но глаза закрывала старуха, Точно боялась она смотреть на все, что творится. Тесто же стало меж тем на топаз индийский похоже. Гладкую скалку тогда старуха взяла и по тесту Крепко ей стала водить по всем направлениям, чтобы Тесто свое раскатать широким и правильным кругом, Чтобы его толщина повсюду была равномерна, Чтобы нигде ни бугров, ни впадин на нем не осталось. Вот уже тонко оно, как будто прилежным рубанком Сглажено… Только порой упрямилось липкое тесто, Цепко, упорно хватаясь за гладкое дерево, к скалке Точно ласкалось оно, прилипая упрямо и прочно… Долго с ним Гитл провозилась, умело с работой справляясь. Минуло целых два года меж этим свиданьем и новым: Вот уже внучка ее — гимназистка, в коричневом платье Форменном. Узкие плечи и тонкая талия тесно Схвачены платьем казенным, как будто бы мощной рукою. В Рейзелэ все по порядку, по форме, по мерке. Стесненно Ручкою движет она по указу начальства. Поклоны Делать ее научили и взвешивать каждое слово. Книжка в руке у нее: сочинения Пушкина, в красном, Пышном таком переплете с тисненьями золотом. Книжка Резелэ строгим начальством дана ‘за успехи в науках И прилежанье’. За книжкой весь день просидела девчурка, Стих за стихом нараспев, отчетливо, громко читая. Пламя в глазах у нее, и пламенем щеки пылают. Книжка была драгоценна и внучке, и Гитл. Ежедневно Рейзелэ книжку читала, когда же она засыпала, Пушкина ставила Гитл на полку, где прочие книги: Зено урено и тхинос, что сложены Саррой бат Тувим. Сердце старухино, правда, ее укоряло за это, — Все ж оправданье она находила такому треф-посул. Книга ведь эта была не то, что прочие книги Рейзелэ… В эту минуту стакан достала старуха, Крепко его приложила к готовому тесту, нажала, — Словно отточенный нож, краями он врезался в тесто, И получился кружок, а потом и други такие ж, Как близнецы, иль сосуды, по форме отлитые общей. Клещи порядков и правил впиваются в душу ребенка, Сдавят ее — и по воле, которой противиться тщетно, Все бытие малыша в суровую форму втесняют. Вот уж душа у ребенка запугана, скомкана, смята Долгим и тягостным гнетом, готовым ее уничтожить. Все убывает она, как свеча под порывами ветра. Вот уже нет ее вовсе. Но некогда день наступает — Школу свою ученик покидает, и все его мысли — Мысли прочитанный книг, и душа его — тоже из книги. Смотрит на мир он глазами учителя. В гнете учебы Душу свою потерял он — на время… Тут сыру достала Гитл, и растерла его, и в глиняной миске смешала С яйцами. Взявши потом немного этой начинки, Гитл положила ее на один из кружков, что стаканом Были нарезаны. Сверху — таким же накрыла кружочком. Тесто рукой по краям защипнула — и слиплись кружочки. В школе ребенка душа за себя перестала бороться, Все получила она из рук учителя чуждых, Чуждым ученьем прониклась… Но время проходит, из класса В жизнь вступает она: родным и наставникам радость. Но из-под гнета оков порой вызволяет ребенок Душу свою, и она сокровенною злобой, враждою Вечною полнится к тем, кто ее заставлял поклоняться Чуждым святыням. Но как же излить ей досаду и горечь? Вот и влечется она ко всему, что мучители прежде Ей запрещали так строго… Но годы промчались, и к бабке Рейзелэ девушкой взрослой в родное гнездо возвратилась. Только веселья былого не стало в ней. Взор углубился И опечалился. Молча сидела она и читала Денно и нощно, пока керосину в лампе хватало. И захотела старушка порадовать внучку. Из шкафа Пушкина вынула Гитл. Но губы скривила в гримасу Рейзелэ, так что старухе обидно за Пушкина стало, Словно обида его ей в самое сердце кольнула. И с огорчением Гитл поставила книгу на полку, Рядышком с зено-урено и тхинос… Еще не готовы Были вареники Гитл, а там, на плите, уж кипела, Пар воздымая, вода, — и в горшке пузыри клокотали. Стала вареники класть в кипяток старуха — и в клубах Пара сокрылись они… Но залаял Сирка, и тотчас Ясно донесся до Гитл мужской разгневанный голос. Вышла старуха во двор и увидела там почтальона. Рейзелэ почерк знакомый узнала она, и, вернувшись, С радостно бьющимся сердцем конверта края разорвала, Ближев к окну подошла, чтобы видеть яснее… Но бледность, Бледность смертельная вдруг лицо покрывает старухе. Вот ухватилась она за край стола, чтоб на землю Прямо не грохнуться тут же. Но вот — овладела собою, Села на стул и читает… Строк десять, не более, было В этом письме, но как много сказали старухе те строки! ‘Я арестована, жду суда в Петропавловке’. Значит… Рейзелэ, значит, в тюрьме?.. О, Рейзелэ, Рейзелэ!.. Боже! Мнится старухе, что ближе, все ближе ужасное что-то… Вот уже близко совсем — подошло, навалилось и давит. Сил у нее не хватает от ужаса скрыться. А мысли — Мысли бегут, обрываясь, тускнеют, мешаются, меркнут… Села старуха и смотрит невидящим взором. А солнце Теплое солнце весны, поднялось и залило светом Поле, и лес, и луга. И луч на лице у старухи Тихо играет, она же сидит неподвижно и слышит Рокот и ропот воды, клокотанье, бурленье, — и видит Пар над горшком, пузыри — и вареники в пене кипящей.

Свадьба Эльки

Песнь первая

Мордехай из Подовки Под вечер реб Мордехай, зерном торговавший в Подовке, Сел на крылечке у хаты, обмазанной свежею глиной, Скромно стоявшей в венках темно-красного перца. На солнце Перец сушился теперь. Служил он зимним запасом, Как золотистые тыквы, подобные с виду кувшинам. Шли по домам пастухи, чабаны овец погоняли В шуме, в смятении, в гаме и в тучах поднявшейся пыли. Мыком мычали коровы, телятам своим отвечая: Тех отделили от маток хозяева, чтоб не ходили Тоже на свежую пашу, и разноголосо и звонко Блеяли овцы, ягнята, хозяева шумно скликали Пестрый свой скот во дворы, с неистовым лаем собаки Глупую гнали овцу, за быком непослушным бежали, Ту загоняя к корыту, другого — в теплое стойло. Так и звенело в ушах, и пылью глаза наполнялись. Сел Мордехай на ступени, потея и мучась от зноя, Как и от той суеты, что в доме его воцарилась С самого первого дня, как просватал он скромницу Эльку — И зачастили к нему: то портной, то чумазый сапожник, С этого самого дня в дому его силу забрали Всякие там белошвейки, портнихи, модистки, кухарки, — Всякая шушера, словом, (так зло Мордехай выражался). Дочиста отняли мебель: и стол, и скамейки, и стулья. Нечего и говорить о кровати, где можно бы сладко После обеда вздремнуть, вся мебель пошли для раскладки Кофточек, кофт, одеял, рубашек, материй и юбок, Белых и пестрых накидок, и дорого стоящих платьев, Капоров с разной отделкой, из кружев, из лент разноцветных, Также ночных и денных чепцов (поскромней, понарядней), Фартуков, простынь, чулок и сорочек с прошивками. Взглянешь — Там размахнулся рукав, там — другой, подолы да оборки Заняли хату его, а сам Мордехай превратился Просто в какой-то придаток к нарядам и тряпкам. Пропало Все уваженье к нему — никто на него и не смотрит. Кроме всей этой возни, — потому он лишился покоя, Что обретался в гостях у него человек нестерпимый: Меир, подрядчик, еврей, назойливый, нудный и скучный, Всем надоевший давно бесконечным своим разговором. Меир бубнил… Мордехай сидел неподвижно и слушал. Так уж ему на роду, должно быть, написано было: Сесть на крылечке и слушать подрядчика нудные речи. Меир все мелет и мелет, бубнит. Мордехай притворился, Будто внимает ему, стараяь поддакивать часто. В скучные эти минуты чему Мордехай был подобен? Крепости был он подобен, врагом осажденной. Траншеи, Насыпи враг понаделал, дозорные выстроил башни, Бьет из баллист, катапульт и тучами стрелы пускает… Так-то сидел Мордехай, а подрядчик тяжелые камни Бухал в него: ‘Закладная… протори… убытки… взысканье… Аукцион… прокурор… исполнительный лист… казначейство… Жалоба… копия… суд… защита… решение… вексель… Пеня… повестка… расписка… доверенность… постановленье… Суд… аппеляция… пеня… указ… секретарь… ипотека…’ Съежился весь Мордехай, а Меир палит не смолкая. И невозможно сказать, до чего бы дошло это дело, Если бы вдруг не пришло избавленье нежданное. Думал, Думал уже Мордехай, что с Меиром сделать: подняться ль Да и послать его к черту с отцом и с матерью вместе, — Или спросить, — прочитал ли молитву вечернюю Меир? Вдруго подошла его дочка, по имени Элька, невеста, С теткою Фрейдой пришла — и речь прервалась посредине. — ‘Ты это, Элька, откуда? И время ль теперь для гулянья? Мать — насилу жива, от шмыганья ноги опухли, Отдыху нет от хлопот о свадьбе твоей да нарядах’… — ‘Брось’, — ответила тетка (а Меир молчал: подавился Каменм, который собрался метнуть): — ‘мы с кладбища вернулись. Звали на свадьбу мы тетю покойную, Этлю, с сестренкой Переле. Как же иначе? Господь посылает нам свадьбу. Плохо ли это? Таков, брат, обычай. Пусть знают. Наверно, Радости Эльки они будут рады. И верно, на небе Будут заступницы наши. Спасением и утешеньем’… Знал Мордехай, что язык у Фрейды привешен отлично: Сразу начнет с пустяков — и припустится: сыплет и сыплет, Ввысь вознесется, потом насчет ‘Древес’ и ‘Каменьев’, Взор устремит во скончанье веков, — и крупным горохом Кончит… Попал Мордехай из огня да в полымя. Только Предупредил он несчастье, сказавши: ‘Голубушка, Фрейда, Все это верно. Прекрасно, что вы не забыли усопших. Надобно их пригласить. Да славится давший нам память! После же ужина мы посмотрим списки другие: Списки живых, приглашенных на Элькину свадьбу. Пожалуй, Что-нибудь спутали мы, позабыли кого-нибудь. Как бы Гнева не вышло, досады какой! их вовек не избудешь… Ну, помолимся, Меир…’ А после ужина вместе Сели все трое рядком: Мордехай, и Элька, и тетя Фрейда. (Жена Мордехая, хозяйка славная Хьена, Все по хозяйству металась, ужасно спешила, и кругом Шла у нее голова). На террасе сидели. Очками Нос оседлал Мордехай и список держал приглашенных. Имя за именем он с расстановкой читал и заметки Вписывал сбоку. Читал он, — они же молчали и шили. ‘Ну-с, Агайманы. Тут двое: Халецкий и старый Лисовский. С давних времен мы друзья. Наверно приедут на свадьбу… Каменка. Выходцы там из Добруджи живут, староверы — Все огородники. Вот уж где хлеба-то много в амбарах! Речка там — Конка, что в Днепр впадает. И в Каменке двое: Циркин (горячка такая, что страх!) и Литинский (забавник, Первый остряк — и родня мне). Наверно приедут на свадьбу… Вот я боюсь за Токмак! Там грязища, народ же — разбойник. Вдруг да письмо не дошло Кагарницкому Шмуэль-Давиду? Старый, давнишний приятель, наверно приедет на свадьбу… Так: Лопатиха Большая. Богатое место. Винецкий Может оставить амбар: ведь в хедере вместе учились! Верный, истинный друг: наверно приедет на свадьбу. Вот и Большая Михайловка. Много в ней доброй пшеницы, Много и всякого люда. Так слушайте спискок, вникайте. Реб Мойсей Коренблит, с пятью сыновьями, конечно, Вольф Пятигорский, мучник, и Лейба Пятовский, как порох Вспыльчивый, Гордин, наш маскил и сын его Яня, Литровник Яков, Серебреник Еся — хороший купец и процентщик. Все ведь приятели наши: наверно приедут на свадьбу! Скельки, сельцо небольшое, но славится медом и воском, Трое там: Бринь, да Хмельницкий, да милая тетушка Ертель. Вот уж друзья — так друзья: наверно приедут на свадьбу! Верхний Рогачик, ну, там — одни гончары да горшени, В списке: Хотинский Рефуэл да Бер Лебединский с Ципарским. Тоже друзья и родня: наверно приедут на свадьбу. Ну-с, а теперь Янчикрак. Тут — Вольф Хациревич. У этот — Брата родного милее: наверно приедет на свадьбу. Дальше — село Белозерка, что ‘Малым Египтом’ зовется. Здесь — Богуславские (двое) да жулик один, Лиховецер. Все дорогие друзья: наверно приедут на свадьбу. Вот Серогозы, Подгаец. Село Маньчикуры: Литровник Залман, веселый бедняк, И Венгеров — великий законник. Это все люди свои: наверно приедут на свадьбу. Дальше идут хутора у Алешек (какие арбузы!) Значатся: Рейнов-заика, Ямпольский — ужасный мечтатель. Оба — родня и друзья: наверно приедут на свадьбу. Дальше — Каховка, село, известное ярмаркой славной: Оленов, старый невежда, — и Карп, вольнодумец изрядный. Тоже приятели наши: наверно приедут на свадьбу.’ Так он сидел, разъяснял, отмечал и вычеркивал. Молча К ним благовонная ночь глядела в открытые окна. И собралися малютки — хасиды зиждителя мира: Бабочки, мошки, жуки, комары, шелкопряды, поденки В плясках и танцах вились над свечею в подсвечнике медном.

Песнь вторая

Пятница, суббота и конец субботы В пятницу, в день шестой, заскрипели ворота, калитки, В тучах поднявшейся пыли явились повозки да брички, Все — к мордехаевой хате, а в бричках престранные вещи: Будто и нет никого, лишь груды материй да платьев. В гурдах же прятались гостьи от солнца и пыли дорожной. Только что грохот колес или топот коней донесется, Или собаки залают — спешат уж и Фрейда, и Элька С матерью (с ними — служанки) навстречу подъехавшей бричке. Зорик, облезший пес, навострит отвислые уши, Мчится навстречу повозке, несется, из сил выбиваясь, Словно вся жизнь от того зависит, и с яростью дикой Брешет на крепких мужицких коней, рычит, завывает, Скачет на задних лапах, пугливых девиц устрашая… С гостью снимается пыльник, пальто, и башлык, и накидка. После — вуаль и косынка — и видно теперь, кто приехал. Тут начинаются крики, объятия, визг, поцелуи. Стихнет — и снова начнется: возня, пискотня, щебетанье, Охи, и вздохи, и слезы от радости… Вдруг затихает: В хату впорхнули девицы — и к зеркалу прямо. Двенадцать Девушек съехалось нынче потешиться счастием Эльки. Все из ближайших селений к субботе явились ‘цум фершпиль’. Элька заранее всем приготовила им помещенья В разных ближайших домах — у родных, у друзей, у соседей. Девушек съехалось только двенадцать, из ближних селений, Возле Подовки лежащих, другие с отцами своими И с матерями попозже приехали, прямо на свадьбу. В день седьмой, в субботу, с утра, поденщица гоя Отколупала у печки всю глину, открыла заслонку И осторожно достала поставленный с вечера кофий. (Так уж у Хьены велось: по субботам, для праздника, — кофий). Сели за кофий к столу лишь свои, домашние. С ними — Только чернявая Геня, любимая Эльки подруга. Наскоро выпили кофий, слегка закусили. Мужчины Тотчас пошли к бет-медреш, а девушки стол убирали: Грязную сняли посуду и тщательно крошки стряхнули Прочь со скатерти белой, украшенной белой каймою. После отправились в сад, окружавший дом Мордехая. Садик был невелик, три дорожки, и то не широких, Но Мордехая он тешил: у прочих еврейских построек Вовсе садов не бывает, дворы — точно лысое темя. В садике фруктов не много, для дома — и то не хватает. Все ж Мордехаю приятно покушать собственных фруктов. Принято было гостей водить по средней дорожке, Прочие две огородом служили. Там справа и слева Между деревьями грядки тянулись. На грядках — петрушка, Лук и укроп ароматный, фасоль на высоких тычинах, В сотне одежек своих — капуста, горох шаловливый, Редька, морковка-каротель и хрен, вызывающий слезы. Там же — подсолнечник, гордо глядящий на солнце, и тыквы. Что до деревьев, то чаще — ветвистые яблони, груши, Но попадаются также багровые вишни, крыжовник Тычет колючки свои, за одежду хватая прохожих, Есть одинокая слива и белые две шелковицы. Если ж по средней дорожке пройти до конца, то упрешься В тесный большой полукруг постриженных желтых акаций. Элька — невеста вела подругу милую Геню Прямо в любимый свой угол, под старой развесистой ивой. Густо в нем разрослись лопухов широкие листья, В синих цветочках цикорий, крапива… Укромно и тихо. Там и присели подруги. А Геня ласкается к Эльке: ‘Ну, расскажи мне, Элька: красив твой жених?’ — ‘Вот увидишь!’ — Элька ответила ей, и розы на щечках зардели. ‘Что он тебе подарил?’ — ‘Разумеется, серьги с браслеткой’. — ‘Ну, а ты?’ — ‘Я — часы. И сшила для тефилин сумку: Бархат лилового цвета, на нем золотыми шелками, Щит Давида, кругом — жениха и отца его имя Бледно-зеленым шелком, подкладка внутри голубая, Шнур на завязки пошел розоватый с большими кистями’. ‘Письма писал он тебе?’ — ‘Ну, конечно, и сколько же писем!’ — ‘Ты отвечала?’ — ‘Ну да. Учитель двоюродных братьев Письма мои сочинял, а я сама их писала’. — ‘Элька, ну, покажи мне, что пишет жених! Интересно!’ — ‘Геня, зачем? Твой жених напишет тебе — прочитаешь’. — Геня ластится просит: ‘Ну, дай мне прочесть…’ Побежала Элька домой и вернулась, неся драгоценные письма. Геня ее обняла, а та нараспев ей читает: ‘Бог да воззрит на тебя и мир свой тебе да дарует. Моей дорогой невесте: ‘Вот получил я письмо, о радость моя, — и прозрели ‘Очи мои, и разверзлись зарею пред солнцем той вести, ‘Что прочитал я в письме. Бесконечная радость взыграла ‘В сердце моем и в утробе, узнавши, что ты здорова. ‘Да увеличит Господь достоянье твое многократно, ‘Дни он твои да продлит в приятности, если же будет ‘Благо тебе — то и мне, и веселье твое — мне веселье. ‘Словно широкотекущий поток, напояющий злаки, ‘Так же взыграл и во мне поток благотворного счастья ‘Из-за письма твоего, напояют сердечные гряды ‘Шумные токи веселья, и радости дух мой исполнен, ‘Ибо я вижу, что ты мои упредила желанья ‘Прежде, чем высказал я, — ты просишь писать постоянно. ‘Сердца дух моего, раскинувши крылья, несется ‘Тысячекратно воздать за твои дорогие подарки. ‘Спросишь, пожалуй, откуда такая любось, что подобна ‘Ионафановой или Давидовой? Нет, дорогая! ‘Ионафанова или Давидова просто ничтожны ‘Перед моею. Моя — не из тленного сделана сердца, ‘Непреходяща она, и ее пребывание вечно. ‘Все отрады земные поток времен уничтожит, ‘Все они моли и тли достоянье. Вовеки пребудет ‘Только моя любовь. Не коснется рука разрушенья ‘Только моей любви, потому что она не взрастает ‘Злаком земных полей, — но злаком верного сердца. ‘Листья на ней не увянут, а стебель пребудет вовеки. ‘Как опаленную землю смягчает промчавшийся ливень, ‘Так на разумную душу разумные речи ложатся — ‘И растопляют ее, как слиток в пылающем горне, ‘Крепость ее изменяют, и сущность меняют, и даже ‘Ненависть самую злую в безмерность любви обращают… ‘Вот каковы, дорогая, поэзии сила и свойства. ‘(Впрочем, из них я еще отнюдь не все перечислил). ‘Вот почему и решил я: поэзии мудрые речи ‘Каплями пусть упадают на душу моей нареченной. ‘О, дорогая! Я верю: цветы красноречия смогут ‘Сердце затронуть твое. И я знаю наверно, что путь твой ‘Благочестив, что напрасно ты времени тратить не станешь, ‘Руки сложа не сидишь… Посему, если только случится ‘Встретить тебе человека, идущего к нашему граду, — ‘Не откажись известить о своем драгоценном здоровьи, ‘Ибо все сердце мое о тебе в непрестанной тревоге, ‘Письма же слаще вина и меня, и родителей тешат. — ‘Так говорит твой жених, ожидающий писем. — Иуда’. Вместе с этим письмом пришла еще и записка, Только родителям я читать ее не давала: ‘Кроме того, дорогая, люблю я тебя в самом деле. ‘Вот и пришло мне на ум, почему бы евреям не дважды ‘Праздновать праздники все, чтобы дважды бывал и шевуот, — ‘Так, чтобы снова я был на празднике в милой Подовке, ‘Снова бы видел тебя… Ведь душа истомилась. Вчера же ‘Видел тебя я во сне. Говорят, это к счастью. — Иуда. ‘Боже тебя сохрани показывать эту записку ‘Матери или отцу’. Прослушавши, Геня спросила: ‘Любишь ли ты жениха?’ — ‘Про любовь ничего я не знаю… Слышу, как молится он, и душа у меня замирает. Входит он — сердце дрожит, а взглянуть на него не решаюсь. Все говорят, что хорош он: учен, чернобров, да и ласков. Сердце рвется к нему — а любовь… про любовь я не знаю. Ты не знаешь ли, Геня?’ — И розы на щечках зардели. — ‘Впрочем, пора и домой: уж скоро вернутся с молитвы… А про любовь я не знаю…’ Действительно, все возвратились Из бет-медреша и ели: мужчины, а больше девицы. Все же десятка два собралось за столом Мордехая. После обеда взремнули, — а там началось и веселье. С месяц уже Мордехай размышлял, и один, и с женою, И совещался с друзьями: где лучше отпраздновать свадьбу? Дома устроить? Так тесно, что места наверно не хватит Всем приглашенным гостям. А можно сыграть и в амбаре, Там, где ссыпают зерно, стоит он готовый, широко Двери свои распахнув для принятия хлеба, и пахнет Рожью, и с лета хранит он тепло в полумраке. Конечно, Можно долой из него на время снять переборки, Стены коврами украсить, навешать цветных занавесок, Гладкий дощатый пол по случаю танцев обильно Тальком посыпать… Другие в подобных же случаях строят Новый большой балаган, покрытый широким брезентом С медными кольцами. Есть за таким балаганом немало Важных заслуг. Не мало тогда Мордехай поразмыслил, Взвесил, — и вот, наконец, балаган построить решился. Вскоре пришли мужики, притащили кирки да лопаты, Все обсудив хорошенько, глубокие, узкие ямы Вырыли. В ямы двенадцать столбов, обструганных гладко, Вставили: им предстояло служить опорой для досок, Двум же еще столбам — косяками дверными. Все ямы Плотно засыпали щебнем, а сверху землею, и крепко Ручками тех же лопат старательно утрамбовали. Доску к доске пригоняя, вязали бечевками прочно: В ход не пуская гвоздей, одною бечевкой крепили. Сверху стропила сходились — и вот, за медные кольца, Гладко по ним растянули брезент надо всем балаганом. Был он высок и просторен, а Элька с подругами тотчас Стены закрыли коврами. Красивые бра со свечами Были прибиты к столбам, четыре яркие лампы Свесились там с потолка, — и все балаган одобряли. Все же не в том балагане девицы устроили танцы, А в Мордехаевом доме, по многим и важным причинам. Залу очистили им, — и схватила подруга подругу, И припустились плялась, танцовали весь день неустанно, Вплоть до вечерней зари. А под вечер им подали ужин. Все угощали девиц: и медом, и всяким печеньем, Вплоть до коржиков мелких, посыпанных сахарной пудрой. После же ужина пуще, сильней разыгралось веселье. Ловко сихтрил Мордехай: не сказавши девицам, позвал он Сиху-жестянщика. Симха — хромой, да проворный. К тому же Неугомонный скрипач: и вот, он играл им на скрипке. И веселились девицы: схватила подруга подругу, Все заплясали с восторгом, гуторили, пели, болтали. А на дворе собрались — и в открытые двери смотрели То на плясавших девиц, то на коржики в сахарной пудре. И во второй уже раз петухи отдаленно запели, Сон и покой возвещая: петух петуху по соседству Передавал эту весть, обошла она все переулки, Улицы все, все село, — а все еще Симхина скрипка Яростным визгом визжала, — а девушки все танцовали.

Песнь третья

Воскресенье Ночь напролет проплясавши, проснулись девицы поздненько Подали им и обед с опозданьем: семья Мордехая Очень была занята, ‘ученых’ гостей принимая. Был, как обычай велит, обед устроен для низших Членов местного клира: для служащих при синагоге, Для переписчика Торы и прочих. Обедали также Местный ‘еврей из погоста’, кладбищенский сторож… А с ними Некий проезжий торговец еврейскими книгами. В водки Начали, после же водки покушали жирного супу, После — жаркое, компотом закончили: груши и сливы. Три, как водится блюда. Деньгами же каждому выдал Рубль серебром Мордехай, а жена его всем на прощанье Разных сластей надавала — для деток, оставшихся дома. Стало девицам в тот день еще веселее — явилась Из Мелитополя к ним капелла, пять музыкантов: Первая скрипка, вторая, да бас, да кларнет, а к тому же Был барабанщик еще, который привез и ‘тарелки’. Главный был Мазик, Рефуэл. Насмешники так говорили: Дылда, паршивый, дурак, да косой, да безрукий — а вместе Для сокращенья все это зовется капеллой. — Она-то Из Мелитополя прямо сегодня явилась в Подовку, Чтобы искусством своим веселить гостей Мордехая. Весело Мазик вошел, поздоровался очень развязно, Кстати, поклон передал от сватов из города: ‘Будут!’ Ловко ввернул в разговор, что они не обедали нынче. Хьена намек поняла и капеллу за стол усадила. Подали водки, закуски, компания в миг нагрузилась, После чего разбрелись, помолившись. В тени, на крылечке Скрипка, бас и кларнет легонько с часочек соснули. Мазик пошел навестить старинных подовских знакомых, А барабанщик один по дому слонялся, по саду, Вышел на двор, наконец, — и по двору тоже слонялся. Солнце изрядно пекло. Был праздничный день, воскресенье, Тихо и мирно кругом. Как вдруг послышались крики, Шум поднялся у сарая. Оттуда, — как видно, с размаху — Вылетел наш барабанщик, за левую щеку рукою Крепко держась. А щека огнем разгоралась и пухла. За барабанщиком баба — и вся-то в соломе! за нею — Рыжий соседский сын — и тоже в соломе. Мгновенье — Вот уж и нет его там, исчез под шумок незаметно… У Мордехая в прислугах жила плодовитая девка, Крепкая, голос мужской, здоровенные икры. Она-то За барабанщиком вслед из сарая и прыгнула шумно, По двору криком крича: барабанщик тогда заметался — Только бы скрыться ему… И никак понять невозможно: Тот удирает, другой, — а раздетая баба бранится. Много смеялись потом, но толком никто и поныне Не разобрал ничего. Уж видно, такой незадачный Выдался день. Не прошло, однако, и часу — а парень Снова слоняется всюду. (Щека — что у доброй хозяйки Пышно взошедшее тесто). Гуляет он по двору, глазки Так и шныряют кругом. Как вдруг, почему — неизвестно, Зорик, обшмыганный пес, на него неистово взъелся: Так и старается в ляжку вцепиться. Дурак испугался. Смотрит — кругом ни души. От великого страха Сами согнулись колени — и сел на корточки дурень И завопил, что есть мочи, — а Зорик рычит не смолкая. Этот все скачет и лает, — а тот от ужаса воет. Что поднялось во дворе! Народ отовсюду сбежался, Пса отогнали кнутом и парню вернули свободу. Скучно тянулся весь день для девиц. Но лишь только стемнело, Мигом слетелись они в Мордехаеву залу и к Эльке. Тут-то веселье пошло! Чуть первая взвизгнула скрипка, Мрачно откликнулся бас, и нахально кларнет отозвался, И замурлыкала нежно вторая игривая скрипка. Но помирились потом — и вышла веселая полька, Полная неги и страсти. — Схватила подруга подругу, Пара за парой пошла, и целую ночь танцевали. То угощались, болтая, то снова и снова плясали. А на столе красовались и сласти, и мед, и печенье, Вплоть до коржиков мелких, посыпанных сахарной пудрой. А на дворе собрались и в открытые двери смотрели Парубки, бабы, дивчата… Теснились под окнами густо, Шумно толкаясь в дверях и любуясь еврейскою свадьбой. Музыки томные звуки, ласкаясь и нежась, носились В теплой ночной тишине над мирно уснувшим селеньем. Насторожились сады, зачарованы смутною тайной, Медленно месяц катился высокой своею дорогой, Нежно струя серебро на маленький прудик, на хаты. То побелит он амбар, то светлым венцом увенчает Стройных верхи тополей, погруженных в ночную молитву… Звуки неслись по селу, за село, в шелестящие травы — И далеко-далеко замирали над сонною степью. И разудалый напев становился нежнее и мягче, Грусть зазвучала в весельи — грустнее, грустнее, грустнее, Точно и не было вовсе на свете другого напева, Более праздничных звуков, чем вечно унылая песня.

Песть четвертая

Понедельник Мальчик, лет десяти, вестовой, — во дворе Мордехая. Волосы всклочены густо, рубаха расстегнута, ноги Голыми пятками бьют по бокам проворной кобылки. ‘Едут!’ — кричит вестовой: — ‘На семи подводах!’ Тотчас же В десять мужицких подвод, припасенных заранее, люди Быстро садятся, толкаясь, подводы битком наполняя. Громко кричит Мордехай: ‘Музыканты, сюда! Музыканты! Сваты! Где сваты? Скорее! А выпивка есть? А закуска? Девушки! Ну же! Проворней!.. Извощики! Трогай!..’ — И разом Десять мужицких подвод за ворота несутся со свистом, Гомоном, топотом, гиком и щелканьем. Вот уж, Быстро одна за другой понеслись, обгоняя, помчались. Спереди — псы со дворов, позади — непроглядная туча Пыли. Подводы несутся — встречать жениха дорогого. В двух, примерно, верстах от Подовки, вдали от дороги, Грустно средь ровного поля маячит курган одинокий, Чахлой травою поросший. И траву его покрывает Легкая серая пыль, а ветры землей посыпают. Изредка бледный ячмень да колосья залетной пшеницы, Выжжены солнцем степным, в траве попадаются. Мнится, Будто состарилась тут и трава — и печально, уныло В ней седина показалась от долгой тоски по былому, По поколеньям былым, что промчались, как вешний воды, И не осталось от них ни следа, ни рассказа, ни песни. Что же ты, старый курган? И о чем ты над степью тоскуешь? Кто же насыпал тебя высоким таким и широким? Что ты за тайну хранишь? Где те, что тебя насыпали? Сном позабылись они — и сами всем светом забыты. ‘Царской могилой’ зовется курган, и к нему-то с дороги Реб Мордехай и свернул, родню жениха поджидая. Шумной, веселой гурьбой на курган побежали девицы, Споря, кто раньше взберется. За ними степенно, неспешно, Не забывая девиц понукать, подзадоривать шуткой, Шли старики, отдуваясь. Взошли на вершину кургана, Стали — и дикая ширь степная пред ними открылась В грозной своей наготе, опаленная пламенем солнца. С самых древних времен, со времен мирозданья, над степью Дивная стелется тишь, пред которою речь умолкает. Нет границ тишине, и нет предела простору, Только объятья небес вдалеке замыкают пространство. Пыль задымилась над шляхтом, вставала, росла, приближалась. Вот уже в ней показались летящие быстро повозки, Вот уже стали видны в повозках сидящие люди. Вот повернули к кургану, все ближе и ближе. Капелла Встречный грянула марш. Замахали, задвигались шумно Те, что стоят на кургане, и те, что подъехали в бричках. Свата приветствует сват, родные родных обнимают. ‘Мазел-тов! Здравствуй, жених!’ — ‘Эй, мазел-тов! Здравствуйте, сваты’. Уж у подножья кургана разложена пестрая скатерть, Вот уже солнечный луч купается в золоте винном, Вот уж его теплота касается коржиков пухлых, Булок, кусочков мацы, крендельков и других угощений, Звонкой стеклянной посуды, серебряных круглый подносов… Весело сваты друг другу кричат: ‘на здоровье! Лехаим!’ Пьют и едят старики, а за ними, жеманясь, девицы. Как принялись за вино — не отстали, покуда ни капли Больше его не осталось в посуде. Но только, пожалуй, В нем и нужда миновала: без выпивки весело было. Кончили все это пеньем, объятьями, радостным шумом. Вот и целуются двое: товарищи с самого детства, Вместе когда-то росли, и один их мучил меламед. Рады друг другу они: ‘Ты, Яков, с чего поседел-то?’ ‘Сам ты с чего облысел?’ — ‘Как дела?’ — ‘А твои как делишки?’ ‘Сколько детей у тебя?’ — ‘А, ей-Богу же, разве я знаю? Двое с матерью спят, один — со мной на кровати, На оттоманке один, а другие ложатся вповалку: Как же я их сосчитаю?..’ — ‘Вот дурень!..’ Вдруг — танцы. ‘Скорее!’ И принялись танцевать под музыку славной капеллы, Весело ей подпевая. Плясали с большим оживленьем, Впрочем — мужчины одни. Девицы на них возроптали, Стали со сватами спорить. Тогда и для них музыканты Бойкую дернули польку — и девушки тоже плясали. Не были также забыты извощики: возле подводы Сели они и сердца услаждали закуской и водкой. Вздумал потом Мордехай послать мальчугана в Подовку, Чтобы привез он вина но ему не позволили. Снова Стали садиться в подводы, чтоб ехать в Подовку, — однако Спутали все экипажи, и каждый как сел, так и ехал. Мчались вовсю, торопили извощиков, громко кричали, Их лошадей погоняя, махая кнутами, стараясь Между возниц возбудить благородное соревнованье. Перекликались, шутили, кричали ура, баловались, Много тут было забавы, и много приятного сердцу… Так-то семья Мордехая встречала приехавших сватов. Дом Мордехая кипел, как котел на огне, и ворота Не запирались весь день — все новые гости являлись, Этот — туда, тот — сюда, толкутся, приходят, уходят… Сущая ярмарка, право!.. Когда же, совсем уж под вечер, Сальные свечи зажглись в большой Мордехаевой хате, — Снова туда собрались и друзья, и родные, и сваты, Вновь закипело веселье, уселись в углу музыканты, Вздумали было девицы опять танцевать — да не вышло, Сваты теперь одолели, отбили у них музыкантов: ‘Нынче капелла за нами!’ — И вот, до полуночи самой Музыка им исполняла напевы хазанов, отрывки Опер, румынские песни… И все веселились и пили, Сердце свое услаждая. Потом старики утомились И разошлись восвояси: вздремнуть, отдохнуть, А девицы Только остались одни — уж подруга схватила подругу, Пара за парой пошла — и целую ночь танцевали. То угощались, болтая, то снова и снова плясали. А на столе красовались и сласти, и мед, и печенье, Вплоть до коржиков пухлых, посыпанных сахарной пудрой. И танцевали они, пока петухи не пропели: ‘Третья стража идет! Скорей по постелям, Израиль!’

Песнь пятая

Вторник. Покрывание невесты. Свадебный вечер День, в который Создатель два раза одобрил созданье, Пеньем и музыкой начат. Пошли музыканты с бадханом К дому тому, где жених имел пребыванье в Подовке, Чтобы устроить ему почетную встречу: ‘добрыдзень’. Музыки звуки услышав, со всех переулков и улиц Стаей слетелись мальчишки и в миг окружили капеллу. После бравурного марша и речи бадхана, капелла Водкой себя подкрепила, покушала пряников сладких И повернула обратно к невесте. С отчаянным криком, Псов по дороге дразня, свистя, гогоча, кувыркаясь, Перегоняя друг друга, отряд босоногих мальчишек До Мордехаевой хаты вприпрыжку скакал пред капелой. Тут-то она и невесте устроила громкий добрыдзень. Элька, смущаясь, краснее, гостей оделяла сластями И подносила вина — и лица у всех прояснились. Осенью поздней, когда оставшимся на зиму пташкам Голодно станет в лесу, они собираются густо Возле гумна, где ловец для приманки насыпал им зерен. Те подлетают и смотрят, другие — раскинувши крылья, Прочь улетают и вновь возвращаются, крадутся к зернам, То подлетает синица, то чиж, то щегленок, то зяблик, То красношейка — и все-то перстреют своим опереньем, Серым, зеленым, красным, коричневым, черным и желтым… Так собрались и девицы в простороной комнате Эльки, Ярко одетые все, в пестреющих платьях платьях и шарфах, И далеко от девиц приятными пахло духами, И торопливо подруги входили и вновь уходили, В зеркало глядя, вертясь, поправляя друг другу наряды. Солнце уже опускалось, когда появились девицы, Словно весенний букет, рассыпанный кем-то. И Элька, Тоже в нарядной одежде, с подругами пестрыми вместе В новый вошла балаган, — вошла с лицом побледневшим. Там ожидал уж бадхан во главе музыкантов — и громко Он произнес нараспев: ‘Невесты в честь дорогой, Что так прекрасна собой, что блещет подобно заре Иль как наш град на горе, и радует сердце родных Как и подруг своих, и всем нам слаще вина, — Музыка, грянь!.. Вот она!..’ И скрипка и бас загудели, Заторопился кларнет, замурлыкала скрипка вторая… Бросились к Эльке подруги с объятьями. Тут суматоха, Давка и визг поднялись, но прикрикнул бадхан — и затихли. Танцы тогда начались, заплясали девицы-подруги Польку, лансье и кадриль — и невеста средь них танцевала, Бледная, ибо не ела с утра. Танцевала со всеми, Не пропустив ни одной: таков уж обычай издревле. Все-то обычаи знает разумница-Элька. Обидеть Разве же может она хоть одну?.. Никого не забудет!.. Так-то они танцевали. Меж тем балаган пополнялся. В новых нарядных одеждах, гуторя, толкая друг друга, Новые гости вливались в широко раскрытые двери, И наступила шумиха, веселая, дружная давка. Очень уж много сошлось: тут вся ликовала Подовка. Вся молодежь собралась, и старцы седые спешили, Не говоря о родне и о детях, которых с собою Матери взяли на свадьбу: тут были грудные младенцы, Были и те, что постарше: стояли, в носу ковыряя, И от голов их лилось благовонье миндального масла. Брать же с собой ребятишек три важные были причины: Первая — можно ли их оставить одних без призора: Могут и ‘свет опрокинуть’, и глаза и зуба лишиться. Дальше: какая беда, если дети посмотрят на свадьбу?.. В-третьих: пуская и они покушают пряников сладких. Словом — была кутерьма, веселая, дружная давка. Много народу сошлось, и вся ликовала Подовка. Как же!.. Еще ведь в субботу, в самой синагоге, на свадьбу Фалек усердно и громко гостей созывал к Мордехаю. Вот и сошлись, а за ними теснились в дверях балагана Слуги, работники, дети, народ из окрестных селений. Все еще дома жених. И к нему собираются гости По одиночке, по двое — на пышный прием. Наконец-то Завечерело. Тогда гостей ко столу пригласили. Сел на почетное место жених. Начиненный изюмом Желтошафранный калач стоял перед ним, — и топорщась На калаче серебрилась, блистая крахмалом, салфетка. Два посаженных отца уселися справа и слева. Заторопился народ, занимая места, — и приятно Сердце свое услаждал он вином, крендельками, закуской — Всем, что лежали пред ним на серебряных мисках, подносах. Только жених ничего не отведал: с утра он постился. После того, как народ натешился трапезой общей, Послано было об этом известие в дом Мордехая, Для передачи бадхану. Бадхан, тишину водворивши, Провозгласил громогласно, туда и сюда обращаясь: ‘Женщины, свечи зажгите!.. Скорей!.. Торопитесь!.. Проворней!.. Живо!.. Невесту сажайте!..’ — И женщины, с говором шумным Заторопились вокруг, забегали. Все суетились. Гвалт, беготня, толкотня… ‘Для невесты очистите место!..’ Жизнью отважно рискуя, как воин, бегущий из плена, В праздничном платье зеленом, усеянном желтым горохом, Галда, стряпуха, в толпе себе пролагала дорогу. Гордо ступала она к казалась не меньше, чем сватьей Со стороны жениха. К балагану она приближалась С белой высокой квашнею. И вот, посреди балагана Галда квашню опустила — отверстием к полу. Подушку Сверху она положила, покрыла ковром — и тогда-то Тихим размеренным шагом, с печальным величьем на лицах, К этой квашне подвели посаженные матери Эльку. Села она на подушку и белой фатою покрылась. С грустью тогда окружили замужние женщины Эльку. Каждая к ней походила с зажженной свечою — и плача Каждая ей расплела по косичке. (Заранее Эльке Волосы все заплели во множество мелких косичек). Сильный и громкий был плач, рыдали старухи, девицы, Плакала очень невеста, обильные слезы роняя, Дети услышали плач, увидали, что матери плачут, И закатились, как водится, голосом грустным и слезным Речь произнес и бадхан, на высокую став табуретку, Тихо и грустно ему подпевали чуть слышные скрипки, ‘Мир’ разливался в слезах, над невестою скромной рыдая. И говорил ей бадхан, и каждую заповедь строго Ей наказал соблюдать, и смиренью учил, — но закончил Все утешеньем. Замолк — и взыграла веселая скрипка, Грянул оркестр — и весь дом охватила великая радость… Так-то оплакали Эльку, разумницу, дочь Мордехая. После этих обрядов, совместно с прекрасной капеллой, В дом жениха поспешает бадхан — и не мало несет он Важных даров от невесты: большой балахон полотняный, И полотняный кушак, ермолку с красивым узором, Что по атласу расшит серебряной ниткой, — и талес. Пред женихом положил он все это — и словом серьезным Речь свою начал, напомнил о святости истинной веры И призывал к покаянью, на правильный путь наставляя. В рифму бадхан говорил и все призывал к покаянью Голосом грустным и слезным, — а скрипки ему подпевали. И размягчились сердца предстоящих, и вспомнили юность. Грусть воцарилась кругом, и многие слезы роняли, Слушая слово бадхана. А кончил он все прибауткой. Скрипка и бас встрепенулись и грянули маршем бравурным… Так-то бадхан веселил жениха Мордехаевой Эльки. Кончил он речь, и поднялся жених, а потом и другие, Очень большою толпой пошли к ‘покрыванью невесты’. Тихо жених между двух посаженных отцов продвигался, Сзади же все остальные мужчины (ведь только мужчины У жениха на приеме бывают). Тихонько ступал он, Сердце же часто и сильно в груди колотилось. Однако, Часто казалось ему, что биться оно перестало… Кто она, девушка эта, прелестная девушка, взором Светлым своим навсегда приковавшая сердце?.. Кто скажет, Что его ждет впереди? Кто грядущую жизнь угадает? Если в родителей Элька, то верное ждет его счастье. Будем же думать, что так! О, милая, скромная крошка!.. И — заторопится сердце, и вдруг — замирает, замедлясь… Так-то в раздумьи жених приближался уже к балагану. Точно палаты царя, балаган деревяный сияет. Куполом поднят брезент, занавешены стены коврами С ярким цветочным узором, и многие лампы и свечи Льют ослепительный свет, раздробленный в стеклянных подвесках, А на квашне посредине сидит под фатою невеста, Словно царевна среди раболепных рабынь. С покрывалом Бледный жених подошел, и губы его задрожали, Как произнес он: ‘Сестра, мириадами тысяч да будешь!’ Это сказавши, невесту покрыл он. А тем покрывалом Занавесь Торы служила — легчайшая ткань дорогая, Ярко-малиновый шелк, золотой бахромою обшитый. Встала невеста в тот миг, восточной подобна царевне Средь раболепных рабынь… И вправду ли это случилось, Или пригрезилось только? — в тот миг жениху показалось, Будто из длинных ресниц, бросающих темные тени, Брызнули в самое сердце две искры — и екнуло сердце… Но подоспели девицы, подруги, подруги прелестной невесты, Хмель и ячмень в жениха полетели сияющим ливнем, Словно тот дождь золотой, что струится и блещет на солнце. Тут, обращаясь к старухам, воскликнул бадхан: ‘Не оставьте Благословить жениха!’ — и старухи ответили хором: ‘Бог Вседержитель его да хранит! Да не знает нужды он В помощи смертных!..’ И встала среди балагана невеста. К ней подоспели на помощь, народ от нее оттеснили. Взвизгнула первая скрпка, вторая завторила. Еся Встал и гостям возвестил: ‘Начинается первая пляска’. Женщин, пришедших на свадьбу, от юных до самых почтенных, Голосом громким, протяжным одну за другой вызывал он. Все-то обычаи знает разумница-Элька. Обидеть Разве же может она хоть одну? Никого не забудет. Еся меж тем возглашает: ‘Почтительно просят и просят Добрую мать и жену, благочестьем известную миру, МИлую бабушку Цвэтл, (да живет она многие лета!) — Просят ее танцевать! А! вот уж она выступает. Вот она! Шире раздайтесь! дорогу и ей, и невесте — Той, что и нас, музыкантов, щедротой своей не оставит!’ Грянули туш музыканты, и бал начался полонезом. Вышла почтенная Цвэтл, Мордехаева мать. Потускнели Старые очи ее , но приветливо смотрят на внучку, Сгорблена бабушка Цвэтл, и морщинами щеки покрыты, — Все же от черных ресниц широкая тень упадает, Да изогнулись дугой бархатистые черные брови — Прежней, отцветшей красы последний остаток. Надето Черное платье на ней, старинного очень покроя: Черный, тяжелый шелк: уж такого не делают нынче. Бристтихл у ней на груди с золотым хитроумным узором, Вышивка редкой работы… На тощей старушечьей шее Крупный и ровный жемчуг, похожий на слезы ребенка, Семь подобранных ниток. Отличнейший жемчуе, голландский, — Сразу же видно, что это не просто какой-то ‘еврейский’. Так же и нить янтаря двумя золотыми струями Грудь украшает старухе, и с жемчугом брошь золотая. Серьги двойные на Цвэтл: изумруд — с изумрудным подвеском, Необычайной игры. Но уж лучше всего и прекрасный, Точно блестящий венец на челе ассирийской царицы, Голову Цвэтл увенчал сияющий штернтихл, который Черною бархатной лентой лежал на прическе, по ленте ж, Вправо и влево от пряжки, сверкавшей огнями алмазов, Были нашиты два ряда таких же алмазов — и камни Были чем дальше от пряжки, тем мельче. В таком-то наряде Мудрая бабушка Цвэтл из толпы приглашенных навстречу Вышла счастливой невесте, прелестной скромнице Эльке. Музыка громко играла, захлопали гости в ладоши. Плавно и тихо ступая, приблизилась бабушка к Эльке, За руку нежно взяла и трижды они покружились В круге веселых гостей — и захлопали гости в ладоши. Цвэтл возвратилась на место размеренным шагом, а Есель Снова уже возглашал: ‘Почтительно просят и просят Добрую мать и жену’… и так далее. Тут-то капелла Грянула музыкой снова, и мать жениха непоспешно, Плавно и тихо ступая, любовно приблизилась к Эльке, За руку нежно взяла, и трижды они покружились В круге веселых гостей — и захлопали гости в ладоши. Мать жениха возвратилась размеренным шагом на место. После нее и другие замужние женщины с Элькой ‘Первую пляску’ плясали согласно обычаям старым. Плавно и тихо ступая, к невесте они приближались, За руку ласково брали и трижды неспешно кружились, И возвращались на место размеренным шагом. А Есель Тотчас же к ним подходил, протягивал руки — и щедро Все одаряли его… Так ‘первую пляску’ плясали. Вечер окутал уже таинственной тьмою селенье. Вышел жених, наконец, направляясь во двор синагоги. С хохотом, гомоном, визгом отряд босоногих мальчишек, Перегоняя друг друга, вприпрыжку скакал пред капеллой, Громом могучего марша весь мир наполнялся, казалось. Тихо жених между двух посаженных отцов подвигался. Белый на нем балахон, подарок невесты, и кунья Шуба (она в рукава не надета, а только внакидку, Вследствие жаркой погоды). Веселой, но важной гурьбою За женихом все мужчины в приятных идут разговорах, А во дворе синагоги стоит уж готовая хупа. Рядом — подовский раввин и кантор. Под шелковой хупой Встал с шаферами жених. За невестой вернулась капелла. Мелкие свечечки в небе зажгли, веселясь, ангелочки, Чтобы им было виднее, как шествует скромная Элька. Грянули маршем бравурным ретивые члены капеллы. Элька идет под фатой, посаженные матери — рядом. Элька не чует земли под ногами, не сами ли ножки Зльку уносят куда-то? Не слышит она и не видит, Как уж вокруг жениха ее обвели семикратно. Слышен откуда-то милый надтреснутый голос раввина: ‘Благословен Ты, Господь наш, Владыка вселенной’. Но Элька Даже не помнит того, как надели колечко на палец. Не понимает она, как над ухом бормочет ей служка: ‘Вот тебе, дочка, кетуба, храни, береги ее свято, Ибо женою не будешь, когда потеряешь кетубу’. Милым и грусным напевом слова долетают до слуха, Сердце и душу волнуя каким-то неясным намеком… Радостный шум поднялся, как жених раздавил под ногою Винную рюмку. Кричали: ‘Эй, мазел-то! мазел-тов!’ Громко Гости и гостьи шумели. Громами взгремела капелла. Возгласы, слезы, объятья… И вот, новобрачные вышли Под руку. Гости за ними. Направились в дом Мордехая. Шумно родные невесты родных жениха обнимали, Все веселились, плясали и с песными двигались дальше. Все-то обычаи знает разумница Элька. Глазами Ищет она водоносов: кто вышел навстречу с водою? Двое навстречу ей вышли: Савко — водовоз и служанка Гапка. Стоят на дороге и полные держат ведерки, А новобрачные в воду бросают на счастье монеты: Целый полтинник в ведерко — и целый полтиннник в другое. Так возвращались они от хупы в дом Мордехая. Хьена, Элькина мать, перед хатой просторной и белой Встретила их на пороге с дарами. Одною рукою Хьена большой каравай шафранный держала. Над хлебом Пара зажженных сияла свечей, а другою рукою Чарку с душистым вином держала счастливая Хьена. В светлую хату войдя, новобрачные пили и ели: Это был ‘суп золотой’, им после поста поднесенный. А в балагане меж тем уж опять заиграла капелла. Девушки вышли плясать, обнимая друго друга, кружились. И не успели еще отдохнуть от поста молодые — Как уже стали опять собираться во множестве гости. Их занимала родня Мордехая. Столы накрывали. Женщины сели отдельно, мужчины отдельно. Уселся Муж за столом для мужчин на почетное место, а Элька Так же уселаь за женским. Однако, столов не хватило. К тем, что заранее были накрыты прибавили новых. Были закуски все те, что обычай велит, — и во-первых Сельди в оливковом масле и в уксусе, с краю тарелок Ровным бордюром лежали оливки, с селедкой из Керчи Сельдь астраханская рядом лежала, помимо селедок Были сардинки, кефаль, золотой пузанок, а в графинах — Водка, и мед, и вино, и пиво в зеленых бутылках. Вдоволь тут было мацы, крендельков и различных печений, Как подобает в дому богача. И с веселием гости Сердце свое услаждали, усердно кричали: ‘Лехаим’, Не забывая о яствах и устали как бы не зная. Дочиста съели закуску, а музыка им исполняла Цадиков нежные песни, напевы хазанов, романсы, Песни цыган удалые, а также отрывки из опер. После внесли в балаган благовонные рыбные яства, Те, что слюну вызывают и запах далеко разносят. Был тут отличнейший карп, украшенье днепровской стремнины, Славно поджаренный с фаршем, и были огромные щуки, Радость еврейского сердца, — острейшим набитые фаршем. Не было тут недостатка и в рыбе помельче: был окунь, Широкогрудый карась, и судак, и лещ серебристый. И наслаждался народ, и все поварих похваляли. И не отстали от рыбы, пока ничего не осталось. Начисто рыбу прикончив, народ отдыхал, и тогда-то Выступил Есель-бадхан, на высокую встал табуретку И забавлял он гостей, и показывал фокусы. Просто, Можно сказать, чудеса он проделывал. Юкелю-служке Дал он кольцо — и исчезло оно, а нашлось почему-то У Коренблита в густой бороде, он часы Мордехая В ступке совсем истолок — а часы у Гейнова под мышкой: Вот вам, целехоньки, ходят, футляр и цепочка на месте. И удивился народ и ревел от восторга. А Есель Взял у невесты платочек и сжег его тут же на свечке, Даже и пепел развеял — и что же? Платочек в кармане У Кагарницкого — вот он. И видел народ, и дивился, Хлопал бадхану в ладоши. А дальше и больше. Велел он Чтоб длинноносый Литинский чихнул. Тот чихнул, а монеты Так и посыпались вдруг из огромных ноздрей, где торчали Клочья волос седоватых. Дивились — и били в ладоши. Глупого Юкеля Есель позвал и сказал ему: ‘Юкель, Хочешь, тебя научу я проворной и легкой работе? Хочешь фотографом быть? Повторяй же за мною движенья. Вот прикоснусь я к тарелке, а после к лицу. Повтори-ка!’ Есель мизинцем провел по донышку мелкой тарелки, После чего прикоснулся к румяному носу. И Юкель Тоже провел по тарелке и по носу. Глядь — на носу-то Черная линия. Есель провел по тарелке и по лбу, Юкель проделал все то же — на лбу у него появилась Черная линия. Притча! Не мало народ подивился: Есель по-прежнему бел, а тот все чернеет, чернеет… (Юкеля Есель провел: закоптивши дно у тарелки, К ней прикасался он только мизинцем, никак не иначе, — А по лицу проводил указательным пальцем). А Юкель Мазал себя и чернел, а народ надрывался от смеха. Юкель таращил глаза, стараясь постигнуть причину Этого хохота… Вдруг — появились огромные миске С супом, и запах его по всему балагану пронесся. Хохот мнговенно затих. Занялись изучением супа. Очень хвалили его за навар, за чудесные клечки, — Музыка ж громко играла, пока не покончили с супом. Есель тогда подошел ко столу посреди балагана И возгласил громогласно: ‘Дары жениху и невесте’. Вышел Рефуэл Хотинский с подносом и круглою чашей. Их он поставил на стол, повернулся — и молча на место. Поднял подарки бадхан, показал их народу и молвил: ‘Дядя дарит жениху: знаменитый богач, всем известный, Рабби Рефуэл Хотинский, Серебряный гадас, а также Чудной работы поднос!’ — А музыка грянула тушем. Вышел Азриэл Мощинский, тяжелых подсвечников пару Молча поставил на стол, повернулся — и молча на место. Поднял подарки бадхан, показал их народу и молвил: ‘Друг жениха преподносит: известный богач, именитый Рабби Азриэл Мощинский. Старинных подсвечников пара, Чудной чеканной работы!’ — А музыка грянула тушем. Так-то один за другим подходили и клали подарки Гости, родные, друзья. Дарили, смотря по достатку, Золото, утварь, кредитки, хрусталь, серебро, безделушки. Только уж после того, как закончились все приношенья, Подали слуги жаркое, и запах приятный разнесся По балагану волною. И каждому подали гостю (Без исключения всем!) по куску ароматного мяса. Ел, насыщался народ и обильно вином услаждался. Только родные невесты за стол не садились ни разу, Ибо служили они приглашенным гостям, угощая, Напоминая о водке, о мясе, о разных приправах, Зорко следя, чтоб вина достаточно было в графинах: Все, как обычай велит, чтоб не вышло обиды иль гнева… Так-то венчальный обряд справляла семья Мордехая. Только слегка подкрепилась капелла закуской и водкой, — Вот уже встала невеста среди балагана, готовясь К танцу кошерному. В ручке держа белоснежный платочек, Элька стоит, смущена, лицо от стыда наклонила. Темную, темную тень ресницы бросают на щечки. Грянули туш музыканты, и бал начался полонезом. С места поднялся раввин реб Рефуэл, и медленным шагом К Эльке приблизился он, и рукою взялся за платочек, Важно степенно они три медленных сделали тура, Весь обходя балаган, — и хлопали гости в ладоши. Кантор, рабби Эли, в атласной одежде, поднялся, К Эльке приблизился он и рукою взялся за платочек, Важно, степенно они три медленных сделали тура, Весь обходя балаган, — и хлопали гости в ладоши. Третьим отец жениха, реб Ице, поднялся неспешно, К Эльке приблизился он и рукою взялся за платочек, Важно, степенно они три медленных сделали тура, Весь обходя балаган, — и хлопали гости в ладоши. После, один за другим, и другие почтенные лица Делали в точности то же — и хлопали гости в ладоши. Так-то у Эльки на свадьбе был танец кошерный исполнен. После мужчин припустились замужние женщины в пляску. Грянула фрейлихс капелла — веселый, причудливый фрейлихс. За руки гостью взялись и в лад музыкантам запели. Начали медленно, плавно, а кончили бешеной бурей. Мчались, кричали отставшим, насильно тащили сидящих — И разыгралось веселье… И вдруг молодая исчезла. Снова мужчины пошли танцевать — и за фрейлихсом — фрейлихс Так и гремел в балагане. Проснулся дурак-барабанщик И разошелся: гремел, тарахтел, оглушая нещадно Звоном тарелок своих, — а люди, подвыпив, плясали, Звали, тянули друг друга и вслух подпевали капелле. Вдруг новобрачный пропал… А люди все пляшут и пляшут… Этот сидит и поет, другой ударяет в ладоши — До истощения сил, до обильного пота… Танцуют, Передохнут, подкрепятся за дружеской легкой беседой Или за спором о текстах — и снова: за фрейлихсом фрейлихс. Вскоре веселье дошло до предела. Когда же напитки Сделали дело свое в душе Мордехая — встает он, Кличет жену свою, Хьену: ‘А ну-ко-ся, сватушка, выйди. Ну-ка мы спляшем с тобой. Пускай поглядят молодые’. Тянет он за руку Хьену: ‘Эй, фрейлихс! Живей, музыканты. Пляшет жена моя Хьена!’ — Жена, застыдясь, увернулась: — ‘Что ты, старик, одурел? Вишь, разум пропал у еврея’. — ‘Если не хочешь со мной, я, пожалуй, один протанцую! Ну-те-ка мне казачка, музыканты! Да с чувством, с запалом! Место, почтенные, мне!’ — И гости очистили место. Длинные фалды свои подвернул Мордехай расторопно, Взвизгнула первая скрипка, тарелки залязгали часто, И загремел казачок, разудалый, веселый, проворный. Руки фертом изогнув, Мордехай поглядел на собранье, Крепко притопнул ногой — и легчайшим полетом понесся. То пролетал он по кругу, локтями гостей задевая, То застывал он на месте и дробь выбивал каблуками. То разводил он руками, как будто в любовной истоме, То разлетался опять — и носился в каком-то забвеньи. Люди стояли вокруг, восхищались и били в ладоши. И пробудились опять петухи и зарю возвестили.

Песнь шестая

Среда, четверг, пятница, ‘весела суббота’ Сильно в тот день заспались евреи в счастливой Подовке. Встали поздненько, а вставши, бродили сонливо и вяло, Точно осенние мухи, которых морозом хватило — И неподвижно они повисают на стенках и стеклах. Грустно стоял балаган опустелый. Мальчишки копались В грудах вчерашнего сору. Одни лишь девицы порхали Из дому в дом, от подруги к подруге. Порой заходили К Эльке они посмотреть, к лицу ли парик ей. Капелла Тоже явилась попозже, и с нею бадхан. Инструменты Были настроены. Тут полилась безутешным напевом Чудная, нежная песня — печальная ‘Песня разлуки’. Все собралися в кружок: Мордехая служанки и слуги, Скромницы-Эльки подружки, зашедшие в эту минуту. Слезы стояли в глазах: уж очень красивая песня. Вновь получила капелла вино, угощенье, закуску, Села в готовую бричку и стала усердно прощаться, Очень довольная всем, потому что немалую плату Ей заплатил Мордехай, не обидели также и гости. (Хоть и сказал Мордехай, что на нем все расходы за танцы, Гости однако желали платить хотя бы за фрейлихс, Ибо приятно же слышать, как Мазик рычит, что такой-то, Сын такого-то рабби, вельможа, богач знаменитый, Нанял и платит за фрейлихс для всех именитых евреев). Свистнул возница, рванули ретивые кони, помчался С лаем обшмыганный Зорик, и тень побежала за бричкой. Солнце полудня стояло средь синего неба, на землю Ярко струило свой блеск, собираясь склоняться на запад. Вскоре накрыли на стол в Мордехаевой зале просторной. Сели к столу молодые с ближайшими только друзьями. Элька была в парике и сидела с достоинством, словно Много уж лет пребывала в замужестве. Слушала важно, Важно сама говорила, как людям степенным пристало, Только на щечках ее румяные розы пылали. Впрочем, несколько лет парик ей как будто прибавил. С радостью сваты глядели на юную пару. Былое Припоминали они, говорили друг с другом о прошлом. Чуждое всякого шума кругом разливалось веселье. Тихо тот день проходил, и вечер прошел молчаливо. Было совсем уж темно, как сошлись Мордехаевы гости Вновь за обильным столом, установленным яствами тесно. Начали с шуток, острот, а кончили шумным весельем — И до полуночи так засиделись. Одни лишь девицы Разом куда-то исчезли: уж их по домам разослали, Ибо иссякла мука, припасенная к свадьбе, и хлеба Не было больше, — и значит, на разные вкусные вещи Шесть с половиной мешков Мордехаем истрачено было. Стали в четверг по домам разъезжаться: пора. Большинство же, Впрочем, осталось еще до исхода ‘веселой субботы’. Много веселия было тогда в Мордехаевом доме. Весело дни проходили и краткие ночи. В субботу Шествием важным и чинным вели молодых в синагогу. Там молодого почтили торжественным выходом к Торе. Не был забыт Мордехай: за него особливо молились, И Мордехай с молодым пожелали пожертвовать много В пользу своей синагоги — к немалому счастью клира. Сватьи же скромницу Эльку с парадом вели в синагогу, Там усадили ее на место старухи-раввинши, Молча сидела она, не молясь, — и сияла, как солнце. Снова большой балаган наполнился шумом и гамом, Снова большие столы скатертями накрыли, подносы Ставили с разной едой, и блюда и тарелки с закуской. Много тут пряников было, и разных печений, и водки, Ибо с вечерней молитвы в тот день прихождане Подовки Не разбрелись, как всегда, по домам, а зашли к Мордехаю: Женщины, дети, мужчины, — все община в полном составе. Быстро вечерние тени сгустились и мир полонили, Темную ночь навели, во дворе Мордехая возницы Ждут запоздалых гостей, но те не спешат разъезжаться, Ждут ‘прощального борща’ — и борщ закипает в кастрюлях, Распространяя вокруг благовонный, наваристый запах. Тихо прохладная ночь мировой проходила пустыней, Тихо все было вокруг, лишь долго над темною степью Слышался топот коней и скрип дербезжащих повозок: То по домам возвращались усталые гости и сваты. Так-то справляли в Подовке веселую, славную свадьбу — Так выдавали там Эльку, разумную дочь Мордехая.

Х. Н. Бялик (1873-1934)

Предводителю хора Мупим и Хулим! В литавры! За дело! Миллай и Гиллай! В свирель задувай! Скрипка, бойчей, чтоб струна ослабела! Слышите, чорт побери? Не плошай! Ни мяса, ни рыбы, ни булки, ни хлеба… Но что нам за дело? Мы пляшем сегодня. Есть Бог всемогущий, и синее небо — Сильней топочите во имя Господне! Весь гнев свой, сердец негасимое пламя, В неистовой пляске излейте, страдая, И пляска взовьется, взрокочет громами, Грозя всей земле, небеса раздражая. Мупим и Хулим… И нет молока, и вина нет, и меда… Но есть еще яд в упоительной чаше. Рука да не дрогнет! В кругу хоровода Кричите: ‘За ваше здоровье и наше!’ И пляска резвей закипит, замелькает, — Лицом же и голосом смейтесь задорно, И враг да не знает, и друг да не знает Про то, что в душе вы таите упорно. Мупим и Хупим… Ни брюк, ни сапог, ни рубашки — но смейтесь! Ведь лишняя тяжесть от лишнего платья! Нагие, босые — орлами вы взвейтесь, Все выше, все выше, все выше, о братья! Промчимся грозой, пролетим ураганом Над морем печалей, над жизнью постылой. В туфлях иль без туфель — всем участь одна нам: Всем песням и пляскам конец — за могилой! Мупим и Хупим… Ни близких, ни друга, ни брата, ни сына… На чье ж ты плечо обопрешься, слабея? Одни мы… Сольемся же все воедино, Теснее, теснее, теснее, теснее! Тесней — чтоб за ногу нога задевала! Старик в сединах — с чернокудрою девой… Кружись, хоровод, без конца, без начала, Налево, направо, — направо, налево. Мупим и Хулим… Ни пяди земли, нет и крова над нами… Да много ли толку-то в плаче нестройном? Чай, свет-то широк с четырьмя сторонами! О, слава Тебе, даровавший покой нам! О, слава Тебе, даровавший нам кровлю Из синего неба — и солнце свечою Повесивший там… Я Тебя славословлю! Хвалите же Бога проворной ногою! Мупим и Хулим… Ни судий, ни правды, ни права, ни чести. Зачем же молчать? Пусть пророчат немые! Пусть ноги кричат, чтоб о гневе и мести Узнали под вашей стопой мостовые! Пусть пляска безумья и мощи в кровавый Костер разгорится — до искристой пены! И в бешенстве плясок, и с воплями славы Разбейте же головы ваши о стены! Мупим и Хупим! В литавры! За дело! Миллай и Гиллай! В свирель, чтоб оглохнуть! Скрипка, бойчей, чтоб струна ослабела! Слышите? Жарьте же так, чтоб издохнуть! Август 1915

Залман Шнеур (1889-1959)

Под звуки мандолины (Отрывки) Из песен Израиля 1. Воины Божьи 2. Голус 3. К солнцу Воины Божьи О, пой еще, пой еще, дочь Рима! Огонь твоих перстов пусть перельется в звуки, Пускай поет, как если бы запело Мое немое сердце… ……… Так! Пой еще! Зачем с недоуменьем Глазами черными ты смотришь на меня? Иль не узнала ты меня, — ты, внучка Тех, кто страну мою и храм мой растоптали? Я иудей… я внук зелотов древних! Вглядись — и ты в глазах моих приметишь Сверканье глаз Симона бар-Жиоры. Еще горит во мне вся ярость Иоханана, Что головы дробил твоим бойцам, Взбиравшимся на башни Гуш-Халава… ……… Забыла ты или не знаешь вовсе, Что нас с тобой одна смуглило солнце, Что море общее лизало в дни былые Моей страны нахмуренные скалы И родины твоей утес береговой?.. ……… Предательское море! Не стыдилось Оно на вспененных горбах своих валов Нести плоты сидониские, что предки Твои похитили! Оно влекло покорно Сионских пленников, высоких, юных, смуглых, Чтоб на глазах изнеженных матрон Они сражались в цирках со зверями И ‘Ave, Caesar, morituri te salutant!’ Кричали, скрежеща зубами, изнывая От жажды мщения… И те же волны Переносили в Рим прекрасных, страстных дев, Сестер Юдифи, Руфи, Саломеи, Чтоб для своих мучителей они На мельницах трудились, как рабыни. Безжалостное море! Гневным шквалом Оно моих врагов — твоих победных предков — Не потопило: помогло украсть Мой гордых семисвечник, символ Бога, Чтоб украшал он чуждые чертоги, Чтоб обнаженные блудницы оправляли Его светильни… ……… Рука моих зелотов не отмстила За честь моих сестер, за кровь героев. Но в семьдесят раз дух мой отомстил. Не победил народ, — но победил мой Бог! И нет страны, где б не излил мой Бог И кровь мою, и дух, и прелесть Галилеи. Священной книги нет, чтоб в ней не уловил я Шум Иорданских вод иль эхо гор Ливанских. Где храм и где дворец, в которых не звучат Псалмы Давидовы, глаголы Моисея? Где холст, где мрамор, медь, что нам не говорили б На вечном языке ожившей плоти Об откровениях и светлых снах пророков, О творческой росе в сказаньях Бытия, О грустной осени в стихах Екклезиаста, О буйном вертограде Песни Песней? Мой творческий во всем лучится свет, Во всех плодах земли — души моей дыханье — Как тонкий аромат этрога. И народы Им дышат, им, не ведая того! Я перцем стал в устах иных народов — И в этом вечное отмщение мое! Голус …Я царский сын. Взгляни ж: от ветхости истлела Моя, давно скитальческая, обувь, Но смуглые нежны еще ланиты — Востока неизменное наследье. В глазах — какая грусть, и сколько в них презренья! В моей глуби все океаны тонут, И слезы все — в одной моей слезе. Все реки горестей в мое впадают море, И все-таки оно еще не полно. В котомке у меня такие родословья, Какими ни один вельможа похвалиться Не может никогда. И многие народы Обязаны мне властию, величьем, Победами, богатством, славой царств. Здесь на пергаменте записаны долги Слезой и кровью моего народа. Здесь Сафаоф писал, и Моисей скрепил. Свидетелями были — твой Спаситель, Пророк Аравии и все провидцы Божьи. ……… Я — пасынок земли, вельможа разоренный — Как я потребую назад свои богатства, С кого взыщу сокровища души? По всем тропам, по всем большим дорогам Напрасно я искал себе путей. В ворота всех судов стучался я: никто Награбленных не отдает сокровищ. ……… И видел я: Во прахе всех дорог, в грабительских вертепах, В потоке всех времен и в смене поколений Разбросаны сокровища мои. И с каждым шагом видел я: в грязи — Вся сила духа, что досталась мне В наследие от многих поколений, Из храма каждого мне слышен голос Бога, Из леса каждого звучит мне песня жизни, — Но слушать мне нельзя, на всем лежит запрет. В высоких замках, утром озлащенных, В окошке каждом, где горит огонь, Моих героев вижу, вижу предков, — Моей страны, моих надежд осколки, — И все они, увы, чужим покрыты прахом, Все в образах мне предстают суровых И с чуждым гневом смотрят на меня. И даже к их ногам упасть я не могу, Чтоб лобызать края святых одежд, Благоухающих куреньями… Я видел Хоть я еще живу — раб духа моего И мудрости моей стал господином. А знаешь ты раба, который господину Наследовал? Земля дрожит под ним, Когда он воцаряется. Вовеки Мне не простят рабы своих воспоминаний О грязной луже той, где родились они. Мой каждый шаг напоминает им Их низкое рожденье. Древний путь мой — Зерцало вечное их преступлений. Знак Каина на лбу у всех народов, Знак подлости, кровавое пятно На сердце мира. И глубоко въелся Тот страшный знак, и смыть его нельзя Ни пламенем, ни кровью, ни водою Крещения… ……… Презренье, горделивое презренье Рабам рабов, вознесшихся высоко! Покуда сердце бьется, не возьму Их жалкой красоты, законов их лукавых За свитки, опороченные ими. В упадочном и дряхлом этом мире — Презренье им! Презренью моему Воздайте честь: оно в моих мехах — Как старое вино, сок сорока столетий. Очищено оно и выдержано крепко, Вино тысячелетнее мое… Отравятся им маленькие души, И слабый мозг не вынесет его, Не помутясь, не потеряв сознанья. Не молодым народам пить его, Не новым племенам, не первенцам природы, Которые вчера лишь из яйца Успели вылупиться. Чистый, крепкий, Мой винный сок — не им… Но ненависть ко мне Бессильна выплеснуть его из мира… Презрение мое! Тебя благословляю: Доныне ты меня питало и хранило. Меня возненавидел мир. Он избавленья Не признает, которое несу я. И вот, от жажды бледный, я стою Пред родником живым. Расколотое, пусто Мое ведро. Мной этот мир отвергнут С неправой справедливостью его. И если сам Господь, отчаявшийся, древний, Придет и скажет мне: ‘Я стар, Я не могу Тебя хранить в боях, сломай Мои печати, Последний свиток разорви, смирись!’ — Я не смирюсь. И на Него ожесточился я! И если будет день, и смерть ко мне придет, Смерть безнадежного народа моего, — Тогда, клянусь, не смертью жалких смертных Погибну я! Вся мощь моей души, все тайное презренье В последнем мятеже зальют весь мир. На лапах мощных мой воспрянет лев, Сей древний знак моих заветных свитков… Венчанную главу подняв, тряхнет он гривой, И зарычит Рычаньем льва, что малым, слабым львенком Похищен из родимой кущи, Из пламенных пустынь, от золотых песков И ловчим злым навеки заточен На севере, в туманах и снегах. Эй, северный медведь, поберегись тогда! Счастлив тогда медведь, что в темноте берлоги Укрылся — и сопит, сося большую лапу. Коль Божий лев умрет — умрет он в груде трупов, Меж тел растерзанных его взметнется грива! Вот как умрет великий лев Егуда! И волосы народов станут дыбом, Когда они узнают, как погиб Последний иудей… К солнцу …Ты — пой… Давно мои забыли сестры Напевы солнца, спелых гроздей, влажных Чаш лотоса, напевы гордых пальм, Что рвутся из земли раздольным кликом жизни. Забыта ими песня о свободе И песнь зелота, что роняет лук, Обвитый локоном возлюбленной… В унылых Напевах севера, в часы чужих веселий, В кругу врагов, возжаждавших изведать Любовь Востока, — смуглые мои Танцуют сестры. Пляска вьюг — их пляска… Ты, чуждая, будь мне сестрой! Спаси Песнь моего Востока. Как ручей, На севере она заледенела И носится, как ветер непогоды, Взывающий в трубе. Горячий звук Твоих напевов слушать их пришел От низкорослых сосен, мхов и воровьев, От торфяных болот, пустых, бесплодных, черных, От снеговых степей, безбрежных, как тоска Стареющего сердца… Я пришел Из северной страны, страны, что вся — равнина, Где вьюга и туман навеки поглощают Весь жар любви, весь лучший сердца жар, Все чаянья, всю власть и чару песен. Что человек там может дать другому? Там с утра дней моих я слушал по дворам Напевы осени, томительные песни, Летевшие из хриплых труб шарманки. Там утра серые, там рос на крышах мох, И, пресмыкаясь, песня мне сулила Убожество души и тела, вечный ужас — И ржавчиной мне падала на сердце… ……… Рукою пращуров твоих рассеян я, Скитание меня сюда приводит. Все дальше от Востока страны те, В которых шаг за шагом умираю. Вот, я слабею, в жилах стынет кровь, Кипевшая когда-то в верой в Бога И песней Вавилонский рек. Мое презренье, Питавшее меня, питаемой мною, Презренье господина, что своим же Гоним рабом, — оно уж иссякает. Священный огнь, таившийся, как лев, В моих священных свитках, — с дня того Как уголья на алтаре погасли, — Слабеет. Лишь один еще пылает клок Его багряной гривы. Год за годом Я примиряюсь с севером, в его туманы Я падаю, чужой болею болью, Живу чужой надеждою… Моя же Боль притаилась. Горе, горе мне! Одно лишь поколенье — и, как труп, Закоченею я… ……… Что мне до той страны — мне, отпрыску Востока? Мои глаза давно уже устали От ослепительных равнин, покрытых снегом. В былые дни мои летели взоры Над благовонными холмами Иудеи, — Теперь они томятся над бескрайним Простором черных, выжженных степей. Тысячелетия тому назад Мои стопы привыкли к раскаленным Пескам пустынь, к обточенным волною Камням на берегу родного Иордана, — И вот среди лесов, сырых и мрачных, Они в болоте мшистом погрязают. Моя душа летит к Востоку, к солнцу, По солнечным лучам мое тоскует тело, И каждая мне ветвь, кивая, шепчет: ‘К солнцу!’ Пока еще я жив, вновь обрету его, Прильну молитвенно к полусожженным злакам, К подножью гордых пальм, сожженных этим солнцем, К желтеющим волнам пустынного песка. И кровь моя вскипит и с новой силой крикнет: ‘Возмездия! Суда!’ И жизни ключ, заледеневший в стуже, Прорвется вновь потоком вешних вод, И загремит порывом новой воли. Сон о Мессии, злую тьму поправшем, Вновь станет, как лазурь, и светел, и глубок, И если гибелью грозит мне возвращенье На мой забытый, пламенный Восток — С меня довольно, если это солнце Меня сожжет, как жертву, И ливни шумные размоют остов мой… Так! Лучше пусть моею кровью скудной Напьется хоть один цветок Востока, Пусть в бороде моей совьет себе гнездо Ничтожнейшая ласточка Ливана, — Чем удобрять собой просторные поля, Морозным инеем покрытые — и кровью Моих невинно-убиенных братьев!

Давид Фришман (1864-1922)

Для Мессии I Новый дом у Иордана, В нем кузнец — и неустанно Он мехами дышет. Быстро в пламя дует он, Пах-пах, пах-пах! — дует он, — Пламя вечно пышет. И железо, раскалясь, Точно кровью наливаясь, С присвистом пылает. По железу молот бьет: Бум-бум, бум-бум! — молот бьет, Тянет и пластает. Бей, кузнец! Пусть искры блещут, Из-под молота пусть плещут Струи огневые! Пусть взлетает искра ввысь, — Фук-фук, фук-фук! — искра ввысь, — Вслед за ней другие. Что куешь, кузнец суровый? — Превращаю я в подковы Полосы тугие. Да, в подковы, для него, — Радость! радость! — для него, Для коня Мессии. II Дом ткача у Иордана. Ткач основу непрестанно Прочную мотает. Веретенцем он стучит, — Тук-тук, тук-тук! — он стучит, Пряжа прибывает. Нити вьются из навоя, Сочетаясь вдвое, втрое, Все ровней, все глаже. Ткач проворно бьет по ним, Чик-чик, чик-чик! — бьет по ним, По бегущей пряже. А челнок его, играя, Быстрой молнией сверкая, Ходит, ходит, ходит. Взад-вперед и взад-вперед, — Паф-паф, паф-паф, — взад-вперед, — Мастер глаз не сводит. Ткач проворный, быстроокий, Что готовишь? — Плащ широкий, Ризы дорогие. Облечется в них он сам, — Радость! радость! — сам он, сам, Царь царей — Мессия. III Между смокв у Иордана Вышивальщик утром рано Вышивает в пяльцах. По холсту снует игла, — Шей, шей, шей! — снует игла В изощренных пальцах. Возле ткани он суконной Нашивает шнур виссонный, Пурпур горделивый. Подобрать умеет он, — Так, так, так! — умеет он Все в узор красивый. Там гирлянды запестрили, Там букеты белых лилий, Пестрые бобы там… Все цветы бросает он, — Чик-чик-чик! — бросает он На холсте расшитом. Чем ты занят, быстровзорный? — Я сшиваю в стяг узорный Ткани дорогие. А под стягом станет он, — Радость! радость! — станет он, Царь царей — Мессия. IV В вышнем небе херувимы, Молчаливы и незримы, Труд святой подъяли. Перед Господом они — Радость! радость! — все они Всемером предстали. Все, что свято и блаженно, Непостижно, совершенно, Чисто и прекрасно — Ими взято нынче все, Радость! радость! — взято все, — Что светло и ясно. Сожаленье, состраданье, Все безмолвное терзанье Херувимы взяли. Все, в чем милость и любовь, — Радость! радость! — всю любовь Вместе сочетали. В чем же труд ваш, херувимы? — Все запасы припасли мы И творим, благие, Душу, душу для него, — Радость! радость! — для него, Для царя-Мессии! Но беда нам, но беда нам! Все давно над Иорданом От трудов почили. Запоздали только мы, — Горе! горе! — только мы Труд не довершили. Видно, мало мы собрали Для святой души печали, Горнего эфира… Видно, взяли мало мы — Горе! горе! — мало мы Взяли их из мира! Из того, что в нем блаженно, Непостижно, совершенно, Чисто и прекрасно, — Видно, взяли мы не все — Горе! Горе нам! — не все, Что светло и ясно!.. И подняли херувимы Стоны скорби, плач незримый, Вопли неземные, — И доныне в мире нет — Горе! горе! — в мире нет, Нет души Мессии.

Давид Шимонович (1886-1956)

На реке Квор ‘И я среди переселенцев на реке Квор’ Иехекиль, I,1 То было месяца начало: В Ниссон переходил Адор. Холодный ветер веял с гор. Дрожала ветвь, в окно стучала, Прося приюта у людей, Храня побеги молодые, Как мать, родящая впервые… А ветер дул, гонясь за ней… На западе, сквозь дымку тьмы, Тускнея, медь еще сияла И хладным светом обливала Чужие, черные холмы… И с холодом в душе пустынной Смотрел я: неподвижен Квор… Тянулся молча вечер длинный, В Ниссон переходил Адор… Со всеми, кто ушел в скитанье, Бреду и я в чужой простор. Луна, бледнея, льет сиянье На спящий мир, на тихий Квор… Под круглой, мертвенной луной Белеет чайка без движенья, И два крыла в оцепененьи Мерцают мертвой белизной. Труп чайки по реке плывет! Навеки!.. Не сверкнут зарницы, Волна, запенясь, не плеснет! Навеки!.. Я смотрю вперед: Белея, по реке плывет Лишь чайки труп, труп легкой птицы! Со всеми, кто ушел в скитанье, Бреду и я в чужой простор, — И без конца, без упованья Твой вечный берег длится, Квор! Безжизненно, беззвучно годы Проходят, быстро дни летят, — По гравию не шелестят Твои медлительные воды… А сверху белая луна, Не падая, не подымаясь, Висит. Давно мертва она. И вдруг я понял, содрагаясь: Мы все мертвы! Здесь нет живого! Куда идем и для чего? Довольно звука одного, Довольно оклика ночного — И все исчезнет от него, Растает, как ночная мара… Но тщетно я кричать хотел: Мой голос умер… Я смотрел: Там мертвецы, за парой пара, Идут, идут… И черный Квор Не зыблется меж черных гор.

Ицхак Каценельсон (1886-1944)

Родине Положи ты руку на глаза мне, Семь раз быстро-быстро закружи… ‘Где теперь страна твоя?’ скажи — И к Востоку протяну я руку. Как нежна рука твоя, подруга! Кружится и никнет голова, На ногах стою едва-едва, — Но Восток — вон там! Смотри же: там он! Ты, сестра, ждала, что ошибусь я, Что на запад променяю я Мой Восток и что рука моя Юг тебе укажет или Север. Милая, ты любишь эти страны? Эти страны нравятся и мне. Но в ответ на зов к родной стране Ты зачем мне говоришь о чуждых? Вот, представь, что мы в моих объятьях, Что молитвенно душа твоя Льнет ко мне — но непрестанно я Восхваляю женщину другую. Я еще страны моей не видел, Но когда бы к моим родным полям Был я вдруг перенесен — я там Ничего б нежданного не встретил. Знаю я, когда сегодня солнца Из-за гор проглянет первый луч, И когда края скалистых круч Заблестят вечерними огнями. Знаю я, когда там ливни льются И когда прозрачны небеса, И когда цветы поит роса В тихой расцветающей долине. Милая! Спроси — и я отвечу, Много ль было меду в этот год, Сколько молока теперь дает Тучный скот на пастбищах Басана. Погляди: там пыль столбом клубится. С Гилеада сходит стадо коз… Влажный ветер тайну мне принес: Их пастух один в горах остался. Слыша в скалах голос: ‘Милый, милый!’ — Знал пастух: его там дева ждет. Дойных коз он отослал вперед, И в горах остался о свирелью: Ночи там, в стране моей, прохладны. Если бы не девушки тех гор, Не огонь их уст, не жгучий взор — Ночевать в горах пастух не стал бы. Может быть, я завтра же уеду. Но, покинув здешние края, Навсегда про них забуду я — И забвенью сердце будет радо. Может быть, расстанемся мы завтра. Милый друг, чтобы памятной мне быть, Чтоб не мог я и тебя забыть — Ты пиши в страну мою родную.

Яков Фихман (1881-1958)

1. Хожу я к тебе ежедневно… 2. Моя страна * * * Хожу я к тебе ежедневно, Признанье сорваться готово… Но нет… не сказалось ни разу — И будет ли сказано слово? Хожу я к тебе ежедневно, Как нимбом — увенчанный счастьем. Когда ж возвращаюсь — мерцает Звезда мне унылым участьем. Так счастье цветет ежедневно: Увяло — и вновь заалело… Хожу я к тебе ежедневно, А ты и не знаешь, в чем дело. Моя страна О ты, страна моя, насыщенная морем, Страна безмолвных гор и величавых туч, Струящих вечности и тайны свет священный, Скользя по белизне твоих отвесных круч. Я принял всю тебя: и скорбь твоих усталых, Прохлады жаждущих, испепеленных жнитв, И мрак пещер твоих, где сладкий хлад покоя Встречает беглецов, презревших ярость битв. Ты вся моя. Люблю песков твоих неярких Струенье нежное на берегу морском И алость пышную цветов, что теплым утром Трепещут, как сердца, под легким ветерком. Впервые предо мной ты на заре открылась В унылой наготе холмов — и вся была, Как слабая душа, что жаждет избавленья — Как пламя, скорбь твоя мне сердце обожгла. В тебя поверил я. Припав к земле, я слушал Песнь сердца твоего. На каждый холмик твой Усталую главу доверчиво склонял я, Из камня каждого священный пил покой. Никто не ведает про то, что мне шептали Твой каждый кустик, терн в расщелине скалы, Когда, волнуемый печалью странно-древней, Я брел долинами в часы вечерней мглы. Когда душа дрожит пред щедростью Господней, Как сладок ветерок твоих святых ночей! Как сердце веселит усталому скитальцу — Среди пустынных гор напев твоих ключей! Мать-родина! Ты нам — как мореходам гавань. В тебе конец пустынь, покой и мирный сон. К твоим горам бредут от всех пределов мира Скитальцы всех времен, наречий и племен. В плодах твоих долин — какой избыток пышный! Как мягко шелестит в ручьях твоих вода! Как одиночество вершин твоих прекрасно! Как сердцем волен тот, кто добредет сюда!

Авраам Бен-Ицхак (1883-1950)

Элул в аллее Свет воздушный, свет прозрачный пал к моим стопам Тени мягко, тени томно льнут к сырым тропам В обнаженных ветках ветер протрубил в свой рог… Лист последний, покружившись, на дорожку лег.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека