19 декабря 1899 года в родовом имении Кобылинке (в Тульской губернии) сгорел дом Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в котором находилась собранная им большая библиотека и многочисленные рукописи его литературных и философских трудов. Гибель имения заставила писателя окончательно переселиться во Францию, он лишь изредка наезжал в Россию. Умер Сухово-Кобылин во Франции и похоронен в Ницце, на кладбище рядом с А. И. Герценом. Долгое время считалось, что и весь архив Сухово-Кобылина погиб во время пожара, кроме писем и отдельных документов, сохранившихся у родных и близких на родине писателя.
Однако в 1937 году неутомимому собирателю архивов В. Д. Бонч-Бруевичу удалось установить, что бумаги Сухово-Кобылина находятся во Франции у его дочери Луизы де Фальтан. В письме к полпреду СССР во Франции В. П. Потемкину Бонч-Бруевич просит его ‘…совершенно немедленно, здесь буквально дорог каждый час, послать в Ниццу самого учтивого, изящного и обходительного человека из полпредства, хорошо знающего французский язык… Этот архив разыскивается в течение более пятидесяти лет, но только теперь, благодаря нашим большим связям здесь, в Москве, нам, кажется, удастся это сделать. И теперь все находится в Ваших руках. Ваш посланный должен помнить, что старуха Фальтан — графиня и что [ее компаньонка] m-m Бурчер из такого же общества и что нужно быть очень осторожным, чтобы чем-нибудь себя не скомпрометировать’ (ф. 612, оп. 1, д. 3422, л, 248 об.).
Старания Бонч-Бруевича увенчались успехом. Из Болье, где Сухово-Кобылин прожил последние годы жизни, были привезены в Литературный музей сохранившиеся материалы. Несмотря на значительный объем — несколько тысяч листов, — документы, составившие ныне фонд Сухово-Кобылина в ЦГАЛИ, очень отрывочны и разрозненны. Почти не сохранились рукописи его драматических произведений. Они представлены лишь отдельными черновиками. Кроме материалов трилогии, имеются варианты сцены из сельской жизни, озаглавленной ‘Торжественное соглашение или нормировка раздробительной продажи даров духа святого’, антиклерикального характера, а также сатирический памфлет ‘Квартет’, написанный в форме письма к приятелю, в котором автор гневно изобличает чиновничий произвол, заканчивая его следующей ‘картиной-апофеозом’: ‘Глухая Ночь при зловещем рембрандтовском освещении… Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое тело России, едет на ней верхом и высоко держит Знамя Прогресса!’ (ф. 438, оп. 1, д. 203, л. 2 об.). Более полно сохранились рукописи философских работ Сухово-Кобылина, связанных с изучением и интерпретацией трудов Гегеля. Эти черновые записи в тетрадях, блокнотах и главным образом на отдельных листах составляют 2/3 всех материалов. Кроме того, в фонде содержится небольшое количество писем, статьи и записи философского, политического и хозяйственного характера, биографические документы, много вырезок из русских и иностранных газет.
Основную ценность сохранившегося архива представляют дневники и записные книжки Сухово-Кобылина. Они велись им регулярно, хотя и неравномерно, в течение многих лет. Судя по переписке Бонч-Бруевича с дочерью писателя, несколько тетрадей при передаче архива остались у нее. Всего в фонде имеется 35 дневниковых тетрадей и записных книжек писателя за 1827— 1900 годы. Часть из них (15 тетрадей) действительно являются дневником, или ‘журналом’, как называл его Сухово-Кобылин, и содержат подневные записи, охватывающие в основном период с 1853 по 1874 год. Однако дневниковых заметок много и в записных книжках, где они соседствуют с записями денежных расходов, долгов, состояния погоды.
Сухово-Кобылин часто перечитывал свой дневник и при его чтении делал дополнительные комментирующие записи, а к дневнику 1872—1873 годов имеется целое приложение, написанное в 1895 году. Иногда, начиная новую тетрадь, Сухово-Кобылин повторяет в ней предыдущие записи или вкладывает листки с записями событий более ранних лет. Сухово-Кобылин начал вести дневник исключительно для себя. Отсюда отрывочность и краткость в изложении событий, обозначение инициалами многих имен, сокращенное написание слов то на русском, то на французском языках, не говоря уже о крайней неразборчивости почерка.
И тут, кстати, необходимо сказать, что у Сухово-Кобылина есть свои особенности в написании отдельных слов. Так, например, в его дневнике постоянно встречается ‘пиэсса’, некоторые слова он упорно пишет с большой буквы, для него характерно частое употребление знака тире. Эти устойчивые особенности его ‘орфографии’ в большинстве случаев сохранены.
Но большая сложность сухово-кобылинских текстов, трудности их расшифровки искупаются богатством содержания, интересными записями, которые помогают увидеть лицо автора, узнать ряд подробностей его жизни, соприкоснуться с процессом его творчества, познакомиться с меткими суждениями писателя, ощутить страстность его натуры.
К дневникам Сухово-Кобылина обращались многие исследователи, начиная с И. М. Клейнера, который впервые ввел их в научный оборот (‘А. В. Сухово-Кобылин в свете новых материалов’. Диссертация. М., 1944). Однако большей частью многочисленные извлечения из них приводились авторами в качестве фактического или иллюстративного материала при подготовке книг и статей, посвященных творчеству драматурга. Между тем дневники Сухово-Кобылина имеют самостоятельное значение, обусловленное самим характером документа. Эти последовательные записи при всей их конспективности и недосказанности охватывают все основные стороны его жизни, дают возможность установить связь различных явлений и их отражение в творчестве писателя, уяснить эволюцию его взглядов, его отношение к современным политическим событиям, литературе, искусству.
Любопытно заглавие первой тетради, сделанное тринадцатилетним мальчиком: ‘Журнал идей, мыслей, желаний, намерений и замечаний’. Однако ведение такого ‘журнала’ осталось лишь намерением, а тетрадь была подарена старшей сестре Елизавете Васильевне, о чем свидетельствует ее приписка внизу, под надписью брата: ‘Принадлежала Александру, но он мне ее отдал. 10 генваря 1831 года. Елизавета Сухово-Кобылина’. В этой тетради сохранились небольшие записи Сухово-Кобылина — решения геометрических задач, выписки из исторических и литературных трудов.
Следующая тетрадь, как свидетельствует о том помета Сухово-Кобылина, сделанная в 1888 году, содержит запись ‘лекций, слушанных в Берлине в 1841 году’, которую он вел на немецком языке. На отдельных листах имеются наброски портретов, скорее всего профессоров, читавших лекции, а также товарищей по курсу.
Тетрадь, с которой, собственно, начинается дневник Сухово-Кобылина, извлечениями из которого и ограничится данная публикация, датирована 1827—1857 годами (ф. 438, д. 219). Однако сравнительно систематическая запись событий начинается с 1853 года. Это толстая тетрадь большого формата в коричневом переплете с вытесненными инициалами ‘А. С-К.’. В нее вплетены листы меньших размеров с записями 1851—1855 годов, а в конце вложены листы, на которых значительно позднее Сухово-Кобылин записал то, что ему вспомнилось из своих ранних лет. Возможно, эти конспективные наброски являются своего рода планом для неосуществленных воспоминаний. Они начинаются следующей записью:
‘1827. Весна. Март. Отъезд в Расву. Распутица — Тройка с пристяжной, привязанной возжой […] Первый журнал’ (л. 104).
Любопытно, что наряду с запомнившимся впечатлением от поездки в родовое имение, в Расву, Калужской губернии, упоминается о первом его дневнике.
В записях 1829—1832 годов называются А. И. Герцен, с которым Сухово-Кобылин был в родстве, Н. П. Огарев, часто бывавший у них в доме, профессора М. А. Максимович, С. Е. Раич, Н. И. Надеждин, Ф. Л. Морошкин, Ю. И. Венелин, готовившие Сухово-Кобылина к поступлению в университет.
‘1833. Зима […] Последнее свидание с Огаревым у меня в комнате.
1834. Лето. Венелин, Морошкин и я живем в Москве. Приготовления к экзамену. […] Пожары в Москве. Пожар в Лафертове. Поляки. История Герцена, Огарева, Соколовского и Ко. Экзамен и прием мой’ (л. 104 об.).
Так коротко отмечает Сухово-Кобылин общественные события тех лет, отголоски восстания в Польше, пожары в Москве, особенно в Лефортове, аресты в Московском университете, в том числе Герцена, Огарева и других лиц. В связи с тем что у Огарева было найдено письмо Сухово-Кобылина, он также допрашивался в ходе следствия.
В доме Сухово-Кобылиных, который считался одним из культурных центров Москвы, своего рода литературным салоном, появляются его товарищи по университету: А. А. Дмоховский, будущий писатель И. А. Гончаров, П. Н. Кудрявцев, А. Д. Галахов. Частыми гостями в гостиной его матери Марии Ивановны Сухово-Кобылиной, урожденной Шепелевой, бывают университетские профессора С. Е. Раич и Н. И. Надеждин, которые продолжают заниматься с Сухово-Кобылиным, а также с его сестрами: старшей, Елизаветой Васильевной, ставшей впоследствии писательницей, известной под псевдонимом Евгении Тур, Софьей Васильевной, художницей, рано умершей, и Евдокией Васильевной, или Душей, как ее называли в семье, вышедшей впоследствии замуж за помещика М. Ф. Петрово-Соловово.
Занятия в университете, к которым Сухово-Кобылин относился очень серьезно, чередуются с посещениями театра, светскими удовольствиями, поездками в имения — подмосковное Воскресенское, под Тулу в Кобы-линку, в родовые шепелевские Расву и Выксу. Среди его светских приятелей князья Черкасские, Гагарины, Голицыны. Семья Сухово-Кобылиных поддерживает связи с этими знатными дворянскими семействами, в том числе с генерал-губернатором Москвы А. А. Закревским, и даже состоит с некоторыми из них в родстве. Тем более нежелателен для них, особенно для матери Сухово-Кобылина и его самого, роман, возникший между Елизаветой Васильевной и Николаем Ивановичем Надеждиным, профессором Московского университета, редактором журнала ‘Телескоп’, но разночинцем по происхождению. В дневнике этим событиям посвящены следующие записи:
’17 лет. 1-й курс. 1834—1835. Переезд в Корсаков дом. Надеждин живет у нас — его частые посещения в гостиной и начало романа […] Надеждин от нас съезжает. История. Лето. Жизнь в красивом домике в Воскресенском]. […]Осень. Болезнь сестры,— ее увозят в Во-скресенское.
Зима 2-го курса. Отношения обостряются. Близость с Дмоховским и Гончаровым […] Отец, мать и сестра живут в Воскресенском. Е[лизавета] В[асильевна] под наблюдением Катерины. Ее переписка с Надеждиным посредством писем, которые клались в дерево.
Так закончилась эта история, оставившая глубокий след в жизни ее участников. А через некоторое время Елизавета Васильевна стала женой графа А. Салиаса де Турнемир.
Сухово-Кобылин успешно продолжает свои занятия в университете. В 1837 году ему была присуждена золотая медаль за представленное на конкурс сочинение на тему ‘Теория цепной линии’.
В 1838 году он оканчивает университет и уезжает в Германию, где в течение трех лет занимается изучением немецкой философии и литературы.
В 1839 году по дороге за границу он попадает в Киев. ‘Визит у Максимовича — он посылает со мной книги Гоголю’ (л. 108). Некоторое время спустя Сухово-Кобылин встретился с Гоголем на борту парохода в Средиземном море. ‘В этом человеке,— рассказывал он,— была неотразимая сила юмора. Помню, мы сидели однажды на палубе. Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь приподнялся и, как-то уморительно вытянув шею, указывая на кошку, спросил: ‘Что это, никак ей Анну повесили на шею?’ Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота’ (Ю. Беляев. У А. В. Сухово-Кобылина.— ‘Новое время’, 1899, 2. VI, No 8355).
Занятия в Берлине и Гейдельберге чередуются с поездками в Москву и Петербург и путешествиями по Италии, Швейцарии, Франции. По возвращении в Россию он, по его собственным словам, ‘уже не спешит поступить на службу, увлекшись светской жизнью в доме родителей, где собиралось лучшее московское общество’ (ф. 438, оп. 1, д. 308, л. 2). Среди светских знакомых в дневнике называются: А. П. Оболенский, Михаил Лобанов, Загряжский, Засецкий и другие представители так называемой золотой молодежи. Впоследствии Сухово-Кобылин считал эти годы жизни пропавшими, хотя он служит, управляет родовыми имениями, занимается строительством стеаринового завода и параллельно продолжает изучение немецкой философии.
В это же время в его жизнь входит молодая француженка Луиза Симон-Деманш. Начало знакомству положила случайная встреча в ресторане одного из парижских отелей в 1841 году.
‘Я провожаю Луизу до дому — она меня не пускает к себе. Скорый визит — intimit {близость (франц.).}…’ (д. 219, л. 110). А в октябре 1842 года Луиза по приглашению Сухово-Кобылина приезжает в Москву.
‘1843. Зима. Первое сладостное свидание с Луизой. Я приехал за ней в санях […] Она вышла. Я ее посадил в сани… какая досадная эта зима — эта шуба… Мы пробыли часа два в маленькой гостинице […] Вскоре я встретил Засецкого — он указал мне на квартиру в его доме на Рождественке. Я набрал и накупил кое-какой мебели и une armoire glace {зеркальный шкаф (франц.).}, который и теперь у меня. Постели поставили в большой комнате — за мной ходил Андрей — ходит он и сегодня — страшно напивался пьян, ухал и пугал Луизу.
1843. 1-е мая. Я устраиваю attelage la Domino {выезд в домино, костюмированный выезд (франц.).}. Caльясов фаэтон […] Сестры Душа и Соня. Мы с Сальясом сзади. На гулянье я посадил Загряжского, взял у него лошадь и поехал к Луизе, которая с m-me M. была… в голубой шелковой шляпке, которая очень к ней шла. Как теперь помню этот хмурый и веселый день. Мы наняли общую с Засецким дачу Грыбь. Первый переезд туда… Элегантная и нежная фигура Луизы’ (лл. III об., 112 об.).
Как уже говорилось, эти записи восстанавливают события прошлого и заканчиваются 1844 годом. Следующие сохранившиеся записи относятся уже к 1851 и более поздним годам.
Вот первая из них — на отдельном вклеенном листке,
‘1 ген[варя] 1851 года. Отъезд NN. Я живу наверху. Приезд дяди, — идем наверх. Его равнодушие при известии. Дело — злодеяние, повальный обыск. Я один! NN уехала…’ (л. 3).
Эта отрывочная запись является первым упоминанием в дневнике Сухово-Кобылина о происшедшей трагедии — загадочном убийстве Луизы Симон-Деманш 7 ноября 1850 года. Ее труп с перерезанным горлом, переломами ребер и другими следами насильственной смерти был обнаружен 9 ноября в снегу, недалеко от. дороги, за Пресненской заставой. Был произведен обыск на квартире Симон-Деманш, которая тогда проживали во флигеле дома Сухово-Кобылиных на Тверской, в Брюсовском переулке, дом No 27. По подозрению в убийстве были арестованы крепостные, ее обслуживавшие, а затем и сам Сухово-Кобылин. В связи с признанием слуг в убийстве Сухово-Кобылин был освобожден, но так как мнения в суде разделились, а подсудимые потом отказались от своих показаний, дело поступило в сенат, по указанию которого было решено провести новое расследование. И Сухово-Кобылин был снова подвергнут аресту. Несмотря на энергичные хлопоты, на огромные денежные затраты Сухово-Кобылина, дело тянулось в течение семи лет и было закончено только в октябре 1857 года.
Убийство Симон-Деманш и причастность к нему Сухово-Кобылина стали предметом самого широкого обсуждения в московском светском обществе. Это усугублялось еще тем, что имя Сухово-Кобылина связывалось в это время с именем другой женщины. По-видимому охладев к Луизе Симон-Деманш, Сухово-Кобылин был сильно увлечен известной светской красавицей Надеждой Ивановной Нарышкиной. Возможно, в связи с этим] он оставил дом в Брюсовском переулке, где открыто жила Луиза, и переехал в купленный им особняк на Сенной (ныне Страстной бульвар, дом No 9). Е. М. Феоктистов, бывший в те годы близким к семейству Сухово-Кобылиных, в своих воспоминаниях так передавал одну из ходивших по Москве версий убийства: ‘Однажды m-lle Симон … давно уже следившая за своей соперницей, сумела в поздний час проникнуть к своему возлюбленному, с проклятиями и ругательствами набросилась она на них, и Кобылин пришел в такую ярость, что ударом подсвечника, или чего-то другого, уложил ее наповал. Затем склонил он деньгами прислугу вывезли ее за город’ (‘Атеней’, кн. третья. Л., 1926, стр. 111).
Несколько иначе излагал эти события Л. Н. Толстой в письме к сьоей тетке Т. А. Ергольской от 7 декабря 1850 года: ‘Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожд. Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с, угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною’ (Л. Н. Толстой. ПСС, т. 59. М., 1935, стр. 66).
Подобного рода слухи, вероятно, еще укреплялись, в связи с тем, что сам Сухово-Кобылин отрицал факт жестокого обращения Симон-Деманш с прислугою, который был выдвинут первоначально крепостными как причина, заставившая их совершить убийство. Всячески защищая ее память, он писал родным: ‘Не верьте клевете. Она была доброй, клянусь вам, она носила принцип добра в своем добром и благородном сердце и умерла жертвой недоброжелательства, жестокости и разбоя. Она надоедала своим людям, но она не обращалась с ними плохо…’ (Письма А. В. Сухово-Кобылина к родным. ‘Труды Публичной библиотеки СССР им. Ленина’. Вып. III. М., 1934, стр. 234).
Вопрос, был или не был Сухово-Кобылин непосредственно виновником убийства, или знал о нем, и сейчас окончательно не решен, хотя ему посвящено множество статей и исследований. Возможно, записи его дневника помогут читателю как-то решить для себя эту загадку.
Как видим, первая запись, связанная с этими событиями, сделана два месяца спустя после гибели Симон-Деманш. Кроме Сухово-Кобылина, в его доме находится только его дядя (по матери) Н. И. Шепелев. Уехала в Петербург и Н. И. Нарышкина, обозначенная в дневнике как NN. Ее отъезд усугубляет трагедию Сухово-Кобылина. В письме к сестрам он просит передать Нарышкиной записку или переслать, если она уже выехала за границу. Нарышкина действительно уехала во Францию, Там у нее родилась дочь, которая много лет спустя была официально удочерена Сухово-Кобылиным, она-то и сохранила для нас архив своего отца. Нарышкина же после смерти своего мужа, А. Г. Нарышкина, вступила в морганатический брак с герцогом Морни, братом Наполеона III, а затем, разойдясь с ним, вышла замуж за Александра Дюма-сына.
В дневнике Сухово-Кобылина за 1851—1856 годы среди других кратких записей событий продолжает упоминаться и судебное следствие. Дело об убийстве ведет комиссия, возглавляемая следователем Троицким. Записи 1851 года.
‘Свидание с Троицким в Кремле — другое-у судьи Шаврова […] Производство дела у Шаврова в надвор-[ном] суде.
Апрель — следствие кончилось.
Май. Выехал в Петербург. 12-го прибыл туда. Писал письмо и записку к государю.
1852 …Дело поступило в Сенат, б-й департамент…’ (лл. 2 об., 3 и об.).
В 1853 году в дневнике появляется первое упоминание о работе Сухово-Кобылина над пьесой ‘Свадьба Кречинского’.
‘1853 … Генварь, февраль, март на Выксе писал ответ в Министерство] Ф[инанс]ов и пиэссу’ (л. 2 об.).
Но продолжается и судебное следствие. Поскольку голоса разделились и в сенате, ‘дело’ было направлено в министерство юстиции на заключение и по предложению министра, генерал-прокурора В. Н. Панина, возвращено в Москву для перерасследования.
‘1854. …На Выксе писал ‘Кречинского’. Меня требует следственная комиссия. Я выехал в Москву. Начало следствия’ (л. 116).
‘7-е [мая]. Облачно, погода свежая — вечером дождь, во всю ночь сильный дождь. Подвергнут аресту на гауптвахте у Воскресенских ворот’ (л. 9).
Много лет спустя, к 40-летию постановки ‘Свадьбы Кречинского’, в своей мемуарной записи, адресованной племяннику, сыну Елизаветы Васильевны, писателю E. A. Салиасу, Сухово-Кобылин подробно воскресит события этих лет.
‘После жизни в Париже я продолжал светскую жизнь до жестокого дня 7 ноября, который был жестокою точкою поворота меня в меня самого […] День этот — день потери любимой женщины — был днем жесточайшего немотивированного оскорбления и днем, когда я покинул московское общество и отряс прах от ног моих. Шесть месяцев после события я вновь принялся за немецкую философию, т. е. гегелизм и зачал мой перевод Гегелевых сочинений. Эта работа взяла у меня всю эпоху от 1850 до 1870 года, после которой наступила эпоха самостоятельной работы, которая и поднесь ежедневно продолжается.
Замечательно, что совместно с этим в свободные моменты мне стало писаться урывками и, так сказать, экспромтом экскурсии в драматическую литературу. Случилось это так.
Твоя мать написала около 1851 или 52 года очень ловкую сценку из светской жизни, un proverbe {пословица (франц.), здесь — пьеса-пословица.}. У меня за обедом в интимном кругу зашла об ней речь, и я упрекнул твою мать, зачем она разменивает свой талант на мелкие вещи, а не пишет прямо для сцены и т[ак] далее. Конечно, стали говорить о сюжете, и я посоветовал написать нечто вроде будущего, т. е. зарождавшегося ‘Кречинского’. Спросили лист бумаги, и я начал писать scennario. Бывший тут очень даровитый Преображенский офицер Etienne Сорочинский, превосходный рассказчик и театрал, предложил твоей матери писать вдвоем. Что и было принято. Я должен был составить весь план, за что я на другой же день и принялся. В следующую субботу план был готов и одна сцена, которую я, увлеченный планом, тут же и набросал. Я прочел план и сцену, которая поморила со смеху всю компанию. Сцена эта и теперь жива — это второе явление второго действия, т. е. entre {выход, появление (франц.).} Расплюева и его слова: ‘Была игра’, которая впоследствии была литографирована. Сестра Лиза и Сорочинский взялись за дело, но оно не пошло. Сорочинский писал глупости и вещи невозможные, и вообще дело не состоялось — но, имея массу свободного времени, [я] продолжал писать, и таким образом написались в свободные минуты и рядом с занятиями Гегелем веек второй акт и за сим третий акт — что сделалось довольно скоро, но первый акт, как трудный, задержал работу. Подошел 1854 год, когда я был подвергнут второму аресту, по делу об убийстве Луизы Симон. Арест продолжался шесть месяцев, и все они были употреблены на отделку и обработку ‘Свадьбы Кречинского’. Каким образом} мог я писать эту комедию, состоя под убийственным обвинением и требованием взятки в 50 т[ысяч] р., я не знаю — но знаю, что написал ‘Кречинского’ в тюрьме — впрочем не совсем — ибо я содержался (благодаря защите княгини Гагариной и Закревского) на гауптвахте у Воскресенских ворот. Здесь окончен был ‘Кречинский’. В ноябре 1854 года я был уже в Петербурге и внес материал в III отделение с[обственной] е[го] в[еличества] канцелярии ценсору Гедерштерну. Объяснение с ним] было резкое. Он восстал на слог, который признал тривиальным и невозможным на сцене, и когда я намекнул, ему на его некомпетентность как германца судить мой русский слог, то он, бросивши на меня свирепый взор, объяснил мне коротко и ясно, что пьесу мою запрещает. Поставили на ней красный крест. Несколько месяцев спустя на престол взошел император Александр II. Дубельт исчез, и пьеса моя была разрешена к представлен нию. Я готовился представить ее в Контору Москов[ского] театра и передал ее Шумскому, заявивши, что я отдаю ее на поспектакльную плату и что я совместно заявляю мое согласие, чтобы она была дана в бенефис Шумского. Это и совершилось 26 ноября 1855 года.
В городе продолжались зловещие для меня слухи по поводу моего участия в убийстве Луизы. Можно себе вообразить сенсацию этой вероломной и тупоумной публики, когда она узнала, что этот злодей написал пьесу и выступает автором драматического сочинения’ (ф. 438, оп. 1, д. 251, лл. 1—2).
По существу все написанное здесь Сухово-Кобылиным может служить комментарием к той части дневника, где говорится о зарождении ‘Свадьбы Кречинского’, ее творческой истории и первой постановке на сцене Малого театра 28 ноября 1855 года, а не 26-го, как ошибочно указано в воспоминаниях автора.
Пережитая трагедия, борьба с произволом чиновников, бездушное любопытство светского общества заставляют Сухово-Кобылина по-другому взглянуть на окружающее. Запись от 11 — 16 июля 1854 года.
‘…Жизнь начинаю понимать иначе. Труд, Труд и Труд. Возобновляющий, освежительный труд. Среди природы, под ее утренним дыханием. Вот сосцы матери той Изиды, у которой двенадцать богатырских сосцов. Да будет это начало — началом новой эпохи в моей жизни. Совершился перелом странным переломом. Мое заключение жестокое, потому что безвинное — ведет меня на другой путь и потому благодатное…’ (д. 219, л. 10).
Между тем следственная комиссия продолжает работать, она предлагает Сухово-Кобылину новые вопросы по поводу убийства Симон-Деманш.
’21-е … Получил письмо с результатом следствия. Расстроен.
24-е. Получил копию с разбойнической бумаги и сел писать отпор.
25-е, 26-е. Писал отпор, работа тяжелая. Сила шла на убыль’ (там же, л. 10 об., 11).
Но, находясь в тюрьме, Сухово-Кобылин работает над пьесой, 15 октября запись о том, что она окончена. Еще до этого Сухово-Кобылин познакомил с ней некоторых друзей. Теперь он хочет слышать мнение более компетентного лица.
В ноябре 1854 года Сухово-Кобылин освобожден наконец от ареста.
‘4-е. Получил утром свободу. Плац-адъютант Дьяконский, арестовавший меня, приехал на гауптвахту и сам привез в дом к матушке…
7-е… Был у Луизы — это ее день’ (л. 17 об.).
Такая запись повторяется почти ежегодно. 7 ноября, в день смерти Симон-Деманш, Сухово-Кобылин навещает ее могилу на Введенском кладбище в Лефортове, где на памятнике высечено:
‘A la chè,re et triste mmoire de Louise Elisabeth Simon, ne l 1 avril 1819 + le 7 novembre 1850′ {Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабеты Симон. Родилась 1 апреля 1819 + 7 ноября 1850’ (франц.).}.
Ее ужасная смерть, сознание вины перед любившей его женщиной вызывали в нем чувство сожаления и раскаяния. В письме к родным в конце ноября — начале декабря 1850 года он писал:
‘Я твердо убежден, что моя потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой. Только раз в жизни можно быть так любимым, вся моя юность прошла, чтобы вызвать укрепить эту любовь, я знал это, я был в этом слишком уверен, вот почему я позволял себе несправедливость быть к ней небрежным. Только потеряв вс, я узнаю свои ошибки и величину моей потери… Да будет ее печальная память священна для нас как память доброго и благородного существа, чья преданность мне была безгранична’ (‘Труды Публичной библиотеки СССР им. Ленина’. Вып. III. М., 1934, стр. 233-234).
И действительно, на протяжении всей дальнейшей жизни Сухово-Кобылин сохраняет своего рода культ Луизы Симон-Деманш. Своей сестре Евдокии Васильевне он посылает ее брошь, как ‘память о женщине, воспоминание о которой для меня более чем священно и которую я не могу перестать сожалеть всей болью моего сердца’ (там же, стр. 238). Он хочет устроить в доме комнату с принадлежавшими ей вещами, мебелью. В его кабинете и в Москве, и в Кобылинке висел всегда на стене ее портрет. В память о ней его дочь была названа Луизой.
Неразрывно с ней связаны и его воспоминания о прошлом. Вот запись 28 июля 1859 года: ‘О годы, годы — прошли вы мимо и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди вас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое Сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай, прошедшее, прощай, юность, прощай, жизнь. Прощайте, силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел’ (д. 222, лл. 100 об., 101).
Но вернемся к ‘Свадьбе Кречинского’. Хотя, судя по приведенной ранее записи, П. М. Садовский не одобрил пьесу, Сухово-Кобылин продолжает упорно над ней работать. В подмосковном имении Воскресенское в мае 1855 года состоялось чтение ‘Свадьбы Кречинского’. В дневнике читаем:
‘Май… 28. Гости: Корш, стар[ший] Феоктистов, Лохвицкий, Шумский, мл[адший] Феоктистов. Гуляли, ходили в Пучьковский лес и там завтракали, в 2 часа читал я им свою пиэссу ‘Свадьба Кречинского’ — успех! Шумский просит ее себе на бенефис.
Июнь 1. Отдал пиэссу Шумскому.
Июль… 30—31. Нездоров. Получил из цензуры возвращенную для поправок пиэссу. Занимался с Шумским.
Август… 7-е. Приехавши в Петербург, прямо к Дмо-ховскому, где, посоветовавшись о пиэссе, тотчас начал ее исправлять.
8-е. Понедельник. Свидание с цензором в 3-м отделении. Высокий человек, худощавый — наружность походит на правителя дел у какого-нибудь большого барина. Говорит мягко, а решает без апелляции. Не допускает никакой тривиальности и потребовал, чтобы многое было переменено непременно, а то говорит: ‘Мы положим крестик — так и дело с концом’ (д. 219, лл. 24 об., 25, 29 об,, 30).
Поскольку пьеса встретила возражения со стороны И. А. Нордштрема, цензора драматических сочинений при Главном управлении по делам печати, Сухово-Кобылин прибегает к каким-то окольным путям, чтобы ускорить ее прохождение.
‘9-е. Отдал поправленную пиэссу в переписку […] Ход к Нордштрему.
10-е. Весь день у Дмоховского. Интимный с ним разговор. Много тоски на сердце […] Переписчик опоздал, и надо отсрочить подачу пиэссы до завтра. Ход к Нордштрему удался. Дело пошло лучше.
16-е. Прямо отправился в 3-е отделение. Мне объявлено, что моя комедия пропущена. Я весьма рад и в духе.
17-е. Уезжаю из Петербурга — в духе […] Пропуск комедии и скорое ее явление в свет наполняет меня внутренним самоудовлетворением.
18-е. Приезд в Москву — отправился прямо к Шумскому, наша радость, об успехе…’ (там же, лл. 30 и об., 3.1),
В Москве Сухово-Кобылин продолжает совершенствовать, казалось бы, давно законченную пьесу.
’30… Вечером сделал несколько счастливых прибавлений в пиэссе в первом акте.
Сентябрь… 3-е. Получил пиэссу и весь день сидел над нею, переставляя, что можно. Перемен довольно — все счастливы.
17-е… Пиэсса отделана окончательно и сдана Шуйскому на театр’ (лл. 31 об., 32 и об., 33).
Внимание автора привлекают слухи о комедии, распространившиеся по Москве.
’25… Первое известие о моей комедии, помещенное в ‘Московских ведомостях’.
Октябрь… 7-е… Вечером уделывал пиэссу — новое прибавление в 3-м акте в роль Расплюева.
8-е. Ходил пешком в осинник и делал садку [деревьев], вечером уделывал пиэссу, прибавление в 1-м акте в роль Муромского с Атуевой’ (лл. 33 об., 34 и об.).
И тут же опять запись о Симон-Деманш:
’24… живое воспоминание о моей милой и всегда в сердце живой, тихой, неизгладимой Луизе. Святая и тихая жизнь сердца, не ценил я тебя тогда, когда ты проникала все мое существо, а теперь, когда в сердце моем страшно пусто, знаю я твою цену и свято храню воспоминания. Как нежная и легкая роса после денного жара, возникают в памяти малейшие события, слова, иногда только взгляд или движение, и мило и нежно становится на душе. Хорошо жил тот, у кого запали эти минуты в сердечную память’ (лл. 37 об., 38).
Далее опять о ‘Свадьбе Кречинского’.
’25. Встал рано […] В 12-м часу пришла мысль изменить первую сцену комедии, и тут же набросал карандашом сцену с Тишкой. Ездил верхом в леса. […] Приехавши, переписал сцену и сам смеялся до упаду. Даже легши в постель, смеялся. Макар думал, что я сбрендил’ (л. 38).
16 ноября 1855 года Сухово-Кобылин приезжает из деревни в Москву.
’18-е. Был у Закревского, у Шумского. Первые вести: 1-е о решении дела и о комедии, Странная Судьба,— в то время как, с одной стороны, пиэсса моя становится мало-помалу в ряд замечательных произведений Литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя законом охраняемою клеветою. Богом, правдою и совестью оставленная Россия,— куда идешь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников’ (лл. 40 об., 41).
Тяжелые ощущения бесконечной судебной волокиты заслоняются новыми впечатлениями от пьесы.
’21-е… У меня обедали двое Феоктистовых, Шумский, Щепкин, Лохвицкий, Корш. Ныне была первая репетиция пиэссы. Достоинство ее начинает из ценности удачи быть возводимо к ценности литературной. Сказывали, что Садовский в роли Расплюева уморил всех со смеху, далее суфлер кис со смеху над своим манускриптом. Вообще нынешний день надо заметить как переходный пункт от просто театральной пиэссы к литературному произведению. Евг[ений] Феоктистов высказал это за столом и пишет поэтому статью в газету, которая должна иметь этот смысл. Интерес в городе сказывается всеобщий. Что-то будет? Как пройдет этот замечательный день. Припоминаю я себе, как любящий и во всей простоте своей любовью далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность: когда случалось мне являться перед нею в черном фраке и уборе светского человека, часто говорила мне: ‘Comme vous avez l’air d’un homme de lettres…’ {‘Как вы похожи на литератора’ (франц.).} ( л. 41 и об.).
Хлопоты в связи с постановкой комедии, слухи, идущие о ней по городу, целиком поглощают внимание Сухово-Кобылина, и дневниковые записи этих дней исключительно посвящены им.
’23-е… Кн[язь] Друцкой сообщил мне известие, что Тарновский поговаривает,— не запретили бы комедию. Я пришел в совершенное бешенство,— ибо здесь ясно было непотребное поползновение зависти, как бы то ни было, а загубить вещь’ (л. 41 об.).
Между тем в Малом театре идут репетиции. Кречинского должен был играть бенефициант С. В. Шумский, Расплюева — П. М. Садовский, Муромского — М. С. Щепкин, Лидочку — А. В. Воронова, Атуеву — С. П. Акимова, в последний момент замененная Н. В. Рыкаловой. Сложное чувство испытывает Сухово-Кобылин, попав первый раз на репетицию своей комедии.
’24-е. Встал хорошо. Утром отправился на репетицию. Садовский и Щепкин превосходны. Воронова плоха. Странное ощущение производит первая репетиция пиэссы на Автора — это его роды. То, что было внутри, что было в недрах его Я, выходит наружу, становится от него другим, ему чуждым и говорит к нему. Его дитя ожило, взглянуло на свет и дало первый крик. Щепкин во внутреннем восхищении расцеловал меня.
25. Встал поздно. Вторая репетиция. Все идет лучше, слаживается, идет вперед, пиэсса оживает. Щепкин в роли отца играл отлично и сам расплакался. Садовский ясно себя сдерживает и бережет для сцены.
26. Суббота. В театре вывесили афиши. Странно и смутно мне было видеть мое имя на огромной афише бенефицианта. Репетиция. В театре я произвожу страшный эффект. Все глаза следят за мною. При моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны, по всему городу идут толки. Некоторые, увлеченные великими похвалами, ходят и рассказывают, что пиэсса выше ‘Горе от ума’ и проч. […]
Морошкину я послал билет на ложу при следзтощем письме:
‘Мил[остивый] госуд[арь] Федор Лукич. В понедельник, 28 ноября, в бенефис артиста Шумского дают пиэссу, написанную мною. При этом появлении моего имени в публике и в литературном мире я почел себя обязанным удержать одну ложу на Ваше имя, билет на которую здесь имею удовольствие приложить. Богатство содержания образования, данного Вами мне, может быть, должно бы было принести другие плоды и иные результаты, и потому я прошу Вас видеть в ныне предлагаемом мною опыте только исход моей деятельности и скорее средство удовлетворить ей, чем ее цель. Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противузаконное и бессовестнейшее лишение свободы дало досуг окончательно отделать несколько прежде сего набросанных сцен, и спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего Духа. Приглашая Вас ныне присутствовать при моем вступлении на литературное поприще, я прошу Вас, милостивый государь, принять уверение в моем совершенном уважении’ (лл. 41 об., 42 и об,, 43).
Здесь высказывается мысль, что свою первую комедию Сухово-Кобылин рассматривал не только как небольшой театральный опыт, но и как свое вступление на литературное поприще. И хотя он оговаривает, что в своем первом опыте видел лишь средство как-то проявить свою деятельность, чем ее конечную цель, но вся его работа над этим произведением говорит о чрезвычайно серьезном отношении к своему труду.
В воскресенье была назначена последняя репетиция.
’27… Отправился в 11 часов на репетицию. На Петровке догнал меня Шумский и объявил, что у Акимовой умер муж, что она играть не будет и что роль отдана Рыкаловой. Репетиция была без толку — учили Рыкалову — она плоха. Я так уверен в успехе пиэссы, что даже эта неудача на меня не подействовала. Обедал у гр[афини] Закревской — речи про пиэссу и про юбилей Щепкина. Вечером в театре за кулисами репетировал роль с Рыкаловой. Первый разговор с [инспектором] Пороховщиковым — похвалы страшные. Пиэсса уже назначена на два следующие представления, на среду и четверг. Снял фотографическую копию с портрета Луизы’ (л. 43 и об.).
28 ноября 1855 года состоялась премьера. Дневник Сухово-Кобылина сохранил для нас все подробности этого знаменательного события:
’28-е. Понедельник […] Через два часа идет пиэсса. Я совершенно покоен. Пообедал наскоро,— и в театр, в ложу (литтер) сестры Салиас, с левой стороны. Скоро зашумел и занавес, и вот она,— вот моя пиэсса, вот слова, писанные в тишине кабинета, вот они громко, ясно и отчетливо во всеуслышание гремят по безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был неско7гько сконфужен. Рыкалова скверна, и я, сидя сзади сестры, считал число палочных получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским пошевелил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от 1-го акта, это экспозиция, пролог и вещь легкая. Я дожидался второго акта. Он наступил скоро. Федор сказал свой монолог плохо, но внятно. Явился Садовский, его вход был превосходен, игра великолепна — несколько тяжела, он старался! Шумский страшно старался. Между смехом и тишиною, прерываемою кашлем и сморканьем, ложившимися мне тяжело на сердце (я после узнал причину этой катарры),— сцена за сценою прошел и второй акт. Занавес упал при глубоком молчании. Мой весь расчет был основан на 2-м акте, по-моему, если 2-ой акт не вызвал успеха и рукоплесканий — у публики пиэсса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и [доктор] Самсон. Последний нашел Шумского плохим, пиэссу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ‘Ну что?’ — отвечали: ‘Ну что? Ничего’. Вдруг мне стало смутно, холод, чувство тяжелое — и ни одного взгляда, ни одной руки. Однако зала не была равнодушна. Страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно. Не мне, а другому можно бы видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась. Публика стояла сама пред собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт… Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта. Я надел шубу, взял шляпу — последняя минута наступила. Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный, сжал мою руку и сказал: ‘Хорошо!!’ Я ускользнул из ложи как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридоре услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику. Я отправился прямо в ложи артистов на сцену. Здесь обступили меня они и особенно Щепкин, Полтавцев, Бурдин из С[анкт]-Петербурга и др. Я отправился домой. Старик Щепкин уже бродил по освещенным комнатам […] Мы расцеловались со Щепкиным. Сели пить чай. Щепкин был в восхищении и советовал послать пиэссу в Париж, предсказывал ей большую будущность. Приехали и прочие артисты: Шумский, Садовский, Васильев. Из литературного кружка: Корш, Феоктистовы-братья. Решительно никакого суждения — несколько поздравлений и нерешительных слов: ‘Успех, успех!’ — и только’ (лл. 43 об., 44, 45 об, 46).
Но Сухово-Кобылин все же не был уверен в своей победе. Он прислушивается к разноречивым высказываниям и недоумевает. То ему кажется, ‘что действительно пиэсса не имела на публику хорошего впечатления’, то, что ‘в Москве успех’. Непонятно ему и отношение к ‘Свадьбе Кречинского’ со стороны литературного окружения его сестры писательницы Евгении Тур.
’30-е… Обедал у сестры. Литературный кружок держит себя холодно и далеко. Говорили о втором акте: что он тяжел, длинен, что он весь вертится на двух лицах, что есть длинноты, что сцены о прачке и дровянике лишние, что впечатление пиэссы тяжелое. Ни о характерах, ни о разговорном языке, ни о сценической постановке ни слова. Со всем тем стало уже известно, что ни на середу (нонче), ни на четверг (завтра) нет ни одного билета. Оба театра распроданы в один день. Вечером отправился в театр. Стоял за кулисами, вся публика новая — аплодировали умеренно. Актеров не вызывали после пиэссы,— автора вызывали — я опять не вышел. Опять колеблющийся успех. Вечером после театра был у Корша на ужине. Разговору о пиэссе почти никакого: хвалили игру Садовского, и Галахов говорил, что эта роль останется за ним надолго.
Декаб[рь]. 1-е… Явился Шуйский. Разговор о вчерашнем представлении и о причинах, почему не вызывали актеров — он прямо ничего не понимает. ‘Почему не вызывают? Пиэсса не нравится? — Нет, нравится. Актеры дурно играют? — Нет, хорошо, отлично играют’. Остановились на одном, — тяжелое впечатление. Взяли роль Кречинского — и выкинули несколько тяжелых фраз: ‘Все понимаю — обман, мошенничество, кражу’. И еще: ‘Не пришлось бы мне с кульком за плечами улепетнуть за заставу в предупреждение вот этого… Побродяга’. И еще: ‘Ну, не советовал бы я этому миллиону’ и проч. Шумский уехал, расставя руки в недоумении. ’20 лет,— сказал он,— играю на сцене — никогда не случалось подобной штуки… Ничего не понимаю…’ (лл. 46 об., 47).
Вечером, оставшись дома, Сухово-Кобылин с нетерпением ждет поехавшую в театр приятельницу: ‘…был беспокоен. Я понимал, что это день переломный — или пиэсса идет вниз, или должна же брать свое и ей должное. В 12-м часу Anais воротилась из театра. Успех огромный — Садовского вызывали среди второго акта,— и потом два раза всех актеров’ (л. 47 и об.).
Эти записи свидетельствуют, что комедия Сухово-Кобылина была холодно принята в светских кругах, к которым был близок и литературный салон Евгении Тур, и значительно лучше встречена широкой публикой. Обсуждалась она и посетителями гимнастического зала Пуаре, где у Сухово-Кобылина было немало знакомых еще по университету.
‘2-е… В гимнастике приняли отлично и кричали ‘Ура’. Друцкой выразился, наконец, как я хотел: ‘Все превосходно — характеры, форма’. Чайковский — что такого разговорного языка еще у нас на сцене не было. Что публика в восхищении, что есть люди, которые обещались видеть пиэссу всякий раз, как будут ее играть. Что это явление необыкновенное в нашей Литературе, какого уже 15 лет не было со времени ‘Ревизора’. И проч., и проч. Итак этот день есть переломный,— пиэсса, пошла в гору, а не под гору.
5-е… Вечером в театре. Je suis le roi de la coulisse {Я король кулис (франц.).}. Все кланяются. Директор и начальство бегают за мною и угощают, подают стулья — дело в том, что нынешнее представление (4-е) театр набит битком, на середу (5-е пред[ставление) все взято, на воскресенье (6-е представление]) все ложи взяты, записываются на 7-е, которое еще не назначено. Мне говорил Пороховщиков, что такого примера у них не запомнят.
7-е… Нынче было 5-е представление — все места взяты, за них в кассе дерутся. Я был за кулисами. Первый акт прошел холодно. Щепкин был не в духе. Садовский играл превосходно. Он в первый раз был начисто в своей тарелке, в духе, свободен, делал вариации — смех был страшный, в партере и ложах хохотали до упаду. Интерес публики идет в гору — все противоречия и критики исчезли,
10-е… Литературный кружок ведет себя странно. Тут было не менее 12 литераторов и ученых: ни один ни слова о моей пиэссе — странно — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед. Еще забавнее статья, вышедшая 8-го ч[исла] в газетах под названием: ‘Московская городская хроника’. Между извещениями о ‘Яре’, концертах, блинах и катаньях — напечатано несколько строк о пиэссе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех, Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов {В смысле ‘сторонников’ — выражение, употребляемое еще в середине XIX века, встречается, например, в дневнике Н. Г. Чернышевского 1848 года.}, что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех пиэссы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один — один’ (лл. 47 об.. 48 и об., 49).
Но дело об убийстве Симон-Деманш еще не кончено. И вот Сухове-Кобылин узнает о проекте сената, по которому следовало ‘оставить Сухово-Кобылина в подозрении’.
’11-е. Воскресенье. Утром явился Сок[олов] и доставил копию решения. -Верить ли глазам? Так сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни. Два великих события рядом — одно нежданно-негаданно дает венок лавровый, другое бессовестной рукою надевает на голову терновый и говорит — ессе homo {се человек (лат.), имеются в виду слова Понтия Пилата о Христе.}. Против того и другого я равнодушен. Что я? Вытерпел, выжил или страшно много во мне силы? Куда ведет Судьба — не знаю. Странная Судьба. Или она слепая, или в ней высокий, сокрытый от нас разум. Сквозь двери сырой ‘сибирки’, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену Московского театра — и, протащивши по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругался мне и как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам. Теперь далее ведет судьба. Публичному позору и клеймению предает честное имя,— и я покорен тебе, судьба,— веди меня — я не робею, не дрогну — не дрогну, если и не верю в твой разум, но я начинаю ему верить. Веди меня, великий слепец Судьба. Но в твоем сообществе жутко.
Утром был с Anais на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там, все прошло, все умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу в то время, когда поток событий тащит меня в свой водоворот, крутит и вертит и всяческим смятением и шумом наполняет дух.
[…] Вечером был в театре — 7-е представление. Все полно. На вторник все продано, на пятницу записываются. Играли отлично: актеры все сыгрались, Шуйский также пошел, поплыл, ожил,— Садовский также. Театр вполне понял пиэссу и судорожно вздрагивает — сдержанные рукоплескания. Полный, полный успех — фурор. Итак, утром бесчестие — вечером слава. Переход резкий — странная, странная Судьба… После представления у меня сидел Шумский. Много гозорили о поведении литературного кружка, о непонятном поведении Корша и его газеты.
17-е… Вышла рецензия на мою пиэссу в ‘С[анкт]-Петербургских ведомостях’. Какая-то глупая и бестолковая рецензия — из которой видно, что цех литературный, с одной стороны, поражен пиэссой, а с другой — никак не хочет очистить ей почетное место в Литературе и дать мне право Почетного Гражданина. Ничего, ничего—я его сам возьму.
1856. Генв[арь]… 16-е, Писал предисловие к пиэссе […] Пиэссу кончил для печати’ (лл. 49 об., 50, 51, 52 об.).
Февральские записи 1856 года.
‘5-е. Вечер у сестры. Критик Кудрявцев сидит в углу и кроется во мраке. Я в духе — все торопятся — держу кормило разговора и в 10 час[ов] отправляюсь на вечер к гр[афине] Закревской. Эффект произведен мною сильный. Чрезвычайно диковинно мое положение — с одной стороны, я под присмотром полиции, обязан подпискою к невыезду из города, нахожусь 6-й год под уголовным судом и оставлен в подозрении по убийству,— с другой, я на вечере у генерал-губернатора, за мною ухаживают его жена и дочь, все любезничают и волочатся. Что это такое?.. Это замечательный вечер.
25… Вечером читал повесть Тургенева ‘Рудин’ — хорошая, добротная вещь — этюд весьма верный, изложен хорошо, но без всякого блеска — умно. Вообще, начало пребывания в Кобылинке еще не оказывается благоприятно — какая-то во мне усталость, старость, руки опускаются, голова вяла и как бы высохла, лицо посунулось, волосы как-то редеют — во всем мне пахнет осенью — кажется, и ум тупеет. Часто подумываю о новой комедии, но решительно не навертывается сюжет и не шевелятся в уме типы. Перевод не двигается. Все кругом уныло, пустынно, отцвело и теряет лист. Кажется, прошла моя жизнь, частию растратил сам, частию расхитили ее и люди. Верно говорит Пигасов у Тургенева, что ничто так не досадно, ничто так не грустно, как поздно пришедшее счастье. Поздно!.. И мне придет ли оно когда?’ (лл. 53 и об., 55 об., 56).
‘Свадьба Кречинского’ с успехом прошла в Малом театре. В 1856 году возникает проект ее постановки в столице, в Александрийском театре. Для Сухово-Кобылина это было очень важно — это означало для него не только московское, но и всероссийское признание! Одновременно он думает и о печатанье своей комедии. И он снова обращается к ней.
‘Март… 14-е. Мороз — дорогу опять скрепило. Весь день просматривал мою пиэссу, готовлю к отправке в Питер.
31… Получил ‘Современник’. ‘Метель’ Толстого — превосходная вещь — художественная живость типов. Меня разобрало — принялся еще пробежать комедию и отдаю немедленно в печать’ (лл. 61 об., 65).
Вскоре Сухово-Кобылин узнает о возникновении осложнений с постановкой ‘Свадьбы Кречинского’ на сцене Александрийского театра. Роль Расплюева, которая предназначалась автором актеру А. Е. Мартынову, дана, по словам навестившего Сухово-Кобылина Шумского, Ф. А. Бурдину.
Для выяснения недоразумения Сухово-Кобылин обратился к директору императорских театров А. М. Гедеонову, находившемуся тогда в Москве.
‘Апрель… 9-е. Встал рано — отправился к гр[афу] Закревскому, потом к Гедеонову. Имел с ним большой и долгий разговор и спор. Роль Расплюева он отдал Бурдину. ‘— Почему же?..—А я хочу Мартынова наказать за то, что меня не послушал при выборе пиэссы для своего бенефиса — взял какую-то дрянь и проч….— Ну, так он уже и наказан.— Нет, этого мало.—Да, это его дело.— Нисколько: дирекция столько же должна заботиться об обыкновенных представлениях, как и о бенефисах, чтобы все было отлично.— Почему же хотите Вы. отдавая роль Бурдину, рисковать еще успехом представлений? — Нисколько! Бурдин исполнит эту роль хорошо.—Да я ее писал для Мартынова.—Я ему ее не дам’ и проч. Делать было нечего, еду в Петербург’ (л. 66 и об.).
Поездка Сухово-Кобылина в Петербург в апреле 1856 года была связана с постановкой его комедии в Александрийском театре и с печатаньем пьесы. Попутно Сухово-Кобылин хотел добиться окончания судебного дела.
’12-е. Встал рано. Беспокойство о деле. У Горголи, у Некрасова. Знакомство с ним. Худой, больной, скрипящий человек […] Встретил у него Толстого, гр[афа] Л[ьва], с которым прежде делал гимнастику. Он просил меня прислать пиэссу’ (лл. 66 об., 67).
Кроме сенатора И. С. Горголи, которого Сухово-Кобылин навещает в связи с процессом, и Н. А. Некрасова, с которым ведет переговоры о напечатании комедии в журнале ‘Современник’, он также обращается к начальнику репертуара петербургских театров П. С. Федорову и управляющему П. М. Борщову.
’13-е. Визиты к Федорову, к Борщову, к Некрасову. Путаница страшная — все советуют идти к министру.
14-е. Знакомство с Мартыновым. Он желает играть. Все зависит от каприза директора Гедеонова. Был у Некрасова. Он знакомит меня с литераторами: Анненковым, Толстым, Дружининым и проч. — у него обед, я не остался обедать.
15-е… Видел Бурдина. Объяснение с ним. Он со слезами упрашивает у меня роль. Разговор тяжелый. Я настаиваю, и он отказывается от роли. У Некрасова. Он принимает пиэссу на следующих условиях: 500 экземпляров и 150 р. сереб[ром] денег. Я засмеялся. Что мне делать с 150 р. сереб[ром] — условились 1000 экземпляров’ (лл. 67 и об.).
Сухово-Кобылин продолжал добиваться передачи роли Мартынову, поскольку считал, что она не подходит Бурдину, с игрой которого он был знаком еще по московской сцене.
’22-е. Воскресенье. Поутру встал рано. Ходил по комнате, в большом неудовольствии и неизвестности о ходе всего дела. Это никогда не кончится, думал я — и решился идти к Гедеонову В 9-ть часов явился к нему. Письмо мое передано уже было ему министром. Он был взбешен — вздумал сказать мне дерзость. Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями — он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив и наконец дело устроилось. Роль отдана Мартынову, но в свой бенефис будет ее играть Бурдин. Сейчас послали за Мартыновым — он явился, принял роль, и дело уладилось.
25. Последний день. Мне принесли 2-ой экземпляр для театра, но надо было исправить. Цензор Нордштрем — свидание с ним в 3-м отделении — кончали листы — у него на дому.
Май… 2-е. Приехали в Петербург. Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов. Соня отправилась представляться в[еликой] к[нягине] Марии Николаевне. Разговор ее с великой княгиней дошел до моего дела. Сестра рассказала ей все. Негодование вел[икой] княгини. Она приказала, чтобы маменька написала письмо к государыне и взялась сама подать оное. Сестра воротилась часа в четыре. Я был у Голицыных и получил от маменьки записку: ‘Venez de suite. Sophie a parl — elle a lout fait — bonne Sophie {Приходите сейчас же. Софи сказала, что она все сделала — добрая Софи (франц.).}’. Я немедленно явился в гостиницу Клее. Мне все рассказали — надо писать письмо. Виделся с Некрасовым и познакомился с Панаевым и Григоровичем.
4-е. Поутру рано писал письмо. В 11 часов первая репетиция пиэссы — шла дурно, почти никто не знал своей роли.
5-е… Ровно чрез два дня она выходит из печати — я ходил сам в типографию. В эти замечательные дни скопилось все: письмо, репетиции и печатание пиэссы.
6-е. Воскресенье. Назначено две репетиции: утром и вечером. Переписка письма к государыне окончена. Я написал другое к великой княгине и вложил в оное копию с письма к государыне. На репетицию опоздал, вечером другой не было. Ездил заказывать букеты’ (лл. 69 и об., 70, 71 и об.).
Судя по записям Сухово-Кобылина, подготовка петербургской премьеры была более небрежной, нежели в Москве, да и автор принимал в ней меньшее участие. Распределение ролей было следующее: Кречинский — В. В. Самойлов, Расплюев — Ф. А. Бурдин, Муромский — П. П. Григорьев, Нелькин — А. М. Максимов, Атуева —П. К. Громова, Лидочка — Е. В. Владимирова.
‘7-е. Поутру репетиция. Пиэсса шла хорошо, все играли тихо. Самойлов сначала играл, потом перестал и читал говорком. Обедал у Голицыных. Вечером в 7 часов принесли букеты,— это было поздно, и я их не взял. Когда приехал в театр, пиэсса уже шла. Сцена с Тишкой вышла удачна, Муромского с Атуевой — довольно посредственно, ибо оба старались. Вход Нелькина и Кречинского развеселил публику. Самойлов не знал роли. Первый акт прошел порядочно. Самойлова и Нелькина вызывали […] Явился Бурдин — пошлее и гаже ничего и быть не может […] Третий акт пошел хорошо — явление Нелькина — Максимова все оживило. Выход Максимова удался, и он был вызван. Публика слушала с напряжением — занавес зашумел и раздался страшный гром рукоплесканий. Дружнее и громче, чем в Москве. Меня вызывали. Директор послал меня искать по всему театру — но я загодя уже объяснил режиссеру, что не выхожу к публике. Вызывали всех артистов и даже Бурдина…
10-е. Сделал несколько визитов. Был у Самойлова — жена его в претензии, что меня они не видали после первого представления. Он недоволен почти всеми актерами. Я ему обещал прислать кубок с надписью. Он подарил мне свой портрет […] Вечером было 2-е представление. Самойлов играл отлично. Я был за кулисами. Максимова (Нелькина) в 3-м действии вызывали 3 раза. Самойлова после пиэссы также три раза. В театре была в[еликая] к[нягиня] Мария Николаевна и много аплодировала.
11-е. Сбираюсь ехать. Отложил до завтра. Поджидаем слухов о письме. Был у Панаева. Он пишет рецензию на 1-е представление пиэссы. Разговор с ним о пиэссе и обо мне — я ему рассказывал свою жизнь и странный ее роковой характер’ (лл. 71 об., 72, 73 и об.).
Между тем письмо Сухово-Кобылина к императрице возымело свое действие, и его посетил министр юстиции В. Н. Панин, по заключению которого дело Симон-Деманш было направлено на вторичное расследование.
’12-е. Суббота. Утро сидели вместе с маменькой. В 12-ть часов доложили, что директор Департамента Топильский желает ее видеть. Его приняли — он объявил, что министр юстиции желает ее видеть и будет сам по окончании заседания в Государственном] совете. Я бросился сказать Голицыным, и мы остались дожидаться министра. Были оба в волнении. Условились, чтобы маменька начала говорить о деле, а я буду ей помогать и что тем самым войду в разговор. В 5 часов министр приехал. Вот его слова:
— Madame, vous avez adresse une lettre sa Majest l’Impratrice?
— Oui, Monsieur!
— L’Impratrice me Га envoye avec ordre que l’affaire soit termine… Eue sera termine… Et que je prenne en considration les dtails de cette affaire,— ils seront pris en considration. Maintenant, Madame, avez vous quelque chose y ajouter? — Je suis prt vous entendre.
— Monsieur le comte, voil mon fils… {— Сударыня, вы обратились к императрице с письмом?
— Да, сударь!
— Императрица передала его мне с приказом закончить дело… Оно будет закончено… И чтобы я принял во внимание детали этого дела,— они будут приняты во внимание. Теперь, сударыня, имеете ли вы что-либо к сему прибавить — я готов вас выслушать.
— Граф, вот мой сын… (франц.).}
Я раскланялся — граф тоже встал и раскланялся и повторил мне те же слова. Я начал, несколько смутившись, начал прямо с открытия вещей — ударил на этот пункт как на капитальный всего процесса — в изложении придерживался не исторического хода, а старался опровергать обвинительные против меня пункты. Вообще для ясности дела, думаю, что это была ошибка. Коснулся писем, притязаний следователей, противоречий, моей невозможности совершить преступление.
Все начало рассказа он слушал, потупя голову и не говоря ни слова. К концу сделался как бы расположеннее […]. Предложив мне изложить все это на бумаге, он вышел’ (лл. 73 об., 74).
Составив требуемую записку и письмо к Панину, Сухово-Кобылин в конце мая 1856 года выехал в Москву.
’27-го… Отдал кубок для нарезки надписи Самойлову. Надпись: ‘За спасение погибавших — таланту В. В. Самойлова признательные А. В. Сухово-Кобылин и Кречинский’ (л. 75).
Сухово-Кобылин с нетерпением ждет решения ‘дела’. Проходит месяц.
‘Июнь… 26. Утром был в часовне Луизы. Там все тихо и мило. Явился Чернявский. Все сенаторы согласились с предложением м[инистра] ю[стиции]. Явился Соколов с копией предложения, оказалось, что и преступники равным образом оправдываются. Вот и решение!!. Весь день я им был поражен’ (л. 79 об.).
Предложение Панина, согласно которому и было вынесено окончательное решение, утвержденное царем (через полтора года!), освобождало от всякой ответственности в убийстве слуг, а на Сухово-Кобылина налагало церковное покаяние за ‘прелюбодейную связь’. Подобная формулировка и прекращение самого дела за ненахождением виновных оставляла тем самым на Сухово-Кобылине подозрение в совершении преступления или соучастии в убийстве.
‘Август… 18-е. Ходил пешком в Лафертово. Там один, далек от шума столько, сколько далек и от честолюбия — тихо и благоговейно, в сокрушении сердца, приник я к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже порезанное в моем сердце, и просил милого друга о мирном, тихом, уединенном и полезном окончании жизни’ (л. 85).
И наконец, последняя запись, которая как бы подводит итог очень сложному и трагическому периоду в жизни Сухово-Кобылина, запись от 16 сентября 1856 года:
‘Завтра мне 39 лет. Уходят года, уходят, уходят. 39 лет на свете. Что я сделал. Мало, страшно мало и какую организацию растратил я по мелочи […].
Относительно умственной деятельности — в начале 1852 года начал писать пиэссу.
Писал с 1842 по 1852. Десять лет совершенно пропали, т. е. с 24-летн[его] по 34-летний возраст, до 24-летнего возраста я написал — рассуждение на золотую медаль, несколько стихотворений, ‘Послание к Маркизе Зорь’, ‘Аттестат’, ‘Ктеона’, ‘Ночь на Этне’, с 24-х лет перевел несколько отрывков из Жан Поля [Рихтера]. На 30-м году моего возраста начал перевод Гегеля, который вначале делал мне огромную пользу. Надеюсь его кончить этим годом. Страшная лень. 9-ть лет переводил один том. 34-х лет начал писать ‘Кречинского’, 37 его кончил, 38-ми дал его на сцене и в конце 39-го начал писать его продолжение и оканчивать перевод Гегеля […]. И главное, пришел к полноте сознания, понял значение жизни и понял, как надо жить. Если и перенесены мною страшные муки, то муки эти и довели меня до ясного понимания жизни и ее цели’ (л. 88 и об.),