…Я поехал обедать к Александру Николаевичу Попову1 <...> Я поделился с ним моей радостью, которую он принял очень к сердцу. Я прочел ему многое из первого номера ‘Гражданина’ и, разумеется, прежде всего ‘Дневник писателя’. Он остался очень довольным, но согласился со мною, что Достоевскому не следовало начинать с фарса, с Китая. Вторая же главка произвела на него впечатление, и он сказал, что Достоевский верно понял Герцена и прекрасно объяснил ему Белинского, которого он до сих пор не мог совсем понять ни по личным воспоминаниям, ни из ‘Воспоминаний’ Тургенева <...>
В начале восьмого я простился и поехал к Достоевскому. Он живет далеконько: в Измайловском полку во 2-й роте. Я нашел дом No 14, прошел в ворота на большой двор и спросил — мне указали отдельный флигелек. Я позвонил, сейчас же отворила горничная. ‘Дома Федор Михайлович?’ — ‘Дома-с’.— Я вошел по небольшой лестнице и сложил свое платье на какой-то сундук в передней. Просторно и чисто, но обстановка почти бедная. ‘Да вот и они сами’,— сказала горничная. Передо мною стоял Достоевский. Я назвал себя. Он сжал мне руку и посадил к своему столу, сказавши: ‘Ну, поговорим’. Передо мною был человек небольшого росту, скорее плотный, чем худощавый, казавшийся моложе своих пятидесяти лет, с довольно длинною русою бородою, с большим лбом, у которого сильно поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с неправильной и совершенно простой физиономией, с тонкой, похожей несколько на восковую кожей, с почти постоянной добродушной улыбкой. Странное дело — но он живо напомнил мне лица, мелькнувшие передо мною во время осмотра моего тюремных заведений, лица сектантов, лица скопцов. Решительно то же впечатление! В его лице столько простоты и добродушия, он так хорошо сказал мне: ‘Ну, поговорим’, что моей постоянной конфузливости, смущения как не бывало. Я просидел у него два часа, говорили много — и я, и он. Началось невольно с ‘Гражданина’, он хвалил Мещерского и находил в нем талант — не может этот человек говорить не по убеждению… увидим. Он сказал, между прочим, что у него есть сюжет для повести, что он передал его Мещерскому и тот умоляет его написать для ‘Гражданина’, но в таком случае это помешает ‘Дневнику’ — он сам не знает, на что решиться, и ‘продумает об этом всю ночь’. Я отстаивал ‘Дневник’, насколько такт допустил это. Боюсь я, боюсь страшно — а вдруг он не выдержит с ‘Гражданином’, вдруг ругань подлых газет раззадорит его, вызовет на полемику, доведет до болезненного состояния и т. д. А он наверное из таких, из раздражающихся, из порывистых. По поводу ‘Дневника’ он заговорил о Белинском и сказал, что хотел побольше написать об нем, привести его собственные слова, но что не сделал этого <...>
Я пробовал защитить Белинского, упирая на то, что от слова до дела очень далеко, что у каждого человека бывают иногда быстролетные, самые чудовищные мысли, которые неизвестно как являются и сейчас же исчезают, и никогда не могут пройти в жизнь, и что есть такие люди, которые с напускным цинизмом любят похвастаться подобной дикой мыслью. Но Достоевский убежден, что Белинский, если сказал, то мог и сделать, что это была натура простая, цельная, несоставная, у которой слово и дело вместе. Он говорит, что теперь, в последнее время, много развелось подобных натур, сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелился. Упаси господи от такой цельности! Трудно передать разговор наш — как он переходил от одного к другому, касался многого и постоянно прерывался вопросами и ответами о нас самих. Когда он спросил меня, сколько мне лет и я ответил, что вчера исполнилось двадцать четыре года, он задумался: ‘Значит, вы родились 1 генваря 1849 года — где я был тогда… В Перми… мы шли в Сибирь… да, это в Перми было’2. Он рассказал, между прочим, об одном человеке, о большом для него человеке, в котором мирилась бездна противуречий, громадный ум и талант, не выразившийся ни одним писаным словом, умерший вместе с ним, кутеж и пьянство и пострижение в монахи, умирая, он сделал бог знает что, он был тоже в Сибири, на каторге, когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, проглотил его…— Черта интересная. Тоже цельная натура3. Достоевский почувствовал первый припадок падучей болезни на каторге (было от чего4), все, что с ним случилось, все читанное, слышанное, до мельчайших подробностей, до первого припадка он помнит, а затем стал забывать многое, иногда забывает людей, которых знал хорошо, забывает физиономии (‘Вот ваше лицо я не забуду’,— сказал он, я сразу заметил, что он изучает мою физиономию), забыл все свои сочиненья, написанные после каторги, когда дописывал ‘Бесы’, то должен был перечитать все с начала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц. Он провел четыре года за границей, недавно женат, двое маленьких детей, я их слышал, но не видел, жена уехала в театр. Прошлое лето он провел в Старой Руссе. Он сразу увидел, что это название произвело на меня какое-то впечатление — он просто спросил, и я просто ответил, сжавши как можно сильнее мой рассказ. ‘Да, да, я хорошо понимаю’,— сказал он, мы говорили о женитьбе, он испытывал меня на некоторых пунктах. ‘Хорошо, что так кончилось,— говорил он,— потому что вы не любили ее, вы могли рассуждать, а кто любит, тот не рассуждает, знаете ли, как любят?— говорил он тихим, дрогнувшим голосом.— Если вы любите чисто и любите в женщине чистоту ее и вдруг убедитесь, что она публичная женщина,— вы полюбите в ней ее публичность, эту гадость, вам омерзительную, вы будете любить в ней,— вот какая бывает любовь’. Я сказал, что понимаю это, но никогда не испытал вполне… Да… один раз… но это забытые воспоминания. А он прав — я не любил Лидию <...>
Достоевский рассказал мне, между прочим, следующий психологический случай. В Киеве (или возле Киева — не помню) есть монах, известный своей жизнью, к которому со всех концов России идут исповедоваться в таких грехах, признаться в которых не смеют священнику. ‘Привык я ко всему,— говорил этот монах,— слышал я такие грехи, которые трудно даже представить себе, видел страшные, гнойные раны души человеческой, но все же иногда услышишь такое, что сердце перевернется и духу не хватит дать молитву и допустить человека до причастия. Раз ко мне ползком приполз один крестьянин, и вот в чем признался: был у них на маслянице праздник, народ гулял, собрались они, три или четыре человека, и стали предлагать, чтоб кто-нибудь из них на спор решился сделать такую дерзость, такое святотатство, чтоб хуже и придумать нельзя было. И взялся за это дело кающийся крестьянин. Он должен был всю первую неделю поста проговеть, аккуратно ходить в церковь, исповедаться и, причащаясь, удержать во рту причастие и вынести его из церкви, затем с товарищами пойти в поле, положить причастие на известное место, зарядить ружье и в него выстрелить. (Дойти до подобной мысли!— просто писать невыносимо.) Крестьянин отговел, удержал во рту причастие, собрал товарищей, выложил причастие, зарядил ружье, прицелился и в ту секунду, когда хотел спустить курок, совершенно спокойно и весело, вдруг ясно, отчетливо увидел, что целится в распятого Спасителя. Ружье выпало из рук, и он упал без чувств’. Мы долго говорили по поводу этого случая, но приводить наш спор я не имею времени5.
Под конец мы говорили о самолюбии и о конфузливости как об одном из проявлений самолюбия. Достоевский сказал, что я, должно быть, очень самолюбив! Он высказал одну мысль, которая мне очень понравилась: ‘Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами, и — непременно ошибаетесь, впечатление, произведенное вами, непременно другое, а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть,— люди несравненно мельче, простее, чем вы себе представляете’.
Я собрался. Он сказал, чтоб я приезжал к нему через неделю в среду и что мы вместе поедем к князю Мещерскому, у которого собираются по средам.
Новый кружок, новые люди, новая струя свежего воздуха в моей душной атмосфере, которая меня совсем было морить стала.
Автограф. ЦГИАЛ, ф. 1120, оп. 1, ед. хр. 87. См. выше запись от 1 января 1873 г.
Эта дневниковая запись частично использована автором в его ‘Воспоминаниях о Ф. М. Достоевском’.— ‘Исторический вестник’, 1881, No 3, стр. 602—616 и No 4, стр. 839—853.
31 января 1873 г. Достоевский писал своей племяннице С. А. Ивановой о Соловьеве: ‘Я с ним недавно познакомился и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу <...> Он довольно теплая душа’ (‘Письма’, III, стр. 48—49).
1 Александр Николаевич Попов (1821—1877) — историк и археолог.
2 Ошибка Достоевского: 1 января 1849 г. он еще жил на свободе в Петербурге.
3 В своих воспоминаниях Соловьев пояснил, что речь идет об И. Н. Шидловском. См. примеч. 5 к п. 3.
4 См. примеч. к п. 261.
6 Рассказанный Соловьеву случай лег в основу очерка Достоевского ‘Влас’, напечатанного в ‘Гражданине’, 1873, No 4, 22 января.