Из деревенского дневника, Успенский Глеб Иванович, Год: 1879

Время на прочтение: 303 минут(ы)

Г. И. Успенский

Из деревенского дневника

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1
Подготовка текста и примечания Н. И. Соколова
М., ГИХЛ, 1956

СОДЕРЖАНИЕ

ИЗ ДЕРЕВЕНСКОГО ДНЕВНИКА

I. Внимание к деревне. — Слепое-Литвино. — Помещичий дом и его владельцы старые и новые. — Барин и мужик. — Волость. — Бумажная точность. — ‘Без разговоров!’ — Денег—денег! — Заработки. — Понравился господам. — Крестьянин Ивам Афанасьев. — Бабий заработок
II. Без газет. — Улица. — ‘Деревенское обозрение’. — Опыт деревенской газеты. — Подати—подати! — Понукатели. — Упорщики и неплательщики. — Смерть мальчика. — Приезд доктора. — Учитель. — Лошадиная холка и красильщик Петр. — Деревенская тайна
III. Осенние ночи. — Скука. — Кузнец. — Плут, а умен. — Разночинная голытьба. — Горькая участь. — Просвещенный мужик и его ‘ловкая’ баба. — Опять мужик Иван Афанасьев пробует ‘выбраться’
IV. Деревенский сторож. — Благословенные места и та же неурядица. — Душевное одиночество крестьянина. — Отсутствие новых деревенских деятелей, понимающих новые осложнения народной жизни. — Взаимная рознь
V. ‘Темный’ деревенский ‘случай’
VI. Опять темные ночи, осенние. — Волки и конокрады. — Убийство и оправдание. — Биография сироты Федюшки. — Мирской хороший человек Иван Васильев
VII. Буран. — ‘Дельный’ разговор. — Совращенный старик. — Адское душевное состояние. — Три деревни. — Трудно изгладимые следы крепостного права. — Подробности питейных порядков
VIII. Как дорог для деревни ‘разговорчивый человек’. — Рассказ об одном добром человеке. — Коштаны и мироеды
IX. Лечебник от всех болезней, помощник и указатель во всех житейских бедах, несчастиях и затруднениях

I

Внимание к деревне. Слепое-Литвино. Помещичий дом и его владельцы старые и новые. — Барин и мужик. Волость. Бумажная точность. ‘Без разговоров!’ Денег денег! Заработки. Понравился господам. Крестьянин Иван Афанасьев. — Бабий заработок.

1

Никогда русская деревня и даже просто ‘деревенская глушь’ не пользовалась в такой степени благосклонным вниманием образованного русского общества, как в настоящее время. Одни, убедившиеся в бесплодности своего интеллигентного существования ‘в одиночку’, ищут, или вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил (см. рассказ ‘Овца без стада’). Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно новое, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации. Третьи интересуются ею просто с эгоистической точки зрения, стремясь доподлинно знать, что именно можно взять у деревни для улучшения своего интеллигентного существования (‘Малые ребята’). Но вообще для каждой из заинтересованных групп совершенно ясно стало в последние дни, что деревня начала играть значительную роль и что мой карман, мой ум, мой душевный мир — все это как будто находится в самой тесной связи с карманом, умом и душой деревни. Оказалось, что пустота деревенского кармана опустошит и мой, темнота деревенского ума не даст хода и моему уму, довольно-таки просвещенному, а иное направление деревенского духа может парализовать и в одно мгновение уничтожить громадные жертвы и труды, страстно и бескорыстно направленные ко благу всего человечества. Когда во главе этой удивительной деревенской силы стояла помещичья власть, никто и не думал считать деревенские соломенные крыши за нечто достойное внимания. Нужно было одно: извлекать из этой соломы золото. И золото это являлось — стоило только барину дать приказ бурмистру. Нужно было водворить где-нибудь цивилизацию, умиротворить, смирить, и проч., и проч. — опять-таки стоило приказать, и мужик бегом бежал через моря и реки, через Балканы и Альпы, забирался в Париж, подъезжал к Англии… Все было возможно в ту пору по единому мановению… Но теперь, когда волшебный жезл из рук интеллигентных передан самому мужику, когда он находится не у помещичьего бурмистра, а у народного, волостного суда, — теперь настало время подумать и о деревне, тем более что за полштоф водки волостной суд иной раз может и не пустить жезла в ход, а тем самым неминуемо подвергнуть опасности и карманное и нравственное спокойствие образованного человека. Необходимо поэтому знакомиться с деревней, узнать, что в ней есть, чего она хочет, о чем думает и вообще что она такое.
Нижеследующие очерки ни в каком случае не имеют претензий отвечать обстоятельно на всю массу вопросов, возбуждаемых русской деревней, потому что это действительно только беглые, случайные заметки человека, так же, как и огромное большинство читателей, незнакомого с деревней и только теперь сознавшего необходимость этого знакомства. Кроме того, случайные наблюдения этих заметок относятся к известной только местности, Новгородской губернии, — к известной деревне, с которыми пришлось пишущему эти строки познакомиться в известное время, именно летом 1877 года. Делать поэтому какие-нибудь общие выводы относительно вообще положения деревни и тем более относительно народного духа и миросозерцания — будет невозможно.
При большем досуге и внимательности к делу деревенька, о которой идет речь, могла бы дать обильный и богатый материал, освещающий многое множество смутных представлений о русской действительности, так как в ней счастливо соединились все нравственные и экономические черты, отличающие наше переходное время: она знакома и с железной дорогой, которая проходит недалеко, и с заработком, благодаря дороге, на чужой стороне, и с барином совершенно нового, коммерческого, даже прямо кулацкого типа (арендатором), словом — знакома с возможностью хлопотать и биться для себя, для улучшения своего положения и в то же время твердо помнить времена крепостного права в лице коммерсанта-барина. Есть тут старые старики, для которых теперешний мужик — распутник и пьяница, которые ропщут и на папироски, и на высокие смазные сапоги, и вообще на все порядки, повторяя при всяком удобном и неудобном случае: ‘а отчего? — оттого, что волю дали! страху нету’. Есть и молодые, которые как будто чуть-чуть задумываются над вопросом: ‘да почему же, в самом деле, непременно нужно так много страху?’ Есть старухи, которые, заслышав о ‘некрутчине’, впадают в какой-то трагический экстаз, ходят как помешанные, причитая и махая по ветру платком и раздирая вам, постороннему человеку, своим беспредельным горем всю душу. И есть парни, которые не то чтобы рвутся в эту некрутчину, а просто не считают ее таким ужасом, о каком помнит старуха. Знают эти парни, что служба коротка, харч хорош, а уйти… отчего ж и не уйти отсюда?… Словом, измененные экономические и общественные условия в положении мужика, изменившие — или по крайней мере изменяющие его нравственный мир, — могли бы быть наблюдаемы в нашей деревеньке весьма успешно, если бы, повторяю, был досуг, то есть не одно только лето, а год и два, и если бы необходимой внимательности не препятствовала значительная личная отчужденность от деревни.
Запишем поэтому, что можем.

2

Вид деревеньки самый обыкновенный. Холмистые поля спускаются к речке, не широкой и не глубокой, в которой будто бы в прошлые времена было ‘страсть сколько’ рыбы. Теперь рыба перевелась, изредка попадается окунь в четверть величиной да уклейка, занимающаяся съеданием червяков на удочках и потом быстро убегающая. ‘Прежде были’ язи, лещи. ‘Во какие!’ — показывают старожилы (те самые, что говорят: ‘страху мало’), растопыривая руки на аршин. Щуки в прежнее время попадались по три аршина и по два пуда весу. Теперь ничего нет — ни язей, ни щук, плотва иной раз побалует мужика, а то больше всё раки, да и раки-то не те, что прежде, а маленькие, корявые — ‘шут их знает, что за раки за такие!’ Под впечатлением этих баснословных рассказов о баснословных язях и щуках современный деревенский рыболов может по целым дням мучить себя, тщетно разыскивая по обоим берегам речонки ‘клёвых мест’ и тщетно надеясь на хороший улов: рыбы в самом деле нет, а если и есть, то она почему-то умеет только съедать червяка и уходить. ‘Видно, и рыба тоже поумнела,— невольно думает современный рыболов: — какого веселого червяка насадил — и то ничего! В прежнее время она бы его так не оставила — эво, как рот-то бы разинула, со всем бы с нутром крючок тащить пришлось, — а тут вот на-ко!.. И червяк ее не веселит’.
Веселый, жирный червяк в самом деле напрасно пляшет на крючке, напрасно юлит своим жирным телом, от боли конечно (от этого-то юления его и называют ‘веселым’): ‘нет в нонешней рыбе простоты, хитра стала и лукава…’ Впрочем, иной раз внезапно, недуманно-негаданно, вдруг в безрыбную речонку забредет в самом деле какое-нибудь чудовище, какой-нибудь необыкновенный язь или какая-нибудь щука аршина в полтора. Откуда являются такие чудовища — решительно никто не знает, и хотя появления их редки, года в два — раз, но зато вполне достаточны, чтобы следующие поколения так же твердо верили в необыкновенные уловы, как верит в них и деревенская старина.
Берега речки кой-где покрыты кустарником, кой-где болотце и песочек, а на дне густая трава, которую большею частью и вытаскивают вместо рыбы мужики, задумавшие побродить (не раздеваясь) с бреднем. В рабочую пору в разных местах речонки мокнут деревянные бороны, перевернутые длинными зубцами в воду. Вообще речонка тиха, ничем не оживлена и молча, потихоньку течет в тихих, молчаливых берегах. Называется эта речонка Слепухой, а деревенька, лежащая по другой ее стороне, называется Слепое-Литвино: тут, на этом самом месте, где стоит деревенька, по рассказам старожилов, ослепла Литва. Шла она несметным полчищем и, дойдя до этого места, вдруг ослепла и дальше не пошла. Через Слепуху перекинут новый, земский мост, и его белые перила, белые новые сваи невольно радуют вас, говоря, что Слепое-Литвино не совсем забытая деревня, что кто-то помнит о ней. С середины моста открывается такой вид: направо, на крутом пригорке, среди густого березового парка, виднеется господский дом. Налево, по низменному берегу, виднеется, также из-за березок, красная крыша волостного правления, соединенного с несчастной деревенской ‘училисшей’, а подальше, в приветливой зелени березничка, виднеется крылечко кабака. За этой передовой линией построек, обитаемых начальством и интеллигенцией, тянутся жиденькие крестьянские постройки, перемежающиеся плетнями, низенькими, почерневшими крышами амбарчиков и редкими, в двух-трех местах, купами небольших деревьев. Даже и издали трудно отыскать в массе деревянных построек хотя какие-нибудь черты, которые бы могли приветливо подействовать на глаз. ‘Кое-как’, ‘ничего не поделаешь’ и другие положения, выработанные человеком, у которого дела идут плохо, припоминаются даже вам, постороннему человеку, при взгляде на деревеньку. ‘Кое-как’ покрыты крыши, и солома на них придерживается ‘кое-как’ разбросанными на ней жердями, ‘кое-как’ сплетен плетень, ‘кое-как’ держится крыльцо. Даже не приходит и в голову смотреть на это олицетворение ‘ничего не поделаешь’ как на вид или на пейзаж, только взглянешь и думаешь: ‘как бедно живут-то эти литвиновские мужики!..’ Не будь этого нового моста, который говорит, что кто-то думает об этих глухих и бедных местах, тут было бы такому постороннему деревне человеку, как вы, читатель, как я, нестерпимо грустно и горько сразу, с первого дня по приезде сюда… Унылый, бедный вид деревеньки, эта задумчивая тишина, царящая в ней, этот ничем не привлекающий вашего испорченного разнообразием взора упорный, однообразный и беспрестанный труд, держащий деревеньку на белом свете, — все это, столь неподходящее к вашим испорченным вкусам, производило бы в вас гнетущее ощущение одиночества.
Но вот на ваше счастье мост — и хороший мост, — и уж вам легче. Его правильность и известного рода изящность, старательность постройки и отделки почему-то понятней для вас и веселее, чем унылый вид деревни. Но это еще не все. Пройдя мост с одного конца на другой и приближаясь к крестьянским постройкам, мы, опечаленные серьезно-задумчивою бедностью деревни, с радостью встречаем настоящую мелочную лавку с настоящей вывеской: изображены на ней, по обыкновению, фрукты, виноградные кисти, маленький китаец, а продается деготь, хлеб, кнуты, вожжи, лапти, ситец, двухкопеечные сказки и трехкопеечные папиросы — с одной стороны — это для крестьян, и, с другой, писчая бумага, почтовые марки и папиросы фабрики Петрова — для высшего общества. Лавка эта выступила вперед из ряда крестьянских домов, поместившись на самом бойком месте. Деревня у нее за спиной, направо господский дом, налево волость, кабак, а за волостью, в расстоянии версты — церковь. Кроме этого, мимо нее бежит почтовая дорога на уездный город N.
По воскресным дням лавка эта набита битком, но из двадцати человек, преимущественно женщин, присутствующих в лавке, покупают (купят или нет — это еще неизвестно) никак не больше двух. Остальные только смотрят, любуются красивым видом ситцев, папиросных оберток, трогают товары рукой, прикасаются пальцем. И унылой деревеньке хочется так же чего-нибудь повеселей, покрасивей, как хочется и вам, постороннему в ней человеку. И деревеньку тоже тянет распрямиться иной раз и освободиться на минуту от своей трудовой задумчивости и исполненного серьезной заботы однообразия. Но постороннего, не деревенского человека, человека, долго жившего в городах, эта серьезная трудовая забота, веющая от всей деревенской обстановки, поражает почти испугом. Ему тотчас нужно чего-нибудь полегче, поснисходительней этих серьезных впечатлений, ему хочется куда-нибудь укрыться от них, и уж он наверное, и без всякой надобности, прежде всего сунется в лавку, если она есть, в волость, к ‘попу’, в господский дом… Он рад будет встретить немецкий сюртук, хорошо запряженный тарантас, даже обертку знакомого табаку. Так пугает русского, отторженного от народной жизни человека подлинный вид и смысл обыкновенного деревенского угла.
Вот какова существенная черта производимого деревнею впечатления. Эта трусливость перед деревней слагается из внезапной устали, одолевающей вас (еще только чутьем понимающего и только издали подавляемого размерами деревенского труда), из страха перед вашим бессилием и, к чести вашей, из капельки стыда.
‘Легче, легче! — подавленное впечатлениями, вопиет все ваше существо: — чего-нибудь не так просто-правдивого, не так утомительно-ясного, не так кротко и покорно стыдящего вас… Чего-нибудь поразнообразнее, пообильнее красками, чего-нибудь, что бы не так правдиво и сильно действовало на вас и так дерзко не поднимало бы вашей умеющей прилаживаться к обстоятельствам совести’.
В ряду таких облегчающих робкую интеллигентную душу пристанищ первое место несомненно занимает помещичий дом. Говорю на этот раз не о том только помещичьем доме, который украшает собою левый берег Слепухи, но о помещичьем доме всех деревенских углов земли русской.
Редкое поистине явление представляют эти рассадники отечественной аристократии. ‘Чего-чего не было тут в старые годы! Чего-чего не насмотрелись эти стены’, — подумается всякому размышляющему о русском житье-бытье, а между тем в десять — пятнадцать лет наидлиннейшие хроники наидревнейших господских домов забываются почти бесследно, не оставляя в окружающих ни единого мало-мальски определенного воспоминания, то есть не оставляя, после своего долголетнего процветания, почти ничего, что бы имело какую-нибудь законность, смысл, соответственный этой законности явления, и соответственную им внешнюю форму. Всматриваясь в длинную историю помещичьего дома, как нельзя лучше убеждаешься, что в однообразных равнинах русской земли, в однообразнейших, все подводящих под одно, условиях естественных нет возможности вытанцоваться, самостоятельно выделиться из этого однообразия чему-нибудь такому в смысле привилегированности, что бы хоть капельку равнялось в прочности привилегированности старого европейского мира. Простор, то есть в буквальном смысле обилие места для всех, и сознание этого простора, сознание того, что ‘всем хватит’, не дают возможности развиваться в должной мере тому азарту эгоизма, которым должен был жить ‘благородный’ человек. Я знаю, что у меня ‘может быть’ много, что у меня есть это многое, знаю, что со временем оно будет мое, — и я уж вполовину покойнее, апатичнее переношу свое теперешнее затруднительное положение. А это сознание, что всем хватит, всегда жило и живет в крестьянине, оно и теперь помогает крестьянину изо дня в день тянуть свою лямку и позволяет ему быть иной раз очень веселым в самых крутых обстоятельствах. Оно было коротко знакомо и барину, который должен был чуять, что только казенное право ограждает его привилегированное положение, удерживает за ним его тысячи десятин и что без этого казенного ограждения решительно нет никаких резонов именно ему стоять выше последнего мужика, так как и этот последний мужик, никого и ничто не стесняя, ни у кого ничего ровнешенько не отнимая, может иметь те же самые тысячи десятин.
Именно у барина-то русского никогда и не было внутренней причины быть жадным, воевать за свое привилегированное положение, потому что у него и врагов-то не было никаких.
В высокой ограде своих казенных прав он сидел один, точно в тюрьме в одиночном заключении, и положительно сходил с ума. Кроме таких радостей, как в самом деле довольно хорошо разработанное служение еде и ‘греху’, — что такое, хотя мало-мальски в привлекательных формах, осталось в назидание потомству даже от периода так называемых ‘настоящих’ бар?.. Из тех отрывочных рассказов о прошлом, которые уцелели в воспоминании старожилов, вы услышите об ужасных зверствах, возводимых на степень удовольствия, об ужасных бесчинствах против слабых и бессильных попов и чиновников, бесчинствах, тоже имевших целью потеху, развлечение, и волей-неволей увидите, что наш феодал не мог выдумать ни удовольствия, ни потехи, ни развлечения, мало-мальски похожих на удовольствия здорового человека. Пороть и наслаждаться этим — надо быть больным, приклеить попу бороду к столу — надо быть пьяным, вывалять станового в дегтю и пуху и потом заплатить ему — затея человека и не трезвого и не умного. Мало того, похоже ли на правду — быть другом человечества, человеком неописанной доброты, ‘хрустальной душой’, и не сделать так, чтобы об этих дорогих качествах человеческой души и мысли хоть единое словечко припомнилось народом, не говоря уже о реальных фактах, которых настоящие, не больные человеколюбцы могли бы, при своем всемогуществе (по крайней мере в своем собственном углу), предъявить несметное множество? Словом, не вдаваясь слишком в подробные воспоминания, касающиеся внутреннего содержания и внешнего обличия старобарского житья-бытья, невольно убеждаешься в том, что мозг, ум, сердце плохо и нездорово делали свое дело в этих обширных, когда-то блистательных господских дворцах, и, напротив, что-то напоминающее расслабление мозга, вялость, упадок всех сил, болезненнейшие нервные припадки характеризует собою шумный период боярского житья. Ничего похожего нет на ястребиный образ жизни голодного, но жадного европейского хищника, безжалостно рвавшего куски из чужих рук и утаскивавшего их в свои орлиные гнезда. Это — ястреб. А наш барин — я и не знаю, что такое. Сидит и объедается, сечет, от скуки заводит тяжбу, бьет направо и налево и всем за это платит, ‘колобродит’, в веселые минуты хоронит осетра или опять-таки дерет станового, попа. Еще хуже барин-вольтерьянец, революционер, собирающий оброки, продающий крестьянские деревни на своз. Какому ястребу придет в голову рассуждать о благе цыплят и в то же время хватать их? Ястреб только хватает и ест. Или: — какой голубь будет пожирать своих птенцов, как пожирал их голубь-революционер — барин, торговавший крестьянами? Все это таило в себе неправду, все говорило о недостатке внутренней сильной и резонной причины быть феодалом, барином. Не было причины стать во враждебные отношения к ‘черни непросвещенной’, так как она и не думала враждовать. Ну как же, из чего, из какого материала выделать свое барство при таких неблагоприятнейших для неравенства условиях?
Слепое-Литвино также, хотя очень и очень смутно, помнит это время ‘настоящих’ господ, но, кроме какого-то утомления при уходе за этими капризными, больными и несчастными людьми, нет никаких прочных воспоминаний об этой знаменитой поре, нет ни прочной злобы на прошлое, нет и доброго о нем слова. Сторож, прослуживший по необходимости лет двадцать пять в сумасшедшем доме, должен был, мне кажется, по окончании этой службы точно так же вспоминать ее, как вспоминает мужик, то есть утомлением от этой возни с людьми, которые не знают, что делают, и бьют его, несчастного, и плюют, и ругают так, зря, без всякой причины, ‘ни за что’.

3

Но вот, наконец, этот шумный, жирный период настоящего барства кончился, оставив по себе кучи законных и незаконных ртов и наследников, мебель, пропитанную жиром человеческим до того, что к ней нельзя прислониться (непременно прилипнет либо плечо, либо затылок), облупленные амуры на потолках, амуры и ‘псишэ’ по стенам, громадный процесс в суде и несметную кучу долгов. Разбрелись музыканты, разбрелись повара, разбрелись по свету законные и незаконные рты, убедившись, что надо искать других кусков, так как ‘на всех’ оставшегося нехватит. На весь этот порожденный праздностью, больною фантазией и обжорством люд, в самом деле, приходилось так мало (если разделить поровну), что для каждого рта было гораздо удобнее, ссылаясь на имеющее получиться богатство, занимать у первого ротозея, чем в самом деле получать это богатство в руки. Как сумели извертываться эти потомки доблестных отцов — очень хорошо рассказывают нам процессы, и мы не будем останавливаться на этом подробно. Неумение делать, неумение думать и бессилие не только победить, но даже и бороться с громадным аппетитом изуродованной плоти — вот вообще характерные черты, наследованные потомками.
Покуда разбредался весь этот ‘обреченный’ народ, покуда он пристраивался так или сяк к разным местам и кускам, барский дом стоял один-одинешенек, полегоньку опустошаемый неведомо каким людом и быстро разрушаемый природой. Разрушались гроты, мостики, монплезиры, отваливались деревянные лиры и венки с карнизов и балконов, и ветер вышибал стекла из итальянских и венецианских рам. Долго стоял в таком виде дом. Наконец где-то последовало какое-то решение, где-то объявлена продажа, — и дом попал в чьи-то новые руки. Началась новая история новых владельцев.
Владелец, последовавший за настоящими господами и барами, всегда почти не настоящий барин, а человек, добившийся возможности жить по-барски. Пишущему эти строки удалось видеть довольно характерный экземпляр такого ‘нового барина’. С раннего детства человек этот, происходивший из мещанского семейства, знал нищету и нужду, лет с десяти он уже сидел в кабаке, с пятнадцати — занимал какую-то должность по откупу. По собственному его выражению, он тридцать лет ходил ‘по горло в грязи’, в откупных подвалах, опаивая народ без жалости и снисхождения, отбиваясь взятками от судейских, словом — вращаясь в самом темном омуте самых темных условий русской жизни. Человек этот видал всякие виды: и он ‘подводил’, и его ‘подводили’, и он упекал, и упекали его. Где кулаком, простым ударом, колом, где деньгахми, где обманом, пронырством, хитростью вывертывался он из всяких положений, затруднений и к сорока годам вышел в люди, то есть стал одеваться по-господски, ездить в коляске по губернскому городу и творить блуд.
Рост, сложение и сила виденного мною субъекта были громадны. Это поистине был исполин, человек, который в сорокаградусные морозы мог править лошадьми без рукавиц, причем руки не только не мерзли, но, напротив, — от них валил пар, как от кипящего самовара. Обильно покрывавшие лицо и руки желто-синие веснушки и подстриженная жесткая, как проволока, рыжая борода, маленькие серые глаза в белых ресницах — всегда выдавали его мужицкую породу, в какие бы костюмы он ни наряжался и в каких бы колясках ни разъезжал. Это действительно и был мужик, попробовавший быть и жить барином. Наблюдения его над русскою жизнью были необыкновенно тонки, жестки и непоколебимы. Господ, владеющих ‘нашим братом’, он понимал тонко, выражался зло и метко, как умный мужик. Осмеивая и презирая то, от чего он отбился,— всю эту гадость сорока лет своей жизни, он, делаясь барином, не только не был утомлен жизнью, не только не устал, но, напротив, — вошел в самый аппетит жизни в свое удовольствие, радуясь счастью положения, в котором можно смело оказать себе: ‘знать ничего не хочу, живу в свое удовольствие’… ‘Отцапал’ (собственное выражение гиганта) он имение и зажил по-барски… но, увы! нет у нас особенных форм барской жизни. Ешь, пей, блуди: вот и все, что могли рекомендовать новому барину его предшественники. Как мужик, кулаком выбившийся в люди, он никоим образом не мог развлекаться вольтерьянством, или ‘пленной мысли раздраженьем’. Что за чепуха! ‘Из мужиков только-только выбился, да опять в мужики? — ну уж это извините! Ты мне подай, а там я знать не хочу…’ — сказал бы он всякому, кто бы стал учить его барскому поведению. Земства и прочие общественные обязанности он давно понял в простой форме взноса денег и решительно не имел охоты вожжаться со всем этим. ‘Слава богу, видали на своем веку… довольно!..’ Чего-нибудь эдакого!.. хотелось ему, что бы не напоминало прошлого. И прошлое это отозвалось на нем не одним презрением к людскому стаду.
Сознание горького горя этого прошлого всей своей суммой отразилось на нем по-мужицки, по-русски — ‘запоем’. Этой болезнью он раз в год страдал в сильнейшей степени, но об этом после. Задача великана состояла в том, чтобы жить в свое удовольствие, для себя и притом не по-мужицки. ‘Нет ли чего получше?’ Мгновенно идея великана была понята: дом наполнился знатоками не-мужицкого препровождения времени, и в пять лет, по его собственному выражению, он ‘проел’ все имение…
На мой вопрос, каким это образом можно в такое короткое время ‘проесть’ такую ‘прорву’ денег? — гигант отвечал:
— Как проедают-то?.. Наживать трудно, а проесть, прожить — это, сделайте милость, сколько вам будет угодно.
— Ну как же, как?
— Да вот как, например. Теперь вот от моего дома до губернского города пятьдесят верст считается… так или нет?
— Так.
— Ну вот извольте потрудиться проехать эти пятьдесят верст не три или четыре часа, а примерно недельку или полторы… И при всем том, заметьте, лошади у нас первый сорт — тройки призовые… на эдаких лошадях тридцать верст в час — вот какая езда, а мы едем неделю или две…
— Что же вы делаете?
— Больше ничего, что едем ‘в свое удовольствие’! Компания нас тут собралась питухов, лучше требовать нельзя, — ну и… И у кабаков, и с бабами, и под горкой, и на лужочке, и на горке, и в кусточках, везде, где полюбится, — остановки, закуски, песни, да по рюмочке, да пошлем за шампанским, и так в продолжение всего времени — глядь — тысчонки четыре-пяток и рассортировал в разные места… Как проедали!?. Захотел только! Раз из Москвы метлу привез… совершенно даже из помойного ведра метла была эта, а спросите, во сколько обошлась,— и ахнешь…
— Зачем же метлу-то?
— Зачем? Фантазия — больше ничего!.. И не припомнишь всего-то, почему и что… Вступит вот в башку — давай метлу ли, что ли… ну и… Раз тоже на свадьбе у одного богача, на обеде в Тестовском трактире, в Москве, на стол на парадный влез да как тряхонул всем корпусом — на три с половиной тысячи и набил за один мах стекла да хрусталю одного… Фантазия, ничего не поделаешь!
Разговор наш происходил в большой парадной зале. Но, увы! это уже были остатки всякого великолепия и прошлого и нынешнего, гигант уже все проел и добивался продажи объедков, искал случая ‘всучить’ их кому-нибудь, даже отдавал дом в аренду за недорогую цену, в полтораста рублей (это и было причиною нашего знакомства). Парадная зала как нельзя лучше рисовала этих новых ‘людей своего удовольствия’. Весь пол, выкрашенный когда-то масляной краской, был изожжен окурками папирос и сигар, очевидно в изобилии усеивавших пол четырехугольниками, свидетельствовавшими о карточных или питейных столах. К изображениям амуров и псишэ прибавились изображения того же направления, но попроще выражавшие мысль. Это были чуть не лубочные картинки, изображавшие или исключительно голых женщин, или что-нибудь близко касающееся того же предмета: жена застает мужа, целующего кухарку, офицер спрятался за дверь, в которую входит старик, очевидно муж, у кровати видны женские башмачки. Словом, пол и стены говорили, что делали люди, переломавшие в буквальном смысле всю мебель, теперь она не только липла, но валилась при каждом прикосновении, ни к стулу, ни к столу нельзя было прикоснуться: все расшатано громадным напившимся и наевшимся народом. Рассказывая свои подвиги, великан был скучен и задумчиво смотрел в окно. Снег покрывал глубокими сугробами видневшиеся из окна балкон, почти вырубленный сад и соседние холмы.
— Вот тут был лесок, — говорил по временам гигант как бы сам с собой и в это время разглядывал комнату. — Десять тысяч взял… Проел! Там вот… тридцать… Семь с половиной — вон взял за кусок… ха-арроший березничек!.. Много тоже там оставлено…
— А ведь скучно вам, должно быть, от всего этого?— спросил я.
— Неужто нет? Смерть какая тоска!
— Это теперь, а тогда?
— Да и тогда забирала, признаться, иной раз ух какая меланхолия!.. Больше от нее и кутили-мутили… Подумаешь, подумаешь — все суета!.. Да так-то затоскуешь, так-то запечалишься… Прежде я запоем-то пил со зла. Набьется в душу разного гаду, разного пакостного составу, — эх, идол бы тебя взял, — и рванешь все с корнем, смаху, месяц прогоришь в кипучей смоле — и опять готов, и опять пошел в ход!.. А тут без дела-то тоска, пусто, чистая смерть, слабость, ну не знаю — хуже всякой муки! Ничего на душе нет… и не знаешь, за что прицепиться, не знаешь, как, с чего запой-то начать.
И тут рассказал он мне про прием, который он употреблял в такие минуты для того, чтобы ‘расчать’ запой. Не находя в себе ни в чем, ни к чему ни аппетита, ни влечения, он прибегал к такому средству: ехал он обыкновенно для этого в Москву, чтобы не опозориться в губернском или уездном городе, или даже в деревне, и там, встав чем свет, шел в кабак, первый, какой откроется по раннему времени, выбирая самое пьяное из московских мест: Грачовку, Солянку и т. д. В таких местах толпится всегда великое множество оборванного, безночлежного народа, воров, пьяниц и проч. Иные из них целую ночь мерзли на морозе, иные не ели, иные с ума сходят от головной боли и, трясясь, ищут случая опохмелиться. Вот эту-то жажду выпить для тепла, для похмелья и разыскивал великан для того, чтобы можно было ‘расчать’. Войдя в кабак, он садился у двери, предварительно купив штоф водки, и поджидал этих жаждущих… Горький пьяница — первый посетитель кабака: стало быть, ждать приходилось недолго. Всякий такой несчастный, войдя, начинал Христом-богом молить целовальника дать ему выпить ‘ради Христа’. Начиналась сцена, полная истинного ужаса: целовальник отказывал, а несчастный бился, и мучился, и умолял… Эту сцену великан созерцал до тех пор, пока одеревенелое воображение его хоть чуть-чуть начинало понимать мучившую несчастного жажду. Тогда он звал его к себе и давал водки, страстно любуясь той жадностью, с которой несет пьяница водку к губам, проливая и боясь пролить, и еще пристальнее наблюдал самую минуту питья и следующее за ним ощущение необыкновенной радости. На чужом примере, на чувстве чужой жажды великан воскрешал в себе самом ощущение этой жажды. Иной раз нужно было извести до шести полуштофов, перепоить десятки пьяниц, чтобы в горле и во всем существе великана проявились вызванные воображением симптомы такой же самой страстной жажды! Так ослаб он от жизни на барскую ногу. Прежде таких возбуждений не требовалось. Старухи пьяные особенно сильно действовали на него, так как мучения их были, по женской слабости, беспредельно сильнее мучения пьяных мужчин. После двух-трех старух у великана захватывало горло, и он принимался ‘садить’ на две, на три недели. В такие минуты он пропивал не более десяти рублей всего-навсего. Мужицкие недуги недорого обходятся. Грабили его в таком виде, убивали и не добивали несчетное число раз, но бог хранил его, и до сих пор он все еще, как говорят, ‘слава богу’.
Женат он в течение своей жизни три раза, причем первая его жена была за ним ‘за третьим’, вторая — за вторым, и только третья была девушка, когда он уж успел быть два раза женатым. От всех этих браков у него были дети, кроме того, у каждой жены его тоже были дети от предшествовавших великану мужей, и все это в высшей степени разнообразное население, включавшее в себя детей полковничьих, чиновничьих, купеческих, поповских и т. д. до бесконечности, кроме детей, прижитых, между прочим, и мужчинами и дамами этого круга, — все это, благодаря великану, ставшему барином, сгустилось, в цветущие времена житья в свое удовольствие, в старых покоях господского дома, одержимое ненасытною жаждою ничегонеделания и удовольствий. Благодаря широкому распутству великана, многое множество этого неизвестно зачем нарожденного народа навеки погибло, подышав атмосферой ничем не стесняемого скотства, и, разбредшись по лицу земли русской, после того как великан ‘проел’ все свои ‘вольности’ и угодья, — еще более увеличило собой густой слой то наглой, то беспомощной жадности, который и без того довольно густо осел после первого периода жизни барских хором.

4

Не имея с крестьянином коммерческих дел, не имея официальной власти, не покупая или не продавая крестьянину, барин никоим образом не может найти почти ни малейшей связи с крестьянином и, покуда не съест с ним двадцати пудов соли, едва ли может рассчитывать на искренность с его стороны, даже в самом простом, обыкновенном разговоре. У крестьянина прочно сложилось какое-то в самую кровь въевшееся убеждение, что барин не понимает ровно ничего. Не понимает ‘житейского’, не понимает того, что держит человека на земле, что заправляет его жизнью, душой и думой. Барин может купить, потому что у него есть деньги, может продать, потому что имеет товар, может заказать и заплатить за это, — словом, может делать все, что могут сами собой делать деньги. И во время этих операций, вообще во время денежной связи барина с мужиком, могут существовать между тем и другим, повидимому, довольно близкие отношения, могут происходить ‘понятные’ обоим разговоры, хотя и далеко не искренние, никогда не допускающие барина близко к правде своих мыслей и чувств. Но как только барин возмечтал, основываясь на этом денежном знакомстве с народом, продолжать это знакомство так, ‘просто’, ‘как человек’, как продолжает всю жизнь быть знаком мужик с мужиком, — тут конец всякой связи. ‘Что ж может значить барин без денег в то время, когда он не заказывает, не покупает и не продает? Нешто он что понимает?’
Прошлая история барина как нельзя лучше укрепляет в воображении крестьянина убеждение в полной внутренней бессодержательности его как человека… Усталость от его неразумных капризов, колобродств и т. д., словом, от всех проявлений больного господского тела и ума, — это утомление уничтожает в крестьянине всякую охоту взглянуть на этот вопрос с какой-нибудь другой стороны, как-нибудь иначе понять барина. Перестав быть заказчиком, покупателем, нанимателем или чиновником, барин делается для мужика ничем и с ужасом принужден видеть, что у последнего нет и тени уверенности, что с этим существом можно иметь хотя такие же частные отношения, как и с своим братом-односельчанином. Необходимо дьявольское терпение, продолжительное и настойчивое желание фактически, на деле доказать понимание барином простых человеческих отношений, чтобы мужик начал верить, что и в барине сидит такой же человек, как и в нем.

5

Попробуемте, например, зайти вот в эту крестьянскую кузницу, которая дымится на соседнем пригорке близ дороги. Зайдемте поговорить с крестьянами, посмотреть на работу, на труд, узнать, сколько он дает доходу, и т. д. У низенькой квадратной двери кузницы собралось несколько крестьян. Одни из них ждут своих подков, своих лемешей, другие пришли, так же как и вы, постоять, посмотреть, поговорить. До тех пор покуда мы не приходили, у всех шел и деловой и шутливый разговор: и о работе говорили они, и о податях, и пошутили над молодым парнем, только что женившимся, и пожалели Ивана мельника, у которого такой-то мужик совсем отбил жену. В это время приходим мы с вами. Нам не нужно ни лемешей, ни подков, мы пришли так, как и два-три другие крестьянина, стоящие здесь же. Но, увы! с нашим приходом баляканье прекращается: ‘что вы тут понимаете? это не ваше дело’. Пристать к разговору, который только что шел, нам нет возможности. Нам ‘ничего не нужно’ — стало быть, и разговаривать с нами не о чем.
Никогда никому из находящихся в этой кучке не придет в голову, что вам ‘хочется’ или ‘надо’ просто поговорить об обыкновенных житейских вещах, никто и не думает подозревать в вас какой-нибудь интерес к личному делу крестьянки никто и не думает интересоваться вашим личным барским делом. Что ж с вами делать? ‘Угостите, барин, кузнецов-то! Право слово!’ Другими словами: ‘Что пришел-то? Хоть полштофа с тебя, шатущего, разгрызть…’ Или еще хуже: ‘Митрофан, представь штучку — барин тебе поднесет! добер барин-то!’ — ‘Уж да-абер!’ — хором подтверждают другие присутствующие, явно играющие комедию и решительно не желающие видеть в вас человека. ‘Барин! Что ж у него в голове? Верно какой-нибудь вздор! Представь ему, Митрофан, штучку — все нам по стаканчику’. Не подозревая в вас никаких серьезных желаний, компания непременно ‘для вас’ (если только надеется достигнуть результата в виде водки) начинает глупый скоромный разговор, и вы видите, что этот разговор именно для вас, для барина, которого интересует только ‘разная мерзотина’. Ничего подобного никто из них не позволит себе с своим братом-крестьянином, который бы точно так же пришел и сел у двери кузницы на камушке. Потом, со временем, вы добьетесь от них человеческих отношений, если сумеете понадобиться им без заказов и без денег. Но на это надо много времени и труда, а так, с первого раза, без заказу и покупки у вас нет никакой связи. Пошли вы по деревне — это вы за бабами, за девками. Говорить с вами можно, только надеясь на угощение, и только сальности и глупости. Переставая быть заказчиком и покупателем, барин, просто как человек, способен только на пустые желания и на пустые поступки, словом — на что-нибудь такое, что не придет в голову ни одному крещеному человеку: вот первое впечатление, производимое на мужика барином, когда он подходит к нему ‘просто так’, как ‘человек к человеку’.
Эта черта крестьянского взгляда на барина ужасно горько отозвалась на третьей формации владельцев барского дома, последовавших за проевшим все случайным барином, или, вернее, простым ‘едоком’. Возвращаясь к истории великана, мы должны упомянуть о том, что желание его ‘всучить’ свои объедки какому-нибудь дураку (буквальное выражение) исполнилось как нельзя лучше. Среди нарожденного барским домом народа не все были червонные валеты и рты: были люди и другого типа, которые, не страдая ненасытностью аппетитов желудка, не менее сильно страдали умственной жаждой. Именно страдали, болели: трудно быть здоровому, родившись в этой жирной тюрьме. Эти люди — им же несть числа — поняли, что в положении русского барина нету дела, нету жизни, что ее надо искать в труде, вблизи нищеты и невежества. Хорошая народная и именно русская черта русской души, не находившей никаких резонов для своей привилегированности, сказывалась в этом направлении мысли потомков барства. И вот началось движение ‘господ’ в объятия ‘мужиков’. С одним из таких-то людей и познакомился случайно великан в губернском городе, где-то в трактире. Расписал ему свои объедки в человеческом и минералогическом смысле — и всучил… Живет он теперь тихо в Москве с маменькой, старой старухой, и маленькой девочкой от последней жены и бога благодарит, что не погиб. Не та участь постигла барина, не хотевшего быть барином, — участь, постигшая не одного из людей, руководимых таким же нежеланием барствовать и не могших с этим барством разделаться. Да, никто из них не хотел быть барином, но все-таки барином оставался.
Впрочем, интеллигентным людям, стремящимся к деревне, нами будет посвящено несколько особых очерков, где читатель найдет более подробный рассказ о барине едва очерченного теперь типа.

6

Волостное правление и кабак, лежащие по левую сторону моста, уже не производят такого веселого впечатления, как лавка и господский дом. Вокруг и внутри этих строений царит, особливо в кабаке, мужик, и, вступая в его царство, необходимо позабыть о всяком разнообразии. Впрочем, чтобы переход от легковесных впечатлений господского дома к тяжеловесным впечатлениям деревни не был слишком резок и труден, мы постараемся облегчить его известной постепенностью.
Два писаря волостного правления, то есть один писарь, а другой его помощник, оба парни ражие, молодые, которыми мы начинаем знакомство с мужицкою жизнью деревни, своим наивным — как наивны молодые толстые дворняжки — видом, наверное, произведут на читателя благоприятное впечатление. Посмотрите, с какою беспечностью валяются они по лавкам, сытно, до отвала пообедав у учителя (за четыре рубля педагог ухитряется кормить их на убой и еще иметь ‘пользу’!). Дело происходит в довольно большой комнате волостного присутствия. На стене портрет государя, в простенке между окон, выходящих на большую дорогу, две-три кружки для сбора пожертвований на разные благотворительные учреждения, с печатными при них воззваниями, у одного из окон — стол с пером, бумагами, чернильницей. Солнце — двухчасовое, жгучее солнце — так и ‘жарит’ в оба окна, наполняя комнату страшной жарой и полчищами мух. Но здоровенных парней это не беспокоит. Один, лежа на узенькой лавке, подставил солнцу спину и только покряхтывал от удовольствия, а другой, на такой же узенькой лавочке, ухитрился залечь на спине, задрав разутые ноги к печному отдушнику. Оба они без сюртуков и без жилетов. Долгое время не происходит никакого разговора, и не слышно ничего, кроме пыхтения, выражающего стремление отдуться от тяжкого бремени еды.
— А что, — с расстановкой и полусонно произносит, наконец, писарь (человек, лежащий на спине): — что у вас… в Болтушкине… как насчет этого дела?..
— Насчет товару-то? — ленивейшим тоном переспрашивает помощник (лежащий ничком) и распускает ноги, тоже босые, по обеим сторонам лавки.
— Само собой…
— У нас в Болтушкине — сколько хочешь…
Он потягивается, выгибая спину, как кот.
— Ну?!
— Ну вот, стану я врать. Сколько хочешь, столько и есть…
— Какую угодно?
Помощник, помолчав секунду, дает ответ, так сказать, среднего направления, необычайно лениво говоря:
— А то что же!.. Вот там… разговаривать!.. Это у вас тут всё тридцать, да сорок, да полтинник… У нас в Болтушкине этого нет… Шалишь, брат!.. У нас этого баловства нет… Знак подал — и готово.
— Какой знак?
— Аль не знаешь? Маленький ребенок, что ли, ты?.. Какой знак? — ну мигнешь, пройдешься мимо, кашлем дашь знать… мало ли есть предметов…
— И готово?
— А то что же еще разговаривать-то?.. Много будешь разговаривать, так это очень для них жирно…
Все это произнесено беспечнейшим жирным хрипом, приближающимся к звукам простуженного горла.
— А кто в Болтушкине писарем?
— Аль разлакомился?.. Хе-е, брат!..
— Хе-хе-хе… Ей-ей, переведусь в Болтушкино!..
— Хе-хе-хе… Ишь ты кот сибирский какой!.. Поди переведись… Утрут тебе нос-то там… Хе-хе-хе… Я шукну одно слово, поглядим, ухватишь ли…
— Отчего ж я-то не ухвачу? Ты хватал, а я нет?
— Я другое дело… я знаю сноровку.
— И я знаю.
— Нет, не знаешь…
— Ан вот знаю.
— Ну хорошо. Отвечай, как надо поступать, чтобы всякую заинтересовать?
— Деревенскую или благородную?..
— Все одно, сплошь…
Писарь молчит, взволнованный разрешением этой задачи.
— И не знаешь… а я знаю!
Помощник при этом садится.
— Ну как же, чем?..
— Чем!— так я тебе и сказал…
— Нет, пожалуйста, скажи!..
Писарь тоже вскакивает с лавки.
— Вот дурака нашел! стану я секреты открывать…
— И всех?..
— Всех до единой… Хоть графиня, хоть что…
Писарь бросается к помощнику и начинает его умолять.
— Ну, голубчик, ну, Ваня… скажи… я тебе…
— Нечего, нечего вас баловать!
Писарь принимается тормошить помощника, и оба они начинают бороться посреди комнаты. Долго шуршат их босые ноги по деревянному, покрытому высушенной солнцем грязью полу, долго раздается то там, то сям грохот отскочившей лавки или стола, на которые налетают эти юные силачи. В борьбе они забыли разговор, растрепались, раскраснелись — любо смотреть на парней. Ломая друг друга то на одну, то на другую сторону, они только покряхтывают, не теряя веселого расположения духа. Ткнутый кулаком в брюхо, писарь отскакивает в сторону, потирая больное место, — и бой оканчивается.
— Я, брат, — говорит помощник самоуверенно: — и не таких свертывал в комок…
— Эка! в живот-то пхнул…
— И ты пхай! Чего же? Ну-ко, пхни-ко меня… На! Отскочу я или нет?
— Давай!
— На.
Помощник выпячивается вперед.
— Ну пхай!
Писарь действует ехидно, из-под низу, так что и помощник отлетает в сторону.
— Нешто так можно, свинья ты этакая!
— Я ненарошно…
— Дубина этакая! — ненарошно…
— Ну прости, пожалуйста… Нешто я…
— Чорт этакой… Дай-ко я тебя так гвоздану, так ты у меня кубарем к чорту на рога улетишь… Ты пхай в живот — нешто так можно?.. Вот куда пхай!..
— Ну давай…
— Ну на!.. Да смотри, идол, башку сверну…
На этот раз три удара кулаком, направленные без ехидства в указанное место, не производят на помощника никакого впечатления.
— Ну бей, бей! — приговаривает он.
— Да! — говорит писарь. — Вспучил живот-то!..
— Вспучил! Ну-ка вспучь ты, погляжу я… Ну-ка, становись…
— Ну дуй!
Писарь раздувает живот елико возможно, но от одного удара в самом деле летит кубарем…
— Вот те вспучил! — приговаривает помощник.
— Свинья этакая… как хватил!..
— А! свинья!
— Чистая свинья!..
— Нет, брат, тебе до меня далеко!..
— Дубина!..
— Вот те и дубина!
— Нет, вот как! — оживленно заговорил писарь: — согласен так — давай?
— Как?
— А вот как… Я возьму палку…
— А я тебя ею тресну по башке…
Начинается хохот. В это время отворяется дверь, и показывается фигура учителя с удочкой.
— Что вы тут гогочете, как жеребцы в конюшне?
Писаря едва могут уняться.
— Куда это вы, Митрофан Петрович?
— Да вот хочу перед чаем немножечко посидеть. Авось к ужину ушицу наберу… Будет баловаться-то, бери у Петьки уду — пойдем…
— Пойдем, пожалуй, попытаем, отчего же! — произносит лениво помощник, к которому относятся эти слова.
— И я, — прибавляет писарь: — от нечего делать…
Одевают сапоги, запасаются табаком, спичками и отправляются рыть червей. Спустя десять минут всех троих, окруженных ребятишками, помогающими надевать червей, можно видеть на берегу реки. Каждый из ловцов выбрал по тихому местечку в кустах и терпеливо следил за поплавком. Тихо в кустах, тиха вода, и чудно хорош и свеж воздух. Ни одной тревожной, беспокойной мысли нет ни в ком, кроме сладкой тревоги в ожидании минуты, когда рыба потянет крючок книзу.
— И-ва-а-а-ныч!.. — откуда-то далеко, по верхам густого кустарника, доносятся звуки визгливого, очевидно женского голоса.
— Эй!— кричит в кустах помощник: — Скворцов! слышишь, что ль?
— Чего?
— Как чего? Слышишь, зовут!..
— Где зовут-то? Только было клевать начала…
— Бу-у-ма-аага-а!
— Бумага! слышишь, что ль… Пойдем!
Помощник и писарь бросают удочки, так однакож, что поплавки остаются на воде, и уходят.
— Скорей, — кричит им учитель. — Тут окунья — страсть!..
— Сейчас!
— Стадами ходит!..
— Приде-ом!
Но на этот раз им не пришлось скоро возвратиться назад: в правлении ожидал их нарочный из уездного города, привезший большой пакет с надписью ‘экстренно-важное’. В пакете было распоряжение о немедленном призыве ополчения. (Записки относятся к лету 1877 года.)
— Ого! — сказали писарь и помощник, прочитав содержащиеся в конверте бумаги.
Приходилось немедленно садиться за работу.

7

Уж не думает ли читатель, что я, вслед за изображением волостной идиллии, изображу теперь сцену, в которой баловники-писаря окажутся манкирующими своими обязанностями? Помня прошлые времена, читателю может представиться, что, несмотря на серьезность и важность полученной бумаги, писаря, увлекшиеся рыбной ловлей, спокойно положат ее под сукно, а сами отправятся опять на берег и, сказав себе насчет бумаги — ‘успеется’, будут преспокойно продолжать свои невинные удовольствия. Нет, не приходится теперь говорить о сельских и волостных властях ничего подобного. Времена стали не те, и точность в исполнении своих писчебумажных обязанностей в настоящее время составляет самую видную черту деревенской жизни. Не расспрашивая и не задумываясь, ‘почему’, ‘зачем’, писаря часа два скрипели перьями по бумаге, адресуя к сельским старостам приказания явиться в волость таким-то и таким-то крестьянам, вынувшим рекрутские жребии в таком-то году. Не расспрашивая и не думая расспрашивать о причине спешной посылки за старшиной, рассыльный гнал свою лошадь в соседнюю деревню, где жил старшина. И старшина в свою очередь, услыхавши, что пришла бумага, немедленно оделся и прибыл в волость. Точно так же, ‘без всяких разговоров’, два рассыльных поехали развозить по деревням, для передачи сельским старостам, написанные писарями предписания, а сельские старосты в тот же вечер объявили призываемым о том, чтобы завтра они шли в волость, о том, чтобы такие-то и такие-то мужики приготовили подводы. И все это буквально ‘без разговоров’ о причине, без расспросов о том, куда и зачем погонят. Плачут, конечно, женщины, матери, невесты, сапожник Петр тоже жалеет, что приходится бросить мастерство и за что ни попало продать инструмент, но ни у кого ни на единую минуту не мелькнет вопрос: зачем и куда? — раз приказание пришло из волости. На все эти вопросы, зачем гонят и куда гонят, не ответит никто — ни сельский староста, нн волостной старшина, ни писарь. Да и никто из них не спросит, или, вернее, отвык спрашивать и разбирать то, что приходит сюда в деревню в виде приказывающей, но никогда ничего не объясняющей бумаги.
Я три месяца жил в деревне, в то время как наши войска переходили Дунай, дрались, умирали, тонули, покоряли и покорялись. Три месяца вся читающая городская Россия уже жила тревожными интересами войны, и в течение таких-то трех месяцев я ни от кого, не исключая писарей, учителя, даже иерея, не слыхал здесь ни единого слова о том, что делается на белом свете. Газет никто никаких не получает, а в город или на станцию никто не ездил: огороды, косьба, словом — хозяйство. ‘Собрать рекрутов призыва такого-то года…’ ‘Произвести приемку лошадей, выбранных тогда-то и тогда-то’ — вот что доходит в деревню от самых крупных исторических событий, и, кроме этих официальных требований, вовсе ничего не говорящих о значении переживаемой минуты, — ничего, ровно ничего и никому неизвестно, и ровно ниоткуда не приходит в деревню ничего такого, что бы показало значение этого призыва или покупки казною лошади в общей картине совершающихся событий. Человек, который через неделю, через две будет защищать Шипку или Каре или освобождать Болгарию, уходя из села, по совести может жалеть только о том, что сапожные инструменты пришлось отдать за бесценок и что не скоро опять заведешь эти инструменты, но ни о Шипке, ни о Болгарии, ни о причине, требующей его на защиту кого-то,— ничего этого ему неизвестно, никто об этом ему не скажет ни единого слова, а главное — он сам отвык расспрашивать об этом и узнавать.
Я бы сказал большую неправду, если бы стал утверждать, что в этом ‘нерассуждении’ народа скрывается, положим в данном случае, охота идти в бой и детски-чистое желание постоять за правое дело. Нет этого ничего. Никто не знает — зачем, в чем дело, но всякий беспрекословно идет потому, что привык идти, когда ему скажут: ‘иди’, привык платить, когда скажут: ‘плати’, и совершенно отвык от ‘разговоров’ на тему — куда? зачем? и почему? так как идея большого или маленького явления, совершающегося в общей жизни государства, никогда не доходила до деревни. Сюда являются только какие-то дребезги, если можно так выразиться, этой идеи, не дающие о ней никакого понятия. Не только об общем ходе политической жизни, в данную минуту переживаемой всей страной, деревня не имеет никакого понятия — она никогда не знает даже о причинах, влияющих прямо на ее экономическое положение, на ее карман.
Посмотрите, в самом деле, — много ли требует его собственного рассудка тот широкий круг общественной, государственной службы, которую несет крестьянин, и вы увидите, что в этом отношении он не может играть никакой роли. Он может распределить между своими односельцами цифру взимаемых с деревни денег, но самая цифра эта приходит уж готовая — ‘из города’. Высчитано, что с Слепого-Литвина приходится получить 1082 руб. 3/4 коп., и Слепое-Литвино разбивает эту цифру на количество душ. И так во всем. А всего этого куда как много проходит ежедневно чрез деревню, без всякой возможности с какой-нибудь стороны найти кончик нитки, по которой можно бы было добраться до источника. Изволь тут развиваться, понимать и думать!
Таких-то вот общественных обязанностей деревня имеет, правду говоря, бесчисленное множество. Их разнообразие и несвязность одного требования с другим хотя и отбили охоту у крестьян от общих взглядов и рассуждений, но занимают в крестьянском обиходе громадное и главное место. Каким-то тяжелым клубом свернулись все разнообразные отрасли общественной службы в сознании крестьянина, и, не распутывая этого клубка (так как распутать его почти невозможно), крестьянин определил его одним словом — ‘деньги’. Вся куча повелительных наклонений низвергается в деревенскую глушь в виде простого требования денег и вообще каких-нибудь материальных расходов, но денег, денег — главным образом… Всякая, самая благороднейшая мысль, направленная на общую пользу, откуда бы она ни шла, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. Проекты ‘оздоровления’, ‘образования’, ‘поднятия народной нравственности’, ‘оживления народа’, словом — всякая благая мысль, как только начала приводиться в исполнение, непременно начинается в каком-нибудь Слепом-Литвине прямо со ‘взносов’. В Петербурге, в губернском городе, в уездном — идут разговоры, проекты, доказательства, прения, слышны разные, бесспорно умные слова: ‘развитие’, ‘улучшение’, а в Слепом-Литвине, во имя этих прекрасных проектов и слов, происходит только раскладка. Из таких слов, как ‘образование’, ‘развитие’, ‘улучшение’, в Слепом-Литвине, неведомо каким образом, образуются совершенно другие и всегда грустные слова: ‘по гривеннику’, ‘по двугривенному’, ‘по полтине’. И все эти гривенники и полтинники вносятся ‘без всяких разговоров’, а если и не вносятся в должном количестве, то все-таки каждый, старается заплатить, чувствуя, что за ним есть недоимка.
Обведя вокруг Москвы круг радиусом верст в четыреста, мы получим местность, в которой положение крестьянина и направление его мысли в общих чертах определится стремлением ‘добыть денег’, только добыть денег — больше ничего. К этому направлению крестьянской мысли начало присоединяться плохо определяемое, но тяжко чувствуемое крестьянином желание — уйти куда-нибудь, желание как-нибудь полегче добывать то, что теперь добывается с таким трудом. И это стремление уйти из сухих и жестких условий крестьянской среды объясняется все тою же необходимостью добывать все больше и больше денег. В самом деле, никогда крестьянину не приходилось так много платить наличными деньгами, как теперь. Платить хлебом, тальками, курами, поросятами, как он в старые годы платил помещику, который все это мог сбыть оптом в губернский город или в Москву, — теперь не приходится: ни кур, ни холста, ни муки не возьмет ни одно волостное правление, нужны чистые деньги, кредитные билеты, и вот этих-то чистых денег и неоткуда взять крестьянину, настоящему деревенскому мужику. Он чувствует, что платить ему ‘надо’: об этом никаких разговоров и сомнений нет, но платить нечем. Вышло так, что в настоящую минуту нет крестьянского двора, по крайней мере в Слепом-Литвине, о котором главным образом и идет речь, который бы не платил за двух — никак не меньше — душ. Семь человек ратников, ушедших в ополчение, составляют вновь добавочный платеж за четырнадцать душ, раскладывающийся не более как на пятьдесят человек работников-мужчин. К покрову непременно необходимо представить эти деньги, нет сомнения, что недоимка будет громадная (на шестидесяти дворах Слепого-Литвина ее наросло уже 8000 руб.), но слепинские мужики, не зная, сколько придется выработать (тут тоже тьма кромешная), все-таки будут биться, стараться добыть деньги… Откуда и как же они их добудут?
На этот вопрос всякий слепинский мужик может дать вам только такой ответ:
— Откуда!.. Ведь господь милостив, батюшка… Человек всю жизнь бьется — все ничего, а вдруг ‘и из палки выстрелит’!
То есть вдруг, неведомо откуда и как, налетит на человека полтинник, рубль — и спасет его от беды.

8

Здесь кстати сказать о самой последней формации господского дома. Несмотря на то, что настоящий, колобродящий и капризничающий барин прошел, что прошел барин пожирающий и барин гуманничающий, {См. рассказ ‘Непорванные связи’.} только теперь, когда в барском доме поселился просто немецкий кулак Клейн, барский дом стал заслуживать в глазах крестьянина внимание и даже уважение… Да! В доме живет просто кулак, а крестьянин начинает видеть в нем нечто высшее, так как здесь — единственное место в деревне, откуда можно хотя изредка, но все-таки получать чистые деньги… Отцом и благодетелем становится этот какой-то Адольф Иваныч, содержавший в Петербурге дом терпимости. Все знают это, но все-таки уважают Адольфа Иваныча, и уважают не только потому, что он дает хлеб, давая работу, а и потому, что он сумел выбиться, выйти в люди, в помещики, тогда как был такой же мужик, как и все. Это уж уважение интеллигентности, понятной крестьянину, поставленному в необходимость выше всего почитать рубль серебром. Что Адольф Иваныч этот нажил деньги нечистым путем — за то он сам и ответит пред богом: это его дело, а главное — умел нажить. О его высших качествах ума свидетельствует также и то, что он не капризничает без толку, не проедает добра, не колобродит с канавами и дренажами, а просто обирает, где только возможно, экономно и умно, запрягая этих же самых крестьян в труднейшие работы, которые стоили бы больших денег, если бы Адольф Иваныч не был умен и не сумел бы обыграть мужиков на водке, словно на картах. Решительно ни один крестьянин не может, то есть буквально не в состоянии не уважать этого Адольфа Иваныча как ум, как талант, так как у каждого крестьянина на плечах лежит та же самая тяжкая задача — ‘добыть денег’, которую Адольф Иваныч так блистательно разрешил. Есть между слепинскими мужиками просто влюбленные в последовательность и неумолимую логику, с которою Адольф Иваныч преследует свои цели. Вот пример: у соседней помещицы стала пропадать мука из амбара. Она приказала караулить своему приказчику, приказчик укараулил какого-то мужика, царапнул eгo камнем и привел к барыне. Нужно прибавить, что приказчик — человек тоже ‘энергический’ и тоже ‘последовательный’.
Пойманный мужик стал просить помилования, и барыня простила. Последовательный приказчик немедленно попросил расчета.
Я видел его, когда, по получении расчета, он отправлялся к Адольфу Иванычу просить места. Рассказав историю с вором, он прибавил: ‘Что ж это такое? Нешто можно так поступать? Опосля этого они (то есть собственные же его односельцы) и всё будут таскать да в ногах валяться… Нет, у Адольф Иваныча этого нет: уж у него, брат, раз что сказано — свято! Сказал ‘бей!’ — уж бей, постоит за тебя до последнего слова, хоть к мировому, хоть в сенат — уж не отступится от своего… А это что ж такое?..’
Итак, не отступайся от ‘своего’, гони ‘свою’ линию до последнего предела, наживай где и как можно, ответ один — богу!.. Вот в каких формах начинают выясняться преимущества умного человека перед глупым.
— Чистый дурак или чистая дура, — скажут вам о том или другом помещике или помещице. — Так надо сказать — балалайка бесструнная.
— Отчего так?
— Да как же, помилуйте! кабы ежели бы он (или она) свою пользу понимал, нешто бы он стал так-то?.. А то судите сами…
И затем рассказывается история, из которой видно, что человек своей пользы не понимает.
— И есть дурак! как же не дурак-то?
Пожив в деревне и ознакомившись с неоспоримою важностью рубля серебром, начинаешь соглашаться с мнением относительно людей, не понимающих своей пользы.

9

Возвращусь, однако, к разговору о средствах и путях, какими может быть добыта слепинским крестьянином кредитная бумажка. Словами ‘всю жизнь бьешься, а вдруг из палки выстрелит’ опытный в этом деле крестьянин совершенно верно определяет полнейшую случайность в возможности приобретения рублей. И в самом деле, даже слепинским мужикам, деревня которых лежит на большой почтовой дороге и в десяти верстах от станции железной дороги, даже и таким, относительно сказать, благоприятно поставленным мужикам почти невозможно определить, откуда именно грянет выстрел рублем, из какой палки.
В ряду таких случайных заработков слепинского мужика первое место все-таки занимает заработок, даваемый барином, на этот раз барином шальным на ‘новые деньги’, деньги железнодорожные, случайные, пьяные. Отвоевав в Питере концессию, схватив куш и просто-напросто ‘объевшись’ купленых столичных утех, яств и питей, такой новый случайный барин чувствует утробную жажду ‘воздуха’, ‘снегу’, ‘черного хлеба’, вообще деревни, и вот уже несколько лет сряду, начиная с половины или с конца октября, в Слепое-Литвино стали наезжать эти ‘господа’ на охоту.
Каждый убитый такими охотниками заяц, по рассказам слепинских мужиков, обходится господам не менее как в двадцать рублей серебром — цифра баснословная, сумасшедшая, не имеющая сравнения с цифрами никаких заработков, требующих того же промежутка времени, что и приезд господ. Благодаря этим охотам в крестьянских домах Слепого-Литвина то и дело встречаешь пустые бутылки от шампанского, от рейнвейна и т. д. Такая черта господских наездов в деревню сулит еще множество посторонних заработков, влечет за собой другую серию услуг, также всегда щедро оплачиваемых. Явные и для всех видимые следы благосостояния в некоторых крестьянских семьях, начавшегося именно благодаря этим случайным господским наездам, заставляют всю деревню поголовно ждать этих наездов с нетерпением. Но вот беда: чтобы наезд этот был так же выгоден, как он оказался выгодным для ‘умелых’, надо уметь приметить и поймать в массе наезжающих вместе с господами прихотей и капризов — такую прихоть, такой каприз, удовлетворяя который можно рассчитывать на верную выручку. В этом вся штука: узнать человека, распознать, на что он ‘ходит’, ‘ловится’, и потом уже ‘бить в эту точку’. Тут, во время этих наездов, производится двойная охота: господа охотятся за зайцами, выслеживают волков и лисиц, а мужики охотятся за господами и выслеживают их капризы и прихоти. Трудна эта, надо сказать правду, ух как трудна эта охота крестьянина за барином! Выслеживает его вся деревня, от мала до велика, каждому нужно найти свой кончик нитки и крепко держаться за него, а между тем никому неизвестна вообще конструкция господских внутренностей, неизвестно, как, откуда и каким путем пойдет каприз, с которого боку схватиться. Все это темно, покрыто мраком неизвестности. Правда, в общих чертах крестьяне знают, что из барина выйдет, если он не настоящий охотник, что-нибудь веселое и капризное, необъяснимое, но кто именно из этой толпы настоящий охотник, кто только бахвал, бабник, любитель скоромных разговоров — это еще неизвестно. И вот тут-то и требуется страшная работа ума, к несчастию решительно не поддерживаемая более или менее обстоятельным знакомством с аппетитами, управляющими вообще господским образом жизни. И попрежнему приходится полагаться на случай, на выстрел из пня.
— Вон Михайло Петров… Тот чем господам понравился? А попался ему, братец ты мой, купец с Калашниковой пристани… Ну только оченно этот купец был сурье-зен!.. Так сурьезен, что это даже ужасти! Думал, думал Михайло-то Петров, что тут с эстим сурьезным купцом делать… И так не выходит, и в эвту сторону тоже не берет… А богат купец-то, отойтить от него ‘так’ — обидно! Ну, думает Михайла, что будет! — и больше ничего, что стал ему угождать… Ничего не просит, чтобы там на водочку или что, а так стал вроде как раб бессловесный… И вперед-то его в сугроб забежит, по шею провалится: ‘не ходите, говорит, ваше сиятельство, глыбоко тут, не в это место идете’… И ножки-то ему обчистит, веточку приподымет, то есть всеми способами… И ни-ни-ни насчет чтобы награды, ни боже мой! Расточил он вокруг купца — этого самого почтения и благолепия видимо-невидимо, услуживает ему, и благодарит, и напредки приглашает, и хвалит — расхваляет, а денег не просит… Что ж ты думаешь, пронял ведь!
— Прронял?!
— Пробрал, братец ты мой, в самый корень!.. И что ж ты думаешь? — И всего-то в сурьезном купце и было товару, что одна глупость… Почитай его да хвали — и все!.. И преспокойно совсем с лапочками возьмешь!.. Вот, поди ты, узнай их! А уж какой был сурьезный, боже мой! Мы думали уж, и подходу к нему нету, точно какой, например, столб деревянный, а он, братец ты мой, больше ничего что балобан: хвали его да угождай — и все!.. С тех пор Михайло-то и пошел в ход… И дом оправил, и лошадей тройка — все, слава богу, пошло. Теперича как сурьезный купец едет — уж Михайло без шапки бежит за тройкой верст пять… И купец-то, братец ты мой, никого, кроме Михайлы, не зовет… Уж наши пробовали было, да нет! — ‘Михайлу, говорит, давай!..’ Поди ты вот…
— Нет, братцы, как я однова влопался было с этими с господами! — начинает речь новое лицо из слепинских мужиков.
Разговор происходил на бревне, где собрались в праздник посидеть слепинские обыватели. Бревно лежит близ реки, у моста, место здесь просторное, веселое, видно далеко.
— Так было втесался, так это — ах!.. Попался мне тоже ха-ароший ‘теленок’. Утрафил я ему тоже, вот как и Михайло, в почтение… Что угодишь, что похвалишь, глядь — гривенник да двугривенный. Вижу я такое удовольствие — попер в эвтот бок. ‘Уж барин, этаких господ, надо так сказать, и не было и не видано…’ Расписываю его так-то, да и махони: ‘Какой, говорю, это барин? Не барин это, а бог!..’
— Охо-хо!..— загоготали слушатели: — эк ты его как вздыбил… ха-ха-ха!..
— Передал, брат! — заметил старый старик.
— Ровно через крышу перебросил, — прибавил другой. — Ну что ж он-то?
— Как, братцы мои, взбодрил я его эдаким-то манером — и что только сталось с барином, не ведаю! Покраснел весь, ровно рак, и уж принялся же он меня пушить, на чем только свет белый стоит! До того же все молчал, а тут как пошел, как пошел!.. ‘И холоп, и подлец, и пошел прочь!’ и, боже только милостивый, чего-чего не наговорил… Вижу — шабаш! Просолил барина начисто!..
— Просолил, это уж верно!
— Стою, молчу, ничего не могу в толк взять, а вижу, братцы мои, — понял… ‘Тебе, такому-сякому, двугривеннички надобны?.. ты из-за гривенника собаку дохлую готов целовать и богу на нее молиться?..’
— А-а-а… понял!
— То-то — понял, братцы мои!.. Слушаю я так-то, вижу, плохо, а жаль барина-то… Думаю, каким теперича манером мне его оборотить?.. И что ж, ребята? Ведь оборотил!..
— Ну? — единодушно возопило все облепленное народом бревно.
— Перед истинным богом, оборотил!.. Перво-наперво дал я волю: звони, мол, во все!.. Что уж, вижу — ничего не поделаешь.
— Уж тут что! Чего уж тут поделать!
— Думаю, ребята: дуй, ваше благородие, может быть, господь нам и поспособствует…
— Ха-ха-ха!..
— Лупи, мол, не жалей кубышки… Распечатал он меня, надо сказать прямо, вполне. Места живого не оставил… Замолчал. ‘Пошел вон!’ Я и ушел, а сам думаю: нет, шалишь! Ушел и он к Адольфу Иванычу в покои — обедать с прочими господами… Я остался у крыльца с лошадьми, думаю, уж как-нибудь надо выбираться из бучила… Думал, думал и надумал. Часа через два этак места — откушали, выходят… Выходит народу сразу человек десять… Перекинулся я тут на грубость. Подхожу к моему, говорю: ‘За что ты меня, барин, говорю, обидел — я к тебе всей душой…’ — ‘Пошел прочь!’ Договорить не дал. Я к господам, ‘Вот, говорю, господа, обидел меня ваш канпанион: всю дорогу я его одобрял, а он меня что ни на есть худыми словами обругал!..’ Господа сейчас: ‘Что такое, что такое?!.’ Я рассказал, как было, да и говорю: ‘Ежели, говорю, их сиятельству не по нраву, что я, то есть, их ублаготворяю всячески, так не угодно ли, мол, пущай они мне положат хошь пять рублей серебром, и тогда, заместо того, я ихнее благородие обругаю… Ежели им это лучше по сердцу’.
Компания, заседающая на бревне, помирает со смеху.
‘Сколько, говорю, угодно, хошь два дня буду ругать их — у нас на это хватит…’ Двинул я так-то — покатились со смеху мои господа. ‘А умеешь ругаться? хорошо умеешь?’ — ‘Сколько вам угодно’. Хохочут, помирают. Тут один из них выскочил — толстоморденький этакий, ба-альшой тоже мешок петербургский, генерал полный: ‘Валяй, говорит, меня, мерзавец этакий! Посмотрим, говорит, точно ли ты мастер!’ — ‘Извольте, говорю, ваше сиятельство!’ Сел в мой тарантас еще с одним, надо быть, генералом: ‘Делай!’ говорит. Ну я и принялся!.. Так всю дорогу, братцы мои, до самой станции, уж как только я его ни поливал, то есть и так и этак… Все десять верст я его садил всячески, то есть уж хуже не надо, — грохочет!.. Зальется, зальется, а я-то ему: ‘ах ты, барабанная палка, ах ты…’ Ну, то есть все горло у меня пересохло, осип, покуда до станции-то доехал. ‘Ловко, говорит, молодец!’ Выкинул-таки, ребята, синюю бумагу… Право слово, выкинул. С тех пор, как чуть что: ‘Где Куприян?’ Сейчас меня… С тех-то пор я маленько и того… Дай ему бог здоровья! Ха-ар-роший человек!
— И кажинный раз — ругай?
— Эко ты!.. Поди-ко, обругай его так-то!.. В каком духе человек. Иной раз он тебя и в волости выдерет за какое-нибудь слово… Так он тебе и дался ругать! Авось не дурак. Главная причина только, что с ругательств с этих я ему пондравился… вот в чем расчет.
— Пондравиться-то хитро!.. А уж раз тебя барин признал, уж тут как не удержаться… Гляди только в оба — твое будет.
‘Пондравиться’ приезжающим господам — первая забота слепинских мужиков.
— И чем же, братцы мои, я ему пондравился? — удивляясь неисповедимым путям промысла, рассказывает один из слепинских счастливцев: — Больше ничего, что сказал правду!
— Ну?
— Перед богом!.. Повел их Адольф Иваныч по старому месту, то есть вчера — будем так говорить — по этим местам с своими приятелями Адольф-то Иваныч ходил, а нониче и господ по тем же местам повел. Думал, думал я: всем, мол, объявлю дело начисто. Думаю, жалковато мне Адольфа-то Иваныча конфузить, — а ну как да и выгорит на мое счастье от этих слов? Да с господом и грохнул: ‘Что ж вы это, говорю, Адольф Иваныч, по старым-то местам водите? Ведь, говорю, мы вчерашнего числа сами зверя здесь распугали, нешто, говорю, так можно с господами поступать?..’ Тут он на меня, а господа за меня: ‘Правду ли ты говоришь?’ — ‘Провалиться скрозь землю! вот извольте поглядеть, как в эфтом месте наломано, как тут натоптано’. Поглядели: ‘так!’ С тех пор без меня ни-ни. Даже и останавливаются У меня и ночуют: к Адольф Иванычу ни ногой. Нарочно посылают ко мне с известием: ‘едем, мол, станови охоту’. С тех пор вот… А из-за чего? Только что вот правду сказал… Поди вот!..
— А мне, ребятушки, попался сокол, так окромя этого самого ничего и знать не знаем.
— Товару?
— Тоись только одно и одно… Как приедет, уж это знай: целую ночь не спать. Под окнами стучим, выкликаем — соблаз! А добер!.. Ха-арроший человек. Дай бог ему здоровья. Что-то вот прошлую зиму не был, не будет ли нынешнюю… Я было ему хорошую штучку припас.
— О?
— Право слово.
— А ведь грех это!
— Братец ты мой! Мы и так, и без этого все во грехе. Опять же всякий богу даст ответ сам. Нешто я обманом или что?.. сама готова — видишь вот. Это, брат, дело тоже темное, кто больше ответит: она, а может, и барин.
— А может, и ты!
— Что ж поделаешь-то!.. Спросят — так и мы дадим ответ.
Говорится это в буквальном смысле. Говорящий это так и понимает, что на том свете он объяснит богу все подробно, и тогда наверное окажется, что вины его нету. Надежда, что бог простит за все это, живет в мужике, поднимающемся из-за копейки на всякие ‘нелегкие’. И надо полагать, что господь в самом деле простит слепинским мужикам их даже, повидимому, тяжкие грехи.
Заработок, доставляемый господскими наездами, самый значительный по размерам денег, получаемых мужиками. Правда, заработок этот сопряжен с необыкновенными трудностями, требующими всей силы умственного напряжения со стороны охотящихся за господами мужиков, преисполнен невероятных, трудно постижимых и бесчисленных случайностей. Но зато тот, кому удалось овладеть полем битвы, может смело считаться счастливцем: в какую-нибудь неделю, в течение которой продолжается охота, умный, ловкий человек одними ‘наводками’ сумеет нажить столько, сколько в обыкновенное время не только деревенский мужик, но и деревенский специалист — кузнец, портной, сапожник — не наживет, сидя над работой целые месяцы. Правда также, что такой заработок довольно-таки сквернит человека, и иной раз бывает положительно противно смотреть на иного счастливца и слушать его радостные рассказы о том, как и чем он ‘поправился’, но зато в результате всех этих гадостей являются деньги — а это главное.
Все другие заработки, доступные слепинскому мужику, точно так же случайные, не так хитры, как заработок на господских капризах, но зато и не имеют тех благодетельных результатов. Разжиться, поправиться с них — нет почти никакой возможности, и иной раз, глядя на такой заработок, решительно не понимаешь, из-за чего бьется человек, если не принимать в расчет уверенности этого, повидимому, напрасно бьющегося человека, что иной раз и ‘из палки выстрелит’.

10

В Слепом-Литвине живет крестьянин Иван Афанасьев — живой образец мужика, поставленного в необходимость бросаться из стороны в сторону, чтобы где-нибудь и как-нибудь захватить в свои руки этот проклятый рубль серебром. Иван Афанасьев — редкий экземпляр ‘крестьянина’ в полном смысле этого слова, то есть человека, который неразрывно связан с землею — и умом и сердцем. Земля, по его понятию, — истинная кормилица, источник радостей, горестей, счастия и несчастия, всех его молитв и благодарностей к богу… Земледельческий труд, земледельческие заботы и радости способны были бы наполнить собою весь внутренний мир Ивана Афанасьева, не давая возможности и подумать о том, чтобы можно было променять земледельческий труд на что-нибудь другое, на какой-нибудь другой, более выгодный труд. Иван Афанасьев — не влюблен в землю, как, может быть, покажется читателю из вышеприведенных слов моих об этом человеке, нет, он связан с ней, с землей, и со всем, что переживает она в течение года, связан, как муж с женой, даже теснее, потому что они, в самом деле, живут почти как одно целое. Вместе с тем Иван Афанасьев и ‘не прикован’ к земле, нет: тем-то и дорог земледельческий труд, что отношения между человеком и этой землей, этим трудом — не насильственные, что связь рождается чистая, из чистого, ясно видимого добра, которое делает земля человеку, убежденному без всякого насильства в том, что за это даваемое землею добро надобно угодить и ей, надо похлопотать и за нее. На таких чистых, совестливых началах держится и весь обиход подлинной, неиспорченной крестьянской семьи, и она бы была истинно и беспримерно прекрасна, если бы могла развивать эти начала, то есть свободный, непринужденный союз, основанный на непоколебимом сознании, что добро добывается добром. Но, увы! несмотря на то, что Иван Афанасьев и его кормилица-земля исполняют свое дело совестливо до последней степени, пришли времена, которые как будто даже и внимания не желают обращать ни на труды Ивана Афанасьева, ни на его отношения к земле и вовсе не ценят ни чистоты этих отношений, ни того, что на этих отношениях держится все русское крестьянство, вся русская сила. ‘Денег подавай!’ — вопиют эти времена и больше ничего знать не хотят. ‘Как же я брошу землю, помилуйте, сделайте милость? — возражает Иван Афанасьев: — ну пойду я на заработок, а как же земля-то останется? Ведь мы землей всю жизнь живем’. Иван Афанасьев — такой истинный земледелец, истинный ‘крестьянин’, что самый лучший заработок не в силах был бы заглушить в нем тоски по земле, по тому разнообразию явлений, которыми окружен труд земледельца, связывающий его душу и мысль и с небом, и с землею, и с солнцем красным, и с зорями ясными, с вьюгами, дождями, метелями, морозами, со всем созданием божьим, со всеми чудесами этого божьего создания…
‘Денег подавай!’ — вопиют новые времена — и, что поделаешь, Иван Афанасьев начинает ‘биться’ из-за денег…
— Пошла одно время в наших местах, — рассказывает Иван Афанасьев: — пошла в ход тряпка. Стали наезжать покупщики, окромя как тряпку, ничего больше и не спрашивают. Надумал и я этим самым делом заняться. Лошадка у меня была хоть и плохонькая и тоща, а ноги таскала, сказать нельзя. Померекали об эфтом деле с женой, и та склоняется на тряпку, полагает так, что польза будет. Порешили мы занять деньги на начатие у жениного дяди, человек был он пожилой, от всех отделившись, один со старухой, и тоже этой тряпкой орудовал. Хорошо. Вот поехали мы к дяде — за двадцать за пять верст жил, — вымолили у него десять рублей, весной чтоб отдать. Накупил он мне на эти десять рублей ситцев, пряников, колечек, серег — свой сундучок дал и говорит: ‘Ну! теперь ступай с богом!’ — ‘Дяденька, говорю, да как же я торговать-то буду. Что на что менять? Сколько за что давать?’ — ‘Я этому, говорит, всю зиму учился, и ты учись. Слушайся, что бабы будут говорить, — они тебя научат скоро…’ Нечего делать. Поехал я с товаром по деревням… Еду по деревням, кричу: ‘Трепья, трепья!..’ Выбегают с трепьем бабы, обступили меня, пошла торговля… На платки, на ситец, на серьги. На деньги не торговал, ни копейки не было… Вот хорошо. Поторговал я так-то в одной деревне, в другой, в третьей, выезжаю из третьей-то — дай, думаю, сочтусь, сколько будет моих барышей, наторговал ли хошь с гривенник-то, а уж дело шло к вечеру, и пора домой было ехать. Стал я считать, вижу — плохо дело: товар мой я весь почесть растерял, роздал, а трепья у меня и наполовину против товару не потянет… Прямо сказать, в первый же день начисто я проторговался… Тут я и понял дядины слова, что, мол, бабы-то меня выучат… И уж точно — выучили, век не забуду. Еду я домой — ест меня тоска. Приехал — уж совсем темно стало, огни уж везде, а мне хоть бы и глаза не глядели ни на что: товар растерял, а ничего не привез. Остались у меня одни пряники. (И пряников тоже дядя купил — бабы, девки любят, только у меня что-то бабы пряников, не брали: надо быть, видели, что я с простиной торгую.) Остались только у меня эти самые пряники, да и те все в мешке переломались. Скучно мне, оченно неприятно было. Жена видит, что дело мое неладно, молчит. Сижу так-то, думаю, как мне с этим трепьем быть? Смотрю, идут парни с посиделок. ‘Мы, говорят, слышали от твоей бабы, что пряники, что ли-то, у тебя есть?’ — ‘Есть’, говорю. ‘Давай!’ Отпустил. Узнали на деревне, что у меня пряники, повалил ко мне народ, и бабы, и парни, и девки: лавочки в ту пору у нас еще не было. Не больше как часа в полтора все мои пряники я и расторговал. Ничего что изломанные и все такое — только подавай… Все начисто до последней порошинки расторговал, стал считать — вижу: польза, и не маленькая!.. Вот, думаю, господь мне послал милость свою, хоть мало-мальски убытки мои покрою (теперича вся забота — хоть бы с долгами-то расплатиться, а уж куда торговать!..) Наутро, чем свет, только что белеть начало, погнал я свою кобылку на станцию — за пряниками. Вечером — опять торговля, и опять всё разобрали: польза идет хорошая. Наутро опять на станцию, опять вечером торгую. И так пошло дело чудесно, что ежели бы мне эдак-то проторговать недели с две — и долги бы заплатил, да и пользы бы имел по крайности рубля на три… Ну, только не вышло. Как проведали наши слепинские, что Иван, мол, Афанасьев на пряниках расторговываться стал, и повалили тоже на станцию закупать. Развелось у нас в ту пору пряников больше, чем хлеба или снегу на дворе… И с этих пор все мы остались в чистом убытке. Я-то по крайности хоть мало-мальски на отдачу сбил деньжонок, а другие-прочие так и остались с пряниками. С тех пор я уж торговлей не занимаюсь. Ни-ни, сохрани бог… Как отдал дяде заемные, так у меня словно гора с плеч свалилась: бог с ней и с торговлей, не наше это, крестьянское, дело!..
Из таких эпизодов соткана вся жизнь Ивана Афанасьева в течение последних десяти лет. Не умея, как истинный крестьянин, ни хитрить, ни лукавить, ни обманывать (земледельческий труд ничему такому не учит), Иван Афанасьев прогорает на всех предприятиях, цель которых добыть деньги. Раз его заманила какая-то родственница, жившая в кормилицах в Петербурге, и сулила место дворника. Иван Афанасьев соблазнился, истратил все деньги, какие были, на машину и приехал в Петербург. Место ему, в самом деле, нашлось, но странное дело: больше, чем малого ребенка, его испугала эта бездонная пропасть ‘чужого’ народа, которым кишит столица. Он испугался этой голой работы из-за денег, ему трудно было жить без ‘своих’, трудно работать без их поддержки. В тот день, когда нужно было идти на место, Иван Афанасьев затосковал, как школьник, которому не хочется покинуть родительский дом. Кормилица-родственница, которая раздобыла ему место и у которой он останавливался в Петербурге, напрасно гнала его идти на место, напрасно торопила… Иван Афанасьев заскучал еще пуще от этих понуканий. Когда же, наконец, он очувствовался и пошел, то, придя на место, нашел, что оно занято другим. Триста верст Иван Афанасьев шел до деревни пешком, питаясь Христовым именем, и, наконец, кое-как доплелся до двора.
— Тут-то я уж отдох!.. Думаю, бог с вами совсем, с местами… Я на одном хлебе просижу — по крайности дома!.. А что намучился, так это одному богу известно…
После каждой из таких неудач и отлучек из дому Иван Афанасьев возвращался к родному гнезду всегда с необычайною детскою радостью, несмотря на то, что, возвращаясь, был еще бедней, чем тогда, когда уходил. Он рад корке хлеба, лишь бы она была своя, домашняя, лишь бы ему быть в понятной ему, знакомой, любимой среде…
‘Денег! денег!’ — вопиет новейшее время, и не умеющий их доставать Иван Афанасьев вновь ловится на каком-нибудь денежном плане. Сманивают его на землекопную работу, рыть канал близ Ладожского озера, дают десять рублей вперед, обещают поить, кормить. Нечего делать, идет Иван Афанасьев и — глядишь — через полгода плетется домой без копейки, и без здоровья, и без одежи… Оказывается, что спать ему приходилось в снегу, что кормили его падалью, что обсчитывали без зазрения совести, что многое множество перемерло от болезней рабочего народа и зарыто кое-где… Насмотревшись и настрадавшись, Иван Афанасьев рад, что выручил паспорт, и ушел куда глаза глядят. И уж как рад дому-то, как рад своей соломенной крыше, печке, этому жидкому, кислому ‘своему’ квасу!.. Как ни изнурят, ни измучают его, но свои места, а главное — возвращение ‘к крестьянству’, то есть земледельческому труду, вновь восстановляет все его нравственные силы, уничтожает на его лице следы болезни, горя, негодования, — и вновь это лицо глядит спокойно, благородно и приветливо…
Но деревенские дела идут таким путем, что Ивану Афанасьеву никоим образом не придется остаться дома. Он уж и теперь поговаривает:
— Ежели бы хоть на пять рублей в месяц, то есть верных, какое местечко было, — кажется, сейчас бы пошел. Право слово!
Это-то именно и грустно.
Хуже всего в этой случайности заработков то, что они разрушают общность деревенских интересов, деревенский ‘мир’. Такие заработки никоим образом не могут считаться мирскими, каждый, кому удалось ухватить, ухватил сам, своим умом и для себя, и невольно тянет в свою сторону. При таком ходе дел та правдивость имущественных отношений, которою держится мир благодаря земледельческому труду, нарушается неравенством то там, то сям прибавляющихся и вполне чуждых земле средств. Там, где заработок мало-мальски хорош, там, где он дает больше денег, пропадает даже и охота жить земледельческим трудом, тянуть эту крестьянскую лямку, не дающую ни единой копейки денег, которые именно и нужны. Является прямое желание уйти и от мира, и от деревни, и от земли, отплачиваясь от всего этого деньгами.

11

Кстати два слова об одном ‘бабьем заработке’. С некоторого времени слепинские крестьянки получили возможность брать питомцев воспитательного дома на вскормление, так как районы, в которые отдавались дети воспитательными домами, постоянно увеличивались: теперь район петербургский уж сошелся границею с московским. Через каждые четыре месяца каждая кормилица получает десять рублей, или, всего-навсего, в год тридцать рублей. Но хотя этот заработок и определен, он лучше всего доказывает, до какой степени крестьянину нужны деньги: за эти тридцать рублей, за три красненькие бумажки, большею частью прямо поступающие в волостное правление, крестьянское семейство платит своими трудами и хлопотами и тратою времени не менее как в пять раз более того, что получает. Напрасно полагают, что из смертности детей деревенские люди делают доходную статью, ничего этого нет: дети мрут, правда, как мухи, особливо летом, но не от дурного ухода, не от худого умысла, а от незнания, от небрежности врачей или от бедности самих крестьян. Если бы не эти несчастные три бумажки красных, поверьте, мало бы нашлось охотников переносить муку ухода за ‘казенным’ ребенком, ухода, обставленного бесчисленным множеством формальностей, которыми знающие их люди очень легко могут пользоваться в ущерб этим десяти рублям.
По Николаевской железной дороге едет старуха-баба и держит на коленях мешок. Дело происходит в третьем классе, летом 1877 года, в жгучий июльский день.
— Далеко ли, бабушка? — спрашивает ее мещанин-сосед.
— Да вот (она назвала станцию)… лекарь там наш живет…
— Какой такой ваш лекарь?
— А наш, питомницкий…
— Что ж, ты захворала, что ли, али так?
— Нету, миленький, не захворала… Я бы легче помереть, не то что хворать согласна была, ничем…
Старуха заплакала и шопотом произнесла:
— Погляди-кось, что везу-то…
Осматриваясь с осторожностью по сторонам, она открыла мешок, и мещанин, к неописанному ужасу своему, нашел в нем три детские трупа, завернутые в тряпки.
— Господи помилуй! Что ж это такое?..
— То-то, горюшко-то!.. Не хоронят, вишь, без записки от доктора, а доктор-то от нас — эво где… С гробом идти — кондуктор не пустит, нанимай особый вагон: вот и таскаю в мешке…
— Ах-ах-ах!.. Крещеные?
— Как же, соколик, крещеные… все крещеные… Помирают, друг ты мой, один за одним!.. А все от молока. Киснет молоко-то: что будешь делать, кабы у нас погреба были, ледники — ну так! А то киснет — да и шабаш! а они с кислого-то и мрут… И денег-то не дадут, и свои-то на разъезды изведешь, а что мученья на душу примешь — и язык не поворачивается сказать. Что я намучилась-то с эстими с мертвенькими-то!..
— Что ж так, ты-то одна орудуешь?
— Да больно, друг ты мой, накладно каждой кормитке самой ехать… Я еду, один билет плачу, вот они мне и складывают на билет-то… Кабы не старость моя горькая да не сиротство…
— А потом назад от доктора-то?
— Вестимо, назад.
Старуха плакала, а мещанин качал головой.
Вот какие сценки случаются среди скромного и трудного заработка крестьянки не больше как в тридцать рублей в год. Уж, стало быть, крестьянскому дому деньги нужны ‘дозарезу’.

II

Без газет. Улица. ‘Деревенское обозрение’. Опыт деревенской газеты. Подати подати! Понукатели. Упорщики и неплательщики. Смерть мальчика. Приезд доктора. Учитель. Лошадиная холка и красильщик Петр. Деревенская тайна.

1

Вот уже четвертые сутки, как я не получаю с почтовой станции ни книг, ни газет, ни журналов! Столичному жителю, столичному читателю никогда не понять, что за жестокое мучение должен в подобных случаях испытывать такой же самый столичный житель, сидящий почему-нибудь в деревне, в русской деревенской глуши! Отвыкнув от понимания сущности и форм деревенской жизни, далекий, благодаря этим формам, даже от мысли находить между деревней и столицей какую-нибудь связь, такой человек (живет ли он на даче или только что благоприобрел тихий деревенский уголок в потомственное владение) не может обойтись без газет. Они необходимы ему, как необходимы пузыри для человека, боящегося плавать по глубокой и широкой реке. Что делать, если эти пузыри лопнут? Если два-три-четыре дня нет известий ни с театра войны, ни из сфер правительственных, словом — нет ничего, чем столичный житель привык интересоваться ежедневно, — в обоих случаях гибель неминучая! По обоим берегам реки, среди которой он гибнет, видны толпы народа, но никто не поможет ему. Одни работают, не видят его гибели, не слышат его воплей. Другие и видят и слышат, но ничего сделать не могут: ни лодок нет, ни пловцов. Погибай среди бела дня, во цвете лет, на глазах толпы людей! Та же самая история происходит и в случаях, когда по каким-нибудь, всегда неведомым причинам из рук ваших исчезает газетный лист… ‘Что в Плевне? Что в Карее? Что в Александринке?’ — взывает погибающий — и ниоткуда нет ответа! Ни лавочник, ни батюшка, ни волостной старшина, ни тем паче обыватель деревни, крестьянин, никто не ответит ни на один вопрос… Все они ‘рады бы радостью’ помочь вам, но не могут, потому что у них свои дела, свои заботы…
— Были вы на станции, Иван Иваныч? — вопиете вы к лавочнику.
— Только сейчас вернулся…
— И не стыдно вам не зайти на почту, не взять газет?..
— Из ума вон!.. Совсем из ума вон!.. Да всё с этими раками…
— Какими раками?
— Да раков отправляли в Питер, пять тысяч, так целый божий день бился как собака… Подите-ко, отведайте, каково с нашими с первоначальниками-то дорожными!.. Тут не до газет!..
Отвечая на ваши расспросы, лавочник норовит уйти к амбару и нетерпеливо вертит в руках ключ: ему нужно там что-то гораздо более важное, чем то, о чем вы его расспрашиваете. Очень хорошо вы видите нетерпение, с которым он отвечает на ваши расспросы, но утопающий хватается за соломинку, и вам нет никакой возможности отпустить его на волю…
— Не слыхали ли по крайней мере чего-нибудь?..
— Нет… что-то бытто не слышно. Расшибли, говорят!..
— Кого? Где расшибли?
— Да болтали там, на станции, наши бытто расшибли… что-то… Муки, говорят, сблаговестили у турок оченно довольно…
— Да где? Кого кто расшиб-то?..
— А уж не могу вам в точности… слышно, что сорок бытто тысяч… Не то муки, не то в плен… али как… Уж точно не могу вам… Я сейчас! — вдруг вырываясь из неловкого положения, в которое вы поставили его своими расспросами, и проворно убегая в сторону, уж издали кричит вам лавочник. — Я сию минутую, только что вот насчет солонины… как бы не попортилась… дух дала… с-сию минутую!
Но, уж будьте уверены, вам не дождаться его возвращения, у него там в погребе всепоглощающий интерес: солонина дала дух, а ведь ее посолено пятнадцать пудов! Продать ее или повременить, не выменять ли на жеребенка у Тарасова или двинуть в казармы? — обо всем этом надо подумать, и подумать много… Какие тут газеты!..
У лавочника — солонина, у батюшки — хлопоты с уборкой, благо удались хорошие дни, хлопоты с розыском рабочих… Словом, у всякого деревенского жителя есть нечто более важное, более спешное, чем все эти турки, Плевны, газеты. Беспомощность вашего положения именно тем и ужасна, что вы не можете не понимать, как в самом деле важна эта солонина одному, уборка другому, и, стало быть, погибая, не имеете права негодовать на то, что вас не спасли. Рассыльный, который, получая от волостного правления три рубля в месяц на своих харчах, должен ежедневно ходить на почтовую станцию, оставил вас на четыре дня (а может оставить и на четыре недели) без газет, то есть без дыхания и воздуха, оставил потому, что ему навернулась работа: сосед-дьякон перевозит избу и платит деньгами по полтора рубля в день. Зная хоть чуть-чуть цену деньгам, ни у кого, даже у волостного начальства, не подымется рука на этого старика, не исполняющего своих обязанностей. Осенью, которая уж почти на дворе, ему надо платить подати, нужны деньги, а газеты — ‘успеется’!
И вот вы идете ко дну. С гладкой поверхности политических, литературных, правительственных, русских и иностранных и всяких иных известий вы, лишенные газетных пузырей, идете ко дну неподкрашенной, ненапечатанной русской действительности. Бесцветные, но крепкие и цепкие водоросли, покрывающие это дно в изобилии, начинают опутывать вас со всех сторон, не дают двинуть ни рукой, ни ногой… ‘Солонина дала дух’, ‘продешевил с овсом’, ‘испортил шкуру’, ‘передал три копейки’, ‘легче помереть, чем на сорок на пять копеек соглашусь’ — все эти подлинные и насущнейшие интересы самого дна русской жизни опутывают, душат непривычного столичного жителя.
В первые дни моего пребывания в деревне такие минуты, когда неаккуратность рассыльного или какая-нибудь иная случайность не давала мне возможности своевременно иметь газету, журнал, — такие минуты были минутами истинного мучения. Доходило дело до того, что я, как манне небесной, рад был всякому печатному лоскуту, садился к стене и с удовольствием перечитывал газеты, которыми были оклеены стены обитаемого мною дома… Так велика была моя разорванность с интересами деревни, так грубо относился я к ежедневным заботам и нуждам окружающей меня среды, руководствуясь в этой грубости только тем, что эти интересы и ежедневные заботы являются перед моими глазами не в тех формах, к каким я привык и в каких желал бы их видеть. Время и довольно настойчивая неаккуратность рассыльного, по мере разгара деревенских работ все чаще и продолжительнее оставлявшего меня без пузырей, понемногу и, как мне кажется, довольно основательно исцелили меня от этой нетерпимости сначала к непривлекательной сухой форме деревенского быта, а потом и к не менее непривычной для меня самой сущности этой неприбранной, не разложенной по газетным рубрикам жизни. Перечитав все обклеенные газетами стены и пережив мучительные минуты, когда уж ровно нечего было читать, когда нигде не находилось ни одного печатного клочка, я невольно стал задумываться над тем в высшей степени неловким положением, которое я всякий раз испытывал, покончив с газетным листом и выйдя на деревенскую улицу.

2

Обыкновенно, очутившись после газетного листа на деревенской улице, некоторое время ровно ничего не понимаешь. В газете — отчет о рефератах по народному образованию, о поощрении торговли и промышленности, довольно ловко уясненные вопросы о том, чем нам быть, что мы будем и куда идем. И вот, начитавшись всего этого, то есть всевозможных взглядов, мнений и мероприятий, касающихся русского народа, обсудив их, согласившись с одним, не согласившись с другим, составив свои собственные теории и взгляды, так несомненно касающиеся всего русского, я неожиданно теряюсь, даже забываю все мои и чужие взгляды и теории, как только вхожу в самую средину этого народа… Что за тайна? Для какого же народа все это печатается и пишется и о каком таком народе размышляю я сам, если этот народ своими солонинами, шкурами и прочими непостижимыми для меня интересами выбивает из моей головы и заботы о лучшей системе народного обучения и твердую уверенность в нашей исторической миссии среди славянства, словом — все, что я, живя в деревне, должен искусственно поддерживать в себе газетой?
Размышляя на эту тему, я очень скоро убедился, что вся беда разъясняется самым простым манером, и именно тем, что люди высшего развития и общества, органами которых служат газеты, делающие все, без сомнения, для народа, не дают себе труда обратиться именно к мнению того, о ком идет речь и о ком идут все эти хлопоты. Реферат о народном образовании прочитывается в ученом обществе, принимается, одобряется — и делу конец. Как осуществится предлагаемая желающим народного блага референтом мера в среде самого народа — никто не спрашивает об этом. Столица, а стало быть, и столичная газета не принимает во внимание того самого народного материала, над которым они производят свои опыты улучшений, усовершенствований и вообще всяких благодеяний. Ни в одной газете нет обстоятельного, хотя бы раз в год появляющегося ‘деревенского обозрения’, которое обращало бы внимание на участь, постигшую то или другое дарованное столицею народу благодеяние, и показало бы, в каком виде благодеяние это добралось до деревни. Ничего подобного мне не случалось нигде видеть или читать: деревня просто благодетельствуется так-таки ‘без всяких разговоров’, и вот почему деревенская действительность ставит в такое неловкое положение всех, самым специальным и тщательным образом разрешивших у себя дома, хотя бы и в самом благороднейшем смысле, всевозможные касающиеся народа вопросы: чем ему быть, что ему надо, какая у него задача и т. д.
Мало-помалу мысль о правах деревни в решении вопросов, касающихся ее собственных нужд и забот, стала вытеснять из моего газетного сознания решения этих деревенских народных вопросов, придуманные не деревней. Почему — стало приходить мне в голову — в газетных решениях вопросов народной жизни не играет никакой роли ни эта солонина, из-за которой человек забывает войну и Болгарию, ни эти раки, ни вообще все интересы, задачи, заботы, которыми живет и которыми держится на свете деревня? Почему она безропотно должна принимать всевозможные решения относительно того, чем ей быть? Почему она сама не имеет права сказать — что ей нужно? И долго ли, наконец, она не будет знать, что такое задумывают для нее чужие люди, хотя и люди высшего развития?..
Да, решил я под влиянием этих мыслей: — необходим настоящий мужицкий орган, орган деревенской жизни, без иностранных известий, без театральных и литературных фельетонов, орган не курьезов и смехоты, а настоящего положения деревенского кармана, деревенского ума, сердца, желаний, нужд, надежд. Такой орган осветил бы тьму кромешную русской жизни, внес бы свет в темную комнату, где приходится ходить ощупью, путаться, теряться, спотыкаться, словом — не знать, где что и кто?..
В первый же раз как рассыльный оставил меня без газет на целую неделю, я, чтобы убить время, принялся за составление программы и первого нумера ежедневного периодического издания, посвященного деревне и мужику. Я ни на минуту не сомневался, что дело это легкое, стоит только приняться за работу поприлежнее. Но, увы, опыт разубедил меня в этой легкости. Дело оказалось необыкновенно трудным, главным образом потому, что я за образец взял себе программу обыкновенных столичных газет, и тут мне пришлось убедиться, что ни один из отделов столичной газеты не пригоден для газеты мужицкой. Чтобы достойно подражать органам высшего развития и высшего общества, я должен был просто лгать всякий вздор, сочиняя передовые статьи, в других же отделах должен был отсекать от того и другого факта особенные, только деревне свойственные привески, чтобы факт этот влез в ту или другую рубрику. Наконец некоторые факты решительно не влезали в тот отдел, к которому они подходили по внешнему виду. Столичные газеты, не претендующие на то, что их забывают тотчас по прочтении и ни в каком случае не будут помнить на следующее утро, могут позволить себе крошить русскую и иностранную жизнь как им угодно: столичная публика все потребит. А с деревенской делать этого не приходится: мужицкий орган — насущное и настоящее дело, в противном случае зачем и затевать затею.
Чтобы слова мои о трудности задачи не были бездоказательными, приведу пример: состоялось распоряжение о возвращении призванных ратников-одиночек. Куда я должен девать это известие? В столичных газетах оно занимает две строчки в отделе правительственных известий и четыре в хронике, где сказано о единодушном восторге: так в столичной газете. В мужицкой — должно быть совсем иначе, и как ни странно для столичного читателя, а это известие я должен поместить в отделе ‘недоимок’, потому что:
— Здравствуй, Петр! Воротили тебя?
— Как же-с!
— Что же, рад ты? Рады твои?
— Чему радоваться-то?
— Как чему? Пошел бы, убили бы…
— А тут-то что?
— Как? а тут ты дома…
— Дома-то дома, да что я делать-то буду?.. Думали, совсем угонят, заложились совсем, сорок целковых стали проводы. А теперь и денег нет, да лишний рот… да в долгу все… Теперь подати… Чем отдашь-то?— денег-то ведь нет!
Или в каком из соответствующих столичным газетам отделов должен напечатать я следующее:
‘Сельскому старосте Петру Михайлову. — Приказываю я тебе собрать с мужиков — которые положены за порубку с семи душ — по шести с четвертаком, то чтобы непременно к богоотцы Акимыанны ты собрал, чтобы Аким Ивановичу непременному был представлен взыск в день ангела. Поручаю тебе с большим старанием предписываю я чтоб собрать в течение того времени. Волостной старшина Полуптичкин’.
Что это такое? Внутреннее ли просто известие, правительственное ли распоряжение, или это годится в отдел хроники, как прибавление к известию об именинах Аким Иваныча? Но, кроме этого голого известия о собрании штрафа и о том, что старшина хочет сделать подарок в день ангела потерпевшему ‘непременному’, — кроме этого, я не знаю, как мне помирить с этим радушием старшины его полное к этому Акиму Иванычу презрение. Этот же старшина — поговорите с ним об Аким Иваныче — скажет вам, что человек этот кулак и проныра, что при наделе он обманул крестьян, что крестьянский дрянной надел записал по первому разряду, а свои отличные земли — по третьему и налог платит по третьему. На какие такие рубрики могу я разбить этот факт, взятый во всей совокупности? Чтобы не запутывать читателя, я прямо удивлю его, сказав, что записка старшины должна быть, вместе с упомянутым выше деревенским привеском (о том, что Аким Иваныч — кулак), помещена в отделе ‘народного просвещения’ и даже, как это ни покажется странным, под особым названием: ‘Следы системы классического образования в деревне’.
В видах образования культурных людей вводится классическая система образования. Предполагаются культурные столпы, расставленные в разных весях земли русской и влияющие благотворным образом на массу, влияющие своей внутренней, нравственной высотой, заставляющие чувствовать массу внутреннее превосходство такого человека и таким образом облагораживаться. Раз система признана достойной — ограничиваться школой, медленным приготовлением новых людей, невозможно. Предписания о необходимости уважения ко всякому благородству, наверное, следуют из столиц в губернские города, из губернских — в уездные, оттуда — в волости, в сельские общества. И вот через исправников, архиереев, губернаторов, благочинных идея о необходимости в среде народа внутренно отличных от массы существ, упрощаясь в слоге и изложении, доходит до деревни, — и вот ‘приказываю я тебе’ почтить Аким Иваныча как культурного человека, хотя он и кулак по нашему деревенскому, некультурному мнению.
Этих двух примеров, я полагаю, достаточно для того, чтобы понять всю важность и всю трудность затеянного было мною дела. Один уже пример Петра, возвращенного в лоно родительского дома и недовольного этим, говорит о том, что не худо бы прежде, чем благодетельствовать, спросить у деревни: точно ли нужно брать этих Петров? Но этот пример, как и последующий, главным образом доказывает только трудность разработки формы мужицкого органа. Вот почему, оставив мысль о мужицком органе, я решился представить просто мой дневник, занося явления деревенской жизни в том виде и в том порядке, в каком они следуют день за днем. Привожу отрывок из этого дневника, касающийся первых дней осени.

3

Существеннейший признак осени — такой же грустный и унылый, как желтые листья леса, как грозные тоны, начинающие слышаться в порывах ветра, — есть, несомненно, появление в волостном правлении предписания уездного исправника о скорейшем взимании податей. — Странное дело! Несмотря на то, что все волостные правления только и живут изо дня в день, из года в год такими предписаниями уездного исправника, весть о том, что ‘пришла бумага насчет податей’, производит на обитателей нашей деревеньки впечатление почти неожиданности и по тягости, по унылости едва ли не превосходит впечатления и осеннего воя ветра, и голых деревьев, и мокрых желтых листьев.
Дело в том, что в течение всей рабочей поры, начиная с апреля, мая и вплоть до уборки полей, то есть до первых дней осени, предусмотрительные руководители наши ни единым словом не тревожат крестьянина. — Ни становой, ни исправник, ни старшина, ни староста — никто решительно из имеющих власть не пикнет, не заикнется ни о каких деньгах, — вдруг, точно по мановению волшебного жезла, замирают грозные крики: ‘давай’, ‘давай!’ Всякое начальство притаивается, словно исчезает с лица земли, и обыкновенный (не ‘порядочный’) мужик, для которого понуканье, дерганье и всякое тормошенье составляют, вследствие долгой привычки, главнейшее и существеннейшее содержание жизни человеческой вообше, не видя этого дерганья и понуканья, начинает понемногу забывать о нем и незаметно отдается земледельческому труду. Надо удивляться, с какой детской наивностью предается он забвению ожидающей его катастрофы. — Точно забитый и замученный педагогами школьник, он, оставшись один, без наказаний и понуканий, во мгновение ока забывает все, что выдолбил, и все, что перенес от педагогов, забывает все это под впечатлением нескольких мгновений покоя. Нельзя не сознаться, что мера эта благодетельна, она поощряет рвение крестьянина к труду, который не мог бы быть столь успешным, если бы происходил под беспрерывным давлением одного и того же ‘давай!’ Работа его идет втрое, вдесятеро лучше. Его поддерживают всевозможные планы, всевозможные фантазии, которые лезут в это время в его забычивую голову: вот он продаст хлеб, купит лошадь, телушка за лето отходится как нельзя лучше — тоже деньги, вот уж он покрыл и поправил сарай, сшил себе и мальчишке новые сапоги — и так до бесконечности. Под влиянием этих планов и фантазий он бьется пять месяцев как рыба об лед, вытягиваясь вместе с своей лошаденкой из последних сил, и к концу лета, когда поля покрыты волнующимися пышными хлебами, он до того уже осваивается с своими несбыточными планами, что начинает думать о праздниках, предстоящих в августе и в сентябре, и совершенно не подозревает, что он уже в блокаде…
Едва он свез с поля и смолол первый сноп нового хлеба, как бомбардирование открывается внезапно со всех пунктов и с непомерной настойчивостью. И в самом деле: необходимо сразу выбить всевозможные фантазии, необходимо с корнем вон, как гнилой зуб, вырвать эти грезы о телушке, чтобы облегчить нелегкий переход от розовых планов к горькой и пасмурной действительности. И, надо отдать справедливость осаждающим, энергия их выше всякой похвалы. Положительно можно сказать, что не успел слепинский мужик довезти первого мешка нового хлеба с мельницы домой, как в ту же самую минуту разнеслась по деревне весть о ‘бумаге насчет податей’. Оказалось, что еще вчера, в одиннадцать часов вечера, старшина посылал за старостой и объявил ему о строжайшем предписании. И мгновенно по всей округе, точно холодный и упорный осенний ветер, поднимающий холодную пыль и уныло завывающий в печных трубах, загудела по деревням унылая весть о податях — о страховых, о земских, о поземельных… Летние фантазии разрушались в самое надлежащее время, именно когда еще почти весь хлеб, хоть и сжатый, стоял в поле, а яровое наполовину и не было даже убрано. Предписания одно за другим, точно шрапнели, не давая опомниться, громили округу без умолку, настигали слепинского мужика на всех путях. Пошел он в кабак — хвать, у самого носа разрывается граната, являясь в виде сельского старосты:
— Будет деньги-то в кабак таскать! Подати несите… бумага вон!
— И всего-то гривенник несу… два стаканчика…
— Всё давайте, что есть!
— Мы с нашим полным удовольствием, да какие это деньги — гривенник!..
— Все меньше будет! Знаю я ваше прекрасное удовольствие… зачну вот продавать…
— Храни бог!.. авось…
Мужик идет в кабак, и колом влезают ему в горло оба стаканчика.
— Эй-эй! — кричит, между прочим, староста, настигая другого случайно встретившегося слепинца: — подати несите! Скажи своим, чтобы беспременно… бумага — боже мой!
— Ладно!
— Чего ладно! Сейчас давай, сколько есть!
— Да нетути сейчас-то.
— Когда ж будут? — все нетути да нетути. Когда ж будут-то?
— Авось…
— Авось! А мне за вас в темной сидеть?.. Чтоб беспременно несли — вот что!
— Принесем….
— Да, беспременно несите! Много вам прощали — ноне ‘поступать’ станут.
Слово ‘поступать’, очевидно, очень значительно и для старосты и для мужика.
— Что ты! — говорит он испуганно: — господь с тобой, авось поплатимся…
— Ну то-то! Помнить это надо!
Говоря такие страшные слова и суля такие угрозы, сельский староста, как мужик доподлинно знающий невозможность в данную минуту напирать на крестьян ‘всурьез’, потому что из этого ничего не выйдет, кипятится и свирепствует без всякого серьезу, просто исполняя предписание. Ввиду такой внутренней непрочности идеи о необходимости взносов, непрочности, живущей даже в самом сельском начальстве, главнейшем добывателе наших сотен миллионов, необходимо вести осаду с непоколебимою настойчивостью, необходимо день и ночь долбить циркулярами и телеграммами исправников, необходимо тормошить становых, необходимо не давать опомниться ни старшинам, ни старостам, чтобы все это полчище финансистов постоянно стояло на ногах и чтобы оно, внутренно сознающее непреоборимую трудность предстоящей финансовой операции, выкинуло бы, под влиянием бомбардировки, всякие мысли об этой трудности и сосредоточилось бы только на требовании. И вот почему, едва смолот первый сноп, — крик ‘подати! подати!’ начинает гудеть над деревней неумолкаемо.
— Подати несите! Несите подати! — как-то угрожающе (хотя и кротко) советует старшина, появляясь на деревенской улице, появляясь как бы случайно, по пути в лавку, но в сущности именно только за тем, чтобы укрепить в населении главную идею времени. Все мимоедущие и мимоидущие власти, которые в течение лета куда-то запропастились, а если и показывались на деревенских аванпостах, то с совершенно мирными намерениями, как, например, с вопросами о том, что ‘много ли, мол, нынче ягод? много ли будет осенью свадеб?’ и ‘не скучно ли, мол, тебе, Авдотья, одной, без мужа-то?’ — все это кроткое, любезное и милое сословие явилось теперь в совершенно ином виде. Никто из них не пройдет, не проедет, чтобы не остановиться или не остановить своих лошадей перед первым встречным мужиком и не сказать ему торопливо и решительно:
— Скажи старосте, чтобы непременно подати… Слышишь?
— Слушаю-с!
— Непременно! Слышишь ли? Неп-ре-мен-но!..
— Слушаю-с!
— То-то слушаю-с! Непре-ммменно!
Или:
— Ты староста?
— Я-с!
— Как подати?
— Помаленечку идут…
— Как помаленечку?.. Что такое ‘помаленечку’?
— Мы с нашим с полным… кабы ежели бы…
— Что такое — ‘кабы ежели’? Какие такие ‘ежели’? Никаких ‘ежели’ тут нет и быть не может. Слышишь?
— Слушаю-с!
Благодаря такой тактике недели через две-три непрерывной осады слепинские мужики окончательно забывают всевозможные летние фантазии и перестают понимать в себе и вне себя что-либо другое, кроме необходимости платить подати.
Вот ‘Общее обозрение’ существеннейших признаков первых осенних дней в деревне.

4

Осаждающие, как я уж упомянул, несмотря на точность, аккуратность и немедленность исполнения предписаний, не только ‘серьезно’ не питают лично к осажденным враждебных чувств, но, напротив, если дело дойдет до разговора о предстоящей кампании, не замедлят высказать вам прежде всего о неуспешности предпринятой ими осады, даже почти о полной ее бесполезности. Всякий палит исправно, настойчиво, неумолимо, но знает, что толку будет мало и что ‘ежели бы не семейство’ или что-нибудь в этом роде, что заставляет человека палить из-за молочишка, так бы отряс прах от ног и ушел бы куда-нибудь к другому, более мирному делу.
— Да неужели вы полагаете, что на мне нет креста? — восклицает где-нибудь в интимном кругу и в минуту откровенности кто-нибудь из числа лиц, ежедневно рассылающих по всем концам уезда ‘строжайшие предписания’ о взыскании ‘без послабления и снисхождения’. — Неужели вы полагаете, что у меня вместо головы ведерная бутыль или кирпич? Вот не угодно ли, прошу вас покорно, прежде чем осуждать…
И вслед за тем из бокового кармана военного сюртука торопливо вытаскивается целая кипа бумаг.
— Вот-с! Сделайте одолжение.
Длинная бумага есть объяснительная записка в ответ на строжайший выговор, полученный уездным понукателем от понукателей губернских. В записке говорится, что если не собрано за первую треть 16 744 руб. с копейками, то это происходило не от личной бездеятельности понукателя или нерадения, а от других причин, которые он и считает долгом изложить перед начальством, дабы оказаться чистым со стороны подозрений в нерадении. В доказательство своего рвения он приводит примеры необыкновенных, поистине героических подвигов: он переплывал на утлой ладье реки, бывшие еще в полном разливе, застревал в зажорах, сажал в темную сельских старост и т. д. Но при всей своей неустрашимости, при всей своей готовности не мог ничего сделать с непреоборимыми фактами действительности: с бесхлебьем людей, бескормицею скотов, ‘из которых, например, овцы совершенно облезли, а коровы до того отощали, что на бывшей ярмарке он собственными глазами видел таких, которые не могли стоять на задних ногах, а сидели, словно зайцы, на собственном своем хвосте’. И не случайность какую-либо, вроде неурожая, или падежа скота, или эпидемии, винит он в существовании этих неодолимых для успешности взимания обстоятельств, хотя и эти случайности без внимания не оставляет, но видит ‘причину в корне, а именно’… Далее, конечно, идет то, что известно всем и каждому: разделы, баловство, пьянство. Дойдя до этих слов, вы готовы возвратить рукопись автору, но автор останавливает вас, говоря:
— Читайте, читайте дальше!.. Там есть, есть настоящее!.. Это ведь только для отводу… Там дальше я ввернул втихомолку… Не беспокойтесь, будьте покойны, извольте читать!
И действительно, в пышном букете тщательно собранных народных пороков замечается тщательно спрятанный репейник: идет речь о наделе, о доходности его и о соразмерности…
— Всё знаем-с! Уж говорено! Писано-переписано… И что ж за все это? — кроме выговоров да распеканий ничего не видишь и не слышишь… В нынешнем году я получил уж пять выговоров простых да с полдюжины строжайших: — так тут перестанешь рассуждать… Нет, батюшка, кабы не семейство…
И такие речи слышатся по всей длинной лестнице понукателей, от высших до низших. Везде понимание и гуманизм, всегда, впрочем, довольно счастливо завершающийся на деле непреклонностью. Низший понукатель деревни, сельский староста, так тот даже разъясняет вам самые мельчайшие причины неуспеха осады. Не дальше как сегодня, то есть в тот самый день, когда мне пришло в голову завести дневник, я зазвал к себе с улицы нашего сельского понукателя и, коснувшись в разговоре вопроса дня, слышал от него самые рациональные и обстоятельные суждения.
— Много ли набрали, Михайл Петрович? — спросил я его.
Михайл Петрович засмеялся и махнул рукой.
— И не поминайте!.. За два-то дня — четыре с чем-то рубля со всех семидесяти домов… Один только мужик дал рубль, и то спасибо, что я его настиг на мосту — с работы шел: плотник он, с расчетом, — а то всё гривенник, двугривенный, полтинник… Вот тут вам и собирай! Покуда выберешь с них двадцать-то пять рублей…
— Что ж вы будете делать?
— Да что с ними делать-то? Что-нибудь-то принеси, сделай милость, и то спасибо. Да откуда ему взять, сами вы посудите? Доходу у него всего-навсего пятьдесят рублей, это уж если весь урожай продать, а взносу — двадцать пять, да ведь надо сапоги, свечку иной раз, соль, да мало ли что — все из этого.
Деревенский понукатель развивает картину крестьянских нужд в мельчайших подробностях и заканчивает ее вопросом:
— Ну что ж, помилуйте, с них взять? Откуда он возьмет, когда у него ничего нет?
И, повергнув вас в грустное раздумье, тоже довольно грустным тоном прибавляет:
— Ничего не поделаешь! До покрова как уж нибудь, хоть по гривенникам, буду принимать, ну а уж с покрова, видно, посурьезней придется.
— То есть как посурьезней?
— Да что же мне-то делать? Придется так, что возьму шестерых понятых да пойду по деревне с одного конца до другого с описанием… У нас на это есть инструкция, сказано — не дожидаться ни станового, ни что… Что делать? и рад бы — придется!
И поверьте, что пойдет, опишет и предоставит. Кроме земли, у крестьянина есть лишняя овца, лишняя телушка… Вот они-то и ответят. И ведь все понимают дело отлично, верно — и все-таки продолжают поступать без всякого ‘послабления’.
Глядишь-глядишь на все это, и так-то тяжко становится на душе…

5

Нет никакого сомнения в том, что жизнь, под беспрерывным долговременным влиянием теории ‘гуманной беспощадности’, не прошла бесследно для обывателей деревни. Есть у нас умышленные ‘упорщики’, неплательщики, не покоряющиеся требованиям осаждающих, не желающие остаться довольными решением волостного суда о наказании двадцатью ударами за неплатеж податей — участь большинства отхожей молодежи, но в общем такие люди значат мало и деморализующего впечатления не производят. У нас, в Слепом-Литвине, можно указать только на двух такого рода упорщиков.
Один из них — старый старик, остаток старого крепостного права, человек, ропщущий на новые порядки, на то, что волю дали, дали волю всем: мужикам судить своего брата, молодым ребятам курить табак и т. д. Но ожесточение этого человека очень легко объясняется тем обстоятельством, что он стар, ветх, что никаким образом по закону его невозможно высечь… Все его ожесточение выражается только в том, что он кобенится платить деньги до последней возможности. ‘Погодишь!’ — говорит он старосте, и староста годит, потому что знает стариковский нрав и потому что нет в деревне человека, который бы не приходился старику родней. Кроме того, семья старика — самая большая в деревне и самая состоятельная, старик и права-то уж не имел бы распоряжаться делами этой семьи, но уступить этого права он не хочет, отбирает от детей деньги и держит их в повиновении капиталом, которым по смерти облагодетельствует всю семью. Уважение к этому капиталу сильно и во властях предержащих (я говорю о сельских): и вот почему старик может кобениться и оттягивать деньги до последней возможности. ‘Попробуй-ко, коснись!..’ — ставит он на вид всем и каждому, подразумевая под словом ‘коснись’ — розги. В конце концов он все-таки, с ругательствами ‘подавись’ и проч., платит деньги и уничтожает таким образом всякий смысл своего упорства. Другой упорщик, — также человек, не производящий на слепинцев никакого вредного впечатления, — синильщик Петр. Это человек озлобленный и для слепинцев несимпатичный. За подделку пятака серебром он высидел шесть лет в остроге, и общество, вновь принявши его, смотрит на него с некоторою боязнью: человеку такому ничего не стоит, думает оно, поджечь деревню, разорить всех дотла, слава богу, сидел в остроге — не велика беда и еще посидеть. Общество не позволяет ему даже выстроить избу, а постановило, что если он хочет жить в Слепом-Литвине и заниматься красильным мастерством, то обязан жить на квартире, то есть находиться постоянно под наблюдением постороннего глаза. Негодуя от всей души на свое положение, Петр старается пользоваться им, поддерживая грубостью со всеми убеждение в своей жестокости. С этим человеком разговоры о податях обыкновенно ни к каким существенным результатам не приводят.
— Ты что ж денег-то не несешь! — мимоходом адресуется к Петру староста.
— Каких денег? — ощетинившись и сверкнув глазами, не говорит, а рычит Петр. Он стоит на крыльце с каким-то синим ведром и при словах: ‘каких денег?’ делает этим ведром такой жест, что староста отступает несколько шагов назад.
— Каких тебе денег? — повторяет Петр, относя руку с ведром назад и двинувшись вперед на один большой шаг.
— Казенных денег! — тоже орет, отступая однако, староста.
— Чево-о?
— Денег! вот чего! Слышишь, ай нет?
— Ты чего горло-то дерешь?
— Ты деньги-то неси, вот что!
— Горло-то ты чего, говорю, дерешь?
— Я говорю — деньги подавай!
— Как-кие?
— Такие!
— Какие деньги?
— Тьфу ты, острожная твоя душа! — произносит староста и торопливо идет прочь.
Петр некоторое время молча смотрит ему вслед, сверкая глазами, затем с озлоблением выплескивает из ведра синие помои и победителем уходит в свою хибару.
Такого рода неплательщики никоим образом не могут поколебать в обыкновенном слепинском обывателе, обыкновенном сером мужике, полнейшую, безграничнейшую уверенность в том, что нести деньги ‘надо’. Иван Афанасьев, с которым читатель знаком по предшествовавшему отрывку, — образец такой упорной веры в ‘надо’. Наслушавшись речей старосты, познакомившись, благодаря ему, с настоящим положением слепинских платежных сил, я завел с ним речь по этому предмету при первом же свидании…
— Ну, как подати, Иван Афанасьич?
— Надоть!
Иван Афанасьич вздохнул.
— Чем же вы отдадите?
— Как-нибудь, по силе возможности!
И, помолчав, прибавил:
— Надоть!..

6

Не знаю, в какой отдел моего мужицкого обозрения девать маленький деревенский эпизод, которым ознаменовались первые осенние дни в Слепом-Литвине, или, вернее, первый куль нового хлеба.
Была темная, дождливая осенняя ночь, неумолчно и обильно лил дождь, при порывах ветра начинавший ‘сечь’ в окна и шаркать по крыше… Вся деревня давным-давно спала мертвым сном, был уж второй час ночи, пора самая глухая, непробудная: ни одного живого человека не встретишь на ста верстах кругом. В такую-то пору сидел я за книгой. Какой-то стон и оханье под окном остановили меня. ‘О-о-о-о!..’, ‘О-о-о-о!..’ — слышалось мне, когда я прислонился к стеклу окна…
— Мих-хайла-а! — изо всей мочи, напрягая последние истомленные силы, прокричал стонущий человек и опять устало заохал.
— Кто тут? — приотворив окно, спросил я.
— Ох, родимый, мальчишку ищу… с отцом поехал — ни отца, ни мальчишки… И что сталось!.. о-ох-ох-ох!
Это была женщина.
— Куда ездил-то он?
— На мельницу, родной, — молол.
— Ты была на мельнице-то?
— Была, была… нетути, уехали, да вишь… до дожжа… Хожу, ищу с коих пор… Видно, что недоброе случилось.
— Теперь ничего не найдешь, темно!
— О-ох, не найду!..
Этот разговор разбудил моих сожителей, которые кое-как уговорили женщину переночевать в кухне или погодить до свету. Измученная, она было согласилась, вошла в кухню, присела, охая и стеная, но не осталась, несмотря ни на что… ‘Не дома ли? — твердила. — Может, и дома… Куда им деться? Некуда… Нет, недоброе… Ох, худое, худое…’ И наконец-таки ушла. ‘Ми-хайло-о!…’ — слышался ее голос, издалека доносимый ветром.
Чем свет по деревне разнеслась недобрая весть: на рассвете крестьянка нашла своих, но в каком виде! Муж валялся на поле, верст за десять, и спал пьяный, в стороне от него паслась высвободившаяся из упряжки лошадь, а под телегой и под мешками с новой мукой лежал мертвый мальчик…
Как случилось это несчастие? Никто путем рассказать не мог. Разбуженный отец только с ужасом таращил глаза и меньше всех знал, что такое с ним случилось. Он помнил только, что вчера поехал на мельницу, что взял с собою шестилетнего сынишку (все человек: подержит лошадь, сумеет сказать ‘тпру’ в то время, когда отец будет на мельнице). Помнит, как он радовался, таская мешки новой муки… Помнит, как подъехали дядя Егор да дядя Пахом, ехали они со станции и везли ведро хорошего вина. ‘Ай новина?’ — спросил Егор. ‘Она самая!.. — Никак вино везешь?’ — ‘Вино!’ — ‘Дай стаканчик, я тебе новинки отсыплю’. — ‘Что отсыпать, давай мешок-то — пей!’ — ‘Так уж тогда давай всей компанией выпьем, новину обмоем…’ Выпили по стаканчику, по другому, по третьему… ‘а тут и не помню’. Не помнит также ничего и дядя Егор, и дядя Пахом тоже чуть-чуть что-то домекает… Помнится ему, бытто мальчишки и не было в телеге… ‘Ежели б было, авось бы заметили, не ввалились бы в телегу целой гурьбой песни петь…’ — ‘Господи помилуй! уж неужто мы не видали его да навалились и задавили?..’ — ‘Царица небесная!’ — ‘Да не спал ли мальчик-от?’ — ‘Спал, спал и есть!’ — вспоминает отец. ‘Как же это, господи?’ — ‘Вино-то дюже забрало!.. Вино хорошее, вино, надо сказать прямо, первый сорт!’ — ‘Много ль ты его выпил-то?..’ — ‘Да господь его знает… дядя Егор ни бутыли, ни муки не привез, да и то очутился вместе с телегой неведомо где…’
Идут толки, расспросы, но никто путем не знает, как случилось это несчастие. Кто и когда свалился из телеги, как, кто и где очутился? Раздавили ли мальчика люди или мешки и телега? Всякий помнит только стаканчики, а потом ничего и не помнит — потому вино дюже хорошо попалось. А мальчик лежит мертвый на лавке, и белым холстом покрыты его изуродованные члены!.. Вчера он еще бегал, играл в лошадки, в воров, то есть ловил вора, вел его в арестантскую, кричал: ‘отдай деньги!’, а теперь вот — мертвый… Как? за что? Сразу, бог знает за что, бог знает почему, свалилась на людей беда, истинная деревенская беда, которая бьет, как гром, никому ничего не объясняя. И пришиблен человек, да как пришиблен! Разбита, как дерево молнией, мать, ошеломлен и в глубине своей совести заклеймен ощущением ужасного преступления отец, простой, серый, работящий мужик. Есть ли какая-нибудь возможность распутаться, разобрать что-нибудь в этом глубоком несчастии всему этому несчастному народу?.. Облегчит ли кто-нибудь эту бесконечную боль матери, непостигаемый ужас отца? ‘Вино дюже крепко!’ — может только сообразить этот несчастный человек во всей массе нахлынувшего на него горя.
Целый день надо всей деревней, не говоря о семье маленького покойного, висело ощущение неразгаданного несчастия, которое всякому говорило, что есть над всеми что-то беспощадное, что может грянуть на нас неведомо когда и разнести вдребезги.
Наконец пронеслась весть: ‘Становой!’
И всем стало легче… Хоть кто-нибудь покончит с этим тяжелым недоумением. Так, сам по себе, только будешь думать и мучиться, мучиться и думать и все-таки ничего, ровно ничего не придумаешь. Становой взял лист бумаги и написал протокол, в котором была смерть от задавления телегой. Понятые подписались и разошлись по домам. Дело конченное. Далее мыслей начальства не приходится распускать темные мысли мужицкие — не к чему…
Мальчишку зарыли, и вот из деревенской девушки, из деревенской молодухи образовалась деревенская женщина с разбитой грудью, с угнетенным выражением лица и с сознанием, что нет на свете ничего, кроме муки мученской… А из парня и работящего отца вышел мужик, молчаливый в поле, молчаливый дома, снимающий молча шапку перед каждым тарантасом и издали сворачивающий с дороги в грязь, в лужу от всякого встречного: всякий встречный лучше его, всякий имеет право идти по дороге, тогда как он серый мужик — ‘суконное рыло’!

7

При всеобщей заботе о податях крестьяне невольно должны обращать особенное внимание на всякое явление, в глубине которого скрываются деньги. Ввиду этого слепинские жители с особенным интересом ожидали приезда врача воспитательного дома, чтобы разузнать, когда им будут выданы свидетельства на получение десяти рублей за последнюю треть года. Свидетельства за предшествующую треть года были заложены давным-давно и забраны — у кого в лавке мукой, солью, у кого, с уступкой конечно, отданы ростовщикам. Эти новые свидетельства, деньги по которым получают в конце трети, ожидаемы были также для немедленного залога в лавку или ростовщикам…
В первых числах сентября неожиданно приехал доктор и остановился у меня, так как в нанимаемом мною доме — он узнал от лавочника — есть большая, удобная комната. Никогда, или по крайней мере очень, очень много лет, не видал я такого олицетворения русского чиновнического типа. Поставленный в необходимость исполнять неисполнимое (возможно ли что-нибудь сделать одному человеку, с аптечкой в полторы квадратных четверти, для нескольких сот детей, разбросанных на громадном пространстве целого уезда), этот человек, как и всякий русский чиновник, не имеющий силы оторваться от жалованья, создал из своего дела нечто поистине национальное, то есть дела он не делал, потому что не мог, но беспрерывно мучился (или показывал вид, что мучается) и мучил окружающих, подвластных ему людей, запутывал себя и других в какой-то паутине всяких вздоров, запутывая до помрачения ума и сам уставая при этом до того, что у него ‘пересыхало горло’, и до обычной фразы в конце концов:
— Вот наша собачья жизнь! Если бы не семейство,— и т. д…
Битых два часа этот ‘служащий’ человек орал на собравшихся по его призыву баб с ребятами, не сказав им ни единого слова дела, потому что такие слова не привели бы ровно ни к чему.
— Да ты говори путем! — часто слышалась бабья речь во время его монологов.
— Я вам двадцать тысяч раз говорил… довольно с меня!.. У меня и так голова поседела от вашего безобразия!.. Свиньи вы! — вот я вам что скажу раз навсегда. Если бы вы как следует исполняли то, что вам приказывают, тогда дело было бы другое…
— Кажись, мы стараемся…
— ‘Кажись’!.. Вам все, дуракам, ‘кажись’!.. А вот как напишу ревизору, тогда и узнаешь кузькину мать. ‘Кажись’!.. Ты что?
— Третий месяц пошел…
— Кто ты такая?
— Аксинья…
— Какая Аксинья?
— Маркова!.. — заговорили несколько голосов.
— Что ж тебе нужно?
— Билетик бы…
— Какой билетик? За что? Откуда?.. Что она такое говорит?
Баба молчит.
— Что у ней, язык, что ль, отнялся?
— Она от Марьи ребенка приняла… Третий месяц держит задаром, просит билет на осень…
— Как она смела взять без позволения?
— Там прописано в билете…
— В каком билете?
— А в Марьином.
— Что это значит — ‘в Марьином’? Что такое прописано? Тебе пропишут порку, а ты пойдешь ко мне? Вам будут там прописывать, а я тут с вами толкуй? Нет уж, покорно благодарю!.. Довольно с меня и того…
И так далее, все в том же роде.
Этому человеку необходимо было терзаться самому и терзать других по целым часам, прежде нежели он отливал в пузырьки баб несколько капель ревеню или прежде нежели объявлял какой-нибудь Аксинье, что она не получит за три месяца ни копейки, так как в билете именно это и прописано и ничего другого там нет и не было. Пробушевав несколько часов, намучившись и намучив других, нажаловавшись на начальство, на свою каторжную жизнь, похвалившись своими благодеяниями, своими хлопотами, врач, наконец, уплелся в соседнюю деревню, оставив баб в недоумении. Точно кто-то взял каждую за шиворот, ни с того ни с другого наорал, растрепал, оглушил и выпихнул невесть куда.

——

По отъезде доктора между бабами произошел (когда они очнулись) разговор, давший мне возможность внести в мой дневник несколько слов, касающихся деревенской педагогии.
Бабы кучей стояли под моим окном и некоторое время были в полном оцепенении.
Наконец Аксинья Маркова очнулась и произнесла:
— Тоже билеты дают… а кто их там разберет, прости господи…
— Ты бы писарю дала прочитать-то?..
— Да читали уж… Хоть читай, хоть нет, ишь он… ровно цепная собака!
— То-то читали. Кто читал-то?
— Да Федюшка Корзухин читал…
— Нашла кому!.. Что мальчишка знает?
— Ведь небось учут их. Шут их знает, чему их там учут-то…
— На-ашла!.. Вот тебе и начитал на шею…
— Да что мне? Пойду да швырну его (ребенка) Марье, пущай берет назад, а мне отдаст за три месяца… Шут с ей!
— И то-о!.. Бог с ним совсем… Что она? Нешто так делают? Кабы свой бы…
Долго бабы тараторили о своих бедах, наконец ушли. Меня заинтересовал Федюшка Корзухин, которого я знал. Это — мальчик лет тринадцати, и, как мне казалось, умный, грамотный. Отец его хвалился даже, что ‘хоть сам от безграмотства пропадаю, ну только уж сынишку произведу…’ И вот такой-то Федюшка поверг бабу в большое горе именно своей безграмотностью.
При первой встрече я спросил его:
— Это ты, что ль, Аксинье билет-то Марьин читал?
— Мы.
— Ты что ей там прочитал-то?
— Что писано.
— Нет, не то, что писано.
Я рассказал ему всю историю. Оказалось впрочем, что и отец и Аксинья уже намылили ему голову.
— Как же это ты?
— Я читал… все…
— Как же ты не понял, что написано? Разве там много напечатано?
— Не… не много…
— И ты не понял?
— Не…
— Долго ли ты учился?
— Три зимы…
— Плохо, брат!
Мы расстались.
Под впечатлением этого разговора иду к учителю, с которым я был уже давно знаком.
По случаю летнего времени учитель перебрался из маленьких комнат своей квартиры при училище в большую классную комнату. Я застал его за таким занятием: он ходил на четвереньках по какой-то разноцветной, как мне показалось, простыне и был окружен чашками с клеем, обрезками разноцветной бумаги, тряпками и проч.
— Что это вы такое делаете?
— Вот вензель… ‘А’ — видите.,. Аким Иванычу в день ангела.
— Что это вы всё Аким Иванычу да Аким Иванычу?
— Нельзя… Хороший человек — раз, а во-вторых — член. А я ведь еще землемерием занимаюсь при съезде, в летнее-то время, он — мой начальник, вот я и желаю ему…
Учитель шмыгнул ладонью по носу, полюбовался буквою А, почти уже написанной на простыне, и продолжал:
— Видите, какой у меня план… Я взял за женой в деревне Болтушкине два дома. Теперь они отдаются за бесценок, вот я и хочу перейти туда. Тогда у меня в одном доме школа, в другом верх — сам займу, а низ — под кабак сдам. Огороды свои. Видите? Жалованье то же, что и тут, а поглядите-кось, сколько расчету-то… Ну, а Аким-то Иваныч меня не пускает, потому я хором здесь дирижирую… не хочет пустить… Говорит: ‘тогда от съезда откажем’. Ну вот я ему и хочу сюрпри-зик… Хе-хе-хе… авось!
Добродушно радовался учитель своей штуке и своему плану и долго потом расписывал мне, сколько у него останется лишку, если он перейдет в Болтушкино.
— Капуста, например, или репа, морковь там, то есть все, все, все, все — свое!..
Говорил он с восторгом, поводя рукой, как бы обозначая какие-то широчайшие горизонты, переполненные репой, морковью, всем, всем…
Долго мы толковали на эту тему, наконец, уходя, я сказал учителю:
— А вот ваш один ученик какую штуку отмочил… — И рассказал ему историю о Федюшке, который, учась три года, не мог понять прочитанного.
— Э, батюшка,— добродушно проговорил учитель: — хотите вы от них!.. Подите-ко, обломайте их, чтоб они понимали-то… И-и! Всех дураков не переучишь! Слава богу, хоть на экзаменах-то не срамят!.. И этого-то подите-ка добейтесь от них… Провалят раз-другой — и остался без хлеба!.. Хоть на экзаменах-то выручают — и то спасибо, а вы там! Посмотрите-ка, как наедут к нам из города надзиратели, да смотрители, да попечители да как начнут загвазживать разные вопросы, один хитрей другого: так тут только держись за ‘грядки’, точно на перекладной мчат… ‘Что такое святой дух?’, ‘Почему заутреня раньше обедни?’ — то есть не приведи бог! ‘Что такое святой дух’! Позвольте узнать — что такое? Скажи: третье лицо святыя троицы — это им мало! Надо и им чем-нибудь отличиться — недаром они ревизоры. Озадачить нашего брата для них первое удовольствие… Ну и налаживаешь ребят на этакие фокусы…
— И отвечают?
— У меня-то? Поп-пробуй-ка у меня!.. Уж ежели я сам кого вызову — уж тот ответит… Конечно, со всеми не сладишь, где этакую ораву оболванить одному: ведь это нешто люди? — дрова, поленья… больше ничего! Ну, а уж будьте покойны. Мне нельзя как-нибудь: у меня, батюшка, семья на плечах!

8

Возвращаюсь к повествованию о таких явлениях осенних дней, в которых какую-нибудь роль играют деньги. К сожалению моему, таких явлений с ‘деньгами’ в настоящую минуту в деревне крайне мало. Настоящая осень с охотами и наездами господ не начиналась, а других мало-мальски определенных или наверное ожидаемых подспорий что-то не видать. Впрочем, как ни странно это покажется, но к числу таких подспорий можно до некоторой степени причислить и войну, не в тех, конечно, видах и формах, в которых она является пред столичным читателем, а в тех, в каких доходит она до деревенского мужика. Уже было говорено, что всякое мероприятие, или столичная реформа, или столичная идея, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. В форме требований то людей, то подвод, то лошадей приходит в деревню и война, но, уводя людей, она аккуратно и хорошо платит за скотину. Не один из слепинских мужиков спрятал сотенную бумажку благодаря конской повинности, и есть такие, кому выпал на долю барыш.
Здесь следовало бы закончить этот отрывок из деревенского дневника, так как осенние дни не дали до сей минуты еще ничего достойного быть отмеченным, если бы, опять-таки неведомо откуда, из-под совершенно определенного факта конской повинности не вылезал на мои глаза цепляющийся за него факт неопределенной, темной глубины, самого дна деревенской жизни… Именно: у старосты Михайла Петрова (с которым читатель познакомился в начале этого отрывка), у этого умного, знающего деревенскую подноготную человека, забраковали на приеме лошадь. Михайл Петров огорчился, он уж наметил хорошенькую лошадку и норовил приобресть ее на те деньги, которые бы пришлось получить ему с ремонтера. Лошадь подходила под мерку, а между тем операция не удалась только потому, что холка у этой лошади была натерта в одном месте. Негодуя на эту холку, Михайл Петров вспомнил, что натертое место не зарастает у лошади уже третий год, стал размышлять о причине такой странности… Не размышлять же обстоятельно о натертой холке он не мог потому, что она лишила его денег (денег!) и расстроила планы. И неведомо из какой тьмы тем его осенило воспоминание о том, что лошадь эта куплена, три года тому назад, у того самого Петра-синильщика, с которым читатель также познакомился в этом отрывке.
‘А ведь что-нибудь это значит, — подумал Михайл Петрович и немедленно же вспомнил, что год тому назад волк зарезал у одного крестьянина корову, купленную также у Петра… — Что-нибудь это не так! Ведь заживают же холки у других лошадей, ведь в одно лето зарастают так, как будто и натерто не было! — недоумевал он. — И потом, отчего волк не зарезал коровы, покуда она стояла на дворе у Петра, а сделал это тотчас, в тот же день, как попала к другому хозяину?’
Очевидно, что от Петра идет какое-то зло: там зарезана корова, тут не приняли лошадь — везде убыток, и все от Петра. Есть в нем что-то худое, недоброе, недаром он сидел в остроге и зол на деревню и норовит пустить красного петуха… Два такие убытка, и всё от Петра, представлялись Михайлу Петрову основательнейшими доводами в пользу того, что у Петра, или в Петре, или около Петра что-то нечисто… темно и недобро… Свернуть с пути таких подозрительных мыслей Михайл Петров не имел возможности, потому что ежеминутно его мучила мысль об убытке, о забраковании лошади, ежеминутно он должен был думать о том, что вся беда в холке, а от холки мысль переносилась на Петра, на то, что это — подозрительный человек, что это — острожник, а там само собой припоминалась корова, и от коровы опять к забраковке и т. д. Петр невольно становился, в воображении практического, ‘понимающего’ Михайла Петрова, центром, вокруг которого вращались мысли о неудаче, об убытке, о разрушенных надеждах… И фигура Петра — темная и без того почти никем достаточно не понимаемая — становилась еще непонятнее и темней… Не прямое представление чорта, а что-то близко подходящее к нечистой силе, к чему-то таинственному и злому, незаметно присоединилось к личности Петра в воображении Михайла Петрова.
— А что, староста, — сказал ему вечером несчастного дня один из деревенских мужиков: — что я хочу у тебя спросить… Петруха вот синильщик просит у меня на задворках хатенку поставить… Как по-твоему: дозволено ли по закону его пустить?
Михайл Петров помалчивал, кряхтел.
— По три серебра сулится платить на год… Всё — деньги… А мне что ж? Место не украдет…
— Н-не знаю!.. — таинственно сказал Михайл Петров. — Пустить — отчего не пустить, дело это мирское… а только что…
Староста покачал головой и прибавил:
— Человек-то он… не того… что-то бытто… нечистоват!
— Неужто ж он худое что думает? Чай и на ем крест есть? Я же ему ублаготворение делаю, неужто ж он мне-то уж что-нибудь?.. Ведь тоже побился на своем веку, должон оценить, что даю ему упокой… Ведь и он крещеный человек-то?..
— Так-то так… да не очень-то, говорю, вокруг его благополучно… Так мне вот бытто думается… А впрочем…
— Али что-нибудь?
— Да вот, примерно, хоть это как по-твоему будет?
И Михайл Петров рассказал про холку.
— Ведь три года — это, братец ты мой, тоже надо подумать!.. Опять вот у Мирона с коровой…
И с коровой историю рассказал Михайл Петров.
— Ведь уж что-нибудь же да означает это? — философским тоном продолжал Михайл Петров, видимо стараясь сам проникнуть в самую глубину тайны: — ведь уж есть же что-нибудь?
Мужик слушал и задумался.
— Не хомут ли? — робко возразил он.
— Хомут! А отчего ж у других и хомут натрет, а все зарастает? Отчего же тут-то тр-ри года, братец ты мой? Ну пущай и хомут, а корову-то почему же так? Ведь покуда у Петра была — ничего, а как только вот к Мирону… Н-нет, тут не очень чисто!
Задумавшийся мужик, не угнетаемый так сильно мыслью об убытке, как был угнетен староста, пробовал было возразить, что и с коровой, может, так, ‘случаем’ вышло, но Михайл Петров опять затуманил его, говоря:
— Случаем!.. Ну, пущай так, ну, а холка-то почему ж? — ведь три года…
Тайна не только не выяснялась, но делалась еще таинственнее и запутаннее, тьма еще темнее… Оба — и Михайл Петров и мужик — чувствовали, что разобрать все это невозможно, и знали одно, что тут, в этой тьме, главное действующее лицо все-таки тот же Петр.
— Вот тоже, — крепко подумав, робко произнес мужик: — у Андреяна… Тоже Петр… стало быть, купил он, Пётра-то, у Андреяна овцу, а Андреяна лошадь пала… после того…
— Ишь ты вот! — воскликнул Михайл Петров. — Именно говорю тебе — не чисто!.. Вот погляди! Уж что же нибудь есть в эфтом случае, что вред один от него — и больше ничего… Как хочешь! По мне все одно, я препятствовать не буду, хочешь, отдавай место, хочешь, нет, а что есть тут худое — уж это помни ты мое слово!.. Чует мое сердце, что не без этого… А по мне — как хоть…
И мужик и староста чуяли, что все это, может быть, и не так. Но никак не могли решить: значат ли что-нибудь все эти холки, коровы и овцы или же ничего не значат?
‘А ну как что-нибудь в самом деле?’ — думалось — и ответа не имелось никакого…
— Что ж, Кузьмич? — спросил Петр крестьянина, у которого на задворках думал поселиться. — Сладили мы с тобой дело-то али нет?..
— Надо быть, не выйдет, Петр Микитич.
— Что ж так?
— Да так, не подходит дело!
— Чего не подходит-то?
— Да все что-то бытто не того…
— Ты толком говори: чего не подходит? чего ты косишься-то?
— Чего мне коситься…
— Так чего ж ты рыло-то воротишь? Грабить, что ли, я тебя стану, в самом деле, за твою доброту-то? Что ты, с ума, что ль, сшел?
Петр совсем было убедил Кузьмича в безопасности дать уголок бедному человеку, но мысль о холках, коровах, о том, что ‘а ну-ко это что-нибудь?’ — вдруг осенила его, и он торопливо и решительно произнес:
— Нет, Микитич, не сойдемся!
— Отчего так?
— Это — мое дело! Счастливо!
— Будь ты проклят, собака жадная, — проревел ему вслед Петр, ожесточенный этим бессовестным поступком, в объяснение которого Кузьмич не дал Петру ничего, кроме в высшей степени холодного, подозрительного, даже враждебного взгляда.
Очень может быть, что со временем Петр и будет доведен до желания отблагодарить своих односельчан чем-нибудь безумным и диким, чем-нибудь бедовым.

III

Осенние ночи. Скука. Кузнец. Плут, а умен. Разночинная голытьба. Горькая участь. Просвещенный мужик и его ‘ловкая’ баба, Опять мужик Иван Афанасьев пробует ‘выбраться’.

1

Было часов восемь темного августовского вечера. Деревня затихала, гасили огни и собирались спать. С каждой минутой становилось все тише и тише: царство непробудного сна приближалось быстрыми шагами, еще час — и тогда ‘не добудишься’, ‘не достучишься’, ‘не докричишься’. В такие мертвые часы волки утаскивают и режут овец и коров — и никто не слышит рева и блеянья, узнавая о несчастии только на другой день. В такие часы никто не слышит, как кричит и мучается неожиданно начавшимися родами женщина, не видит, как она в горячечном состоянии слезла с печки, с лавки, пошла сама не зная куда. Никто не поможет ей, не образумит ее, и она, полупомешанная, стеная и вскрикивая, шатается где-нибудь по грязному двору, неведомо как попадает в хлев, не помня себя родит ребенка, который иной раз задыхается тут же в грязи, иной раз расшибает голову о какое-нибудь бревно, иной раз обращает на себя внимание и аппетит какого-нибудь животного… Наутро, разумеется, ужас, зарывание мертвого в песочек, ряд мучительных дней, оканчивающихся уголовным делом и тюрьмой, большею частью благодаря собаке или свинье, которые обыкновенно и делают открытия в темную ночь зарытых детей… ‘Ничего не слыхали! Нет, крику не было, не слыхали что-то!’ — показывают потом на суде крепко спавшие сожители или родственники подсудимой. И в самом деле, день-деньской намаявшись, умеют крепко спать деревенские жители, одни спят ‘как убитые’, другие ‘как мертвые’, третьи говорят: ‘заснул, братец ты мой, как ко дну пошел’, а есть и такие, что спят ‘как зарезанные’.
Огни погасли. Вон побродил зачем-то по комнатам со свечкой в руках лавочник и задул огонь. Теперь чуть теплится светлая точка в господском доме, да в волостном правлении догорает огарок… Писарь с помощником, во всю мочь выспавшиеся после обеда, сидели на сырых ступенях крыльца, вспыхивая папиросами… Кто может представить себе подавляющую силу этой ‘мертвой’ тиши, этой ‘мертвой’ тьмы, за которыми должен следовать ‘мертвый’ сон, тот поймет, что мысли человеческой, имевшей к тому же полное удовольствие вовсе не действовать в течение целого дня, в такие мертвые минуты нет никакой возможности воображать что-нибудь кроме представления смертного часа. Человек, который не может в такие минуты спать (он уж после обеда выспался), должен чувствовать, как эта тьма, этот надвигающийся со всех сторон сон, горы сна, зарывают его, живого человека, в могилу, а если не в могилу, то в какое-то такое место, где ничего не видать, ничего не слыхать и где надобно перестать думать, где даже нельзя думать, если бы и хотел.
— Нет! — после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: — переведусь я отсюда, непременно переведусь!
— Я сам тоже уйду!..
— Чорт с ними!..
— Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. — прибавил и молодой писарь.
— Какого чорта? — вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами, но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…
— Что мне тут? — говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: — что я здесь? за каким чортом?..
Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:
— Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…
— В самом деле!.. — поддакивал писарь.
— Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?
Довод был найден: мало жалованья — вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.
— Семь-то рублей! — продолжал философствовать помощник: — разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.
— Да ведь и здесь большая.
— Здесь! — здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, — вот какая дорога, а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю — в месяц-то, потому народ, суета, а здесь что?
Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая ‘линия’. И писарь знал, что все это вздор, но ‘доход’, но ‘деньги’ были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже — это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему ‘дело — не дело’, раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом — размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда ‘всякий’ также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.

2

Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.
— Кто тут? — радуясь живому существу, спросил темноту писарь.
— Бертище!.. — весело и резко отвечал голос из тьмы.
— А!.. — обрадовались собеседники.
— Бертище, — продолжал голос, быстро приближаясь: — захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?
Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе ‘Бертища’ было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть ‘Бертище’ был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами, человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно — день тут, неделю там, словом — сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были ‘всё свои’, особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке, но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать ‘колена’, пить и, разумеется, спиться с кругу.
— Тебе не дадут теперь водки: запрещено, — сказал писарь.
— Мне-то? Да ты знаешь, кто я такой?
— Кто?
— Я — Берт! Понимаешь это? Знаешь, в Петербурге заводчик Берт, миллионер?
— Ну?
— Ну, это я и есть! Это вы только, глупые, необразованные люди, собачьи клички носите: Свиньин, да Балванский, да Зайцев… Я, брат, этого с собой не позволю делать… Я себя сам произвел в иностранцы.
— А твоя как фамилия-то настоящая?
— Кукушка! Ну что это за название? Какая я кукушка? Я — человек: ведь это срам с этаким именем… Нет, брат, думаю, шалишь, не проведешь! Я те дам кукушка… Берт! объявил — и шабаш… И в думе так сказал: ‘никакого, говорю, Кукушки нет, и билета с кукушкой не возьму!’ Три целковых дал, теперь пишут ‘Берт’. Да какого чорта? Я по кузнечному, а он, петербургский то Берт — тоже по кузнечному. Вот и произвел! А то Кукушка! Я тебя за эти слова… Ты что ж меня садиться не приглашаешь? Что ты за дубина такая, что я должен стоять перед тобой?
Что ты, Аннушка, фарсишь
Да к себе не пригла-с-сишь?
А чего ты косишься…
Сам ко мне не просишься?.. —
пропел Бертище, подплясывая в грязи, и вскочил на крыльцо.
— Что орете тут? — среди смеха писарей послышался голос выступившей на крыльцо жены учителя. — Детей перебудите…
— Милая моя мамочка!.. — не давая сказать ей слова, заговорил Берт и в римфу сказал такое словцо, от которого все — и писаря и жена учителя — как говорится, ‘сгорели со стыда’.
— Тьфу ты, пьяница! — почти убегая, произнесла жена учителя.
— Ай не любишь? — сказал ей вслед кузнец. — Поди, я еще тебя попотчую.
Смех, охвативший писарей, был поистине невообразимый. Они то закатывались до перхоты, до удушья, то, не выдержав и чуть не задохнувшись, оглашали тишину и тьму громовыми раскатами хохота. Берт также смеялся и все прибавлял по словечку, благодаря чему по крайней мере четверть часа никто из смеявшихся не мог прийти в себя. ‘О-ох! о-ох!’ — стонали они, хватаясь за грудь, и вдруг опять пускались хохотать, как помешанные.
— Уйди ты отсюда, балалайка бесструнная! — кое-как опомнившись, сказал писарь: — измучил совсем.
— Я, брат, и так скоро уйду! Оставайтесь одни, без меня, пьянствовать. Чорт с вами!
— Ты уж никак второй месяц идешь, все ни с места.
— А ты вели стаканчики в кабаках побольше давать!.. да! Как же я уйду-то? Меня, вон, на станцию приглашают, мне надо двугривенный, а вы тут избаловали кабак, — мне и не справиться… Наливай он стакан форменный, мне бы четырех-то стаканов за глаза хватило.
— Ну!
— Ну, конечно, с посторонними… Ты поднесешь, Евсей поднесет, тот, другой, третий… само собой! А то он наливает — наперсток: вместо четырех и пьешь шесть… Остается из сорока копеек поденных всего гривенник: разве на это уедешь? Мне нужен двугривенный… а гривенник куда я дену? Хочешь не хочешь, надо пропить. Стало быть, седьмой и восьмой. Вот и не на что идти… А то бы я от вас давно ушел…
— Все не протрезвишься никак?
— Говорю, заведи законный стакан…
— Ну, будет врать-то. Какой стакан ни дай, все восемь выпьешь, покуда всего не пропьешь, — уж больно любишь, охотник…
— Ох, братец ты мой! — вздохнув, сказал кузнец. — И то! люблю его, анафему, винище это! Люблю!
— Очень нравится?
— Ох, как нравится, братцы, вино-то! Так нравится, так…
Кузнец что-то чмокнул губами.
— Что это ты?
— Бутылку, братцы мои, поцеловал. Я завсегда сначала бутылку поцелую, а потом налью…. А пустую, когда окончу, то к сердцу прижимаю: милая моя мамочка! Ах, и люблю же я ее!.. водочку, матушку!… страсть господняя!.. Чистая страсть!..
— А запоем пьешь?
— Нет, запою нет у меня. Я ее постоянно обожаю… Не будь водки — да я сейчас утоплюсь… Перед богом. Она моя отрада, за подвиги награда.
— Давно ли пьешь-то?
— Я пью, кумовья, лет десять. Прежде я не пил. О, поглядел бы ты на меня прежде-то! У меня в городе восемь кузниц было, часы, цепочка… полное почтение… А там вдруг и одолела меня… Непременно меня испортили — уж это верно. Уж тут кто-нибудь подмешал мне, потому вдруг началось. Не пил, не пил, все честно, благородно жил, поживал, вдруг все мне опротивело. Все не по мне стало, думаю: за каким шутом я женился? Зачем цепочки, часы — что такое? Захотелось мне все раскассировать, и тут я пошел, все решительно, вот все, что под руку подвернется, все стал пропивать, что было дома — пропил, чужое — экипажи, коляски там — всё продал, пропил, и что дальше пью, все того интересней… Жена — боже мой! боже милостивый! — и дерется и жалуется, и сын бьет и орет, смех мне — больше ничего… Доберусь до дому, как пес, в грязи, пьяный, заберусь на печку — ха-ха-ха!.. а они-то зудят, орут, боже мой!.. Вот любопытно мне да и только, а зла нету… Потом они меня вон выгнали. Жена с любовником…
— Эге, брат, вот в чем дело-то! — обрадовавшись скандальной тайне, раскрывавшей причину безобразной жизни Бертища, оживленно воскликнул один из писарей. — Вот отчего ты задурил-то… Любовник-то, видно, у нее раньше был?
— Чего ты меня перебиваешь? — осердился Бертище. — Чего тебе надо о любовнике знать? — тебе какое дело?
— Да ведь у жены были любовники, говори прямо?
— Зачем ты меня беспокоишь такими разговорами?
— Говори: были?
— Тьфу ты, невежа какой! Конечно, были, глупый ты человек. Чего же ты спрашиваешь? Было их у нее в высшей степени… Чего тебе еще?
— Ну вот, от этого-то и стал, должно быть, ты пьянствовать!
— Конечно, глупая твоя голова, от этого! Чего же ты надоедаешь мне?
— А говоришь ‘подмешали’!
— Да мало ли я чего говорю, истукан ты необразованный! Должен ты молчать по крайней мере.
— Ну ладно, рассказывай!
— ‘Рассказывай’! Только сбил с разговору… Конечно, от огорчения, а потом, как вошел во вкус, все стало мне нипочем… Вдруг впал в насмешку, стал издеваться… Вижу жену с любовником, с купцом, — только смех меня разбирает, как это глупо! И нисколько не обижаюсь! Веселье меня обуяло, как птицу небесную. Из хозяев пришлось в работники — еще того веселей стало. Полтинник выковал — пропил, повалился под забор — сплю. Надоело мне в городе, ушел без шапки и без всего в другое место. Везде смеются надо мной, и я смеюсь и только думаю одно — как бы мне без водки не остаться. Это для меня ад, смерть… Чего ж это я тут с вами время теряю? — вдруг как будто опомнившись и вскочив, сказал Берт.
— Куда ты?
— А в кабак-то! Пожалуй, в самом деле заснут… А мне это нельзя. Я им тогда стекла переколочу. Мне давай вина…
— Ты воротись, приди.
— Ну уж нет. Я там под кусточком лягу с моей милой, с бутылочкой, там и засну.
— А сопьется? — вопросительно произнес писарь, когда кузнец ушел.
— Конечно, сопьется. Еще бы ему не спиться. Пьет без отдыху.
— А ведь не дурак?
— Ну уж умен!.. Имел заведение, а теперь сам поденщиком… Какой же тут ум? Умный человек так не сделает. Просто пьяница и балалайка. Ишь, вон, жена и сын прогнали его. Умный человек до этого не допустит.
Писарь молчал и внимал, а помощник продолжал философствовать.
— Ты из ничего выйди в люди, приобрети, ухитрись: вот тут ты покажешь свой ум… А готовое прожить всякий умеет. Это что! Вот, например, Иван Иванович (учитель местной школы): вот это умный человек, прямо можно сказать, что шельма. Он, положим, подлец-то подлец, а нельзя отнять, умен! Что правда, то правда. Что он такое? нигде не кончил, ни родни, ни руки нигде не было, а вылез же в люди. Теперь вон учитель, жалованье получает, и деньжонки…
— Эка важность: на старухе жениться!
— Тебе не важность, потому что ты ничего не понимаешь. У старухи-то два дома, видишь ты это, да деньги, да детские деньги также на его руках, потому он же — и опекун, видишь ты это али нет? Ты думаешь, он не сумеет как следует этими деньгами-то орудовать — сделай милость! Старуха-то, может, и году не проживет, ан у него и дома и деньги, а с деньгами все, брат, можно…
— А ежели она пятьдесят лет проживет?
— Да хоть двести живи. Раз он забрал ее в руки, ему-то что? Он и теперь вон преспокойно живет с поповской кухаркой и внимания не обращает — живи, сделай милость, хоть тыщу лет, он, брат, заручился, теперь его не сшибешь…
— А как узнает старуха-то да прогонит?
— Да гони, сделай милость! Это ему еще лучше: положил деньги в карман — и пошел… Она же останется без копейки… Нет, брат, его теперь не ссадишь с позиции — уж он, брат, запустил корни ловко…
— А плут!..
— Ну!.. Плут!.. Мало чего нет! Ты уж чорт знает чего хочешь… Так нельзя… А еще вот Михайло Петров? Это разве не умный человек? От отца отошел с пятиалтынным, а теперь вот через шесть лет дом двухэтажный, пять лошадей, поди, не одна сотня…
— Все через жену.
— Через кого бы ни было, а добился.
— Жену продал барину…
— Продал ли там, нет ли, а дом вот, и деньги, и скот… Да хоть и продал, что ж такое? Может, она ему не мила была? Отчего ж, ежели, например, на время, и через это можно на ноги стать? Ведь так нельзя судить: продал. Что у кого есть под руками. Уж лучше с выгодой, чем без выгоды, таким дурам вон, как Акулька, без всякого расчету… Ежели идет линия, так, напротив того, умная женщина должна способствовать, потому что вот, например, Михайло Петров этот. Ведь уж он непременно в купцы выйдет, уж это как бог свят. А вышел в купцы, никто там этого знать не будет, а будет эта тайна промежду мужем и женой… Ежели б она наживала таким манером деньги да в дом бы не несла, ну, тогда муж может претендовать… А уж ежели между ними согласие, тогда чего же? Только промежду них и будет…
— А грех-то?
— Ну, брат, все грешны. Я думаю, и у тебя не сочтешь грехов-то, а тебе вон и двадцати лет нету. Все грешны. Всякий даст ответ богу сам. Это не наше дело судить. Не осуждай! А про то я говорю, что умный человек сумеет извлечь, а дурак — нет.
— Подлостью.
— Чем пришлось. Чем господь привел, а уж достигнет, а дурак никогда, и даже, вот как Берт, потеряет состояние…
В это время почти неслышными шагами — чему способствовали резиновые калоши, выделилась из тьмы и вступила на крыльцо какая-то фигура.
— Кто это? — спросила она шопотом.
— Это мы, — громко отвечали писаря. — Это вы, Иван Иванович?
— Я, я! — точно задыхаясь, шептал учитель.
— Где вы до сих пор?..
— Тут… у батюшки… предписание… Который-то час?
— Не знаем. Ваши уж легли.
— Ну, и слава богу. Пусть… опоздал…
Манера говорить и интонации голоса учителя были кротки, монашески-умилительны.
— Ты? Иваныч! — появилась на крыльце жена учителя.
— Я-я-я… Запоздал… У батюшки… бумага…
— Иди ужинать… Десятый час.
— Иду, иду, иду!
И супруги ушли.
— Вот плут-то! У батюшки!.. Этакая шельма! — восторженно произнес помощник.
— А где ж, по-твоему?
— Да все время, с семи часов, с ней, с кухаркой, я сам видел!.. Вот поди узнай, где был! Предписание! Разве она что понимает? А ты говоришь — дурак!
— Когда говорил? Я говорю, что плут!
— Да! Плут — это так!.. А я думал, ты дураком его назвал… Так вон он какой дурак-то!.. Предписание да предписание — поди-ко ухвати его!.. Нет, не дурак, далеко не дурак!..
— А взять да рассказать ей все?
— Ну и втешешься. Против тебя ж дело. Ты какое имеешь право нарушать союз? Где у тебя документы? Нет, брат, тут со всех сторон законопачено… Тут не с твоим умом соваться. Уж ты лучше помалчивай да присматривайся, как люди живут… Посильней нас — и то молчат!..

3

Долго разговаривали и потом фантазировали, ложась спать, даже грезили во сне наши собеседники на тему о выгоднейшем приобретении наилучших средств к жизни, то есть в сущности на тему приобретения денег. Но я уж не буду изображать ни этих фантазий, ни грез: утомительны они, а главное — обидны. Неопределенно, хотя и довольно осязательно тоскующий необеспеченный русский человек не может не видеть своего спасения только в одном — в возможности иметь в кармане куш денег. Вот тогда, думает он, когда у него будет этот куш в руках, тогда, кажется, он разберет и поймет все, что теперь его только томит и чего он теперь иначе и не объясняет, как тем, что жалованья ему — семь рублей, а не десять. Правда, разговор, приведенный выше, происходит между людьми, не принадлежащими собственно к простому народу: и писарь и помощник происходит из той бесчисленной на Руси массы людей, которая растет в убеждении, что она почему-то может рассчитывать на вознаграждение и средства к жизни, без знания и без труда, в уверенности, что ей должно ‘получать’, должно жить, пить, есть и наполнять землю, не становясь в ряды народа, не зарабатывая хлеба на фабрике, на пристани с кулем на плечах или на железной дороге с лопатой в руках.
Такого народа, воспитанного на жирных крохах, падавших с жирного стола крепостного права, на Руси великое множество: в чиновничестве, в мещанстве, в духовенстве — везде нарождено много безземельного народа, громадному большинству которого нет уж средств получить ни знаний, ни уменья, дающих право требовать свою порцию хлеба, и не убежденного еще в том, что не сегодня, так завтра — ‘труд’, и только один он и будет раздавать большие и малые порции. У бабушек, у деверьев, у бесчисленных родственников этих невинно привилегированных бедняков еще есть кое-какие средства прокормить какого-нибудь малого, не окончившего нигде курса, лет до двадцати, есть еще кое-какие связи, позволяющие всунуть его в учителя, в писаря, в писцы на железную дорогу, в певчие. Но все это не может удовлетворить большинство, по незначительности своей и скудости и при изобилии, так сказать, исключительно ‘съестных’ идеалов, так как никаких других не полагалось во многих поколениях предков. Но, кроме съестных идеалов, нынешнее время несет на всякого человека, даже на всякую дубину в человеческом образе, если не новые, не съестные идеалы, то, наверное, не бывшие прежде в ходу, не съестные исключительно мысли. Двадцатилетний человек не может не думать о том, например, что ему трудно когда-нибудь законным и надежным путем удовлетворить свой аппетит, ему не может не приходить в голову, что у него ведь нет ничего, кроме почерка, что этого товара везде много и он уж не в цене. Не может он не видеть, что, кроме почерка, у него нет никакой другой заручки, что волей-неволей он должен терпеть, нести свой крест, зависеть от всякого, кто может ему приказывать, словом — не может не чувствовать себя скверно. С другой стороны, он не может не видеть, что этот всякий, которому он ‘подвержен’ в волостном правлении, в железнодорожной конторе, словом — на всех поприщах своего заработка, также большею частию человек случайный, также попал на место и цапает куш не по праву знания, не по праву труда, а в большинстве случаев также только потому, что его бабушки, его тетки и деверья вращаются в более высших сферах, что они могут ‘кому угодно’ доставить место посредника, директора дороги и т. д.
Глядя на все это и меряя свое незнание с незнанием имеющих власть, свое невежество с таковым же тех, кто может приказывать, свои аппетиты с аппетитами людей привилегированных, он не находит между собой и человеком, поставленным выше, получающим больше, никакой разницы и невольно должен упразднить в себе зародившуюся мысль о цене знания и умения и о необходимости их в человеке, не желающем быть паразитом, а во-вторых, объяснять все дело, как оно и есть на самом деле, — только тем, что вся суть в средствах, что при средствах и низший невежда может сделаться высшим невеждой, ничего от своего невежества не теряя. Вся разгадка успеха: ‘рука’, ‘случай’, ‘то, что хорошо подвернулось под руку’… И как ни грустно это вымолвить, а еще не один десяток лет предстоит нам присутствовать при все более и более имеющем возрастать стремлении к наживе ‘во что бы то ни стало’ — стремлении, которому едва ли не придется на некоторое время дать дорогу, перед которым надобно будет посторониться другим, не менее основательно вытекающим из условий русской жизни стремлениям. ‘Сначала деньги, а потом уж разберем, в чем дело, в чем вся суть!’ Вот что принесено, между прочим, в современную русскую жизнь человекообразными остатками крепостного права и нравственности и что принесут, с еще большею, чем теперь, настойчивостью, целые массы этих остатков, в бесчисленном множестве залегающих в разных углах русской жизни…
Фраза — ‘во что бы то ни стало’ будет иметь для читателя надлежащий смысл только тогда, когда он даст себе труд подумать: какая такая сила, кроме разве квартального надзирателя, прокурорского надзора и суда, может стать на пути человеку, раз уверовавшему, что ‘сначала нужно добыть, а потом уж разбирать’?

——

Долго, очень долго разговаривали, мечтали, даже грезили наши приятели всё на тему о том, что вся задача жизни человека умного должна состоять в стремлении ‘зацепить’ где-нибудь, откуда-нибудь ‘выхватить’ куш или, проще, толстую пачку денег и положить ее себе в карман — вот сюда, в боковой, чтобы он вздувался от толстоты.. На что им нужна была такая пропасть денег, куда и как намеревались они употребить ее — об этом разговора не было, и я вполне уверен, что они не знали и сами.
— Только бы сюда бы залучить, а там уж оно само собой разберется! — говорил главный оратор, помощник волостного писаря, похлопывая себя по карману, и при слове ‘разберется’ махнул рукой в неведомую даль. Жажда именно только одного — иметь в кармане пачку — была так велика, что, даже совсем заснув, наши приятели продолжали грезить исключительно о каких-то бумажках, пачках билетов, причем помощник неоднократно даже хватался за бок.
Как ни грустно признаться, а признаться надо: такое настоятельное стремление к кушу, такое поклонение пачке денег, без разбора средств, какими дается она (на том свете всяк даст ответ за себя!) и куда она уйдет (потом само собой разберется!..), обуревает в Слепом-Литвине не одних наших приятелей, писарей. Увы! не одна крестьянская голова, большею частью самая талантливая, самая умная, точно так же работает всеми силами ума над мыслью об этом же куше, об этой же пачке. ‘Только бы ее-то заполучить, а там…’ А о том, что там,— никто даже не может еще думать. Не только от крайней нужды, от недостатка в самом необходимом развивается такая жажда к деньгам: серый слепинский мужик, как увидим ниже, добивается денег только на то, чтобы перебиться, и хотя чтит рублевую бумажку, но еще не выучился забывать все на свете для того, чтобы во что бы то ни стало получить ее. Он еще, к счастию, не сообразил своего положения и все думает, что поправится то осенью после уборки, то зимой на свободе, то по весне, ежели бог даст. Но на то он и ‘сер’, чтобы не иметь возможности прийти в себя. Тот же, кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, тот ‘не может’ не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег — только в пачке, и не задумывается ни перед чем, лишь бы добыть ее.
В прошлом отрывке из деревенского дневника было представлено, хотя, говоря по правде, и довольно поверхностно, кое-что из той путаницы, среди которой живет крестьянин. Если читатель припомнит все, что записано там насчет докторов, учителей, насчет всяких местных имущих власть лиц, то он, надо думать, согласится, что только забитый, серый мужицкий ум может не видеть полной беззащитности своего положения. Во всем, что окружает его, не видно ни тени внимания, ни доброго слова. Жизнь его с самого детства переполнена угрожающими случайностями: переедет лошадь, потому что ‘вино попалось дюже хорошо’, съест свинья, потому что родильница лежит в обмороке, а домашние так крепко спят, что ничего не слышат, ‘хоть в барабан колоти’, задохнется от угара, который каждую зиму наполняет на пять, на шесть часов в день аккуратно всякую избу, потому что ни в одной избе нет двойных рам и потому что тепло надо беречь.
Не говоря об этих, ежедневно и ежеминутно висящих над крестьянским ребенком опасностях, поможет ли ему доктор, если захватит его болезнь, эпидемия? Может ли он рассчитывать на помощь родного отца, который, ничего не зная ни в каких болестях, не имеет к тому же иной раз пятака серебром, чтоб купить деревянного масла, уксусу? Выведет ли его на свет божий грамота, если, преодолев все смертоносные случайности детских годов, из ребенка выйдет парнишка, имеющий еще вырасти в человека? Даст ли что-нибудь хоть капельку стоящего школьная наука, за которою приходится бегать четыре-пять зим, иной раз чуть не босиком, иной раз за пять, за шесть верст? А когда он вырастет, сделается сам большой — не вечный ли он борец с недоимкой? — словом, может ли он существовать на свете иначе, как вполне отдавшись на волю божию?
Все, от кого зависит попечение (!) об участи крестьянской души, крестьянского существования, делают свое дело, пожалуй, и добросовестно: учитель учит так, что на экзамене ребята отвечают на разные хитрые вопросы, он в поте лица ‘обламывает’ эти, по его словам, поленья так, что в конце концов они умеют спеть гимн и ‘Царю небесный’: — он не даром получает деньги. Не даром получает деньги и лекарь, который даже охрип от хлопот и не знает покою ни днем, ни ночью. Не даром получают деньги все прочие печальники, строящие мосты и проч. Но весь этот пришлый народ исполняет обязанности свои как нанятой человек, как человек, которому нужен кусок хлеба для своей семьи, для себя, человек, которому впору исполнить форму, обличье дела. Словом, все это такие люди, на которых деревня не может смотреть как на своих, как на людей, которые бы понимали, ‘как свои’, все деревенские нужды.
Когда придет в деревню учитель — не отставной солдат и не полуграмотный дешевый педагог, оболванивающий деревенские поленья, а умный, вполне образованный человек, проникнувшийся важностью дела:— только тогда деревня может рассчитывать на то, что ребятишки ее узнают в самом деле что-нибудь путное. Когда, вместо тысячи рублей жалованья за удовольствие вечных разъездов по громадной территории целого уезда и за глубокое неудовольствие беспрестанного сознания своей полной бесполезности, образованный доктор решится делать подлинное добро в маленьком уголке одной-двух деревень, не рассчитывая ни на какие определенные вознаграждения, кроме добровольных даяний (ведь в городе он получает именно добровольные даяния): — тогда только деревенский ребенок может рассчитывать на существенную помощь.
Но будет ли это когда-нибудь? Придет ли когда-нибудь в русскую глухую деревню такой человек, который решился бы отдать ей свои знания, стать, несмотря на эти знания, в общие условия бедности крестьянской жизни, решился бы не ‘благодетельствовать’, а существовать только на те средства, которые, без принуждений волостного начальства, а по силе по мочи, дадут ему ‘за его труд’ сами крестьяне, и только те крестьяне, которым он помог, пособил, научил?
Когда-нибудь такой человек непременно придет в деревню, теперь же покуда его что-то не видно. Место его занимает человек служащий, чужой, нанятой, какой случится, какой попался, и деревня живет без всякого призора и без единого доброго слова, если не считать священника, каждый грош дохода которого виден крестьянину (а это много значит!), который, будучи понятен крестьянину как человек, зарабатывающий свое пропитание (не больше), хорош для него и тем трудом, который дает ему пропитание. Труд этот облегчающий — так думает крестьянин — положение крещеного человека: он отпускает его прегрешения, лечит молебнами и акафистами, масло из лампады помогает от тысячи недугов, крестный ход годится для урожая, от засухи, для дождя. Даже скот — и тот может рассчитывать на помощь во время эпидемии только от молебна: недаром же, как писали недавно в газетах, крестьяне одной деревни Тульской губернии просили отца своего духовного отслужить молебен ‘всему православному скоту’ и ‘помянуть’ каждую скотину, то есть мою телушку-белушку, Егорову вороную кобылку.
Теперь же, когда в деревне нет человека, который бы, будучи выше по развитию, умней, знающей всего мира деревенского, решился бы зарабатывать себе скудный хлеб своими знаниями, как зарабатывает его священник молитвами,— теперь всякому, мало-мальски очувствовавшемуся деревенскому жителю не может представиться ни в чем спасения, кроме пачки денег за пазухой. Она может вывести его из этой курной ужасной избы, из-под этого беспрестанного гнета ничегонезнания, за деньги он достанет и доктора и учителя и откупится от солдатчины. Он так мало знает, мало понимает, что кругом его делается, что только деньги и могут помочь ему выбраться на божий свет. А раз он убедится, что дело его плохо и что ему трудно, неловко и глупо живется, что ему надо и следует выбраться, раз он понял, что выбраться можно только деньгами: — ни перед чем, ни перед каким средством задумываться он не может. Мгновенно начинает вырабатываться не философ, не ‘буржуй’ (выражение И. С. Тургенева), а просто страстно влюбленный в деньги, в бумажки, ‘в пачки’ человек.
Таких влюбленных в деньги людей, в настоящие дни, полны все углы и закоулки земли русской, благодаря только неожиданности, внезапности всевозможных перемен в условиях русской жизни. Никакие службы на вновь открытых дорогах, никакие воинские повинности, никакие училища, все вместе взятые, не в силах поглотить и дать хлеб народу, который никогда не рассчитывал на то, что ему придется остаться без хлеба. Этого народа в мелкопоместном дворянстве, в чиновничестве, в поповстве, в городском полумещанстве, полукупечестве — непочатые углы, и все они понимают, что положение плохо. Все они ужасно мало могут и ужасно много жаждут, и вот по всем углам земли русской, на крылечках волостных правлений, в дьячковских, дьяконских и священнических домах, в этих бесчисленных домишках уездных и губернских переулков, домишках ‘вдовы надворного советника’, ‘потомственного гражданина’ — везде и всюду тысячи людей, решительно обиженных своим положением, неуменьем взяться, невозможностью рассчитывать на помощь, видящих спасение в случайном заполучении куша, который один только и может их выручить из беды.

4

В Слепом-Литвине есть уже немало мужичков, сообразивших, что дело в куше, в пачке. Упомяну в особенности об одном, о котором читатель имеет уже понятие. Это староста — Михайло Петров. Человек он еще молодой: в последние дни крепостного права он был еще мальчиком лет восьми. Отец его — тот самый мужик, у которого старый барин четыре раза сломал конюшню. Характер этого мужика, позволявшего себе воевать с господскими управляющими и даже с самим барином, человека, который, несмотря на все невзгоды, сумел иной раз настоять на своем, был характер крутой, деспотический. Когда молодой Михайло Петров, по освобождении крестьян, задумал ехать в Питер, против чего отец восстал, ему пришлось изведать на себе всю силу этой крутости и дикость необузданного ее проявления. Терпеливо ждал он отцовской смерти. Ждал два года и, только дождавшись ее, мог добиться права уйти в Питер на заработки. Крутой отец, видя непокорность сына, которую тот не мог утаивать в течение двух лет жданья, сохранил свой отцовский норов до конца дней и, умирая, оставил Михайле всего пятнадцать копеек ‘за непочтение’, тогда как старшие братья получили всё.
Должно быть, отцовский норов не миновал и сына, и Михайло Петров не задумался пуститься в дальнюю дорогу почти без гроша. В Питере он сразу попал на отличное место, к ‘хорошим господам’, из числа тех быстро народившихся, которые, наживаясь из чужого кармана, не считали ни того, что им самим попадется под руку, ни того, что уйдет у них из-под рук. {Постройки и проч.} Михайлу Петрову жилось хорошо, но он был еще мужик и ‘глуп’ и, накопив сотню-другую рублей, по глупости воротился в деревню. Думал, что для него, как для мужика, этих денег видимо-невидимо. Тотчас по возвращении он женился, и ‘подхватил’ истинную красавицу, как сам он говорил, первую умницу. Но после Питера ‘крестьянство’ показалось ему трудным и глупым делом. ‘Из чего биться?’ — этот вопрос стал возникать у него в голове поминутно, при каждом шаге в крестьянском деле. Отведав легкого столичного труда, хорошей еды, спокойного сна вволю, тепла, теплой одежды, цельных сапогов, он уже не мог понять удовольствия биться как рыба об лед для того, чтобы ничего подобного не иметь…
У Михайла Петрова родился первый ребенок и помер — ‘незнамо отчего’. Михайло Петров с женой стояли над ним дни и ночи почти целый месяц, не зная, что с ним делается и чем помочь. Он орал без умолку от какой-то страшной боли, против которой нигде, на сто верст кругом, не было помощи. Барыня-помещица знала в медицине только две вещи — деревянное масло и спуск. Батюшка знал — масло из лампады, спуск, просвиру за здравие и молебен о здравии. Деревня знала много других средств, вроде того, что кричащего ребенка надо вынести на мороз и держать его на холоду до тех пор, пока он не начнет затихать, и потом нести в горницу, где он непременно заснет от такой внезапной встрепки. Ему вправляли живот, трясли за ноги книзу головой, поили оттопленным в печке чернобыльником, поили лампадным маслом:— он все орал и вопил без всякого милосердия и, наконец, умер.
Жаль было ребенка, первого ребенка, Михайлу Петрову, и эта смерть разъяснила глупость его положения едва ли не сильнее отцовского самодурства и петербургской привольной жизни. Мужики, у которых мрут дети точно так же чуть не каждый год и которые все-таки продолжают пользовать их средствами, ведущими ко гробу, стали представляться ему чистыми глупцами, и ему было обидно, до крови больно, что и он — такой же глупец, как и они. Надо к этому прибавить, что, воротясь из столицы, он вынес некоторое понятие вообще о порядке, необходимом в делах, для того чтобы дела шли успешно: взял — отдай, нанялся — работай, подрядился — исполни, что следует — получи. Деревня же, в которой ему пришлось жить своим хозяйством после таких питерских порядков, ничего подобного знать не могла, время после крепостного права стояло запутанное, положение дня не выяснилось для крестьян, и эта путаница была Михайлу Петрову невыносима.
У него, например, подряжаются строить избу за тридцать рублей, подряжаются без бумаги, на совесть, и уходят, получив задатки, потому что вдруг на них нахлынула откуда-то практическая струя нового времени, гласящая, что ‘без росписки ноне ничего не поделаешь’, а между тем ‘по той же самой совести’ — они же, за одну только водку, делают в пять раз труднейшую работу дьячку, потому, мол, что добрый человек. То в ножки кланяются по старой памяти, то сами же высекут себя в волости. Все это Михайлу Петрову было не по нутру. Смерть первого ребенка еще более ожесточила его на бестолочь, окружающую его, и на его собственную бестолочь, от которой он не мог выбиться, как мужик. Он, как умный человек, сразу понял, что ему нужны деньги — и пока больше ничего, чтобы не тянуть этой лямки, чтобы не покоряться случайностям от забитых, запутанных людей и случайных порядков, чтобы не вредить себе своим собственным невежеством. ‘Выбираться’ — вот что сделалось его задачей, а умная жена тотчас сполна поняла и прониклась этой задачей. Как хорошая, умная подруга, она знала одно — что ей изо всех сил надо подсоблять мужу.
Они опять хотели было в Петербург ехать, но, на счастье, в деревню назначено было человек двадцать молодых людей какой-то специальной школы: они должны были в течение лета производить съемки, нивелировать и т. д. Народ навалил веселый, большею частью состоятельный, и, на счастие Михайла Петровича, именно в его доме поместилось пятеро самых богатеньких.
С двух часов их пребывания Михайло Петрович заметил, что жена его произвела впечатление. ‘Лучше этой нет!’ — говорили молодые люди, в самое короткое время успевшие произвести съемку всем деревенским дамам. И Михайло Петров понял это, да и Аграфена только взглянула ему в глаза — тоже поняла, в чем теперь дело.
И ‘не как-нибудь, не зря’ стала Аграфена заниматься этим делом, а так, что самый расчетливый, самый основательный человек, осуждая ее поведение, мог в конце концов только похвалить ее, признать в ней необыкновенный ум, направленный, без всяких послаблений и увлечений, только к одной цели, которую она и достигла не как-нибудь, а с толком, умно, расчетливо. Она сумела вытянуть из всех пятерых все, что у них было, вытягивала все лето всеми возможными ценностями, причем вниманием удостоивала далеко не всех, довела их до ссоры, чуть не до дуэли, и в то же время не только не изменила своего обличья крестьянской жены, работящей, молчаливой, но даже и тени гордости не выказывала перед завидовавшими ей приятельницами. Вставала она по-прежнему в три часа утра, гнала коров, шла на речку с тяжелыми ведрами, жала в поле, ходила босиком по грязи, словом — ни на волос не давала заметить ни господам, что они ей нужны, ни своим деревенским соперницам, что дела ее блистательны. Напротив, раз поняв, в чем дело, инстинктивно угадав тот образ действий, который как нельзя лучше привязывает к ней мужа, она при каждом успехе стала чувствовать только одно, что — ‘мало’, надо больше, надо поступать настойчивей, добиваться энергичней.
— К нам опять, баринушки, милости просим! Не оставьте уж нас опять-то, оченно мы вами благодарны!— как ‘простая’ деревенская баба, говорила она, кланяясь и держа конец фартука у губ, когда баринушки осенью разъезжались по домам, унося, быть может, истинную любовь в сердце.
— Непременно! непременно! — кричали ей самым искреннейшим образом баринушки и махали шапками…
— Присылайте других побогаче! — прибавила она грубо и искренне-бессердечно, когда баринушки умчались и Аграфена осталась с муженьком с глазу на глаз. Она еще с секунду подержала на своем лице это грубое выражение, но вдруг взглянула на улыбавшегося Михайла Петрова и так сама улыбнулась, такими громадными и громадно-веселыми глазами мелькнула на мужа, что у того только дыханье захватило от удовольствия. Никаких больше разговоров, ни воспоминаний, ни даже имен этих баринушек не повторялось. Точно ничего не было такого, о чем можно бы шепнуть друг другу пару слов. Веселая и радостная после отъезда постояльцев, Аграфена тотчас поставила самовар и сама начала такую речь:
— А ты вот что, Михайла, ты вот лошаденок парочку беспременно у Барсукова купи.
— Лошади первый сорт…
— За лошадьми надоть в Почивалово… У Барсукова что?
И пошел деловитейший из деловых разговоров.
Михайло Петров тоже не зевал с господами. Пользуясь влиянием жены, о котором господа и понятия не имели, полагая, что Михайло Петров не более как ловко обманываемый муж, он брал с господ и за провоз, и за отвоз, и за рыбку, и за пивцо — ‘наше деревенское, уж какое есть’ — и гривеннички и рублевики, и так попрашивал на лаптишки, что в конце концов в ту же осень онпринялся строить большущий дом, купил скотины и единогласно был выбран в сельские старосты.
Вся деревня знала, что они с женой пошли в ход с нехорошего, но это самое уменье, это знание ‘как пойти’, как повернуть делами, — это-то и побеждало всех. Все сознавали, что хоть и худо, а умно, ловко, не как-нибудь, не зря, не дуром… Так-то, дуром-то, мало ли поступает и поступала на своем веку не одна крестьянская жена, особливо мастерицы они поступать дуром ‘не в дом, а из дому’, а эта, Аграфена — нет! — Так думали критики, мужчины и женщины, глядя на степенную без гордости Аграфену, истово кладущую в церкви поклоны… Грех! — это так! Да кто не грешен-то? Аграфена небось говеет и кается, да к тому же у ней есть чем хорошо заплатить за грехи-то… И будет такая же, как все православные христиане, а у Михайлы-то, между прочим, дом вон растет не по дням, а по часам, скота прибавляется, да на мирские деньги, которые у него иной раз по месяцам лежат на руках без движения, обороты делает.
К весне следующего года у Михайлы Петрова был в самом деле готов отличнейший дом. Он разделялся на две половины: внизу — кладовые, вверху — две половины горниц.
А в самом начале лета господь послал и новую практику. К помещице приехал гостить брат, старый, лет под пятьдесят, холостяк, отставной военный. Он приехал подышать сельским воздухом и тотчас же, конечно, стал заговаривать с бабами…
— А матка где? — спрашивал он отечески у малых ребят.
— У поле…
— А молодая у тебя мамка-то или старая?
— Старая…
— Э… какой же ты бутуз!
И так, по-отечески разговаривая, любитель природы направлялся в поле. Здесь он останавливался перед каждой согнутой в три погибели женской фигурой, снисходительно отвечал на земные (по старой памяти) поклоны, но долго не находил того, что именно и было любезно ему на лоне неискусственной природы. Наконец он встретил Аграфену. Она работала вместе с мужем. Поклона земного он не получил от нее, а тотчас остановился как вкопанный, держа руки с палкой за спиной. Он даже сел отдохнуть на первый камень и заговорил. Ошибался он, надеясь на легкую победу и на свою боевую опытность. Интерес в нем Аграфена возбудила сразу и сразу же поняла, как надо поступать. Они оба, и муж и жена, привели ветерана почти в исступление, понемногу, по вершочку, они завладели им, его волей, его мыслями. И, прежде нежели ветеран мог одобрительно отозваться о проведенном лете, он должен был переплатить Михайле Петрову и Аграфене кучу денег: то вперед давал под езду рублей двести, а Михайло обязывался отработать, то Михайло подбивал его купить лошадь, говоря, что она будет, мол, ваша, а только что ‘покедова’ поработает, то Аграфена просила эту лошадь подарить. На этот раз из ветерана была сделана продолжительная доходная статья. Он совершенно влюбился и в Аграфену и в Михайла Петрова, в его порядочность, понимание, в его отсутствие мужичьего разгильдяйства, пьянства. Он помогал достраивать ему дом с таким усердием и интересом, как будто это был его собственный дом.
— Да сделай ты, глупец этакой, каменный фундамент! — говорил он Михайле Петрову. — Ну как же можно строить на грязи?
— Ваше превосходительство, откуда ж нам камню-то взять? я бы рад.
— Да я тебе дам, возьми… Чорт знает что такое, строит дом в луже!
Никаким слухам, никаким наговорам, касавшимся Михайла Петрова, ветеран не верил, он нашел в Аграфене и даже в Михайле семью, заботу, дело, внимание и деревенскую простоту, охоту выслушать совет, благодарность — все, что с избытком наполняло его холостые старые дни.
Михайло Петров не прерывал сношений с ветераном и по отъезде его осенью в столицу, да и сам ветеран не желал этого. Он сам скучал о них, больше всего, конечно, об Аграфене, и все справлялся, не позовут ли его крестить. Его позвали действительно, и он нарочно приехал зимой, чем несказанно обидел сестру. Но Михайло Петров дал ему понять кое-что насчет ребенка, упомянул мельком, что за этим ‘малютком’ (прост он, не умеет по-умному говорить) надо ходить по-божески, не так чтобы как-нибудь. И ветеран понял, что этот ребенок — его, хотя все это был вздор. Он дал слово вывести мальчишку в люди и наверное сделает это.
Но, несмотря на успех, и Аграфена и Михайло Петров с каждым днем всё делаются ненасытнее в достижении, а главное — в желании еще больших успехов. ‘Мало’, ‘мало’ — все сильнее давит на их общий ум (они действительно — одно тело и один дух), и они рвутся, как горячие лошади, все дальше и дальше, не зная, куда примчат их резвые и вовсе не усталые еще ноги. Очень может быть, что эта жажда денег и приведет их обоих к чему-нибудь недоброму: и Аграфена и Михайло все-таки темные люди, зарвутся, не сумеют остановиться — и погибнут. Все это случится, но теперь они, по уму, по определенности задачи и по энергии, с которою стремятся достигнуть ее, — первые люди деревни, им завидуют все, мало-мальски вышедшие из туманного существования серого мужика, все такие слепинцы стремятся им подражать, то есть идут тою же дорогой, но, увы! успеха того не имеют. Правда, они не церемонятся ни перед чем и поставляют всякий ‘товар’, лишь бы за него шли в руки деньги, только товар их, забитый, и оборванный, и неумелый, не одерживает таких побед, как умная и хитрая Аграфена.

5

‘Шибко’ нуждается в деньгах и простой серый мужик и также желал бы заполучить в свои корявые руки какие-нибудь кредитные знаки, но, глядя на его старания в этом отношении, ясно видишь, что успеха они иметь не могут. Тайна этого неуспеха именно в том и состоит, что мужик — человек серый, что он еще не отвык от ‘крестьянства’, не умеет жить иначе, как своим домом, своей семьей, и главное в том, что плохо понимает все происходящее за пределами его домишки. Он не может обобщить и привести в систему осаждающие его явления жизни, иначе он бы давно думал точь-в-точь так, как думает Михайло Петров. Теперь же, не приведя ничего в ясность, он чувствует только, что ему нужны деньги, иной раз ‘дозарезу’, но не как спасение от тьмы, не как средство вообще выйти из ничтожества, а только как средство удовлетворить кое-каким нуждишкам, о большем он не хлопочет и отвык думать. Ему грезятся не куши, не капиталы, а деньжонки, рублишки, необходимые только для того, чтобы покрыть крышу, починить сапоги, отдать два рубля лавочнику. Он хватается за всякое средство, лишь бы только добыть рублик, и за этот рублик платит трудом своим в десять раз больше, — и это всегда, за каждый рублик. Если же он, то есть настоящий серый мужик, и сообразит, что хорошо бы было ему получить поболе, справиться сразу, и если к этому представится даже случай, то и тут не всегда он сумеет воспользоваться им, потому что сер, потому что еще не ‘насобачился’, как говорят в деревне в похвалу развитым и умным людям.
Во время житья моего в Слепом-Литвине познакомился я с одним из таких серых мужиков. Он постоянно нуждался в самом необходимом, постоянно просил хлебушка, продавал теленка, не дав ему, после появления на свет, поотходиться и двух недель, тащил цыплят в продажу, когда они были еще желты. У него во всем был недохват: о покупке новых сапог он думал года по два, крышу собирался крыть лет пять, и все-таки не мог этого сделать. Какая-то непоколебимая надежда на то, что он ‘вот, погоди, поправится’, особенно поражала в нем, так как только она одна, как мне кажется, и поддерживала его среди явного и полного расстройства всех его дел. Поддерживала она его до такой степени, что у Ивана Афанасьева (о нем писано раньше) было больше веселых минут в жизни, чем у самого исправного из мужиков. Лицо его было чаще других запечатлено добродушнейшей усмешкой, шуткой, чаще других он думал о том, что вот придет праздник, наварим пива, словом — погуляем. Никогда на свою горькую участь он не озлоблялся и не срывал зла ни над кем из домашних, как это частехонько водится и не в одном крестьянском быту, напротив, что весьма удивительно, дети, даже приемыш, взятый из воспитательного дома, составляли предмет его особенной внимательности. Как самый тонкий наблюдатель, он день за днем мог рассказать, как начала говорить и ходить Машутка, как называла на своем детском наречии курицу, телегу, хлеб, знал с точностью повадку и натуру каждого ребенка и даже весьма искусно вел нравственное воспитание своих ребятишек.
— Меня Васька оби-жа-а-ет! — ревет во всю мочь крошечная девчонка, бросаясь головой между коленями Ивана Афанасьева: — прибей его, тя-а-атька…
— Она щепку в рот взяла, а я ее отнял… она и заревела…
— А-а! — серьезно говорит Иван Афанасьев. — Как же он это Васька Машутку смеет обижать? Да мы его вот сейчас высеким, погляди-ка как. Высечь его, Машутка?
— Выс-ечь…
— Ну, давай мы его высеким… Поди волоки хворостину… Хорошую принеси, смотри. Мы его высеким с тобой — небу будет жарко! Ах он такой-сякой! волоки, Машутка, скорей…
Вся в слезах и во всякой грязи на лице тащит Машутка со двора громадную хворостину. Но покуда она дотащила, обида ее прошла.
— Нина-а-а-да! — ревет Машутка — и вся история оканчивается самой задушевной мировой.
Не раз приходила мне в голову мысль, что такому человеку, как Иван Афанасьев, во что бы то ни стало необходимо помочь. У него, в самом деле, недоставало только денег, чтобы поправиться, пообзавестись, и тогда решительно не было никаких оснований сомневаться, что он встанет на ноги. Он хороший, даже образцовый семьянин, человек, который пьет, когда случится, когда поднесут, и вовсе не завзятый любитель вина. Сам Иван Афанасьев двадцать раз заводил речь о том, что хорошо бы добыть местечко где-нибудь на стороне, поработать годик, накопить рублей сто и потом взяться за крестьянство как следует, то есть все починить, подпереть, покрыть.
Случайно мне пришлось встретить одного моего хорошего приятеля, который нуждался для своего имения в человеке хорошего поведения, непьющем и работящем. Имение это находилось верстах в полутораста от Слепого-Литвина и в семи или десяти верстах от железной дороги. Состояло оно из построек: господского дома, служб, бани и необходимых хозяйственных строений, и лежало одиноко в лесу, в трех верстах от ближайшей деревни. Ввиду того, что зимой (а человека владелец нанимал на зиму) место может показаться глухим, владелец назначал желающему хорошее жалованье.
Местные крестьяне, наперерыв старавшиеся занять это место, не удовлетворяли владельца, как народ придорожный, ‘шоссейный’, снисходительные взгляды которого на исполнение своих обязанностей — взятых, разумеется, при всевозможных клятвах и тысячах ‘будьте покойны’, ‘если мы’, ‘господи сохрани, да мы уж’, — были уже ему знакомы. Работа нанимаемого должна была состоять в надзоре за аккуратностью отправки из имения сена на железную дорогу, в записывании рабочих часов и в надзоре за домом и скотом. Кроме того, нанимавшийся мог нанять плотника на хозяйский счет, конечно, и этот плотник должен был жить всю зиму, исполняя те мелкие работы, которые укажет хозяин и заметит сам управитель.
Я предложил Ивану Афанасьеву, не хочет ли он занять такое место. Жить ему будет скучно, но зато к весне и рабочей поре он может вернуться домой с порядочными деньгами. Я подробно рассказал ему его обязанности, положение имения, рисовал дорогу, и лес, и дом — и Иван был рад-радехонек.
— Лучше не надо! — твердил он.
— А лес?
— Господи помилуй! лес? Али лесов-то не видали! Я пяти годов заблудился в лесу-то, двое суток не ел… Авось теперь не махонькой…
Я просил его подумать, сообразить, но он повторял только одно: ‘лучше не надо!’, ‘по гроб буду помнить!’ Владельцу я расписал Ивана самыми превосходными красками. В честности его я не сомневался ни капли. Владелец внимательно слушал меня, верил мне, но, наученный, должно быть, опытом, почему-то сказал в конце концов:
— О-ох, смотрите!.. Впрочем, если все так, так я лучшего не желаю.
Наконец Иван получил — в чем я убедил владельца самыми непреложными доводами — несколько денег на поправку, еще несколько денег для дому, десять рублей на подати (и действительно внес их) и несколько денег на дорогу. Все это было послано в письме после моего отъезда из Слепого-Литвина. На мызу было послано уведомление оставлявшему ее приказчику, чтобы он к такому-то дню (по приблизительному расчету) ожидал прибытия нового приказчика и потом уже, сдав ему все, оставил место.
Чрез две недели после рассчитанного срока получилось из деревни письмо, в котором старый приказчик писал, что никто до сих пор в деревню не приходил, просил подыскать кого-нибудь другого, говоря, что больше ждать не может.
— Вот видите! — с легким оттенком насмешки сказал мой владелец: — говорил я!..
Признаюсь, изумился я такой неаккуратности Ивана, да мало того изумился: — в маловерную душу мою закралось сомнение даже насчет бескорыстия Ивана. Я столько навидался и наслышался насчет сомнительности этого бескорыстия, что невольно подумалось: ‘А ну-ко Иван, уплатив подати и забрав кой-какие деньжонки, вдруг раздумал их отрабатывать, поверив какому-нибудь деревенскому опытному, умному человеку, что ‘бумаг никаких не было, а ноне без бумаг ничего не возьмешь’…
Уже с слабою или по крайней мере с поколебленною верою в правоту моих слов я старался вновь уверить владельца, что это какое-то недоразумение, что быть не может, чтобы Иван надул, что не такой он человек!
— Хорошо, хорошо… Подождем немного…
А покуда было послано письмо к одному лучшему из местных мужиков — пожить в мызе до прихода нового приказчика. К неописанной моей радости — однако не раньше, как через неделю, — пришло другое письмо, но на этот раз прямо от Ивана.
Оказывалось, что не ехал он по случаю того, что у него родила жена, а главное — потому, что справлял крестины, а крестины справлял потому, что соседей не звал на прошлый праздник: стыдно, а еще главнее потому, что исхарчился на угощение ‘до последнего’, прибавляя при этом весьма категорически — ‘потому нельзя, никак невозможно — продавал овец, но давали нестоящую цену, и теперь вот пришел потому, что, наконец, продажа состоялась удачная’, и в заключение просил прощения, говоря, что ‘уж теперь он всей душой расстарается…’
Очень я был рад этому письму. Все нечистые подозрения разлетались сами собою как дым, и Иван выходил совершенно чистым. Меня только удивляло немного то обстоятельство, что он, бьющийся как рыба об лед бедняк, тратит последнее на угощение и, прежде чем выработать что-нибудь, то есть прибавить к своему имуществу, начинает с продажи овец, то есть с прямой отбавки, с прямого убытка. Михайло Петров не задумываясь взялся бы за дело, а угощать начал бы после, по окончании и получении чистых барышей. Ивану же, то есть серому русскому мужику, не отвыкшему ставить на первом плане интерес своей семьи, надо сначала ‘до последнего’ убить свои ничтожные средства на какие-то формальности, которые легко могут быть соблюдены и после. Немного, чуть-чуть, я сердился на Ивана: тут надо ковать железо, пока горячо, а он две недели возится с угощением, добивает ‘до последнего’ и даже продает овцу, чтобы тронуться в путь, когда все это и без того было уже устроено.
Но все-таки я был рад, что он не обманщик.
С неделю с дачи не было никаких известий, как вдруг неожиданно, когда я случайно находился в кабинете владельца в Петербурге (в начале второй недели пребывания Ивана на новом месте), вошла горничная и сказала: ‘из деревни вот мужик принес’.
На этот раз письмо было от Ивана. К неописанному нашему удивлению, Иван отказывался от места, говорил, что ему надо ‘беспременно идти домой, так как у него сгорел сарай, развалился овин и так как…’ Далее он так нагло лгал, выставлял такие невероятные причины к своему удалению, что мы уж более не могли сомневаться в способности Ивана к надуванию: он сломал ногу, вывихнул бок, ему ударило ‘сверху’ по голове балкой, и словом — бог знает что!
— Вот! — сказал мой собеседник, кладя письмо на стол: — как это вам покажется?
Я не знал, что и думать.
— Позвольте-ка мне письмо, — сказал я, не зная, что сказать. Я еще раз перечитал это истинно наглое вранье, еще раз не мог понять, что такое делается с Иваном, и, раздумывая об этом, машинально перевернул письмо другой страницей (оно было на четвертке серой писчей бумаги). Эта другая страница также оказалась исписанной, и, к удивлению, письмо было адресовано прямо ко мне. ‘Простите моей подлой глупости, что с господином должен поступать обманом: ничего больше нету, как без своих жить не могу — все думается’. И затем шло полное признание в том, что вся предшествовавшая страница наврана.
Я указал на это моему собеседнику, и мы оба искренно расхохотались.
‘Даже надуть-то как следует не умеет!’ — пришло нам в голову.
На одной и той же бумаге, в одном и том же письме, этот хитрец разоблачает все свои тайны.
— У него бумаги не было больше-то! — объяснил нам мужик, принесший письмо. Мужик был прислан местным крестьянином, жившим на даче до прихода Ивана, и удивительные дела порассказал про этого серого мужика. Оказалось, что жить не в своей семье, не в своем дворе для Ивана — просто невозможно. Никакие деньги не в силах удержать его вдали от ‘своего’. Он делается пуглив, как ребенок, боится темной комнаты, ‘за тыщу’ рублей не решается выйти на крыльцо ночью. Все ему — чужое, всего ему боязно, страшно, дико…
‘Нет, — подумал я, слушая эти рассказы: — долго еще серому мужику нашему не нажить ‘больших’ капиталов!..’

IV

Деревенский сторож. Благословенные места и та же неурядица. Душевное одиночество крестьянина. Отсутствие новых деревенских деятелей, понимающих новые осложнения народной жизни. Взаимная рознь.

1

Эта глава деревенских заметок, более чем чрез год после истории с Иваном Афанасьевым, мужиком новогородским, пишется за тридевять земель от новогородских лесов и болот, в степной полосе самарского края, а, право, не видишь никакой разницы между болотными и степными деревенскими порядками.
Вышел я в летний жаркий праздничный день на воздух и гляжу на дорогу, облокотившись на плетень. Мимо меня проходил крестьянин с двумя детьми, девочками, из которых одну, полуторагодовую, он держал на руках, а другую, двенадцатилетнюю, вел за руку. Шли они медленно, так, как ходят нищие, обремененные заботою высматривать человека, готового ‘подать’, обязанные поэтому останавливать свое внимание на каждом окне, на каждой двери, поглядывать и через забор и в полуотворенные ворота. Сходство с нищими, кроме медленной походки, дополнялось еще и внешним видом приближавшейся ко мне группы: даже и по-деревенски она была плохо одета, выглядела бедно. У мужика были штаны в лохмотьях и дырьях, обнаруживающих голое тело, ноги у него были босиком. Девочка, которая была у него на руках, была так худа, желта, что показалась мне больною, белые волоса на ее головке были всклокочены, росли неровными прядями и носили следы весьма-таки заметной грязи: ‘лепешками’ виднелась она между этими белыми детскими волосами. Та же бедность и неразлучная с нею неряшливость заметны были и в той девочке, которую мужик вел за руку. Сам он шел с открытой головой, что тоже признак ‘нищего’, которому шапка только помеха, потому что снимать ее приходится каждую минуту. Когда эта группа поровнялась со мной, я ожидал, что мужик попросит ‘милостыньки’, но он не просил, а остановился и поклонился.
— Ты… ‘просишь?’ — нерешительно спросил я.
— Что ты! — с некоторым удивлением взглянув на меня, произнес крестьянин:— я — сторож здешний… Господь милостив еще!..
— Ну извини!..
— Сторож, сторож, братец ты мой… Господь еще миловал от этого… Это вот внучки ко мне пришли в гости.., Погулять вот пошли… Нет! Храни бог от этого.
Я еще раз извинился пред ним и сказал:
— Это вот я на детей поглядел, мне и пришло в голову…
— Ничего, что ж!.. Сторож, брат, сторож!
— Худы они у тебя, девочки-то.
— Как не быть худым… Главная причина, друг ты мой, пищи нету!
— Как пищи нет?
— Больше ничего, что нету! Была у нас коровка — господь ее у нас взял, пала… Ну, молочка-то и нету…
— Чем же ты кормишь вот эту маленькую-то?
— Чем? а что сами, то и ей… Кваску, хлебца…
— Эдакой-то маленькой?
— Что же ты будешь делать!.. Вот, бог даст, осенью телочка подрастет, продадим, да своих за лето мне придется за караул с барина… Вот из этих придам, вот, бог даст, и купим корову-то, ну а покуда что — уж надо терпеть… Ничего не поделаешь!..
— Ты ночью караулишь-то?
— То-то только ночью! кабы мне лошадку, у меня бы и день не пропадал бы даром…
Надо сказать, что в деревне, где происходит настоящий разговор и где я живу, идут большие постройки, и свободное время крестьян, то есть конец мая и июнь, может быть хорошо оплачено поденной работой.
— Тут с лошадью-то, — продолжал крестьянин, — по семи гривен в день дают, так я бы за лето-то и совсем стал на ноги: вот что, друг ты мой, огорчает-то! У меня жены нету, второй год померла, ихнего (он указал на девочек) отца, моей дочки, стало быть, мужа, в солдаты взяли: вот я и ослаб, а справиться — способов нет… А кабы ежели бы хоть какая-нибудь лошаденка, — вон в пятнадцать рублей на ярмарке были, — я бы все к осени-то уж как бы ни как, а приспособствовал к поправке!
— Да ты — здешний крестьянин-то?
— Знамо здешний.
— Так ведь тут у вас товарищество, банк. В банке еозьми пятнадцать-то рублей.
— То-то нашему-то брату не дают из банки-то!
— Как не дают, отчего же?
— Оттого, что не дадут, — вот и все тут. Ведь там, братец ты мой, ручателя надо представить, а где мне его найти? Другому, кто посильнее, можно сколько хошь, а кто ежели вот примером, как я теперечи, ослаб — кто за него пойдет? Случись неуправка — никому, братец ты мой, отвечать за тебя неохота, это тоже надо понимать…
Крестьянин помолчал и прибавил:
— Ослаб оченно! Вот какое дело… Жена померла, осталась из всего роду дочка, да вот две внучки, да и дочке-то тоже не сладко: мужа в солдаты взяли, сама в работницах. Говорит, будто из губернии пособие выйдет, — ну только не слыхать что-то… Вот какое дело, братец ты мой.
Тут крестьянин прибавил с улыбкой:
— И то, пожалуй, с твоей легкой руки собирать пойдешь… Прав!.. Тьфу! Храни бог!
Плюнул и я на это нехорошее предчувствие.
— А уж кабы лошаденку!.. — выказывая намерение уйти, сказал крестьянин: — я б пятнадцать — двадцать рублишек к осени легким духом сбил. К осени уж непременно и банку бы очистил, да и лошаденка была в дому… оно бы все полегче… Ну, ничего не поделаешь Надоть терпеть — одно!
Покачав еще раз головою и пересадив девочку с одной руки на другую, что дало мне возможность увидеть ее, поистине как спички, худенькие ноги, крестьянин по прежнему медленно, потихоньку отошел прочь, продолжая свою ‘прогулку с детьми’, а я остался один. Впечатление этого разговора было весьма тяжелое, потом что разговор наводил на ряд вопросов, при малом знакомстве с деревенскими порядками почти неразрешимыми. Судите сами.
Деревня, где живет горемыка-сторож, не считающий себя нищим, деревня бесспорно самая богатая, какум только я когда-нибудь и где-нибудь видел. Да и не одщ только эта деревня богата, то есть щедро наделена естественными богатствами, богат весь край, край этот Приволжье — степная Самарская губерния, истинная ‘житница русской земли’. Помимо удивительной земли, какие здесь роскошные (в буквальном смысле) луга, какой обильный корм скоту, не говоря уж просто о красота Широкая Волга-матушка благодетельствует местность хотя уж одним тем, что дает возможность иметь барыш весом в фунт за одну полкопейку, да и без этого благодеяния реки, протекающие край и впадающие в Волгу, дают столько съедобного живья, что его, как говорится ‘ловить не переловить, есть не переесть’. А сколько всякой птицы, всякой дичи гуляет по луговым ‘мокринам’, по этим многочисленным степным озеркам, -прячущимся в высокой душистой, изумляющей разнообразием порой траве! ‘Благодать!’ — вот что можно сказать, глядя на всю эту естественную красоту, на все это природное богатство местности…
Деревня, о которой идет речь, наделена всеми этими благами природы ничуть не меньше других здешних мест, стоит она при речке, а другая, еще более широкая, глубокая и богатая, течет не более как в полуверсте. Земли и луга, которыми владеют крестьяне, удивительно тучные, богатые. Кроме того, в самой деревне, как подспорье этому природному богатству, уж есть подспорье денежное — ссудо-сберегательное товарищество, в котором членами состоят хозяева решительно всех семидесяти дворов деревни. Наконец, чтобы читатель мог окончательно убедиться в благосостоянии этой деревни, я должен сказать, что хотя здесь еще и нет кой-чего, например школы, фельдшера, но зато с самого основания новых условий крестьянского быта, то есть с 19 февраля 1861 года, нет и не было, а надо думать, и не будет, ни единой копейки недоимки. Этот аргумент в пользу благосостояния я могу подтвердить официальною справкою, а личные мои наблюдения привели меня к убеждению, что такая аккуратность в отбывании повинностей, везде крайне для крестьянина обременительная, здесь исполняется без особенного труда, так как оброчные статьи — мельница, река, кабак — дают крестьянам сумму, покрывающую все налоги: так, например, один кабатчик платит обществу шестьсот рублей серебром за право торговли.
Чего еще нужно для того, чтобы человек, живущий здесь, был сытым, одетым, обутым и уж во всяком случае не нищим? Так непременно должен думать всякий, кто знает, что общинное, дружное хозяйство — не только спасенье от нищеты, а есть единственная общественная форма, могущая обеспечить всеобщее благосостояние. Так должен думать всякий, кто знает, что лучшей земли нет в свете, что из таких природных богатств, в соединении с общинным дружным владением ими, может выходить только добро и что наделенная ими община может только ‘улучшать’ свое благосостояние.
И, представьте себе, среди такой-то благодати не проходит дня, чтобы вы не натолкнулись на какое-нибудь явление, сцену или разговор, который бы мгновенно не разрушил все ваши фантазии, не изломал все вычитанные вами соображения и взгляды на деревенскую жизнь, словом — становят вас в полную невозможность постичь, как, при таких-то и таких условиях, могло произойти то, что вы видите воочию.
Вот рядом с домом крестьянина, у которого накоплено двадцать тысяч рублей денег, живет старуха с внучками, и у нее нечем топить, не на чем состряпать обеда, если она не подберет где-нибудь ‘уворуючи’ щепочек, не говоря о зиме, когда она мерзнет от холода.
— Но ведь у вас есть общинные леса? — с изумлением восклицаете вы — дилетант деревенских порядков.
— Нашей сестре не дают оттедова.
— Почему же так?
— Ну стало, выходит — нет этого, чтобы, тоесь, всем выдавать…
Или:
— Подайте христа ради!
— Ты здешняя?
— Здешняя.
— Как же это так пришло на тебя?
— Да как пришло-то! Мы, друг ты мой, хорошо жили, да муж у меня работал барский сарай и свалился с крыши, да вот и мается больше полгода!.. Говорят, в город надоть везти, да как его повезешь-то?.. Я одна с ребятами… Землю мир взял…
— Как взял? Зачем?
— Кто ж за нее души-то платить будет? Еще, слава богу, души сняли: видят — силы в нас нету.
— А работника нанять?
— На что его наймешь-то? Откуда взять?
— Как откуда? У вас есть своя касса, из ваших же собственных денег: там, наверное, и твоего мужа деньги. У вас касса есть общественная!.. Я знаю, там несколько сот рублей… Ты можешь заплатить за работу, и у тебя будет свой хлеб… Зачем тебе побираться? Проси там денег: там деньги ваши, собственные.
— Ну как же! Дадут ‘они’ ‘нам’… Подайте христа ради, что вашей милости будет!..
Что ж это за волшебство? Что это за порядки, при которых в такой благодатной стране, при таком обилии природных богатств можно поставить работящего, здорового человека в положение совершенно беспомощное, довести до того, что он среди этого эльдорадо ходит голодный с голодными детьми и говорит:
— Главная причина, братец ты мой, — пищи нету у нас — вот!
В этакой-то роскошной стране, при общинном-то хозяйстве, в местности с кассами, банками, в местности, где нет недоимок, работящему, обремененному семьей человеку — нет пищи?!.
Ведь это уж что-то очень мудреное, именно как будто волшебное!.. Согласитесь, что если бы в этой деревне на семьдесят дворов вы встретили только этого сторожа, только старуху и бабу, о которых было сказано выше, то и тогда они должны бы поставить вас в тупик. Но что скажете вы, когда такие непостижимые явления станут попадаться вам на каждом шагу, когда вы ежеминутно убеждаетесь, что здесь, в богатой деревне, ничего не стоит ‘пропасть’ человеку так, даром, за ничто, пропасть тогда, когда все благоприятствует противному? Очевидно, что в глубине деревенских порядков есть какие-то несовершенства интеллектуальные, достойные того, чтобы обратить на них внимание.

2

В прошедшем году летом, живя в деревне в Новгородской губернии — местности бедной удобными землями, я мог заметить, что трудные материальные обстоятельства побуждают деревенского человека тех мест ‘уходить’ из деревни и сосредоточивают все его внимание на добывании денег, так как денег требует начальство, а земля — самый главный источник доходов — до крайности плоха, и, кроме того, количество ее мало. Всякий случайный заработок встречается здесь с восторгом, всякий рубль, за что бы он ни попадал на руки, считается добром. Несомненно, что бедность объясняет в этой стороне многие непривлекательные явления деревенской жизни.
Но и тогда я не мог не заметить, что бедность — еше не все, что стремление во что бы то ни стало добиться денег и потом уйти из деревни имеет основание, кроме бедности, еще и в том нравственном одиночестве, которое тяготеет над каждым крестьянским домом, над каждым человеком, живущим в деревне. Фиктивно соединенные в общество круговою порукою при исполнении многочисленных общественных обязанностей, большею частию к тому же навязываемых извне, они, не как общинники и государственные работники, а просто как люди, — предоставлены каждый сам себе, каждый отвечай сам за себя, каждый сам за себя страдай, справляйся — если можешь, если не можешь — пропадай!
И вот тут-то, в этом-то множестве личных забот, огорчений, страданий, никем не облегчаемых, не освещаемых ни одним добрым словом, переносимых каждою семьею в полном молчании или неумении других помочь в горе, — я видел главную причину того, что у человека, который понял свое одинокое, беспомощное положение, должно явиться желание уйти отсюда не только для того, чтобы наживать деньги, но для того, чтобы выйти к свету, к людям, к какому-нибудь знанию света, людей, порядков. Эти деньги нужны: для того, чтобы купить это знакомство с жизнью ‘по-людски’, чтобы лечить своих больных детей, как лечат люди, чтобы учить их не одной палкой, а настоящей наукой, то есть вообще удовлетворить таким потребностям ума, таким движениям человеческого сердца, которым, при современных деревенских порядках, где все сосредоточено на мысли о недоимке и податях, нет места, нет удовлетворения и надежды на него нет.
Я говорил тогда, что если в деревенскую среду не войдут посторонние, более знающие люди, которые сделали бы ‘общинными’ интересами не одну только землю и раскладку подушных, а все загнанные, забитые, неудовлетворенные потребности крестьянской души, — люди, которые делали бы это не из-за жалованья, как делают нанятые за десять целковых горемыки-учителя, горемыки-священники, не посещающие деревень доктора, а как люди, убежденные в том, что им нет другого места для применения своих знаний, своего развития, кроме деревни, нет другого заработка более безгрешного, как тот, который может дать деревня яйцом, подарком курицы и т. д., — то без этого притока в деревню ‘света божьего’ деревня, то есть все, что есть в ней хорошего, стоскуется, разбредется, а что и останется в ней, потеряв аппетит к крестьянскому труду, будет только бессильным рабочим материалом в руках тех, кто даст хоть какой-нибудь заработок.
Такие соображения, быть может вполне дилетантские, но решительно невыдуманные, а родившиеся ‘сами собою’ при малейшем внимании к современным деревенским порядкам, приходили мне в голову в то время, когда перед моими глазами стояла бедность северной природы. Теперь же, когда я вижу кругом себя ‘благодать’ — обилие и богатство, — я волей-неволей еще прочней убеждаюсь в своих легкомысленных фантазиях, то есть что деревне необходимы новые взгляды на вещи, необходимы новые, развитые, образованные деятели, для того чтобы среди этого простора не было лондонской тесноты, а среди возможного, находящегося под рукой довольства — самой поразительной нищеты, не знающей, где приклонить голову.

3

Первое, что бросается в глаза при наблюдении над современными деревенскими порядками, {Прошу читателя иметь в виду, что заметки эти относятся к известному только времени, именно 77—78 годам, и к известным только местностям — северной, новогородской, и степной, самарской.} это почти полное отсутствие нравственной связи между членами деревенской общины. При крепостном праве фантазии господина-владельца, одинаково обязательные для всех, сплачивали деревенский народ взаимным сознанием нравственных несчастий. Господская фантазия имела право вломиться в деревенскую семью и по произволу распорядиться личностью человека, могла ‘взять’ человека и отдать в науку, в музыканты, в повара, в портные, могла ‘взять’ и женить или выдать замуж, не обращая внимания на ‘человека’. Ежеминутная возможность таких фантазий связывала мир одинаковым принижением человеческой личности, как ‘у людей’, а не у государственных работников, у них была общая мысль, общая нравственная забота… Теперь уж никто не вломится в семью, кроме начальства, которое приходит с солдатами, теперь всякий отвечай за себя, распоряжайся сам как знаешь, но связь ‘нравственного гнета’ не заменилась сознанием необходимости ‘общего благополучия’, общего облегчения жизни, так как на место произвола не пришло ни знание, ни развитие, ни даже доброе слово. Привычка трепетать, видеть в себе вековечного работника, привычка, ничем и никем не разрушаемая, держит крестьянина и до сих пор в своей власти.
Произвол не войдет уж в нравственные интересы крестьянской семьи в тех широких и даже фантастических размерах, как при крепостном праве, но и сочувствие к ним, внимание к ним также сюда не войдет. Кричи больной ребенок сколько хочешь, всю ночь, весь день, неделю, охай и мучайся над ним мать, отец, бабка — вся малосведущая в медицине семья: никто не войдет с помощью, с уменьем, точь-в-точь как при крепостном праве. Доктор, получающий тысячу двести рублей на население в триста тысяч человек, говорит: ‘мне не разорваться!’ Фельдшер также разорваться не в состоянии… И вот умирает ребенок, оставляя в сознании тех, кто любил его, впечатление непроходимой темноты и тяжести…
Ввиду отсутствия какого-нибудь света, который бы проникал со стороны в крестьянскую семью и дал бы возможность видеть хотя уголок той сложности новых условий жизни, в которой стало крестьянство после освобождения, дал бы вообще возможность вздохнуть, оглядеться, ‘сообразиться’, — ввиду отсутствия всего этого каждый крестьянский дом, обремененный массой таких нравственных забот, которые бы легко уничтожились, если бы были предметом общественного деревенского внимания, каждый такой дом представляет необитаемый остров, на котором изо дня в день идет упорная борьба с жизнью, при неистовом терпении и неистовом труде. Тяжесть этого бремени такова, что существовать во имя его на белом свете кажется невозможным, и если именно это-то бремя нравственных забот и заставляет ‘биться’ крестьянскую семью, то это происходит, кажется, только вследствие глубокой веры в предопределение свыше.
Примеров, доказывающих полное одиночество крестьянской семьи и полное отсутствие в современных новых общественных крестьянских нуждах нового типа общественного деятеля, нового, более широкого типа мирского внимания, — таких примеров на каждом шагу великое множество. Вот приезжают люди торговые и начинают при помощи сельской власти склонять общество на отдачу в аренду рыбных статей или права на торговлю вином. Общество берет тем меньшую цену, чем более роскошное угощение представит склоняющий, то есть чем более выставит вина. На сходках, собираемых по подобного рода общественным делам, обыкновенно бывает весь мир в полном комплекте, но едва ли только не потому, что здесь каждый получает свой стакан, или два, или пять, смотря по щедрости предпринимателя. Все пьющие знают, что из шестисот рублей, взятых за кабак, никому не придется получить на свою долю ни копейки, и предоставляют их, как это почти постоянно бывает, на расхищение людей, стоящих у деревенского сундука, предоставляют именно потому, что некому вступиться, возопиять о неправде и зле такого дела.
Это отсутствие в деревне новых элементов, расширяющих размеры ‘общественного внимания’, делает то, что самое общинное пользование землею в настоящих условиях деревенской жизни вовсе не избавляет члена общины от голодной смерти. Удивительные явления подобного рода происходят очень просто: вот крестьянский дом, платящий, положим, за две души и владеющий двухдушевым наделом. Работников в семье один человек, что зачастую бывает даже на пять и на шесть ртов или едоков. Этот работник свалился с крыши, сломал ногу и лежит больной. Деньги, имеющиеся у него на фельдшера, на больницу в общественной кассе, растрачиваются волостным писарем, сельским старостой или волостным старшиной, да он и не полагает, что ему там их дадут на такое дело. Больной работник лежит и мучается, работа стоит, и семью гнетет бедность, платить за две души нет возможности, надо просить мир, чтобы он снял хоть одну душу. Мир снимает душу, но и землю, на эту душу полагающуюся, берет. Лишившись земли и лишившись своего хлеба, семья слабеет, и очень может быть, что на следующий год придется снять и вторую душу, остаться совсем без земли, пойти по миру, будучи хозяином общественных лесов, угодий, общественных сумм, живя в благодатной, плодородной местности. Кто же спасет, поможет мне в такой беде, в которой не помогают теперешние деревенские порядки, не помогают потому, что не понимают, чтобы такого рода частное несчастие могло быть достойно общественного внимания? Меня может спасти родство, родственные связи, личные мои отношения к частным людям, но общественного внимания мне не дождаться. Эти порядки отдают взятую у меня землю другому лицу, которого еще не постигло несчастие, заставившее опустить руки… А я, больной и разоренный, должен ходить по миру, служить работником у соседа, такого же равноправного члена общества, как и я сам. Где же тут ‘дружная общественная работа’?

4

В руках моих в настоящее время находится копия с учета одного волостного старшины (той волости, в которой находится обитаемая мною деревня) и служившего в волостном правлении писаря. Мне могут сказать, что уж то обстоятельство, что растратам старшины и писаря сделан мирской учет, свидетельствует об общественном внимании к своим собственным интересам. Однако, зная дело это подробно, я должен сказать, что, к сожалению, мысль об учете возникла не в обществе, не в среде крестьян, а почти на стороне и принадлежит человеку, почти постороннему обществу. Будучи крестьянином той самой волости, о которой идет речь, человек этот лет двадцати оставил ее, жил в городе в лавке, в мальчиках, потом в приказчиках, ездил не раз с хозяевами в Москву и, воротившись после пяти-шести лет отсутствия, открыл в деревне собственную лавку, в которой есть, что нужно главным образом окрестным помещикам. Человек этот — грамотный, выписывающий газету и если не блистающий особливым бескорыстием, то есть берущий и наживающий известный процентик, и процентик неубыточный, то уже понимающий, что воровать прямо, без всяких предлогов, нехорошо, понимающий, что воровать общественные деньги — еще того хуже.
Имея, благодаря успешному ходу собственных дел, порядочный досуг и, стало быть, время подумать и о постороннем, этот человек, быть может даже под влиянием газетных критиков о всеобщем воровстве (а бог его знает, может также и из корыстолюбия, из желания самому попасть в старшины, трудно говорить о малознакомых деревенских людях, не съев с ними предварительно пуд соли), заинтересовался общественными делами деревни, а заинтересовавшись, открыл такие вещи, которые уже не позволяли ему остановиться, знать про них и молчать.
Как бы то ни было, по мягкосердию или по своекорыстию, — раз в деревне появился такой человек, который взялся на свою ответственность вести войну ‘за правду’, — такой человек всегда может рассчитывать на полное сочувствие деревни. Результатом вмешательства в крестьянские дела этого сельского торговца была подача в уездное по крестьянским делам присутствие следующего ‘от всего общества с. Б. прошения’ (привожу его в подлиннике, сохраняя изложение без изменения):
‘1876 года декабря 30-го дня в Б—м волостном правлении были назначены торги на волостную ямщину, и в то же время были собраны, из каждого селения здешней волости, выбранные из среды общества судьи, которые могут присутствовать на волостном сходе, и что, прежде чем была заторгована волостная ямщина, старшина К—в и писарь его Ф—в закупили водки не менее пяти ведр. А перепоили народ (теперь этот же самый народ подает прошение) до безумия в самом присутствии волостного правления, где были произносимы скверно…ные слова, песни и неподобные действия. Одни сидели в шапках, иные валялись по полу, чего нравственный сиделец в питейном заведении даже того не допустит, что допустил волостной старшина и писарь Ф—в, как видно, переносили такие поступки довольно хладнокровно. Между прочим, у нас был старшина Моисеев, служил восемь лет, не допускал такого неприличия в волостном правлении, и, кроме того, честь имеем донести, как бывший старшина Моисеев покупал лесу для отопления волостного правления и из этого лесу рубил срубы, драл лубки и затем мочало, потом делал продажу и теми деньгами покрывал расходы волостных сумм, а отопление производил почти совершенно безденежное, напротив же, настоящий старшина, К—в, купил, конечно на общественные деньги, в даче господ NN две десятины и 12 сажен лесу на сумму 380 рублей, какого еще Моисеев не покупал (?) что же? из такого лесу нет совершенно ни срубов, ни лубков, ни мочал, ни столбов, совершенно не видим ничего, а слышим от постороннего народа, что старшина К—в распродал лесу очень много, кроме того, что перевез в свой собственный дом. А кроме того, еще как старшина К—в, так и писарь его поделали себе посуды, кадушек, бочонков, ларей, сундуков, и все это из волостного лесу, писарь же Ф—в отправил в соседний уезд в село М. два дубовых воротных столба и воз липового тесу, что, по нашему крестьянскому обсуждению, стоит не меньше тридцати рублей серебром. Но как всего этого расхода в продаже леса положительно не видно нам и для нас это кажется обременительным, ежели он, старшина К—в, будет покупать каждый год такое количество и продавать на стороны, то мы придем в совершенный упадок, и, кроме того, в прошлом 1876 г. волостную ямщину гоняли только за 300 руб., но в настоящем 1877 г. уже за 618 (вот где пять ведер вина!). Поэтому покорнейше просим уездное присутствие войти в защиту крестьян…’ и т. д.
Следствием этого прошения было расследование дела на месте уездным исправником, который хотя и пишет, что относительно лесу не мог получить сведений, так как лес занесен снегом, но относительно ямщины подтвердил все сказанное в прошении, прибавив еще следующие подробности:
‘Бывшие хозяйственные ямщики, крестьяне села Б., Евграф Ильин и Петр Тряскин, объяснили мне, что за несколько дней до торгов на наем хозяйственных лошадей волостной старшина К—в объявил им, что он наем лошадей желает предоставить земскому ямщику, крестьянину с. Кривой Луки Стожарову, и поэтому уговаривал их на торгах не сбивать цену, за что и дал им по 10 рублей, предупредив, что если они вздумают гоньбу лошадей оставить за собой, то он, старшина, частым разгоном по волости заморит их лошадей. Такое же предупреждение объявил и еще другим двум крестьянам того же села, Сучкову и Картащрву. Во время торгов волостной старшина дозволил крестьянину Стожарову поить в волостном правлении вином всех, являвшихся торговаться, с целью не понижать торговых цен, и чрез это содержание лошадей при волостном правлении оставлено за Стожаровым за 618 р. 90 копеек…’
Вы видите, что пять ведер вина и двадцать рублей денег, данных за молчание людям, прямо заинтересованным в деле, заставляют общество дать свое согласие на прямое разграбление общих денег. Кроме того, люди, взявшие взятку и продавшие даже собственно свои интересы и выгоды, молчат до тех пор, пока не вмешиваются в дело посторонние люди.
Ввиду подтвердившихся дознанием исправника фактов расхищения мирских сумм, изложенных в прошении, присутствием было предписано о том, чтобы над действиями старшины был произведен учет. Волостной сход выбрал учетчиков и уполномочил их учесть старшину за все три года его властвования. Но волостной писарь сумел составить протокол о разрешении учета обществом только за один год. Несмотря на то, что учетчики докладывали об этом подлоге присутствию, последнее осталось на стороне писаря и возвратило (продержав у себя учет больше году) назад в волостное правление, при бумаге, в которой сказано следующее:
‘Присутствие нашло, что (приводим также в подлинном изложении) как по дознании оказалось, что избранные волостным сходом учетчики, уполномоченные для учета сумм только за 1876 год, произвели учет, кроме того, еще за 1875 и 1877 г., т. е. вышли из пределов данного им вышеобъясненным сходом уполномочия, и потому, не признавая возможным признать (бумага подписана самым цветом местного просвещения) эти учеты правильными, постановило: возвратить эти учеты учетчикам чрез волостное правление, предписав объявить им, чтобы они предъявили волостному сходу учет за 1876 год, а волостному сходу объявить, что если он (сход) найдет нужным сделать учет за 75 и 77 годы, то постановил бы об этом приговор…’
Между тем старшину уволили, писарь перешел в другую волость, и я сомневаюсь, чтобы без особенного старания человека, начавшего дело, можно было вновь возбудить к нему внимание, так как времени прошло много попусту, и всякий убежден, что все одно — ничего не возьмешь, особливо после бумаги, чересчур внимательно и заботливо пекущейся об общественной воле, и после того, что писарь, которого по закону нельзя уж принимать на службу, преспокойно проделывает те же операции над общественными суммами в другом месте.
Было бы долго входить во все подробности расхищений. Я укажу только на приход и расход волостных сумм одного года, который даже писарь не пропустил в протоколе и который поэтому можно считать не из особенно удачных для него и для его сотрудника, именно на приход и расход волостных сумм в 1876 году.
В этом году из сумм, собираемых по деревням на волостные расходы, из штрафов, налагаемых волостным судом, и из денег, выручаемых с продажи общественного имущества, например тех же самых лык, мочал и т. д., в приходе и распоряжении волости образовалась значительная для деревни сумма в 1635 руб. 74 коп. Это — приход.
А вот расход — выписываю его вполне, чтобы было видно, какие из общественных нужд удовлетворяются этими общими деньгами, не возбуждая никакого протеста ни с чьей стороны до тех пор, покуда за дело не возьмется кто-нибудь один, на свою ответственность:
‘1) Выдано жалованья должностным лицам и произведено платы служащим по найму и на другие предметы: волостному старшине — 233 р. 90 к., волостным писарям: первому — 48 р. 91 к., второму — 64 р. 74 к. и третьему, Ф—ву, — 168 р. 53 к. Помощнику волостного писаря — 132 р. сер. Двум сторожам — 113 р. 87 к. Кандидату волостного старшины — 6 р. 50 к.’.
Итак, один персонал волостного правления получает из мирских сумм 785 руб.
К этому же следует прибавить:
‘2) Израсходовано на покупку канцелярских припасов — 112 р. 40 к.
‘3) Употреблено на проезд волостного старшины с писарями в губ. город по делам службы 35 р. 89 к.
‘4) На освещение волостного правления — 59 р. 48 коп.
‘5) Издержано на ремонт дома волостного правления, старшинского и писарского помещений — 73 р. 12 к.’.
Все это — расходы управления. Достаточно прожить в деревне месяц, чтобы убедиться, что такие расходы не что иное, как денной грабеж. Представьте себе только, что одной бумаги будто бы можно исписать на 112 руб.! сжечь на 60 руб. свечей!
А исполнение размера жалованья властям выборным и нанятым?
Пойдем, однако, дальше:
‘6) Уплачено волостным старшиной К—вым за покупку леса для отопления волостного правления — 222 р.
‘7) Снесено в расход недочета за волостным старшиной, согласно постановлению общего присутствия волостного правления, — 30 р.
‘8) Перечислено на содержание училища излишне против раскладки мирского сбора принятых за 1-ю половину года — 11 р. 98 к.
‘9) Возвращено С-скому сельскому старосте неправильно начтенных — 10 р.
’10) На содержание арестантов — 30 р. 30 к.
’11) Священнику за молебны — 4 р. 62 к.
’12) Ямщикам Стожарову и Тряскину (тому самому, который потом за 10 р. позволил Стожарову, своему компаньону, утащить 300 р. мирских денег) — 249 р. 30 коп.’.
Всего расходу — 1635 руб., и в остатке — 8 руб. 26 коп.
Вы видите, что деньги есть и что расходуются они довольно щедро, но судите сами, возможны ли такие расходы при маломальском внимании к общественным интересам, при самой маленькой надежде на возможность общественной помощи? Возможно ли, чтобы три четверти всех мирских сумм съедалось совершенно непроизводительно волостным персоналом и чтобы на школу отчислялись какие-то излишние 11 руб., тогда как она может иметь хорошие средства и без этих ‘счастливых’ случаев? Представьте себе, кроме всего этого, что, если не в таких больших размерах, ежегодно скопляются мирские суммы не только в волости, но решительно в каждом сельском обществе, в каждой деревне, — сочтите все это и подумайте, как возможно, чтобы при этом в деревне могли быть нищие, беспомощные, больные, воры, люди, не умеющие ни читать, ни писать, ни считать?
И в то время, когда каждый крестьянский дом — целый ад забот, мучений, трудов, беспомощности, посмотрите, как растрачиваются его же представителями, людьми, вышедшими из его среды, средства, которые при мало-мальски добром участии развитого человека сделали бы бездну добра.
Учетчики, из всей массы бесстыдных расходов, за 1876 год неправильных насчитали только около 400 руб.
Чего-чего тут нет! На мирские деньги оклеивают обоями свои квартиры старшина и писаря, покупаются самовары, металлические чайники, стаканы, рюмки, выписывается газета ‘Всемирная иллюстрация’. Старшине надо наточить пилу — и за точку ее он платит мирской полтинник, потому что он служит миру. Писарь делает для себя ‘этажерки’ — и за распилку леса платит три рубля мирских денег, тогда как надо было заплатить всего двадцать копеек, утверждают учетчики. Но всего не перечтешь. Довольно веским доказательством того, что члены деревенской общины все более и более укрепляются в необходимости знать только себя, только свое горе, свою нужду, может служить и то, что вот, например, такое новое общественное деревенское учреждение, как сельское ссудо-сберегательное товарищество, ничуть не изменяет своего банкового духа, духа учреждения, не претендующего на более или менее общинное распределение банковых благ. Давая тому больше, у кого много, мало — тому, у кого мало, и вовсе не доверяя тому, у кого ничего нет, сельский банк производит в деревне свои операции с тою неизменностью, как и в городе, где, как известно, никакой общины не существует и всякий живет сам по себе… Банк, как и везде, дает много богатым и ничего не дает нищим, тогда как, если бы в деревенских порядках внимание к общественным нуждам играло хоть какую-нибудь роль, физиономия деревенского банка должна существенно измениться, мимо него не ходил бы сторож с ребятами и не тосковал бы о том, что нет нигде поручителя на пятнадцать рублей. Мысль об общественной связи непременно бы изменила порядок сельского банкового дела и могла бы, пользуясь кредитом в пятнадцать тысяч рублей серебром по шесть процентов в год, сразу наделать в самом деле общественных, всем необходимых дел, столько доступного добра, что деревня стала бы походить на жилое место. А между тем в четыре года существования члены товарищества позаимствовали в банке не более четырех тысяч, да и те, при ответственности и заботе каждого о себе, пали едва ли не новым бременем только на несостоятельных, плохоньких мужиков.

5

Приведу в заключение еще один факт, совершающийся перед моими глазами, доказывающий, что современные деревенские порядки далеко не отличаются прочностью и стройностью.
Владелец большого имения, прилегающего к крестьянским землям, предлагает сельскому обществу купить у него шестьсот десятин земли, из которых сто десятин лесу (а в этой местности лес дорог). Сам же владелец не занимается хозяйством и приезжает в деревню только на лето. При прежнем владельце земля эта охотно разбиралась как местными, так и соседними крестьянами, но владелец пожелал, чтобы всю землю приобрели его соседи, крестьяне смежной деревни, и не в розницу, а всем миром. Чтобы облегчить эту покупку и сделать участниками в ней всех, он предложил уплачивать ему не деньгами, а тем же самым лесом, который находится в уступаемом имении, каждый год крестьяне всем миром вырубают четыре десятины леса и, по известным существующим ценам, доставляют его владельцу, причем за возку полагается также особая, существующая плата. Вся операция должна совершиться в двадцать пять лет, причем к концу последнего года крестьяне вновь имеют часть уже двадцатипятилетнего леса. В то же время они со дня составления мирского приговора начинают пользоваться остальными пятьюстами десятин земли. Все дело в мирском приговоре, в ручательстве всей деревни, и вот уже идет второй год со дня предложения, а ручательства этого все нет. Крестьяне продолжают нанимать землю на чистые деньги, кому сколько понадобится, или у соседних помещиков, или у своего ближнего, которому пришло трудно, в последнем случае всегда подешевле, чем у помещика. Помещику платят рублей семь-восемь, ну а уж своему брату и пять и три: потому своему-то брату труднее, чем помещику.
Вместе с тем владельца имением одолевают просьбами некоторые из крестьян уступить им в имении участки, а бывали и такие случаи, что один какой-нибудь крестьянин изъявляет желание купить, на предлагаемых условиях, все имение — один.
Владелец, однако, не желает отдавать земли иначе, как всему обществу. Все общество не соглашается, молчит — и отличная, нужная, дешевая земля под боком у него лежит без дела и без пользы.
Что за причина такого непостижимого явления?
Из расспросов и разговоров с крестьянами, которые касались этого предмета, я мог убедиться только в том, что взаимная рознь членов деревенского общества достигла почти опасных размеров.
Покупая имение всем обществом (объясняли мне некоторые из крестьян), все-таки необходимо ‘выбрать’ одного человека, который бы имел дело с конторой владельца, вел счет подводам при возке дров, записывал рабочие дни при рубке и т. д., словом, — необходим человек, которому могло бы доверять все общество, и вот такого-то человека и нет между семьюдесятью дворами! Из семидесяти домохозяев выбирают сельского старосту, сборщика, но это лица официальные, имеющие дело с начальством, да и выбираются-то они для начальства больше. Выбрать же своего человека, который бы блюл общие интересы так же точно, как и свои собственные, оказывается невозможным. Всякий привык думать, что человеку нельзя не соблюдать своей собственной выгоды, пользы, и что он, особливо поставленный в несколько иное положение, чем другие покупщики имения, сумеет повернуть дело так, что только одному ему и будет лучше, а всем другим хуже. Кого из крестьян, знакомых мне, ни называл я, — все, по мнению разных деревенских людей, оказывались ненадежными…
— Ничего человек, что говорить, а дай-ка ему…— Вот как характеризовали деревенские люди друг друга…
Кроме этого, недоверие к еще не избранному никем распорядителю, недоверие к возможности существования личности, которая бы не пользовалась на счет других, если к этому подвернется случай, одинаково господствует как в кругу состоятельных крестьян, так и в кругу крестьян послабей. Состоятельные и слабые — две довольно ясно обозначенные деревенские группы, также не позволяют осуществиться выгодному для всех делу. Для слабых не дать сильным стать еще сильнее — прямое удовольствие, а уверенность их в том, что при равном участии в покупке сильным достанется больше, чем слабым, что слабый-то собственно окажется только работающим для сильного, — так велика, непоколебима, основана на таких неопровержимых для всякого фактах, что желание владельца, вероятно, и не будет осуществлено.
Итак, необходимая для крестьян земля, предлагающаяся на самых выгодных условиях, лежит впусте. Богатые мужики винят бедных в том, что они не дают им и себе устроиться лучше, ‘точно собака на сене лежит, ни себе, ни другим’. Бедные сердятся на сильных, видя их намерение пользоваться чужими трудами, закабалить их приговором владельцу на двадцать пять лет, чуют в этой операции ‘новую барщину’. Все вместе — никто не верит друг другу, и каждый изо всех сил старается как-нибудь захватить себе клочок землицы на стороне, должает в банке, у частных лиц, платит проценты и деньгами и натурой, словом — бьется как рыба об лед.

V

‘Темный’ деревенский ‘случай’

1

В погожий летний день, часов в шесть вечера, когда раскаленный воздух понемногу начинает простывать, на пчельнике у сельского писаря за самоваром сидели деревенские гости. Гости сидели и лежали на земле вокруг самовара и вели разговоры с хозяином пчельника, старым отставным солдатом с простреленным и несгибавшимся коленом. Был тут в числе гостей ‘банковый писец’ — молодой человек из семинаристов, заведующий счетной частью в местном ссудном товариществе, был тут сельский староста, был еще один крестьянин из тех, которые ‘почище’, был и пишущий эти строки. Да больше-то, кажется, никого и не было…
Все мы испытывали приятные ощущения вечерней прохлады и крепкого лесного воздуха. Пчельник стоял на широкой луговине среди леса, был обнесен кругом загородкою, которую со всех сторон густо обступил мелкий кустарник. Тишина, благодаря этому кустарнику, стояла на пчельнике поразительная. Всякий малейший шорох, звук в лесу или скрип телеги на пролегавшем невдалеке от лесу проселке — слышались здесь среди тишины необыкновенно отчетливо.
Наслаждаясь окружавшею нас ‘благодатью’, мы попивали с удовольствием довольно безвкусный, если не сказать прямо — скверный, чаек и вели непринужденный разговор: то о пчелах, то о деревенских делах, то о покосе, то о наших, общих деревенских знакомых. В разговоре именно об этих наших общих знакомых и отразилось то чувство удовольствия, непринужденности, которое навевала природа, вечерняя прохлада, звуки собиравшегося спать леса…
Как-то вышло так, что, только уходя с пчельника, я сообразил, что мы почти только и делали во время разговоров, что непременно кого-нибудь ругали или мошенником, или дураком, или подлецом. Уж после я вспомнил, что мы ‘на прохладе-то’ перебрали всех наших общих деревенских знакомых, и всех почти кто-нибудь из нас ‘распечатал’, как говорится, в самом лучшем виде. Но такова была сила прелести вечера, простора и уюта пчельника, что, и распечатывая ближних, мы не чувствовали ничего, кроме самого лучшего, самого благорастворенного состояния духа. Легко было на душе, хорошо. Тело покойно нежилось в мягкой траве, и чистый лесной воздух свежо чувствозался в груди.
Когда мы таким образом перемыли всем нашим знакомым косточки, когда переговорили обо всех деревенских делах и безделицах, разговор на минуту было замолк. Кто-то выразил желание даже отправиться по домам, но нелепый вопрос, неожиданно сделанный одним из гостей, именно банковским писарем, направил разговор на совершенно неожиданную тему.
— А лешие попадаются тут у вас в лесу-то? — произнес писарь, лежа на спине, — произнес вяло и, повидимому, просто так, неизвестно зачем и почему.
— Ну, уж не могу тебе сказать, — почему-то многозначительно мотнув головой, отвечал ему хозяин-пчеляк. — Лешие, нет ли, а что-то… есть!..
— Есть?
— Есть что-то!..
Эти слова пчеляк произнес еще многозначительнее и принялся пить чай, не отрывая губ от блюдечка и поглядывая на публику уже совсем загадочно.
— Что же такое? Черти, что ли?..
Но пчеляк молчал и пил.
— Ну вот — черти! — сказал староста: — у нас тут с образами весь лес обойден… Тут этой дряни не должно быть. Тьфу!
— Так что же такое тут?
— А вот что тут, братец ты мой, — торопливо схлебнув последний глоток, сказал оживленно пчеляк: — женщина тут плачет… Вот уже тринадцать лет… И так рыдает, боже милостивый, и всякий раз вот об эту пору, как солнце начнет садиться…
Все затихли и, надо сказать правду, прислушались к лесу…
— Это точно! — сказал один из гостей: — я сам слышал.
— Тут много кто слыхал, — прибавил староста. — Ну только, надо быть, нечистого тут нет…
— Это птица у вас тут какая-нибудь кричит, а вам кажется плачет…
— Ну — птица!.. Какая птица, когда я ее вот так, как тебя, вижу…
— Ты видел ее?
— Говорю, видел, вот как тебя.
— Ну что ж она? Молодая?
— Ну уж этого я, братец, не распознал… Не до того тут было… А подлинно тебе говорю, высокая, худая, вся в белом и платок и сарафан… а руки — белей снегу… И не своим-то голосом рыдает… Вот эдак-то руками схватится за голову — и зальется…
Старик представил, как она плачет, и сам прорыдал таким старческим хриплым рыданьем, что всех невольно проняла дрожь…
— Как же ты ее встретил-то? — преодолев впечатление страха, спросил писарь.
— А так: пошел я, братец ты мой, по лесу, как раз вот об эту пору, и норовил я от Никольского добраться до дому прямиком, стало быть как есть насквозь весь лес мне пройти надо было… Иду я — палка у меня… Палку я всегда держу, — иду… Пошла чаща, иду, разгребаю ветки-то, вдруг раздвинул в одном месте, а она прямо передо мной… Так я и обмер. Думаю: ‘Н-ну!’ Только тою ж минутою глянула она, да как птица по лесу — эво кругом каким, и вон где позади меня как зальется… Ну, я — давай бог ноги…
Все молчали.
— Истинная правда! — прибавил пчеляк: — хочешь верь, хошь нет, — что мне врать… А есть это! Вот сейчас побожиться. У меня сын Егор, так тот в полдень, в самый жар на нее наткнулся…
— А чай и жутко было, Иваныч? — проговорил староста.
— Да уж не без того. Не хвастаясь скажу — не робок я, видал на своем веку много делов пострашней, а не утаю — зачал щелкать по лесу-то, забыл, что нога прострелена… Добрался до дому-то — слава тебе господи!
Всем стало легко, когда пчеляк произнес последнюю фразу, и всякий, под влиянием этого впечатления, облегчившего душу, поспешил рассказать какой-нибудь случай из своей жизни, в котором страх играл также немалую роль, но в котором в конце концов все оказывалось вздором и смехом. Со всяким случалось что-нибудь подобное, и всякий рассказал, что знал или слышал, и, наконец, опять настало молчание. И ‘о страшном’ не было уже материала для разговора. Но старик-пчеляк, любивший поговорить, казалось не желал давать разговору какого-нибудь другого направления и продолжал сохранять на своем лице то же несколько таинственное выражение.

2

— Нет, — наконец сказал он: — вот с Кузнецовой женой, вот так уж напримался я страху.
Кузнецов был молодой сельский торговец: в соседнем большом селении у него был магазин. Я знал его лично и крайне удивился, узнав, что он — семейный человек, так как постоянно видел его и в квартире и в лавке одного.
— Разве Кузнецов женат? — спросил я.
— Как же! Да-авно!
— Где же его жена?
— Она уже второй год как в больнице, в Москве, лечится… Теперича-то, пишет, будто поправляется, а уж что тогда было, не приведи царица небесная!.. Я один, братец ты мой, бился с нею целую неделю, день и ночь, так уж знаю, что такое это… Давай мне тысячу рублей теперича — нет!.. Не заманишь!..
— Какая же это у нее была болезнь? — спросил писарь.
— С ума сошла. Только с ума-то сошла на худом… — И старик-пчеляк шопотом рассказал о ее недуге… Недуг действительно был ужасный…
Стали толковать о причине такого недуга…
— И что за чудо! — сказал пчеляк. — Ведь как, братец ты мой, чудесно жили-то в первом году — ангелы преподобные! Торговлю начали чисто, на готовые денежки, всего много, дом — с иголочки, оба — любо глянуть, уж об ней и говорить нечего: королева — одно слово!.. Да и он парень складный… Бывало, взойдешь в лавку-то к ним, соли там или что-нибудь взять, — сидят оба, как птички, и ласковы и веселы… И самому-то, ей-богу право, весело станет… Вдруг, как нечистый попутал, сразу, братец ты мой, оба как оглашенные стали… На второй год пошло это у них.
— А дети есть у него? — спросил я.
— Была одна девочка, в самый первый год была, ну только померши… Двух либо трех месяцев померла-то… Ту-ужили оба… стра-асть… А потом вдруг и началось промежду них… Слышим — ‘бьет’! По вечерам крик из дому-то несется… Что такое?.. Потом — того: принялся, братец ты мой, за бабами, значит, за женским полом — проходу нет!.. Пьет, беспутничает, жену бьет, бросает ее совсем, прочь гонит. Отец ейный тут с родней прибыл… Помню, всю морду этому самому Кузнецову изуродовал. Однова они всей родней его били, да как били-то!.. Сам своими глазами видел, как один дьякон прямо ему в лицо старым-престарым веником тыкал, окомёлком… Тут было, боже мой, что такое! Нет ему уйму — да и шабаш! В течение того времени ейный родитель взял да в суд его и предоставил… значит, за истязание и самоуправление… Присудили его, друг ты мой, на полгода в тюрьму… Вот тут-то с ней случилось… Перво-наперво все тосковала, скучала… Исхудала вся — ‘не знаю, говорит, что со мной делается…’ Бывало, зайдешь в лавку-то: сидит и смотрит, а приметить тебя — не примечает… И раз окликнешь и два — все молчит… Уж когда-когда опомнится! ‘Ах, скажет, Иваныч, я и не вижу!’ Я, мол, тут давно стою. ‘Ужли давно?’ — ‘Именно правда’. И опять на нее этот истукан найдет, опять говори, не говори — все одно… А однова пришел, глядь — лавка заперта… Что такое? Пошел было на кухню, идет навстречу кухарка. ‘Взбесилась, говорит, наша хозяйка… Что делает — так ах… Лучше и не ходи…’ Я было и не пошел, да за мной сам отец ейный прислал, подсобить… Потому сладу нет… Даже отец-то родной, и тот ушел, залился слезами, ушел из дому. Оставили меня одного… Ну уж и принял я мученьев, век не забуду.
Пчеляк рассказал мучения, публика посмеялась…
— Как же ты с ней справлялся-то? — спросил староста.
— Как? — известно палкой!
— Бил?
— Известно бил, коли резонов не слушает. Ей представляешь резоны, а между прочим она пуще того безобразничает… Что будешь делать: и жаль, а нельзя — других способов нет… Огреешь кнутом раза три-четыре — забьется за печку, сидит недвижимо и, пожалуй, с час просидит, не шелохнется… Ну только ты чуть задремал — хвать, вот она!.. Думаю, нет, брат, шалишь!.. Одну ночь я так-то пробился, на другую потребовал цепь, приковал ее за печкой-то, принес вожжи, говорю: ‘вот, матушка!’ — показал ей… Ну с цепи ей сорваться трудно… Погремит, погремит — ляжет… Только уж что говорила, слова какие, и не дай бог! Разов с пяток я ее вожжами-то урезонивал за эти самые ее слова… И ругаться тоже — ругалась, словно пьяный солдат… Откуда только набралась этого… И бился я таким манером с ней целую неделю.
— Все вожжами?
— Вожжами все и кнутом… Однова так подсвечником успокоил ее, потому чуть было из цепи не вылезла!.. Целую, братцы мои, неделю я так-то бился — один! Отец-то ее перво-наперво совсем рассудка лишился, муж — в остроге, один я. Потом принялись таскать знахарей и знахарок, поили ее и отчитывали, все одно — никакие средствия… Наконец, того, надумали в больницу везти в Москву. Веришь ли, индо слеза меня самого прошибла, как стали ее из-за печки-то вытаскивать: вся как есть синяя от побой…
— Ты ее, должно быть, знатно охоливал-то…
— Уж чего тут!.. Бывало, за ночь-то у самого ладони напухнут…
— И отчего же это с нею приключилось? — спросил банковский писарь.
— Поди вот! разбери!.. — сказал пчеляк.
— Уж знамо — дело темное! — прибавил один из гостей.
— Господь ее знает!.. — заключил третий.
Скоро мы разошлись по домам под тяжелым впечатлением рассказа.

3

Всякий деревенский житель в своем домашнем быту непременно испытал и постоянно испытывал какой-нибудь необъяснимый, непонятный удар, какие-нибудь страшные психологические страдания, незабываемые, гнетущие, уродующие человека навеки, но ничем не облегчаемые, неразъяснимые страдания, которые даже и выплакать-то нет возможности.
Правда, Кузнецов, о котором рассказывал пчеляк, не был крестьянин, это был сельский купец, торговец, но история его носила все признаки подлинной крестьянской семейной беды, в которой есть все: и побои, и слезы, и кнуты, и избитые досиня спины, и, очевидно, страшные нравственные страдания, и в конце концов — ничего, кроме каменной тяжести на сердце, кроме угнетающей уверенности, что так угодно богу, да воспоминания какого-нибудь ‘очевидца’ о том например, что вот у него у самого в ту пору руки напухли от битья…
Такие семейные беды, если вы только приглядитесь к деревенской жизни, тяжелыми думами, темнотою без просвету давят крестьянскую душу, пришибают человека к земле, словно тяжелым неожиданным ударом с неба свалившегося камня, и вы встречаете их на каждом шагу.
Еще недавно, возвращаясь со станции железной дороги, я встретил старика крестьянина, который вез из города племянницу — сумасшедшую девушку. Она глядела, но ничего не говорила и ничего не понимала, даже не делала сама ни одного движения: старик дядя должен был сам утирать ей нос, сам усаживать ее так, чтобы не свалилась, сам застегивал ей армяк…
— Что такое? Отчего?
— Господь ее знает! Сразу приключилось… — Ночью!
Старик вез ее домой из сумасшедшего дома, где ее тоже шибко били — ‘вся спина в синяках’… А сам он как будет лечить ее? Кто, кроме отставного солдата, предложит ему свои услуги насчет кнутья и вожжей?
Именно с этой стороны меня и интересовала история Кузнецова. Немало удивило меня и то обстоятельство, что Кузнецов, которого я знал, вовсе не походил на того, о котором рассказывал пчеляк. Это был, как мне казалось, человек добрый, даже как бы старавшийся быть добрым.
И этот-то добрый человек мог довести до сумасшествия близкого, мало того — любимого человека, мог драться, пьянствовать, безобразничать, даже попасть в острог. Тут была тайна, и тайна деревенская. Я решился добиться и толком разузнать, в чем тут дело.
Не буду рассказывать, какие усилия были сделаны мною для того, чтобы вынудить Кузнецова рассказать его семейную драму, только драму эту он мне все-таки рассказал. Передаю ее читателю только в существенных чертах, так как во всей подробности рассказывать ее невозможно.

4

— Помилуйте!.. Любил ли?.. И посейчас я без нее сохну, а уж что было с первого началу, того и не рассказать словами. Да и как не любить-то? Ведь это одно — ангел превосходный, других слов для этого нет… Красавица первая! Развязность, например, резвость… Или опять взять в работе — огонь, проворна, аккуратна… В коротких словах сказать, по моему понятию, миловидней не сыщешь… Сколько их я на своем веку, например, будем так говорить, ни обсуждал — тряпки и мочалки, больше ничего… Да что еще: ведь мы уж с ней десяти-девяти лет целовались… Сам господь определил нам быть в браке: мой родитель испокон веку жил здесь и ейный, Милочкин, — и имя-то, позвольте сказать, сколько миловидно — Эмилия! Батюшка, отец Иоанн, священник (теперича он уж оставил должность), также здесь с искони бе… И оба с молодых лет вдовые, и Милочкин и мой… Родители наши души в нас не чаяли. Скажу одно: даже секли нас, ежели случалось, за шалости, и то с большим вниманием и более для угрозы, но нежели чтобы обидеть. Милочку всего один раз и подвергли — крыжовнику, с позволения сказать, объелась… Резвая была… У — боже мой!.. Отец-то Иоанн, бывало, не налюбуется ей… И был он большой приятель с моим родителем. Мой родитель, доложу вам, покойник, царство ему небесное, был старинный сельский купец — теперь таких нету. Теперь все такой народ пошел: налетит, одурманит, насулит, обделает — и в другое места… Теперь пошел в ход жадный человек, а таких, как родитель-покойник, и в помине нету! Родитель был человек тихий, жил на одном месте, дела вел постоянные, и всё только хлебом, больше ничем, никакими делами не занимался… Были у него в разных деревнях тоже постоянные знакомые по хлебной части, серьезные мужички, а в городе он тоже доверителей не менял, все больше с одним кем-нибудь дела делал. Знаете, чай, Пастуховых? Ну вот с ними с одними он более двадцати годов, окроме ни с кем никаких делов не делал. И никогда в покойнике родителе жадности не было: есть у него в десятке деревень знакомство, есть один хороший человек в городе — и будет! Не так, как теперь: всякий норовит целую губернию один захватить в свои лапы, да и орудовать… Нет! Родитель не жадничал… Сам брал пользу и другим давал… Одно слово — вел дело по чести и совести, тихо и без всякого азарта… И бедному человеку у него тоже отказу не было, и пропадало тоже немало, но родитель никогда не дозволял себе, чтобы там по судам или что… ‘Бог с ним!’ — больше ничего!.. Бога он помнил, помнил крепко. Как, бывало, покончим дела или в промежутке, среди лета, ежели знаем, например, что все дело поставлено верно, — сейчас, господи благослови, куда-нибудь на богомолье, по монастырям, в Москву, в Сергиевскую лавру, в Оптину пустынь, к разным угодникам… Ездили не спеша, полегонечку… Наглядимся, наслушаемся всяких делов — домой! Зиму уж беспременно дома, и уж тут каждый день: либо отец Иоанн у нас чай с ромом пьет и газеты обсуждает, либо мой родитель у отца Иоанна разговор ведет о пустыне об какой-нибудь, или так разговор слушали… Ну и мы тут… То Милочка у нас, то я у них…
‘С самых ранних лет стали мы слышать от наших родителей, что когда подрастем, так они нас непременно женят… потому лучше пары нет. Я тоже был не плох: один сын, и притом не нищий какой-нибудь, все знали, да и сам родитель мой не скрывал, что у него есть достаток, и он не раз поговаривал, что в случае брака все дела сдаст мне, а сам уж так будет век доживать, на спокое. И у отца Иоанна тоже было не без достатку. Окроме того, мы издетства друг дружкой любовались. Так что, можно прямо сказать, с детства были влюблены друг в дружку… И даже так влюблены, что вполне наверно знали о своем браке, оба дожидались… Бывало, ездим мы с отцом в отлучке, по святым ли местам, по делам ли в деревнях, только и жду, как бы домой, к Милочке… Но был я робок, она, правду сказать, посмелей была… побойчей, первая, бывало, за щеки обхватит и того… да!.. Раз даже… Да что уж, одно слово — смелая!.. Тормошит тебя, бывало, страсть! ‘Все равно, говорит, нас с тобой повенчают’. Ну, однакож ждали мы порядочно…
‘Повенчали нас, сударь мой, в самое прекрасное время: пошел ей восемнадцатый год, а мне ударил двадцать первый… Хотел было родитель мой еще повременить, ну только что согласия нашего на это не было. На что я в ту пору был робок и родителя почитал, а тоже однажды не вытерпел и поднял щетину: ‘как же это мне так можно… да!..’ Правду надо сказать, что и Милочка тут меня много подгвазживала на упорство… Сама-то она уж вошла в возраст, потишела, а начала меня все на родителей натравливать.. Бывало так, что и на своего отца напустит меня… налетишь таким ястребом, смешно вспомнить… А главная причина — стал мой родитель похварывать, стали в нем старые разные простуды открываться, вот по этому случаю и порешили нас повенчать… А как нас повенчали, тут родитель мой и порешил дела прекратить. ‘Живите, говорит, как хочется… Заводите свое дело, какое по вкусу…’
‘И какое, милостивый государь, после того для нас настало удовольствие, то даже, извините, этого невозможно представить… Поехали мы вдвоем, я да она, в город повидаться с отцовскими знакомыми, посоветоваться, что они присоветуют насчет делов. Из города вздумалось нам махнуть в Москву, так как порешили мы завести вот эту самую лавку, в которой теперича разговор у нас идет, а порешивши это дело, задумали закупать товар в Москве, из первых рук. Делать — так уж делать. И что ж? Мы в Москве с Милочкой ни единого часу не разлучались: всё вместе — и по лавкам и по конторам, и везде нас московские купцы всё вместе видели и приглашают на вечера, в театр… Были мы тут, прямо сказать, во всех местах, и в церквах, и во дворцах, и в театрах, всего насмотрелись, все, например, древности, редкости, мощи там или, опять взять, картины разные, статуи — всё вдели. И любопытно, и хорошо, и легко нам было, и уж так радостно, весело — слеза пронимает, как вспомнишь. В гостинице-то, в Чижовском подворье, где мы стояли, и то как есть все соседи нами двумя любовались. Какой-то старичок все глядел на нас (тоже сосед), да однова прямо со слезами расцеловал нас обоих и перекрестил: ‘дай вам, говорит, бог…’ Право слово. Такое у нас шло удовольствие месяца полтора, покудова не обозначилось у Милочки положение. Затихла, идти никуда не хочет, и ко сну ее стало клонить…
‘— Собирайся, говорит, домой пора… — Ну, я вижу, дело началось сурьезное… Сразу мы оба точно все московское перезабыли, точно даже не видали, только и думаем — домой добраться… ‘Строиться надо! — говорит Милочка: — пора ехать…’ Скорехонько мы собрались и уехали строиться, лавку заводить, гнездо вить — для себя, для детей… Жить-поживать’.

5

— Все так и вышло, как по-писаному: и дом с лавкой готовы, и торговля пошла, и дочь родилась… Дом, изволите сами теперь видеть, строен не кое-как, опричь лавки, для собственного семейства целых три покоя, пять окон на улицу, для родителя мезонин, с теплым ходом из кухни. Все хорошо, одним словом. Но лучше всего — дочка-девочка… И что это был за ребенок!..
Рассказчик хотел говорить, но вдруг горько заплакал…
— Нельзя этого описать… То есть души мы не чаяли все, и я, и Милочка, и старик-родитель, только тем и дышали, Ольгунькой любовались… Здоровый был ребенок, веселый, занятливый, словом сказать — отрада… И жили мы таким родом в полном удовольствии, и весело нам всем и мило, и дело пущено чисто, благородно, все шло так, лучше требовать невозможно…
‘И вдруг пошли со мной несчастия!.. Однова сидел старичок-родитель с Ольгунькой на крылечке, нянчился, смотрим, зашатался и словно будто падает… Подбежали, подхватили Ольгуньку — так он и грохнулся… Что такое? Лежит человек без памяти, а с чего взялось — неизвестно. Перенесли его в покой, за фельдшером съездили, привезли его уж на другой день. Поглядел он: ‘банки!’ говорит. И закати он ему тридцать пять штук… всю спину изрезал. А поутру родитель богу душу отдал… Вы извольте только подумать, каково это было нам с Милочкой! Мы родителя всем сердцем почитали, потому он был для нас чистый ангел-хранитель, самая кротость во плоти… И вот — помер… Вчерась был жив, шутил с Ольгунькой, ноне лежит и не дышит… Призадумался я, точно меня что пришибло…
‘Опустело кругом нас с Милочкой, только всего и осталось отрады — Ольгунька. И вдруг и Ольгунька помирает… Помирает в одни сутки. Что же это такое? Целый день ребенок неизвестно от чего кричит, кричит не своим голосом, целый день мы все, и я и Милочка, разные женщины-родственницы, мечемся как угорелые, ничего не понимаем, не знаем, что это, отчего, как помочь. Даже фельдшера не могли привезти, потому что на дворе стояла невылазная грязь. То есть привезти-то его привезли, но уж девочка на столе лежала…
‘Но уж тут, доложу вам, опостылел мне белый свет. Даже так, что показалось мне приятнее вместе с Милочкой умереть, чем жить на свете! Зачем дом, зачем торговля, зачем мы с Милочкой — все одна мечта, тоска, беспокойство, скука… Из-за чего жить на свете?
‘Которые из знакомых видали меня в ту пору — ‘лица, говорят, на тебе, Кузнецов, нету… Как бы с тобой чего худого не было!’ И вправду, я и сам, признаться, опасался.. Да как же: все было хорошо, любезно, и вдруг — пустыня, холод и тоска, и за что? Отчего?.. Решительно скажу вам, даже и совершенно никакой не было охоты жить… Даже с Милочкой говорить не хочется… Об чем говорить? Да и она сама не льнула ко мне, все больше лежит к стене лицом и плачет… Вот в такое-то время и приди ко мне в лавку один человек… Даже прямо есть за что спасибо сказать, по крайности сам я много благодарен. Теперича, ежели бог даст, воротится Милочка благополучно — совсем у меня другая будет политика… Аптекарю спасибо. Он всему тут делу корень…
‘Приходит, стало быть, этот самый аптекарь ко мне в лавку, отпустил я ему, что требуется, и сел в свой угол за прилавок — молчать и горем своим мучиться… Только аптекарь-то и говорит:
‘— Что это, хозяин, пригорюнился?
‘— Что ж, — говорю, — будешь делать… видно, уж так богу угодно… — и рассказал ему, как девочка умерла и как помер родитель…
‘— Ну, — говорит аптекарь: — насчет родителя — дело уж совсем плевое, не воротишь, а насчет девочки печалиться тебе нечего, другие будут…
‘— Охоты, — говорю, — у меня уж нету…
‘— Будто!.. Как же это так? К этому-то,— говорит, — нет охоты?.. Какой же ты после этого, — говорит, — купец? — И стал он тут меня язвить.
‘— Ведь у вас, — говорит, — только и дела, что за прилавочком сидеть, денежки получать да с женой спать… Ну какие же у тебя больше дела-то? Едите да спите с женами! Больше ничего… И детей народите, тоже будут за прилавком сидеть, денежки считать…
‘— Помирают вот наши дети-то…
‘— Да ты разве думал когда, отчего они помирают и нельзя ли как-нибудь так сделать, чтобы не помирали? Ну, знаешь ли ты, отчего твоя девочка кричала?.. Ведь кричала?
‘— Кричала целый день…
‘— А вы с женой только смотрели и ахали?..
‘Что ж я буду отвечать? ‘Так точно’, говорю.
‘— Ну, вот видишь, — говорит: — рожать умеете, а даже ходить не умеете, не знаете, что вредно, что полезно… Это и свиньи так-то за поросятами ходят.
‘— Потом, — говорит: — ежели ты сам ничего не знаешь, как же ты детей-то своих воспитывать будешь? А ведь, чай поди, тоже учить начнете, за вихор, розги, палкой… ‘Добру!..’ называется. Сами — невежи круглые, а берутся учить, точно в самом деле знатоки… Куда вам! уж вы рожайте только, это — вот ваше дело.
‘Делал я ему разные представления в свою пользу, однакож он меня опроверг:
‘— Ты, — говорит, — скажи одно:. кричала девочка?
— Кричала!
‘— Целый божий день кричала не своим голосом?
‘— Точно так, — говорю.
‘— И оба вы с своей женой — ‘родители’, ‘воспитатели’, ничего не знали: что? как? отчего? Не знали?..
‘— Точно что не знали…
‘— Где болит? в голове ли, в животе ли, в спине ли?.. Ничего не знали?
‘— Ничего! Кричит!..
‘— Ну так сами вы ее и уморили… И другая будет — и другую уморите…
‘Так меня и обожгло от этих слов…
‘— Что ты, — говорю, — друг любезный, прикуси язык-то.
‘— Прощай, — говорит. — Тоже ‘родители’ называются… почитай их!.. — И ушел’.

6

— Кажется, уж довольно дерзко обошелся, а что ж бы вы думали? Задумался я над этими словами… И даже так задумался, что в город к аптекарю поехал и книжки даже брал читать. Судите сами: был ли счастливей меня человек? Чего мне недоставало? Все у меня было, и все я получил, так по крайности мне представлялось. Лет пятнадцать кряду только и дышал Милочкиной любовью, пережил с нею год такого счастия, какого иному и во сне не приснится, знал, что такое радости семейной жизни, что за счастье быть отцом, и вдруг, одно за другим, два несчастия, потом пустота голая и сознание собственного невежества… А насчет невежества я понял сразу, после одного только разговору, и тут же, как только аптекарь из лавки вышел, почувствовал я, что во второй раз я уж не буду с Милочкой счастлив так, как до несчастий… До несчастий я жил, точно птица порхал, теперь мне стало представляться, что порхать уж я не буду, узнал о своем невежестве… А что всего обидней: в Милочке-то, кроме жены, кроме хорошенькой, милой женщины… я уж тоже — истинно против воли — также невежу увидал… Коль представлю, коль вспомню, как это мы оба глупые, тупоумные бились ночью с девочкой, ничего-то не понимая, так и почувствую к Милочке что-то нехорошее, то есть что-то как будто злит… Думаешь иной раз — хоть бы подумала, отчего это и как… А то смотрит, как человек мучается, и не думает — тошно… верное слово…
‘Скучно мне, пусто на душе было, надобен мне был, как всякому человеку, интерес… А опять с Милочкой ту же любовь продолжать не было уж интересно, потому что первое время самой задушевной любви окончилось вздором, мученьем душевным, обозначило в нас обоих, прямо сказать, меднолобие… Поднялась моя любовь по этому случаю градусом повыше, стал я любить другое. Стал я влюбляться в размышления, в рассуждения… И поверите ли, в слова, в мысли, которые пошли у меня ходить в голове, я так же точно стал влюбляться, как в Милочку… Однова аптекарь (это уж в городе как-то случилось) показал мне такую штуку: чашка с водой, вода как есть чистая, комнатная, и вдруг подсыпали чего-то… что же? — в одну минуту замерзла, а было лето… Так что со мной было, если бы вы только знали!.. Такое охватило меня неведомое блаженство, такая радость какая-то (и истинно сам не знаю отчего), ну ни с чем сравнить невозможно… Точь-в-точь так же у меня забилось сердце, заныло, таково весело, и в голову точь-в-точь так ударило, как, бывало, с Милочкой до свадьбы еще случалось, если иной раз долго не видимся, да вдруг где-нибудь в темном месте и… вот! Прямо вам сказать, началась у меня другая любовь, выше и много любопытней, так по крайности в ту пору мне представлялось…’
— А с Милочкой, — спросил я, — разговаривали вы о ваших мыслях?
— Нет! — в том-то и беда вся, что не разговаривал… А почему не разговаривал? — потому что в голове-то у меня стояло все вместе, а по отдельности — ничего не было… Все, о чем я отроду не думал, все у меня стало подниматься в голове сразу, целыми ящиками, оптом, если сравнить по-торговому… Я бы и рад говорить с ней, но ничего бы путного не сказал… Я чуял, что не сумею заставить ее заинтересоваться тем же самым, что меня захватило… Слов у меня не было, не знал, с какого конца взяться, откуда захватить, а главное — не утаю, не в обиду Милочке будь сказано — казалось мне, что плюнет она на все мои разговоры — и больше ничего. Не поймет-с. Неинтересно ей это… Сердило меня и то, что я сам с мыслями не разобрался, сердило и то, что и Милочка их не поймет… а главное, вот что меня не то что сердило, а прямо вводило даже в гнев: сказывал я вам, что после несчастий мне так было тоскливо и тяжело, что я даже и от Милочки как-то стал поотставать, да и она тосковала и молча мучилась… С тех пор как произошло во мне это самое превращение, самому мне стало легче, я тосковал по девочке — точно, и иной раз просто даже до слез тосковал, но уж у меня было лекарство, занятие… Иной раз раздобудешь книгу, какого-нибудь, например, Жуля Верна, — напролет всю ночь… Помните, как один англичанин выстрелил в месяц!.. То есть всю ночь напролет… И рвусь я что дальше, то больше. И все мне приятней, хитрей, мудреней, прямо сказать, забористей. А между прочим слышу, что Милочка не тем норовит вылечиться… Жаль мне ее, вот как, до слез, то есть до кровавых слез жаль… Теперь, бог даст, воротится, я все ей сделаю, все предоставлю, словом — теперича у нас с ней совсем другой разговор пойдет…
‘Но тогда, когда я влюблялся с каждым днем все сильней и сильней в другое дело, в новое, любопытное, умное, и каково это мне было слышать тот, например, разговор: ‘вот погоди, опять ребенок будет, опять поправишься, все как рукой снимет!’ Это говорили Милочке все ее родственницы, все бабы, какие только в доме ни были… Все одинаково полагали, что необходим опять ребенок, чтобы вновь жизнь получила смысл… Каково мне это было слышать каждую минуту, когда уж сам-то я на другой смысл наскочил: сидят ли за самоваром, отдыхают ли на крылечке, в кухне ли соберутся, все один разговор: ‘Вот ребенок будет! Вы с мужем люди молодые — чего там! Вот хитрое дело, подумаешь!..’ И что ж вы думаете? Однажды слышу, Милочка разговаривает с одной бабой и говорит ей: ‘вот, когда у меня ребенок будет, я тебя в кормилицы’. То есть и звания никакого нет насчет чтобы ребенка, а уж кормилицу приторговывают… Что ж я-то такое? Да как это не стыдно, думаю, не подумать хоть бы о том, что ведь и второго уморим ни за что ни про что!.. Верите ли, даже упорство какое-то во мне стало действовать. Точно вот враг какой между мной и Милочкой появился… Уклоняюсь я от нее.. И намерения-то ее мне куда не по душе… Забьюсь в лавку с каким-нибудь сочинением, с места, кажется, шестеркой лошадей не своротить… ‘Иди чай пить!’ Нет, думаю, знаю я ваши намерения — не хочу. ‘Иди ужинать!’ Опять я не хочу… А там всё разговаривают про то же самое… И стали даже так поговаривать: ‘что же это за муж? Этого в хороших семействах не допускается…’ Эдаким вот манером…
‘И стал я, прямо скажу, даже ожесточаться… И что же? Однажды ночью, не помню уж, что у меня в голове было, только уж совсем, совсем не то… Гляжу, Милочка сама подошла ко мне из спальни… взяла так-то за плечо и смотрит… Как понял я этот взгляд, сразу рвануло меня по всей внутренности — ‘убирайся ты прочь от меня!..’ То есть не своим голосом гаркнул.
‘С этой самой минуты все и помутилось в дому…’

7

— Поглядел бы кто на нас в ту пору: злей нас, кажется, на свете не было. И с Милочкой-то что сталось — уму непостижимо. ‘Так так-то! хорошо же!’ К отцу — отец ко мне с увещанием, за родней — за старичками, за старушками — настоящий съезд, земское собрание… Милочка плачет и жалуется, а мне ни капельки не жалко, то есть вот хоть бы капелька… Теперича я знаю: она тоже не знала, что делала, ей также бог весть что мерещилось… Ну только я уж тут совсем ожесточился… Помилуйте, скажите: хотят меня, например, силком к этому самому порядку привести. ‘Как не стыдно! Ни бога в тебе нет, ни совести!.. И что это такое!’ Это я с утра до ночи слышу суток двое кряду. А то так просто стали обзывать меня ‘подлецом’. ‘Какой это муж? это, говорят, подлец из подлецов!’
‘Дальше да больше, вдруг отец Иван подступил ко мне с кулачьем: ‘Ты что ж это, такой-сякой? а?..’ — да, не говоря худого слова, бац меня по уху, бац по другому… Племянник дьякон услыхал, подлетел, развернулся — хлоп! хлоп!.. Ну уж тут и я из всяких границ вышел.. Милочка было за меня заступаться стала: ‘не троньте, не троньте его’, но уж у меня не оставалось снисхождения. ‘Сама, говорю, заварила этот срам да заступаться!— Вон!’ И принялся содействовать! Что тут такое было — уму непостижимо! Тут были в ходу и кнутья и метла, и самоваром кто-то сколотил меня по голове, и Жуль Верна я расшиб (как есть всю книгу с рисунками) об чью-то морду — уж не помню — и все в крови, с синяками, с раздутыми щеками — то есть бог знает что!.. И все это — на народе, собралась вся деревня, рев, плач. ‘Исполняй закон!’ — вопиют. Хохот, срам!..
‘В тот же час, после этого боя, я ударился прямо в кабак и с этого сраму стал пьянствовать… Слышу, вдобавок ко всему, распознали, что к аптекарю хожу, присодействовали обо всем к исправнику, всё перерыли и всех моих знакомых вскорости предоставили к благоусмотрению, ну, словом, осрамили меня в самом полном размере… Тут-то вот и стал я безобразничать, и в свою голову добезобразничался до суда, да и Милочку с ума свел’.
Оставляю нерассказанными много неудобных для печати подробностей, касающихся болезни бедной деревенской женщины. Сколько перестрадала эта жертва неожиданного деревенского ‘случая’!.. Припоминая всю эту историю, с ужасом вспоминаешь рассказ пчеляка и разговор о лечении больной.
— Ты как же с ней справлялся-то?
— Как? — Известно, палкой… коли не слушает резонов… У меня даже у самого руки опухли… Синяя вся от побоев, даже слеза прошибла… Потому вожжами орудовал…

VI

Опять темные ночи, осенние. Волки и конокрады. Убийство и оправдание. Биография сироты Федюшки. Мирской хороший человек Иван Васильев.

1

Август месяц шел к концу. Утром и вечером в воздухе стала чувствоваться сильная свежесть, переходившая ночью в крепкий осенний холод. Смеркаться стало рано, и темь по ночам сделалась непроглядною. Привычный деревенский житель, знающий в своей деревне каждый камушек на улице, каждую ямку, лужу, каждое дерево, иной раз, очутившись в такие темные, ‘черные’ ночи на улице, не узнавал своего дома, да и добравшись до своего двора, долго искал ногою лежащий у крыльца камень. Тьма убивала в человеке способность видеть, лишала возможности свободного движения, даже притупляла чуткость уха. Два человека, столкнувшись случайно в этой темноте, долгое время даже по голосу не могли узнать друг друга и непременно с некоторою оторопью вели такие разговоры:
— Кто тут?
— Я!
— Кто таков — я?
— Да Иван!
— Какой Иван?
— Да Иван, стало быть, Петров!
— Ах, шут тебя возьми!.. Эка темень-то!..
— Тюрьма чистая! Это ты, что ли, Сафроныч?
— Что ты? перекрестись!..
— Ай Кузьма?
— Какой там Кузьма? Эко ты… Егора-то Перепелкина забыл.
— Ишь ты ведь, братец ты мой!.. Ну и темень только — чистая преисподняя!
В такие ночи ничего не стоит заблудиться в двух саженях от деревни или заехать невесть куда.
Но не этим страшны темные августовские ночи деревенскому жителю: страшны они главным образом волками и конокрадами. Те и другие начинают действовать с изумительною смелостью, волки — с голоду, а конокрады — и с голоду и по расчету: настает время осенних ярмарок, хорошего сбыта скотины, настает осень, время холодное, когда бесприютному человеку западает мысль о тепле, о теплом кафтанишке… Тьма покровительствует и волкам и конокрадам. Испугавшись шума осеннего ветра, который в эти дни уже начинает знакомить деревенскую публику с своими аккордами грядущих осенних завываний, овцы, благодаря непроглядной темноте ночи, разбегаются по оврагам, лесам, сваливаются с кручи в реку, и повсюду настигает их неистовый волчий аппетит. Волк режет овец и в оврагах и в лесах, забирается даже в овчарню, прямо на двор к крестьянину, и тут, с не меньшим успехом, чем в поле, совершает свои операции. Тьма и ветер, пугающий скотину, помогает и конокрадам все потому же, что заставляет скотину разбредаться, терять дорогу, блудить. Тут-то и караулит крестьянскую скотину конокрадная голытьба.
Да! И в этом деле есть главные и второстепенные деятели. Главный конокрад носит в народе название ‘воровской матки’. Эта воровская матка сумеет приютить и спрятать целый табун и действует главным образом при помощи пастухов. Наворованных лошадей, отогнав их предварительно на значительное расстояние от места кражи, главный вор поручает на сохранение первому деревенскому пастуху. ‘Побереги’, говорит, и пастух бережет краденых лошадей где-нибудь в ближнем леску, где они ходят со спутанными ногами. Бережет он краденых лошадей потому, что ‘воровская матка’ грозит ему: ‘не то, говорит, из твоего табуна угоню’. И угонит, наверное угонит чужими руками, руками голытьбы, оставаясь сам здрав и невредим. Сбывают краденых лошадей за бесценок первым встречным обозчикам, пришлым издалека рабочим, которых в это время (молотьбы) бывает много в поле. Не безупречны в отношении конокрадства и сами господа пастухи. Знатоки утверждают, что большинство воровских маток выходит именно из пастухов. Люди эти умеют обращаться со скотиной, умеют повелевать ею, знают места, где ее спрятать. А подручной голытьбы, которая своими руками будет обделывать темное дело кражи, всегда много, и отвечать-то, в случае чего, придется этой же самой голытьбе. И жестоко же расправляются деревенские люди с этими разорителями крестьянского хозяйства! Беда только, что главные-то, ‘коренные’-то воры почти не попадаются под карающую крестьянскую руку, а весь ужас мести выпадает на долю голытьбы.
Вот что рассказывали мне о такой мести очевидцы ее и участники, крестьяне сельца Сычова.

2

— Ночевало нас в ту ночь на поле со скотиной человек пятнадцать… В такие ночи одному пастуху не справиться, для осторожности наряжаем караул по очереди из своих… Тут в этакую темень да в ветер, тут уж сохрани бог зевать, то есть заснуть, стало быть, или задремать… Тут уж сиди, гляди в оба… Огонь у нас не переводится, и всю ночь мы вокруг табуна похаживали да посвистывали… А ночь темная-растемная, и сыро, и ветер… И валит с ног-то, а все крепишься, держишься, потому напуганы были мы в ту пору оченно шибко. Что ни день, то откуда-нибудь и идет слух: там вчера тройку угнали, а там пару. Стало, как-никак надоть крепиться. С вечеру до полуночи, да и за полночь-то, так часу до второго, кой-как справлялись… Морит-морит тебя, клонит сон-то — встряхнешься и опять в ход пошел… А ведь устанешь за день-то в эту пору, не приведи бог, с трех часов утра на работе, да целый день до сумерек: в эту пору и хлеб убираем на поле, и с поля возим, и молотим — самое это бедовое время… Бился, бился я так-то сам с собой, глаза эдак-то растопыривал-растопыривал всеми способами — хвать и свалился, как сноп.
‘Толкает кто-то меня, слышу, под бок, изо всей, тоись, мочи, кулак мне под ребро посылает… Я было крикнул, да рот мне зажали: ‘воры!’ — шепчут… Очнулся я — догадался, что наши ребята ползком подползли, притаились… ‘Где, мол, воров видишь?’ — ‘А вон, бают, двое ползут… Не замай, доберутся до лошадей, тогда сразу всем единым духом броситься и шум поднять…’ И точно, пригляделся я к темени-то: вижу, действительно шевелятся в двух местах… Ну, прямо сказать, на зверя так душа не замирает… Кажется, целый год прошел, покудова дождались мы конца. И просто, по совести сказать, без памяти бросились все, как один человек, только было один из воров за гриву лошадь поймал… А уж заорали, гаркнули, так и сейчас мне удивительно, как у меня нутро цело осталось… Налетели мы на них — ястребами… Так налетели, что у одного ногу, у другого руку переломили, секунда, кажется, одна, а глядим, уж они как куренки валяются ничком и только охают… Единым духом — руки назад, морду в землю, лежи, дожидайся свету… Порешили было не бить, а полностью предоставить в волость, да ведь что будешь делать-то, больно уж мучители-то большие: караулим — сидим, уж конечно, не молчим, да нет-нет кто-нибудь и тронет — то сапогом этак в бок, то вожжой,
то за волосы… Верите ли, теперь вспомнить оторопь берет, а в ту пору не то что жалеть, а прямо сказать сластит, коли ежели вцепишься… Не утаю, было и моего греха в этом деле, но в меру… Прочие же, например, ребята так разыгрались, в такую охоту, что, коротко вам сказать, приспособствовали мы их к свету до бесчувствия… Пришлось вести на деревню под руки…
‘Один-то, постарше, все молчал, ни словечушка не сказал, а другой-то, помоложе, взмолился: ‘Не ведите, мол, нас по деревне, други милые! Убьют нас… Ох, отцы мои родимые… Ведь я, говорит, ваш земляк, сычовский!.. Пожалейте своего-то! Я, говорит, Федор!’ В ту пору невдомек нам было, каков таков Федор (а ведь точно наш, сычовский, оказался), а, признаться, жалковато будто становилось, потому сами-то мы натешились, зло сорвали, а уж в деревне, мы это верно знали, им, ребятам, своей препорции не миновать… И сказал было я: ‘а что, ребята, не отвесть ли, в самом деле, в волость задами?’ Да дерни дурака Федьку сказать эти слова, что, мол, ‘ваш я земляк, сычовский…’ — ‘А, мол, такой-сякой, так ты еще своим-то землякам вред, например?..’ И опять замутило на сердце.
‘— Веди, ребята, деревней!— гаркнули товарищи, и поволокли мы их улицей…
‘Солнышко еще и не думало показываться, чуть светало, и народ еще спал… Думали-думали — куда идти? пошли к Ивану Васильеву… Первеющий был у нас голова! Староста был, копейки мирской не утаил, за мирское дело горой стоял, правду блюл пуще глазу, зеницы ока… И откуда такой уродился человек, дивное дело! С год назад его лошадь зашибла, всей деревней хоронили — потому заслужил!.. Таких еще мы людей и не видывали потом… Первый наш судья, хранитель мирской, божий человек… Заберет его за сердце каким делом — жив не расстанется, последнюю овцу продаст, а уж добьется своего. Вот к этому-то человеку и повели воров-то… Подвели к дому, разбудили, вышел Иван Васильев: ‘что, мол, такое?’ — ‘Так и так, говорим, воры…’ Поглядел он как-то на них, поглядел сыскосу, скрипнул зубами: ‘караульте, говорит, а я народ подыму!..’ Больше ничего не сказал, только пошел отмеривать вдоль порядку саженными шагами да по окнам бухать: ‘вставай! воры! выходи!..’ Всполошилась наша Сычовка. Поднялся народ в чем был, валит со всех сторон — а у нас полтораста дворов… Окружили нас со всех сторон, даже самим не повернуться, и ругали и плевали на воров — в полную волю… Но настоящего чтобы — ничего никто не знал, как быть и что делать. Только идет назад Иван Васильев, и лица на нем человеческого нету. Рукава засучил, побелел, ровно полотно. ‘Ребята, говорит, своим судом грабителей!’ И что есть силы-мочи дал… значит, по скуле одному и другому. ‘Бей!’ — гаркнул. Ну тут уж… Уж тут мы и свету не взвидели… Что было! Пресвятая владычица! матерь божия! Били камнями, палками, вожжами, оглоблями, один даже осью тележною… Всякий норовил дать удар, без всякого милосердия, чем попало!.. Тут уж мы, караульщики,— кто куда!.. Тащит их толпа своей силой, а упадут — поднимут, гонят вперед и всё бьют, всё бьют: один сзади норовит, другой спереди, третий сбоку целится чем попало… Жестокая была битва, истинно кровопролитная!.. Побежал я за писарем (пришло мне в голову, что не надо ли, мол, чего-нибудь по закону сделать), прибег с писарем-то назад, вижу, столпился народ около амбара посреди улицы, и слышу, разговаривают: ‘глянь-ко, малый глаза-то выпучил!’ Пробрался я сквозь народ — вижу — точно, сидит бедняга на земле: один, постарше-то, этак вот спиной к амбару привалился, и глаза, точно, стали, недвижимо стоят, только грудь ходит, как жернов… А другой, Федюшка-то, стонет, за сердце хватается… Писарь с допросом к старшему: ‘Кто такой? Откуда?’ Смотрит тот, глаза выпучил, а говорить не говорит… Откуда ни возьмись Иван Васильев. ‘Запираться, говорит, дьявол этакой?’ Да в волосы ему… Уж, боже мой, как жестоко! И сказать нельзя. Упал тот ничком и лежит, не дышит. ‘Помер!’ говорят. ‘Как же, помирают этакие черти! — какой-то старичок объявил. — Он, такой-сякой, слово знает!’ Да мертвого-то (точно ведь помер старший-то) по спине-то да по чем попало… ‘Отходит! отходит! и другой-то отходит!’ — закричали… И точно… помутились глаза и у Федюшки… Забрало меня за ретивое: ‘Федя! говорю, тебе бы молочка испить?..’ Шевелит губами, а сказать не может… ‘Испей, Федюнька, молочка-то… может, отойдешь…’ И что же он мне ответил на эти слова? ‘М-медку бы…’ — чуть слышно прошептал так-то, и дух вон…
‘И напал на всех нас страх. Никто не думал, что убьет до смерти, всякий бил за себя, за свое огорчение, не считал, что и другие бьют. А как увидели два покойника — оторопь и обуяла всех… Все врассыпную. ‘Не я… не я… не я…’ Каждому страшно сделалось. ‘Ничего не будет!’ — сказал Иван Васильев и приказал яму рыть, травы и льду в яму класть, а на лед покойников положили и опять свежей травой завалили.
‘Суд был. И точно — ничего не было. Всех оправдали.
‘С тех пор потише стало’.

3

— ‘Всех оправдали!’ — сказал мне рассказчик. Что же это за люди, что это вообще за существа, которых можно истязать, убивать и за все это получать только одобрение? ‘Так! так и надо!’ — говорит совершенно по совести всякий обыватель. ‘Нет, не виновны!’ — говорит совершенно по совести суд присяжных… Злодейство, беспощадность злодейства, выразителями которого являются два убитых человека, не подлежит сомнению, но, по всеобщему ‘совестливому’ мнению, никаких иных средств для острастки злодеев, кроме истязания, нет. Спрашивается: из каких таких источников выходят люди, способные заниматься такими злодейскими делами, откуда родятся эти разорители, эти грабители крестьянского хозяйства? Ведь не валятся же они с неба, ведь не родятся же они исключительно с злодейскими помыслами? Ведь хотя убийство двух злодеев и санкционировано совестью господ убийц и господ судей, но ведь и господа конокрады также могли бы представить кое-какие соображения в объяснение своей злодейской совести, и, вероятно, представили бы, если бы их заблаговременно не ухлопали.
Размышляя таким образом, я невольно пришел к вопросу: откуда берется и как делается такой удивительный, ожесточенный, бесстыдный сорт людей, которых можно раздавить, как клопов, и чувствовать себя при этом совершенно невиновным?
При первом же свидании с рассказчиком истории убиения я спросил его:
— А кто такой этот Федюшка?
— Который-с?
— А вот которого убили-то, конокрад?
— О-о, этот? Этот наш, сычовский, наш, наш… Этот-то наш. А вот другой-то, так и не вызнали, чей… Больше ничего, знаем — черномазый… Ну, а Федюшка — точно наш!
— Кто ж он такой? Есть у него отец, мать?
— А вот как надобно на это вам ответить. Есть, следовательно, Федюшка сирота… Принесла его одна, стало быть, девица… И выйди потом эта самая девица замуж.. Попался человек, не посмотрел на грех, согласен был взять и с ребенком, ну только узнал об этом старик-родитель, от ребенка отказался. ‘Отдай, говорит, ребенка в люди, тогда приму в дом, не отдашь — не надо мне тебя’. Ну, сами знаете, дело родительское, сурьезное… Хорошо, как переговоришь родителя,— твое счастье, ну, а как попадется родитель-то Из крепких, тут уж из его слова не выбьешься… Вы не знаете ли, тут у нас на деревне мужик, Емельяном звать?
— Нет, не знаю…
— Так вот что я об нем скажу: мужик этот человек работящий, одно слово — человек правильный, ну только что больно тих, значит, попорчен… И что же ним отец родной делает? Посылает его милостыню собирать по праздникам… Этого-то человека! Да он и без чужого хлеба своего бы добывал в полных размерах, ежели бы был посурьезнее, а то ну-ко — с сумкой по деревне шатается… Смотреть-то, я вам доложу, стыд чистый… А почему? Главная причина — нельзя родительского благословения забывать, надобно родителей почитать… Положим, так сказать, каков родитель. Иного родителя, надо прямо говорить, и слушать бы незачем, вот хоть бы Емелькина отца, судите сами: разленился старикашка, ни на что не похоже… Вдовый он, и один, у него сын Емелька. Покуда сын-то подрастал, ничего: был человек, бился по-христиански, один сам собой все хозяйство правил, а как вырос Емелька, как женил его — лег на печь, ‘не мое, мол, дело’, и зачал канальский старик сластить…
— То есть как же так?
— Следовательно, то есть, вот каким манером. Примерно надо бы ему на работу идти, в поле, а он, старый хрыч, с удочками на речку, да целый день и сидит на речке… Наловит рыбы — этого у него, у старого хрыча, и звания нет, чтобы продать или что-нибудь для дому, — куда! все сам съест! Вот это самое и есть, что я вам сказал: — себе сластит… Ну а где уж одному женатому с семьей справиться?.. Чем бы с печки-то слезть да помочь сыну, а он ему — ‘иди, говорит, по миру, собирай!..’ Ну и идет… потому родительское слово свято… Не послухай его, ‘прокляну’, скажет, ну а ведь это, уж сами судите, довольно будет вредно нашему брату… Так-то вот.
‘Это я к тому говорю, — продолжал рассказчик, — что вот и Федюшкин-то вотчим из послушных был… Против родителя не осмеливался… Да и мать-то Федюшкина тоже… то есть куда ж, позвольте спросить, деться ей с этакой, например, прикупкой? Хорошо еще самоё-то берут, не бросают, и то еще надо дорожить, что нашелся добрый человек… Вот мать-то и отдала Федюшку к тетке: была у ней старушка-тетка… бездетная… Отдать-то отдала, да не дал ей господь веку — через два года и померла. Остался Федюшка сиротой. Покуда жива была тетка, ну кое-как да кое-как перебивался, рос… а эдак с седьмого или восьмого года и побираться стал… Ну уж тут, конечно, житье не легкое: дадут шапку — в шапке пойдешь, не дадут — гуляй без шапки… Хорошо, коли ночевать пустят, — ну ночуешь, а как не случится где приткнуться — и так где-нибудь, на вольном воздухе ночь скоротаешь… Ну, однакож надо сказать прямо, у нас этого нет, чтобы прочь гнать, и пожалуй что без ночлегу Федюшке жить не приходилось. Вот через это самое, как я полагаю, он и избаловался: сегодня здесь ночует, завтра там, поутру проснулся, ушел, никто не смотрит, не видит, всякий идет по своему делу… вот от этого-то самого и повадился наш молодец побаловываться. Там, изволите видеть, чулки, например, сухонькие наденет, там рукавички оставит, которые похуже, а которые потеплее — себе возьмет. Таким манером постепенно… Стали замечать. Допрашивать иной раз принимались, да на беду мальчонка-то был боек, востер — всё ему спускали…
— Ты, мол, Федька, рукавицы мои обменил?
‘— Я, — говорит.
‘— Как же так, шельмецкий ты сын? Это не порядок… За это, знаешь?
‘— А холодно, — говорит, — дяденька!..
‘Потреплешь его за вихор, и будет: что с него возьмешь? — сирота!
‘Таким манером и приучился мальчонка побаловываться… Пробовал было он в подпаски наниматься, да недолго нажил… Не понравилось, видно, по ночам не спать, сбежал…
‘На моей памяти и дело-то это было. Ехал я в город за кладью — кладь мы возили к одному барину в имение… — Еду так-то, гляжу — Федор. Армячишко на нем длинный-предлинный, босиком, шапка эва — какая, гора Голгофа настоящая, с перьями, генеральская, и палка. Дует парень по грязи, ножонками-то своими молотит во всю, то есть, мочь.
‘— Куда, мол?
‘— В город, — говорит, — подвези, мол, меня, дяденька…
‘— Ай ты от пастуха-то сбег?
‘Посадил его.
‘— Сбег, — говорит.
‘— Что так?
‘— Больно худая жизнь, — говорит. — Бьет пастух-то. Лют.
‘— Куда ж ты это в город бежишь?
‘— А в сиротское, — говорит, — призрение.
‘— Это что ж такое сиротское призрение? Что-то, — говорю, — будто не слыхал я этакого призрения-то… Что ж оно такое?
‘— А это, — говорит, — здание… большое-пребольшое, и всё сироты в нем… двадцать тысяч сирот, безродных, без отца, без матери. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук, и одежда каждому идет от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне… И земли дают тем крестьянам, и дома, и скотину, одно слово — живи не тужи.
‘— Это, — говорю,— хорошо, ежели правда.
‘— Это, — говорит, — верно: мне. верные люди сказывали…
‘— Ну коли верно, дай, мол, бог тебе счастья… Только что, — говорю, — навряд, например…
‘— Нет, — говорит, — это верно…
‘— Может,— говорю, — местов нет?..
‘— Ну вот — нет! Это вот какой домино — с версту. — И почал он мне опять расписывать, расхваливать.
‘— Ладно, ладно, — говорю, — ступай с богом.
‘Привез я его в город, мне, стало быть, на станции оставаться, а ему в это самое здание бежать. Побег. Хватился я после — одного мешка нету! ‘Ах, думаю, шельмец этакой, как ловко стянул, и не в примету даже’. Ну, думаю, господь с ним…
‘Так он и пропал, невесть куда. И забыли было о нем. Только через полгода этак места приходит ко мне наш писарь:
‘— Запрягай, — говорит, — Родион, лошадь: в волость требуют по делу. — А в то время, надо сказать, состоял я в правленских ямщиках.
‘— Какие, — говорю, — дела там у вас?
‘— Требуют, — бает, — личность удостоверять… Обозначилось, например, лицо, и что оно есть за лицо такое— никому неизвестно.
‘— Ладно!
‘Поехали. Приезжаем, глядь, на крыльце Федька трется.
‘— Уж не ты ли, — говорю, — Федор, личность-то самая есть?
‘— Я,— говорит…
‘— Ах ты, — говорю, — шут гороховый.
‘И писарь-то тоже смеялся: все был мальчонка, а тут эва что — личность!
‘— Ты, — говорю, — как же это, личность ты этакая, мешок-то у меня украл?
‘— Есть,— говорит, — нечего было. Продал за пятнадцать копеек.
‘— Ну а здание-то, — спрашиваю, — разыскал ли?
‘— Обман! — говорит.
‘— Что ты?
‘— Право слово. Я, — бает, — в острог попал: думал, пойду в самый большой дом, а это острог… Как узнал я, — говорит, — что это острог, — бегом. Суток трое побирался, потом в часть взяли, а из части в острог, а из острога сюда, домой.
‘— Зачем, мол, тебя домой-то?
‘— А я, — бает, — почем знаю, по этапу!
‘А между прочим надет на нем новый армяк… Поглядел я, думаю: ‘Недаром, поди, в остроге сидел’, потому откуда у него армяку взяться? да еще новый армяк-то, целковых, поди, под десяток…
‘— Чей, мол, армяк-то?
‘— Известно, мой!
‘И смеется…
‘Н-ну, прочитал нам в волости писарь бумагу, спросил про Федюшку. ‘Ваш ли, мол?’ ‘Наш!’ говорим. ‘А коли ваш — везите его домой…’ Например, на место жительства водворить. Расписались, повезли. Едем мы дорогою-то, и думается мне: ‘Ведь пропадает парень-то, право, пропадает… Полгода в остроге просидеть — не шутка, чему не научат!’ И жалковато мне его стало. Чуяло мое сердце, не по хорошей дороге пошел мальчонка. А он и в ус не дует, и горя мало. Прибауток нахватался, сквернословит, например, потешает нас с писарем… Да что еще, какую удрал, анафема, штуку!.. Пошел, изволишь видеть, дождичек, и довольно даже порядочный… Вот писарь-то и говорит: ‘Дай, говорит, Федюнька, мне твоим армячком накрыться…’ Дал: ‘накройся, говорит, старичок, ничего, накрывайся’. Накрыл тот голову — едем… Много ли, мало ли проехали, уж это у меня из памяти вышло, только Федюнька и говорит: ‘А что, говорит, писарь, я тебе скажу — ведь в армяке-то у меня что зверья этого самого… Заедят они тебя…’ Услыхал писарь — долой армяк, ну рукой-то чистить и спину и воротник: ‘ах ты, пострел! что не сказал?..’ А Федюнька взял армяк, закутался и поехал. Всю дорогу писарь мокнул на дожде. До костей его пробрало. Только уж потом, как до дому добрались, Федька-то и загоготал: ‘Это я, говорит, шутку с писарем-то сшутил’… Ну, каково это покажется? Этакая шельма стал!.. Ну привезли мы его. Водворили…’
— Куда ж вы его водворили-то?
— Да куда ж его водворить? Приехали — ну и слезай с телеги, вот те и весь сказ…
— То есть как же это: — привезли в деревню и оставили на улице?
— Зачем на улице? Привезли, значит, ну и ступай с богом!
— То есть куда же — ‘ступай’?
— Да куда ему идтить-то? Ему идти некуда. Кабы родня у него была. А то родни у него нет… Ну и добрые-то люди тоже, после острога-то, не очень чтобы… Милостыньку-то подать — подадим, а уж насчет ночлега — не всякий-то с охотой… ‘Тесно, мол, поди к соседу…’ А у соседа — тоже не просторно… Уж тут пошел другой разговор. Повертелся он у нас на деревне-то так с неделю, да и слимонил у кабатчика полтину меди да ковшик железный и опять убежал… С тех пор только уж годов через шесть я его увидал, как в конокрадах его изловили… И правду сказать, не узнал: и вырос, и бороденка обозначилась… Так он и жизнь кончил…
— ‘Медку бы’! — напомнил я.
— Дд-а! вот поди ты… Меду захотел!.. И с чего это?.. видно, ложилось не больно сладко…

4

‘Нет, не виновен!’ — мысленно произнес я, прослушав рассказ словоохотливого обывателя и представляя себе Федюшку живым, сидящим на скамье подсудимых. Но точно ли, стало приходить мне в голову, Федюшка мог быть оправдан? Я ни капли не сомневался в том, что биография Федюшки непременно бы тронула господ судей совести, но в то же время я не мог не видеть, что главное действующее лицо всей этой истории — не Федюшка и не убийцы-миряне, а нечто иное, нечто такое, что заглушает голос совести, заставляет его молчать, именно… лошадь! ‘Конечно,— думал бы судья,— биография Федюшки печальна: сиротство, нищета, голоданье и холоданье, все так, все это извинительно, но… лошадь! Как бы то ни было, ведь все-таки лошадь — скотина хозяйственная, украсть лошадь — значит разрушить или по крайней мере ослабить платежную силу крестьянского двора… Конечно, — подумал бы судья, — так зверски истязать человека, так безжалостно и беспощадно поступать с разумным существом — вещь возмутительная, в высшей степени дикая, омерзительная, даже, прямо сказать, ужасная, но, с другой стороны, нельзя же и не извинить неразвитого человека, потому что ведь тут замешано довольно важное обстоятельство… лошадь! Как бы то ни было, но лошадь — это вещь весьма значительная, и для бедного крестьянина…’ и т. д.
Правильно ли я представил себе суждения судей совести по настоящему делу — предоставляю судить читателю, но по моим соображениям выходило как-то так, что именно, даже во имя гуманных идей, Федюшке не было бы никакой возможности уйти от арестантских рот или от острога. Хозяйственный ореол лошади помрачал всякие соображения о страданиях человека, помрачал до того, что, во имя этого лошадиного ореола, оказывалось позволительным ухлопать человека, как собаку, и не чувствовать при этом ничего, кроме сознания, что вот, мол, ‘теперь стало на этот счет потише’…
Понимаю я также и то, что лошадь — подруга и подпора в великой крестьянской нужде, что посягать на эту подругу и подпору худо, даже подло и мерзко, что вполне достойна уважения та энергия, с которою человек, не задумываясь ни на одну минуту, карал другого человека, желавшего сделать ближнему худо. Все это я чудесно понимаю, и все-таки мне обидно и нехорошо на душе за этих милых, добродушных людей, ‘до конца постоявших за правое дело’… В глубокой наивности сознания правоты дела — сомневаться нет никакой возможности. Все сделано ‘как следствует’, ‘по-божьи’: во-первых, убить его не хотели, каждый ударил по разу, по два, а во-вторых, не убить, то есть ‘не учить’ разорителей — тоже нет никакой возможности. Посудите сами, когда же будет конец мужицкому разорению, ежели всем разбойникам потакать? Все это сделано чистосердечно, без задней дурной или злой мысли, — и все-таки обидно, все-таки эти добродушные, не повинные ни в чем худом физиономии как будто бы не совсем чисты.
— А после этого, господь дал, потише стало! — поглаживая причесанную ветром бороду, говорит почтенный, и умный, и добрый сычовский крестьянин… И, право, нехорошо чувствуешь на душе…

5

Покуда я предавался этим размышлениям, словоохотливый сычовский обыватель продолжал свою речь, начав ее словами:
— Нет, вот человек-то был так уж человек!.. Уж одно слово!
И он рассказал мне про Ивана Васильева, другое действующее лицо в деревенской драме, и рассказ этот немного поосвежил мою голову, потому что лицо, о котором шла речь, было в самом деле лицо замечательное, и уж совершенно в другом роде, чем убитый Федюшка. Жаль было, конечно, убитого мальчишку, но так как сожалениями сделанного не воротишь, то я предпочел отдохнуть душою на светлом образе даровитого, честного и деятельного деревенского человека.
Именно служение общему, для всей деревни нужному делу было основной чертой характера Ивана Васильева. Если читатель помнит, этот Иван Васильев первый подал знак к бою в деле с конокрадами и тем самым первый брал на себя ответственность за все последствия, а это куда как много значит, куда как редко встречается на белом свете. И вот эта-то решимость взять добровольно на себя ответственность за то или другое общественное дело, взять ответственность пред миром и пред начальством, словом — ‘не жалеть’ себя, это-то дорогое качество и ценил в Иване Васильеве мир. Много я слышал рассказов об этом человеке, и всегда рассказывались факты, рисующие его как общественного деятеля, тогда как про других только и слышишь, какой был хозяин, как наживал да как проживал, про Ивана же Васильева рассказ идет всегда в связи с мирскими делами. Как и откуда выходят такие личности, какими судьбами, при настоящих обстоятельствах, могут они развиваться до заботы об общем благе — я понять не мог, сколько ни расспрашивал родственников покойного. Посторонних влияний, посторонних людей, постороннего доброго слова тут не было. Так просто уродился человек с отзывчивым, горячим сердцем, светлым умом, родился во тьме и в глуши, и пошел, руководимый искрою божьей… Куда пришел бы он, если бы потребность общественной работы увлекла его из глухой деревни, что бы он сказал и сделал на белом свете, ожидающем таких с отзывчивым сердцем людей, — мудрено сказать. Можно только жаловаться на всесокрушающий русский ‘случай’, который обыкновенно уносит таких людей неведомо куда, большею частью в могилу. ‘Хорошие — богу нужны!’ — говорит народ, и эта участь хороших людей постигла Ивана Васильева: совершенно здоровый, сильный, он был убит лошадью (она лягнула его в грудь) и умер мгновенно.
Умер он молодым, двадцати четырех лет, в самом начале своего душевного и умственного расцвета, и, несмотря на то, память о нем в деревне останется надолго. Если верить сычовскому рассказчику, то деятельность Ивана Васильева была поистине неутомима и вспоминается теперь на каждом шагу. Идем мимо кабака, вспоминаем Ивана Васильева. Рассказчик говорит, что Иван Васильев ни за что не пускал в деревню кабака, а когда мир все-таки отдал было право на торговлю какому-то солдату, взяв с него за это пятьдесят рублей, то Иван Васильев сам отдал эти деньги назад, из своего кармана, и устыдил этим мир. Кабак открыли после его смерти.
А вот ряд изб новеньких, то есть сравнительно с другими, почерневшими, — и опять речь об Иване Васильеве: это он надоумил купить сообща целый плот лесу на Волге, и вышло дешевле, лучше и прочнее… А вон на горе лесок: — тоже Иван Васильев постарался… Кабы не он, теперь бы пришлось миру за него втридорога отдать. Отдавал барин этот лесок мужикам за девятьсот рублей — не брали, за тысячу потом отдавал, уже вырубивши что получше, — не брали, наконец, когда еще кое-что было повырублено, взяли-таки за тысячу триста рублей, и то только благодаря Ивану Васильеву, который пристал к миру, как с ножом к горлу… И, боже мой, каких трудов, каких усилий стоило улаживание всех этих, на вид так незначительных, деревенских дел! Сколько нужно сдержанности при таком горячем характере, какой был у Ивана Васильева, чтобы не испугать мирян новизной идеи, чтобы не возбудить подозрительности слишком жаркой защитой ее у столпов сельской сходки, ветхих деньми и напуганных крепостными порядками старичков! Сколько нужно сдержанности, чтобы не вспылить, не взбеситься от негодования на упорство, твердое и непослушное, как камень, которое ничего не знает кроме того, что надобно во всем ‘иметь опаску’, и которое в большей или меньшей степени проникает всегда всю сходку, сплошь, без изъятия. Каждый довод в пользу того или другого плана надобно было повторять не сотни, а тысячи раз при всяком удобном случае, на всяком месте, во всяк час. Надо было уметь удержаться на ногах, не устать от ежеминутного однообразного повторения одного и того же, от этого упорного, утомительного долбления в одну точку, чтобы в конце концов то шуткой, то смешком, то всерьез продолбить-таки толстый и крепкий слой общественной трусости, равнодушия и ничего не желающего слышать и знать упорства!
Сычовский обыватель не ограничился рассказанными примерами общественной деятельности Ивана Васильева, продолжая рассказывать мне факт за фактом. Но, признаюсь, я слушал его не с особенным вниманием: я вспомнил биографию Федюшки. Федюшка, шатающийся за подаянием, Федюшка, научающийся быть вором, надевая чужие чулки, Федюшка, шествующий разыскивать какое-то сиротское призрение, вспомнился мне в ту самую минуту, когда рассказчик рисовал мне картину не то чтобы дележа, а прямо сказать — ощупывания каждого куста, каждого сучка, и я невольно изумился перед тем полнейшим отсутствием всякого внимания к участи человека, которая выпала на долю Федюшки. Почему на его долю не приходилось ни сучьев, ни поленьев, ни геометрических фигур? Почему, ощупывая каждое дерево, миряне не нащупали промежду себя брошенного на произвол судьбы сироты? И почему, наконец, эти самые миряне оказываются невиновными, убив сироту, для которого они не сделали ровно ничего, кроме карьеры вора и острожного жителя?
И отчего, думалось мне, столь внимательная к ‘твоему’ и ‘моему’ деревенская мысль не уделила самой крошечной дозы этой внимательности на долю Федюшки? Кому от этого был бы убыток?.. Отчего бы, например, тому же самому Ивану Васильеву или кому-либо из деревенских жителей не выйти на сходке, по случаю отдачи права на кабак, и не заявить примерно такого прожекта:
— Вот, ребята, что я мекал, стало быть, насчет кабашных денег… Есть тут у нас на деревне мальчонка, сирота, ни отца нету, ни матери… Вот бы мы на кабашные те деньги корову купили, у меня у самого коровенка продажная есть…
— Куда ж ты с коровой-то с эстой воткнешься?
— Да мекал так: отдать бы ребенка и с коровой — где победнее… Вот у нас старуха с дочерью без мужика бьются, вон опять девица одинокая кое-как перебивается, тоже без всяких способов… Мало ли… Дать бы им корову, они и сами вокруг мальчонки-то отдохнут. А деньги мирские, все одно, пожалуй что изведутся зря. Велико ли тут, из двух-то сот кабашных пятнадцать целковых отдать… По крайности человек не пропадет, станет подрастать, можно опять же и учителю за него заплатить, вырастет, обучится письму — нам будет благодарен, а пожалуй, ежели господь ему даст понятия, и писарем нам послужит… Так как же, православные?..
Я ничуть не сомневаюсь, что если бы было произнесено кем-либо что-нибудь подобное, то, по некотором размышлении, наверное начались бы сначала одиночные, а потом и гуртовые заявления сочувствия означенному проекту. Особливо было бы хорошо, если бы нашелся такой человек, который бы сумел, на примерах прошлого, показать миру предстоящую Федюшке карьеру, который бы убедил мир в том, что пятнадцать рублей, уделенные в пользу сироты, убытку мирянам не сделают, упомянул бы при этом, что, мол, все равно, отдадите же эти деньги, например, какому-нибудь Ивану Фадееву, который нуждается в деньгах, потому что завел очень большую коммерцию и обещает платить миру за эти деньги хороший рост, примерно по копейке с рубля в месяц, и ставит ведро вина… Хорошо было бы также пристыдить мирян и этим ведром, сказав такое наречие: ‘Али мы, ребята, своего-то вина не видали? Покорыстоваемся этим поганым вином, а оставим без призора и помощи сироту!..’ Но лучше всего бы, если бы, повторяю, кто-нибудь нашелся и начертил будущую жизнь сироты, если ему не будет оказано мирского внимания. ‘Кто его возьмет даром? У всякого своей заботы много. А за деньги сыщется человек, возьмет и взрастит. Деньги у нас есть — стало, надо дать, потому, ежели мы не дадим, измотается мальчонка, избродяжничается, а невдолге и в острог угодит. А уж из острога — сами знаете, какой народ выходит. На нас же всердцах, что мы пятнадцать рублей на него пожалели, что мы душу его погубили, вором сделали, пожалуй еще какую-нибудь вреду сделает, петуха пустит, лошадей начнет воровать…’
Если бы все это происходило, то нет сомнения, что Федюшка был бы жив, не был бы вором, не имел бы нужды существовать, разоряя своего же брата крестьянина. Но так как в действительности Федюшка оказывается вором, разорителем, так как Федюшка убит, а убийцы оказались невиновными, то волей-неволей приходится заключить, что вышеописанной сцены почему-то произойти не могло. До такой степени не могло, что вся вышеприведенная сцена и теперь кажется читателю фальшивой.
Не правда ли, какая кисло-сладкая сентиментальность? Такие сцены возможны были разве в сентиментальных романах карамзинского направления, а теперь, если бы я вывел в какой-нибудь повести такого крестьянина, который бы на сходке завел речь о призрении сироты, мне бы каждый сказал, что это фальшь, вздор, что этого не бывает. ‘Пейзана представил, а не крестьянина!’
И это верно, потому что этого, в самом деле, не бывает.
А отчего бы? Чего бы стоило ему быть? Чего бы стоило спасти человека?
Однако нет. ‘Сентиментальность! Этого не бывает! — вранье!’
И точно, на моих глазах, месяца за полтора до того времени, когда пишутся эти строки, происходила точь-в-точь такая история. Отдавали кабак, и отдали за двести рублей в год и десять ведер вина угощения. Пьянство и оранье шло далеко за полночь, и, увы! никто не вышел, не произнес вышеозначенной речи, хотя и Федюшки и сироты всех возможных видов существуют в селении, собирая кусочки, перебиваясь со дня на день. Да мало того, что никто не вышел, — как, думаете вы, поступили миряне с двумя стами рублей, которые им оказались ненужными, так как недоимок у них нет? — Они решили разделить деньги по рукам, причем на душу досталось по два с чем-то рубля. Такое мудрое решение я могу подтвердить копией с мирского приговора, из которого, кроме того, узнал, что крестьяне, взяв с целовальника такую высокую для него, хотя и не нужную для них плату, уступили ему, вместе с правом на кабак, и место сельского писаря, то есть предали себя за эти десять ведер вина и за два целковых, ощущаемых в руке, на полное съедение целовальника-писаря. Контракт этот они заключили на два года. Теперь, очевидно, всякое частное деревенское недоразумение, доходящее до волостного суда или по крайней мере составляющее предмет деревенских толков, будет прекращаться вином, разрешаться пьяным сном под забором, в грязи…
Что же это такое? Самоубийство ли это или помешательство? Ни то ни другое. Все дело в том, что в деревне нет, и при настоящих условиях нет возможности быть такому человеку, который бы внес в общинную жизнь деревни новую мысль, который бы новыми взглядами осветил (прежде деревня освещалась взглядом помещика) положение незнающего, неумелого и неразвитого крестьянина. Не смешно, когда, изучая историю умственной жизни высших классов, указывают на личности, внесшие в высшее общество новые взгляды: когда говорят, что тогда-то в общество ‘проникли’ такие-то идеи и преобразили его в таком-то благотворном направлении… Почему же смешно, и странно, и глупо желать того же для деревни? Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы, почему нужно увеличение только наделов, выгонов и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся деревенский ум? Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие? Вообще, почему бедствие — только налоги и недоимки?.. И почему не бедствие и не предмет внимания — то удивительное обстоятельство, что ‘не внемлющая и не дающая ответа’ народная масса поминутно выделяет из себя такую массу хищников, кулаков, мироедов, возводящих (как, например, конокрады) разграбление своего брата крестьянина, до степени промышленности, торгового предприятия, вроде, например, торговли шерстью, оптовой торговли льном, тогда как действительная торговля льном, шерстью, которую именно в деревне-то и можно бы и должно довести до степени доходной статьи, не находит почему-то в крестьянской среде хорошего организатора? Почему все это должно быть так, как есть, а не иначе?

VII

Буран. ‘Дельный’ разговор. — Совращенный старик. Адское душевное состояние. Три деревни. Трудно изгладимые следы крепостного права. Подробности питейных порядков.

1

…Никогда в жизни, сколько могу припомнить, не испытывал я такого радостного состояния духа и даже тела, как это случилось на днях, когда я, проплутав не менее шести часов подряд в поле, в страшный буран, изъездив бог знает сколько верст по неведомым путям, по горам и холмам скрипучего снега, угнетаемый в течение всех этих шести часов мыслью о возможности смерти и самою беспомощною неизвестностью относительно того, где я? куда еду? — когда я, наконец, добрался до теплой, чистой пассажирской залы небольшой, одиноко стоящей в степи станции и прилег на мягкий и теплый диван.
С какой необычайной радостью завидел я, после бесконечных блужданий, два-три фонаря, зажженные для встречи ночного товарного поезда, и каким благоговением проникся я к начальнику станции, к акционерному обществу, которое выстроило дорогу, наконец к цивилизации, которая эту дорогу выдумала! Работа человеческой мысли, в течение тысячелетий упорно стремившаяся ко благу человечества и сумевшая, не щадя усилий, достигнуть того, что вот, наконец, на столбе в степи горит фонарь, — показалась мне в эту минуту (особливо после того, как я чуть-чуть не замерз) поистине великою.
Сколько же тысячелетий, спрашивал я невольно самого себя, должно пройти до тех пор, покуда мысль человеческая, неустанно стремящаяся вперед и вперед, додумается до того, чтобы зажигать в буран фонарь на сельской колокольне, которая в степи видна на тридцать верст кругом? Необозримый мрак грядущих времен, представившийся мне при решении этого вопроса, вновь сосредоточил мое благоговение на акционерном обществе, которое сумело на деле осуществить то, что на колокольне будет осуществлено только чрез несколько тысячелетий, что будет достигнуто, как учит предшествовавшая история цивилизации, только после страшных бедствий и будет стоить страшных жертв. Всем директорам акционерного общества, которые, не дожидаясь этих жертвоприношений, распорядились о том, чтобы по ночам, хотя и не для людей, а для товарных поездов, зажигались огни, я от всего сердца желаю тройного оклада жалованья. В буран, в степи, зажечь фонарь — за такое дело надо ставить монументы, с чем, я думаю, согласится всякий, кто знает, что такое буран, и верит, благодаря этому, в возможность смерти в двух шагах от собственного дома, даже на собственном своем дворе, и притом после целой ночи разъездов около того же собственного дома. Сознание счастливо избегнутой опасности сделало то, что, добравшись до станционного дивана и тепла, я некоторое время не испытывал ничего другого, кроме самого искреннего удовольствия, и почти было освободился от той гнетущей тоски, которая поедала меня уже долгие дни и, наконец, привела к решению уехать из деревни если не навсегда, то на возможно продолжительное время. В последний день эта жажда ‘не думать’ о деревне, освободиться хотя на время от этой ‘бесплодной муки’ достигла такой степени, что я вместо трех часов ночи, как бы следовало, уехал на станцию в одиннадцать часов вечера, решаясь сидеть более шести часов без всякого дела в ожидании поезда. Не скука и однообразие деревенского дня прогнали меня, а тоска, тоска, доходившая до физической боли, заставила меня выехать отсюда ‘куда-нибудь’. И вот, только что тепло станционной комнаты стало отогревать мои иззябшие ноги и беспрестанно вздрагивавшее от ледяных мурашек тело, как эта ‘деревенская мука’ стала оттаивать во мне, и благоговение пред тысячелетними усилиями человеческой мысли и директорами акционерной компании стало вновь заменяться какими-то тяжелыми, темными, гнетущими впечатлениями, понемногу воскресавшими среди ненарушимой тишины безлюдной комнаты. Поднялись эти воспоминания деревенских впечатлений беспорядочной массой, которая, несмотря на отрывочность и бессвязность проносившихся передо мною образов, картин, сцен, успевала, однако, в короткий момент появления оставить на душе непременно что-нибудь холодное и тяжелое и в конце концов сумела-таки возвратить меня в то душевное состояние, в котором я выехал из деревни.

2

Прежде всего особенно подробно припомнилась мне, не знаю почему, одна, повидимому вовсе не относящаяся к делу, сцена.
Сегодня утром, окончательно порешив уехать, я в ожидании минуты отъезда бесцельно бродил по деревне, заходил к знакомым и, наконец, заглянул в помещение местного товарищества, в ‘банку’, как говорят крестьяне. В просторной комнате товарищества за столом сидел письмоводитель, что-то писал и щелкал на счетах, в сторонке, около небольшого простого белого стола, на котором кипел самовар, сидели два посетителя и вели разговор.
Один был знакомый мне раскольник, промышляющий откармливанием и продажею разной живности. Это был человек громадного роста, с широчайшими плечами, с талией в два обхвата, но с совершенно детским выражением крошечных глаз. Крошечный лоб, огромный сомовий рот и отвислые толстые щеки — вот возможно точный облик этой допотопной фигуры. Другой собеседник, по профессии мелкий подрядчик, был человек совершенно другого вида: раскольник был одет по-русски, собеседник — по-немецки, последний был в пальто с бобровым воротником, в пестрых панталонах, новых сапогах и калошах, которых он не снимал. Волоса, обстриженные ‘полькой’, были тщательно припомажены, тогда как у раскольника они частой и жесткой щетиной беспорядочно надвигались чуть не на самые брови. Словом, в этом втором собеседнике все было лоск, ‘благородство’, тонкое обращение, хотя рыжая, как медная проволока, жесткая, подстриженная борода, волчьи бакенбарды и красные вязаные перчатки значительно разрушали этот вид благородства, невольно почему-то напоминая толкучку.
— Я твою манеру знаю! — сиплым, беззвучным голосом говорил раскольник собеседнику. — Суета! — больше ничего. Сегодня ты кирпич представляешь… так али нет?
— Ну, предположим, кирпич? — мотнув ногой в новой калоше, вопросительно произнес собеседник.
— А завтрашнего числа тебя на муку перешвырнет. Набросился ты на муку, хвать — крупа пошла ходуном: ты — на крупу!
— Само собой: не на муку же я буду обращать внимание… В этом случае была бы одна нелепость…
— Погоди!
Допотопных размеров человек поднял допотопных размеров палец.
— А завтрашнего числа, — сказал он, грозя пальцем и как бы давая противнику время приготовиться для удара:— ты на курицу!
Противник только было хотел что-то сказать, но допотопный человек перебил его, заговорив так, как говорят при желании рядом неопровержимых фактов добить врага:
— Судак тебе попался малосольный — ты с судаком связался… Утка ли, цыпленок, заяц или так что — баранина, козлятина, всякая, например, падаль:— в тебе и на это со-ве-сти нет, ты за все ‘обеим рукам’!
— Хотя бы и так! Польза есть — больше ничего. Судак ли, заяц ли: есть барыш — давай сюда!
— Коли ты ежели с судака на зайца… — желая перебить речь, наставительно начал было раскольник, но подрядчик оживленно перебил его:
— Ты суди дело по человечеству, а не по судаку! Ты возьми в расчет: я женился на вдове, у ней сын мальчик, отец у него офицер был… Судак! Я, по совести, должен его вывести в люди, воспитать, научить, чтобы он соответствовал званию, а не мужицкому положению… Ты рассуди это! В таком случае судак ли, заяц ли, хоть дятел — мне все одно. Я должен за все взяться! По крайности, господь даст, из мужицкой компании выдеремся… А то судак!
Великан, поминутно порывавшийся возражать и, очевидно, не слыхавший и не понимавший ничего из речи своего собеседника, едва только подрядчик произнес последнее слово, немедленно заговорил:
— Я тебе говорю не про вдову, мне твоя вдова — господь с ней, у меня самого есть их, вдов-то, не одна в знакомстве, а говорю я тебе: это не дело, ежели ты живешь разбросом… Ведь ты должен вертеться, как бес перед заутреней, потому твой товар неосновательный… Хорошо — ты выехал на базар раньше других, предположим, хоть с курицей, с гусем, да и тут ты изловчайся: ты привез пять возов, рассовал их на пяти постоялых дворах, чтоб глаза отвесть, и вывозишь по возику — последние, мол… Да хорошо бог даст погоду, мороз… Ну, а ежели да тепло, куда годится твоя курица либо гусь? У тебя ведь их ни один нищий не возьмет, потому они на морозе только и форсят… на тепле они, видишь вон, тряпка валяется — вот! Это не дело! А вот что я хотел тебе сказать, так это ты должен вникать… Я твоей вдовы не знаю, бог с ней. Я тебе говорю (раскольник опять поднял указательный палец и, медленно рассекая им воздух, стал говорить каким-то торжественным тоном): из древних времен, с самых неприступных веков от наших прародителей, искони бе, в нашем роду идет одно: свинина, утятина, гусятина. Больше ничего! Ни зайцы, ни судаки, ни всякая прочая провизия — это для нас ничего не составляет! От родителей к детям, как было, так и будет у нас все одно. Заяц — мне его не надо! Тетерев — проходи своей дорогой! Лисица, или там крупа, или мука, что ли, — господь с вами, оставьте меня в покое! Но коль скоро касаемое, например, свинины, или гуся, или утки — давай! Чего другого — мне не надо, но коль скоро гусь — это мое дело. Свинья! — это уж позвольте, с моим удовольствием. Утка — очень приятно. Потому у нас — все одно, из самых бесконечных пределов до сегодня, и как родители наши, древнейшие патриархи, так и деды, и мы, и дети наши будем стоять на одном! Это, по-моему, называется дело делать… Зато уж вашему брату, в мороз ли, в оттепель ли, за нами не угнаться — нет! Я кормлю свинью ли, гуся ли, утку ли, я не жалею: я знаю. Я знаю, что в каждой птице чего стоит, сыздали вижу, на много ли в ней потрохов, пера. Ты мне дай взглянуть на свинью — я тебе скажу, сколько в ней весу и что и чего: что сала, что мяса, во сколько станут потроха… Я только взгляну — у меня цена готова! Так моему товару, хоть бы вас целое ополчение собралось, — ни во веки веков препятствия нет, мой товар въезжает на базар беспрекословно! Мороз не мороз, или гром, буря, буран — товар мой идет. Хоть бы публика до моего въезда у вашего брата нахватала: это для меня наплевать, потому товар виден, его не взять нельзя. Только слепой не возьмет, зрячий не может себя воздержать… Я вот про что говорю. А ты толкуешь: ‘вдова’!
Подрядчик помотал новым сапогом в новой калоше и, вздохнув, произнес:
— Очень может быть.
— Вдова! У меня у самого есть вдова, да шут с ней… А ты гляди, вот что я тебе разъясню, что такое утка…
Раскольник взял счеты и, как истинный знаток дела, начал разъяснять подрядчику, который слушал с глубоким вниманием, что именно заключает в себе для всех, кажется, вполне ясно представляемая утка.
— Вот что такое утка, — начал он и, откидывая на счетах по одной косточке, произносил с расстановкою: — первое — потроха, второе — головка и лапки, третье — перо, четвертое — пух, пятое — утка! Следовательно, четыре предмета, окроме самой утки!.. Видишь? Теперь (пять костей на счетах были сброшены, и счеты приведены в порядок, очевидно для новых вычислений), теперь обсудим каждый предмет в полном виде. Предположим на первый взгляд хоть лапки.
И затем началось самое точное определение цен на лапки, потроха и т. д. Утка была разделена и оценена по частям и вместе. Был брошен взгляд на всевозможные случайности, могущие вдруг поднять потроха и уронить перо или поднять цену на пух и уронить цену на самую утку. Словом — утиный вопрос был обследован со всех сторон, и, надо отдать справедливость исследователю, обследован превосходно. Тут же, как бы мимоходом, исследовав утку, раскольник, желавший показать подрядчику, что всякое дело требует обстоятельного знания, остановил его внимание на пшеничном зерне.
— Кажется, — сказал он, — что такое пшеничное зерно? Купил мешок пшеницы, свез на базар, получил рубль — и все!..
Однако оказалось, что пшеничное зерно в руках знающего человека дает целых восемь отдельных торговых ‘предметов’, именно пять сортов муки — в разные цены и разного вкуса и цвета, два сорта отрубей и один сорт крупы манной. Это все из одного зерна.
Подрядчик заслушался своего лектора. Да и было что послушать, чему поучиться. Я с величайшим вниманием приготовился было слушать исследование о свинье, к которому лектор готовился приступить, так как не было никакого сомнения, что свинья разработана им в совершенстве, но внимание мое было отвлечено новым лицом.

3

По улице медленно ехал на тощей, маленькой, как двухгодовалый жеребенок, лошадке, в маленьких стареньких, почерневших от времени саночках крошечный, несомненно старый-престарый человек. Ехали они до того медленно, что казались словно спящими. Старик точно заснул, да и лошадка точно во сне переступала своими тоненькими, бессильными ногами с маленькими копытцами, словно неживое было все это, а какая-то тень — так все и в лошади, и в мужике, и в экипаже было легко, бессильно, еле живо. Сколько времени понадобилось старичку на то, чтобы подъехать к банковому крыльцу и, постояв здесь у дерева в каком-то заколдованном сне минуты две, не двигаясь, не шевеля ни одним членом, наконец, собраться с силами и начать вылезать из санишек, сколько затем потребовалось времени, чтобы подняться по ступеням крыльца и потом, долго-долго подождавши в сенях, появиться, наконец, в самом банке — этого я определять не стану. Только все это потребовало необычайно много времени. Раскольник и подрядчик, исследовав свиной студень, уже завели речь не то о третьем, не то о четвертом предмете свиного дела, а старичок еще только добрался до второй ступени крыльца.
Наконец он появился в банке, отыскал ‘бога’, помолился, разглядел поочередно всех присутствующих, самым внимательным образом всматриваясь в лицо каждого и, очевидно, отыскивая человека, с которым бы надо было поговорить. Общими усилиями старичка и всех находившихся наконец-таки был разыскан сам помогавший розыскам письмоводитель — и старичок жалобным, слабеньким голосом наконец заговорил:
— Благородный господин!.. А что я хотел тебя просить, помоги ты мне, сироте…
— Разве сирота, дедушка? — спросил раскольник.
— Самая одинокая сирота! Нет у меня ни жены, ни детей, ни снохи, есть внук, осьмой год, живет у матерней сестры, больше никем-никого нету! Один я, братцы мои, один!
Тяжко сказалось это слово. В старике было жизни, как говорится, на волосок, но для этого слова ‘один’ он как будто бы собрал все свои силы и так произнес его, что холод одиночества, испытываемого старым человеком при конце жизни, был понят и прочувствован всеми окружающими.
— Одинок я, господа вы мои приятные, как перст, то есть как былинка в поле, так и я… И все по господнему попущению. Был я смолоду и лют, и крут, и непокладист — одно сказать, железный был у меня дух, непреклонный. Много был сечен на барщине за непокорство. Наказания принял довольное число. Довела меня эта самая лютость до того, что вот не с кем мне на старости и слова молвить… В семье был я человек жесткий, отец сердитый, твердый, жене муж грозный… Сын у меня был один, женил я его силой, пожил он с женой три года, на четвертый год убил ее, сам в Сибирь пошел, мать слезами изрыдалась, умерла через полгода, остался я один, в един час — я да внук трех годов!.. Разразил меня небесный господь сразу, как молнией ударил!.. Отдал я внука сноховой родне, помогаю, а сам, господа милостивые, весь слезами истаян… Прошло четыре года, а во мне капельки дыхания не осталось. Ведь подумай — о-оди-ин!
И опять это слово было сказано с необыкновенным выражением. Едва старик произнес его, как у него градом посыпались слезы.
Да и у посторонних зрителей слезы навернулись на глазах. Когда старик успокоился, письмоводитель сказал ему:
— Ну так что же ты хочешь?
— А хочу я капиталы мои поберечь у вас… внуку…
— Много ли капиталов-то?
— Капиталов у меня сорок два рубли бумажками… Вот они самые деньги при мне… Так как ты мне присоветуешь?..
Старичку было растолковано, каким образом может он сберечь свои капиталы. Ему сказали, что он может поместить их вкладом и получать такой-то процент или же может поступить в члены, если его примет товарищество, и тогда, наверное, будет получать барышу больше.
— Росту мне не надо! — сердито сказал старик. — Ни-ни-ни! Этого — сохрани бог! Отсохни моя рука. Что положу, то и отдайте, кому назначу, а этого греха не возьму!..
— Куда ж их девать-то?
— Не знаю я: это не мое дело. Не надо мне!
— Как не знаешь? — сказал раскольник шутя. — Да ты мне отдай! вот дело-то мы и пошабашим!
— Бери, сделай твою милость!
— Ну вот и прекрасное дело!
— Чего лучше! — прибавил с своей стороны и подрядчик, немного развеселившись наивностью старичка.
— Самое любезное дело! — продолжал раскольник. — Много ль, говоришь, капиталу-то?
— Капиталу моего ровно сорок два рубли бумажками.
— Сорок два — ладно! Вот я кажинный год и буду за твое здоровье из банку потаскивать и пять, и шесть, и поболе… Как год прошел, уж я и знаю — набежало мне барышу шесть рубликов, пойтить старичка помянуть… Так?
— И сделай твое такое одолжение! — опять сказал старик, искренно отрекаясь от грешных барышей.
— Ах ты чудак, чудак! — переменив тон, заговорил раскольник. — Жил ты век, наконец того нажил, чтобы деньги бросать зря! Ну не чудак ты после этих твоих слов? Ну можно ли, посуди ты сам, бросать зря деньги? Много ли твоему внуку годов-то?
— Седьмой год!
— До возрасту осталось ему десять лет, следовательно, ты бросаешь зря мало-мало пятьдесят целковых. Да что это ты делаешь-то?
— Дай ты мне с чистою совестью умереть! — с некоторой жестокостью в голосе произнес старик. — Не хочу я этих нечистых денег, хоть бы там их тысячи выросли. Не возьму! Не знаю я, откуда они идут, и не надо мне их… Мое кровное отдаю: тут уж каждая копейка из самых моих кровей! Пойми это!
— Стало быть, не возьмешь?
— Не возьму!
— Н-ну, твое дело! Ну только помни, старичок, внук твой теперь маленький, а вырастет большой, придется ему жить, о-о-ох, в какое время!
— Господь батюшка не оставит!
— Ну-ну, как знаешь! Помни, в книгах сказано: ‘и будут гонимые времена’. Вот ты об этом подумай. А гонимые времена — это самое и будет…
— Господь не велит брать чужого, — я и не возьму!
— Помни! Не тебе достанется, внуку! Ты обдумай… Идут гонимые времена, верно тебе говорю!
Никакие, однако, доводы в пользу получения дивиденда не убедили старика. Он пожелал написать завещание, которым капиталы свои, сорок два рубля бумажками, завещал внуку, по достижении им ‘солдатского своего возраста’, а если внук умрет ранее, то деньги должны поступить в церковь того села, где старик жил всю жизнь, и в конце прибавил:
— А росту мне не желательно!.. Сколько кладу, столько и отдайте.
— Куда же девать-то его?
— А куда хотите!
Начался тот же самый разговор, и точно так же, несмотря на все доводы, старик остался при своем мнении.
— Не надо мне этого, не мое! Бог с ними со всеми, девайте, куда знаете.
Завещание было записано в книгу, причем проценты определено было отчислять в местную школу на покупку бумаги, чернил, грифелей и книг для бедных учеников.
Под завещанием этим подписались все присутствующие. Послали за казначеем, чтобы он принял деньги. Старичок замолк совершенно, точно заснул, усевшись в уголок на деревянном диване.
— Ну прощай, старичок, — сказал ему раскольник на прощанье: — дай бог тебе сто лет прожить, а уж прямо тебе скажу — чудак! Именно чудак!
— И, батюшка! — засмеявшись, . прошептал старичок: — мне и то любо, что хоть тебя-то посмешил.
— Уж впрямь насмешил. Ну прощай, расти внука-то.
— Спасибо, родной! Захочет господь — вырастит, а не захочет — его святая воля во всем…
— Это уж само собой.
Раскольник и подрядчик ушли. Старичок молчал, я читал старую газету, письмоводитель щелкал на счетах. Приходили и уходили заемщики, являвшиеся за отсрочкой своих долгов и для взноса процентов. Старичок с большим ‘сурьезом’ и видимым любопытством вглядывался в каждого из них и, явно ничего не понимая, слушал их расчеты с ‘банкой’. Так прошло с полчаса. Казначея все не было. Старичок, кряхтя, поднялся с дивана и, так же медленно, как пришел, поплелся на улицу посмотреть лошадь.
Добравшись до саней, он сел на край и задумался. Кисти рук свесил между колен, а голову опустил, точно сонный, и сидел он в таком положении еще не менее получаса. Наконец явился казначей, а вслед за ним приплелся и старичок.
Не похож был он на того, который приходил раньше, не кротость, не бессилие виделись в нем, в его лице, напротив, он был оживлен, держался крепче, как будто воскрес из мертвых, но при этом нельзя было не видеть, что сила, оживившая его, — страх. Страх, близкий к ужасу, был напечатлен на его лице, он держался прямее, как будто крепче стоял на ногах, но руки, и голова, и все лицо видимо вздрагивали поминутно от сильного внутреннего волнения. Торопливо, насколько возможно было для него это сделать, подошел он к банковой загородке и проговорил беззвучным голосом:
— Соглашаюсь! Пущай мой внук получает и с ростом. Принимаю грех на себя. Потому… господь видит, времена подходят точно… гонимые… лютые… Пиши отказ!..
Завещание пришлось переделывать сызнова. Не могу выразить, как глубоко, искренно виделось в старичке сознание тяжести принимаемого им на душу греха и с какой решимостью он брал этот грех на свою душу!
Его ужас пред грядущими временами, во имя которых он делал грех, невольно сообщился и мне, и я вновь был поглощен знакомой мне, но неразгаданной загадкой: почему именно деревенские грядущие годы несут в себе необходимость примирения с тем, что даже сейчас еще считается грехом?

4

Вот именно эта сценка почти сразу восстановила во мне то адское душевное состояние, которое выгнало меня из деревни и на некоторое время было заглушено счастливым спасением от явной гибели.
‘Адское душевное состояние’ это должен пережить всякий, кто только, повинуясь даже инстинктивному влечению к деревне, только чувствуя, что между ним и ею существует какая-то трудно определимая, но, несомненно, кровная связь, — попробует… ну просто хоть только ‘пожить в деревне’. О том, что должен испытывать человек, для которого связь эта вполне выяснена, определена, человек, который сказал себе: ‘поеду в деревню и буду делать то-то и то-то’, я даже и представить здесь не в состоянии. Лично себя я не могу причислить ни к первой категории людей, ни ко второй. Хотя я и знал, почему мне следует ехать и жить в деревне, но что я обязан в ней делать — этого я еще не знал. Тем не менее ‘адское душевное состояние’ я пережил, то есть, кажется, пережил, и, кажется, знаю, из чего оно слагается.
Слагается оно, во-первых, из такого рода ежедневно предъявляемых деревнею фактов, в которых, по вашему мнению (мнению человека, выросшего в другой среде), непостижимым для вас образом оказываются нарушенными самые непоколебимые, самые истинные истины. Что может быть неизбежней тех цифирных истин, каким учит вас таблица умножения? Два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех? Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает — не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити.
Ниже читатель на примерах увидит эти изумительные результаты деревенской таблицы умножения, теперь же я только прошу его представить себе положение человека, который по сту раз в день принимается умножать два на два, по сту раз в день надеется, что вот-вот получится четыре, и по сту раз в день видит воочию, что получается нечто совершенно неожиданное и невозможное. Представив себе все это, он только до некоторой степени поймет, что за безнадежно-отупляющее состояние должен переживать всякий, кто смотрит на деревню так, ‘как должно’, по его мнению, смотреть на нее.
Второй элемент, входящий в состав адского душевного состояния, заключается в том, что, не имея решительно никакой возможности отказаться от убеждения, что два, умноженное на два, должно давать в результате четыре, и видя, что бывают, однакож, невероятные случаи, когда получаются в результате стеариновые свечи и сапоги всмятку, вы начинаете ставить между правильном и неправильным выводом вашей и деревенской таблицы умножения — себя, свою личность. И тут происходит до крайности странное явление: всякий раз, когда, вместо ожидаемого вами вывода, получаются в результате сапоги всмятку, неведомо почему вы чувствуете, что именно вы-то и виноваты в этом поразительном результате. Кажется, что ведь не я, а деревня производит, помимо всякого моего участия и желания, эти сапоги всмятку, а тайный голос шепчет: ‘на-ка вот! хорошо ли тебе это покажется?..’
Непрерывный, хотя сначала и не довольно ясный укор начинает сказываться определеннее с каждым новым опытом вашим над деревенской таблицей умножения. Это мучительное дело идет таким образом. Вы умножаете два на два, получаете стеариновую свечку — и просто недоумеваете. После ста раз подобного опыта вы сердитесь, беснуетесь. Но уж одно то, что вы начали бесноваться, таит в себе новый недуг, как бы смутное ощущение вашей собственной вины. После двухсот, трехсот опытов вы, ощущая с каждым разом укоры совести все явственнее и явственнее, ни с того ни с другого начинаете думать уж о себе, о своем прошлом. И всякий факт деревенской жизни, вам, вашей личной жизни, вашим личным интересам, повидимому, совершенно посторонний, вдруг с удивительной ясностью начинает освещать вашу собственную жизнь. А раз с вами началось это странное явление, продолжается оно (и должно именно так продолжаться) таким образом: нелепый факт деревни освещает в вас самих еще более нелепую черту, нелепую мысль, нелепый поступок. И такое, прямо сказать, безобразие начинает терзать ваши нервы с каждым днем беспощаднее. Линии, по которым идут в вашем мучительном сознании нелепые впечатления деревни и впечатления от собственной вашей личности, идут рядом. Вы невольно соединяете в себе эти два потока мучающих вас впечатлений, но не знаете еще, как облегчить себе путь перехода от одних к другим, как их связать, и тут, наконец, наступает такая минута… такая минута!
Ехать ‘куда-нибудь’ в такие минуты — большое спасение. Какой-нибудь легонький степной буранчик, во время которого в районе волости заблудится человек с двести и человек с пяток отдаст богу душу, или волк, вышедший из лесочку и посмотревший на мужицкую лошаденку да и на вас с самым нескрываемым аппетитом, — все это возвращает к жизни, напоминает, что надо подобру-поздорову удирать и от волчьего аппетита и от бурана. Такое временное удаление от ‘места’ ваших собственных волнений дает вам возможность спокойнее обсудить ваше трудное положение. Именно благодаря этим непродолжительным отлучкам куда-нибудь, в ‘чужое’ место (например, в город), является возможность прийти к положительным выводам, которые, оказывается, находились у вас в деревне, что называется, ‘под носом’, но в деревне вы не могли думать о том, чтобы прийти к каким-нибудь выводам, потому что были поглощены исключительно восприятием своих и чужих ‘сапогов всмятку’…
Выводы эти, как я уж сказал, оказываются совершенно азбучными. Именно: деревня действительно не знает вашей таблицы умножения и умножает по-своему потому-то и потому-то, вследствие чего и получаются сапоги всмятку. Ваша обязанность — по крайней мере так говорит вам ваша совесть — требует, чтобы вы сделали известною здесь в деревне не фантастическую, а настоящую таблицу умножения. Сделать это необходимо, не сделать — бесстыдно. Разобравшись в путанице своих и чужих ‘сапогов всмятку’, остается только решить вопрос, как это сделать? Задавая себе этот вопрос, вы чувствуете, что бесплодные мучения и ужасы миновали, и возвращаетесь в деревню в состоянии человека, который был болен чуть не при смерти, но поправился, очувствовался. И вслед за тем начинается второй период, также неизбежный для человека, так или иначе приткнувшегося к интересам деревни, период работы над практическим решением вопроса — как? Слабый, но искренний человек на первых же порах не может решить этого вопроса иначе, как в смысле собственного своего бессилия, неумелости, испорченности и необходимости влачить жизнь в той среде, которая сделала его неспособным. Тот же, кто почувствует себя неспособным уйти, тот, кто, хотя бы и колеблясь на первых порах, будет в решении трудного вопроса присматриваться к тому, как решает его действительное положение современной деревни и его собственная совесть, — тот будет крепнуть, закаляться, душевно расти, светлеть, так как решение вопроса, даваемое деревней, в высшей степени многосложно.

5

Припомнив слышанные мною в банке слова старика насчет предбудущих времен и невольно соглашаясь с ним, что нарождающемуся деревенскому поколению, пожалуй, и действительно не придется жертвовать ‘причитающимся дивидендом’, я не мог вновь в сотый раз не остановиться на вопросах: да почему же это должно случиться? Какие для этого есть резоны, и вообще почему деревенские дела принимают такое течение, что впереди всякому, мало-мальски всматривающемуся в них, рисуется нечто суровое, трудное, даже жестокое? И как только эти вопросы пришли мне в голову, так и поднялись всевозможные, отрывочные воспоминания и факты, которые заставили меня не то чтобы вновь пережить, а вновь пересмотреть те явления деревенской жизни, которые привели к выводам предыдущей главы.
Мне пришлось более или менее близко видеть (не скажу — знать) дела и порядки трех деревень, лежащих почти рядом, в местности, которая считается житницею русской земли. Эти три деревни, почти уже сливающиеся друг с другом — так близко подходят крайние дворы одной к крайним дворам соседней деревни, — в земельных отношениях, в размерах расходов, мирских и казенных, разнятся друг от друга самым существенным образом. Да и народ в одной не таков, как в другой, а в другой не таков, как в третьей: в одной народ — разиня, в другой — первый работник, в третьей — и разиня, и ленивый, да еще и плутоватый. Такую разницу объясняют весьма существенные причины. Так, например, село Солдатское, самое большое из всех трех деревень, образовалось из поселенных в этой местности солдат какого-то из гвардейских полков.
При императрице Екатерине II (так здесь рассказывают старожилы) один из солдат этого какого-то гвардейского полка, находясь на карауле во дворце, услыхал или каким-то образом узнал, что существует заговор, донес об этом, и в награду за такой поступок вся рота или полк были пожалованы землями и угодьями в наилучшей местности России. Земли и угодий было так много и они приносили жителям села Солдатского так много доходу, что жили они — ‘лучше не надо’ — катались как сыр в масле… Деревенское предание, касаясь этих блаженных времен, рисует их, к сожалению, только в виде пьянства: ‘иной, рассказывают, уж совсем готов, лежит на земле, подняться не может… ну таким, братец ты мой, прямо в рот лили’.
Рассказывают еще об одной ‘питерке’, женщине, которая пришла из Питера вместе с переселенными солдатами, рассказывают для того, чтобы показать, какой это был народ холеный, белоручка. Пошла было однажды эта ‘питерка’ в поле от скуки. ‘Дай, говорит, пойду, попробую от нечего делать, как это деревенские бабы жнут…’ Взяла серп и пошла. Вот простой деревенский мужик и видит: пришла ‘питерка’ на берег озера, на берегу пшеница растет, а у берега в траве — камыш. Пришла она и стала: поглядит на пшеницу, потом на камыш поглядит, думала-думала и стала камыш серпом жать. ‘Ты что это, — говорит ей ‘простой’ мужик, — делаешь тут?’ — ‘Жну!’ — ‘Что жнешь-то?’ — ‘Надо быть хлеб!..’ Засмеялся мужик, говорит: ‘Эх ты, дура петербургская, хлеб-то вон он, а это — камыш!’ Удивилась питерка и говорит:’А я, говорит, думала — это хлеб, больно он на вид красив!’ Так рассказывают про питерских пришельцев ‘простые’ деревенские мужики, рисуя их полную неумелость в хозяйстве и вместе с тем доказывая, что и при такой-то неумелости люди села Солдатского могли жить припеваючи.
С тех пор, в течение ста с лишком лет, село, наделенное вначале всевозможными льготами, понемногу теряло их: так, часть земли, очень значительную, они сами продали, а деньги пропили, да и казна поурезала их, но все-таки угодьев осталось такое количество, что село Солдатское решительно богаче остальных двух деревень и может продолжать пьянство предков без посрамления. У него три мельницы, дающие до двух тысяч рублей в год чистого дохода, рыбные ловли, дающие пятьсот рублей дохода, и два кабака, приносящие миру полторы тысячи рублей чистыми деньгами.
Соседняя с ним деревня также значительно отличается от обыкновенной, перенесшей барщину и несущей на своих плечах новые порядки деревни. Как могло случиться, что крестьяне этой деревни, считаясь постоянно в удельном ведомстве, попали-таки лет с шестьдесят — семьдесят тому назад в крепостную зависимость, я не знаю, знаю только, что и в крепостной зависимости они все-таки избегли всех суровостей барщины. Старики — люди, которым лет под шестьдесят, — рассказывают про свою последнюю госпожу как про женщину крайне добрую: конечно, секала и она — без этого уж никак невозможно, но, бывало, рассказывают, смотрит она, матушка, как секут, а сама плачет, как чуть мало-мало — сейчас: ‘дурнота со мной! перестаньте, будет!’ Да и такие жертвы барыня приносила не из-за того, чтобы выбить из человека какие-нибудь материальные выгоды, а по справедливости, сущей правде, как утверждают старожилы, секла для собственной их, старожилов, пользы. Почтенные историки деревни утверждают даже, что мероприятия происходили почти только великим постом, на первой неделе, после масленицы: на масленице в деревне, в старые времена, катались с горы, катались на длинных обмороженных колодах, садилось мужчин и баб на каждую колоду человек по шести. На это катанье любила смотреть барыня. Для нее выносили кресло и становили его на такое место, с которого ей было все видно. Сидит барыня в кресле и примечает, какой мужик с какой бабой едет, ежели мужик противу себя посадил свою жену — хорошо. Ежели же чужую жену или, чего боже сохрани, девицу,— это барыне неприятно. Однакож всю масленицу, аккуратно каждый день являясь в кресле смотреть на катанье, она все примечала да примечала, а в чистый понедельник приказывала позвать мужиков, виновных в безнравственности. Баб за безнравственность также она секла, но у себя на дому, и притом баб секли бабы, а не мужики: ‘ну, а уж сами знаете, какое может быть бабье сеченье!..’ От этого разладинские бабы и не знают страху. Был, однакож, в истории разладинского крепостного периода один эпизод, который грозил закрепостить и этих баловней судьбы в самом деле, по-настоящему. Один соседний помещик, прельстившись состоянием разладинской помещицы, задумал на ней жениться. Помещица была старая девица и боялась замужества, вверив охрану своих дней надежному человеку из дворовых. Говорят, это был верзила вершков пятнадцати, силач и скромен, как красная девица. Помещик, сделавший девице-помещице предложение, получил отказ. Но так как человек этот был истинный сын своего времени, то и не задумался над средством к достижению цели иным путем, очень обыкновенным по-тогдашнему. Он пригласил барышню покататься, по дороге завернул вместе с нею в церковь отслужить молебен ‘своему ангелу’, и здесь, неожиданно для барышни, вместо молебна началось венчание с помещиком: все было заранее подлажено, закуплено и т. д. На крик барыни явился тот же ее хранитель дворовый, не попавший в церковь, и, разломав церковные, уже запертые двери, выручил свою госпожу. После смерти она отказала ему Дыбки, а разладинским мужикам даром отдала всю землю, так как умерла бездетною и без наследников. Благодаря этому подарку налоги, платимые разладинскими мужиками, никогда в общей сложности не превышали двух рублей. Даже и теперь они платят всего-на-все только рубль девять гривен.
Третья деревня, разделенная от Разладина только помещичьей усадьбой, обыкновенная русская, бывшая крепостная деревня. У нее мало земли, она платит большие налоги — больше Разладина и Солдатского — и не имеет почти никаких посторонних доходов, кроме двухсот рублей с кабака, и работает в поте лица. Она знала крепостные порядки доподлинно, знала барщину, барина, дворню, претерпела все крепостные тяготы и теперь несет на плечах своих новые порядки. Больше о ней покуда сказать нечего.
Надеюсь, что читатель из вышеприведенного очерка видит, какая существенная разница в материальном обеспечении отличает все три деревни одну от другой. На основании этой разницы, зная не деревенскую, а обыкновенную таблицу умножения, можно вывести такие заключения: село Солдатское, пользующееся угодьями и достатком, живет, лучше Разладина, у которого нет угодьев, доходных статей. Но Разладино, не платящее почти никаких податей, все-таки должно пользоваться большим достатком, жить вольней, вольготней, чем третья деревня, которая и платит много, и земли имеет мало, да и земля отрезана далеко от деревни. Последняя деревня, несомненно, должна жить хуже других, потому что лежит она на неудобном месте, воды у нее мало, крошечный ручеек в аршин ширины, и никаких доходных статей нет. Так гласит обыкновенная таблица умножения. Деревенская же гласит вот как:
Хуже и глупей из всех трех деревень живет самая богатая, именно село Солдатское. Несмотря на то, что доходом с оброчных статей, с мельницы, с рыбной ловли и т. д., которые в буквальном смысле с значительным излишком покрывают решительно все мирские, волостные, земские, казенные и всякие иные платежи, так что должны ежегодно оставаться лишние на общественные нужды деньги и уж ни в каком случае ни одному из жителей нет надобности вынимать деньги на уплату повинностей из своего кармана, — несмотря на все это, жители села Солдатского умеют устроить так, что каждый год им недостает денег, и, потратив все мирские доходы, они всегда ухитряются делать налоги рубля по три с души, несмотря на то, что мирские доходы постоянно увеличиваются. Теперь я прошу читателя, знающего обыкновенную таблицу умножения, представить себе всю непостижимость результата, который является при применении ее к распорядкам, господствующим в селе Солдатском. Я беру окладной лист, считаю количество душ (конечно, платежных, а не человечьих), считаю количество требуемых казной, земством, волостью и самим селом платежей, прибавляю даже целые две сотни рублей на непредвиденные расходы, хорошенько не имея даже возможности определить их, потому что что же когда-нибудь затевала какая-либо деревня сама для себя. Все ее доходы идут только на то, что известно под словом ‘подати’. Больных своих на общественный счет она в больницу не возит, сирот, нищих на общественные суммы не питает, вот разве одно: село Солдатское очень часто ссылает по мирским приговорам своих односельцев в Сибирь. Вот на такие-то расходы и на другие, ни мной, ни селом совершенно не предвидимые, я и кладу две сотни. Получается у меня сумма, причем оказывается, что сумма эта с значительным избытком покрывается суммою получаемых селом доходов, которые я также прошу читателя класть на счеты по порядку, за то-то столько-то, и т. д.
У меня получается остаток, а на деле у деревни недостает целой тысячи рублей!.. Впоследствии я узнаю причину, но теперь, на первых порах, я в недоумении. Каким образом выходит эта ‘недостача’?
Затем, отчего село Солдатское до сих пор, с самого основания, не подумало завести хоть какую-нибудь школу, хотя в виду воинской повинности, а в Сибирь ссылать своих сыновей выучилось? Отчего народ села Солдатского неряшлив, распущен, нагл, жаден и глупо-форсист? Отчего именно в селе, где есть все условия для мирского довольства и для известной порядочности ежедневного обихода, — такое неряшливое разгильдяйство, общественная бессвязица и бестолковщина: куча нищих, есть воры, куча мирских грабителей?
Не менее странным покажется вам и положение соседнего разладинского мужика. Земля у него есть, и родит она хорошо, налога он почти не платит, а посмотрите на разладинского мужика: изба гнилая, солома гнилая, сам мужик вял, туп и понятием не тверд — все поддакивает, а оказывается, и не понимает, о чем речь, постоянно жалуется на баб — бабы, вишь, ему досаждают, жену бьет, а сам трус первой руки, ‘пужлив’ перед барином, перед подрядчиком, вообще перед человеком, затеет какое-нибудь дело, не умеет себя держать совершенно. Барин, как существо высшее, подавляет его одним своим видом. Разладинец, разговаривая с барином, теряется, бормочет невесть что, ухмыляется во весь рот, даже фигурой показывает, что ‘мы вашей милости’ что угодно, а дела сделать ни с барином, ни с подрядчиком не умеет. Наймется отвезти, положим, ночью на станцию, сам ходит, просит — ‘нужда’, а глядишь — и не приедет: лень встать от бабы, на печи тепло, а на дворе холодно, потом на бабу сердится. Никакой ‘ряды’ правильно с ним делать нельзя или очень трудно, ничему он не знает настоящей цены, а по нужде соглашается на всякую цену, ‘сбивает цену дуром’, потому что чувствует, что работа его будет плоха, чувствует, что мало-мальски из порядочной деревни мужик всегда перебьет у него и сделает лучше. А взявшись за дело, только клянчит, удивляется, как это все трудно, и беспрестанно ропщет на цену. Словом, разладинский мужик — мужик ‘брюзга’.
— У вас кто теперича служит-то? — спрашивает мужик третьей деревни (будем называть Барской).
— Такой-то.
— Разладинский?
— Разладинский.
Барский мужик подумал и говорит:
— Ничего человек-то… а только что ‘набрюзжит’ он вам!
И действительно ‘набрюзжал’. Ничего худого не сделал, а именно только набрюзжал, больше и лучше этого нельзя о нем ничего сказать.
Так разладинцы ‘брюзжат’ во всех своих делах. Бабы, которых разладинские мужики бранят, немного лучше, потому что большею частью берутся из чужих, работящих деревень, но и те скоро раскисают с этими брюзжащими мужиками. Брюзжат они без толку и в мирских делах: начнут сдавать кабак — сдадут одному, а завтра другому, и с обоих возьмут медный грош, а потом опомнятся и сообразят, что лучше взять с одного да побольше. Был у них под горой отличный и единственный родник, из которого вся деревня испокон веку пользовалась водой, родник был у речки, выше уровня ее на аршин. Ни с того ни с сего миряне взяли и отдали на речке место под мельницу, отдали так — зря, за десять целковых в год. Мельник сделал плотину, перегородил речку — и она залила грязной, дрянной водой отличный родник, оставив всю деревню без воды. ‘И какой дурак это выдумал?’ — сердятся они друг на друга, старые на молодых, молодые на старых, и пьют гнилую воду.
Вообще разладинцы, стоя в промежутке между мужиками села Солдатского и деревни Барской, как будто находятся под влиянием и тех и других. Не платя податей, они чувствуют себя как бы в некотором родстве с привилегированными обывателями села Солдатского и перенимают у них разные вздоры. Солдатские пьянствуют на сходках то и дело: то у них мельницу снимают, то они луга сдают, то ‘отвальные’, то ‘привальные’. И эти тоже пялятся в пьяницы, хотят быть пьяны от мирских доходов. Взяли вот отдали мельницу — и пили два дня, кабак отдали двум: — с одного пили и с другого, и распились бы бог знает как, если бы оба кабатчика не отказали им в вине.
Ничего хорошего, впрочем, и в этом деле разладинцы не изобрели. Недавно их навострили солдатские на такую штуку: солдатские взяли у разладинских какие-то кустики, всего целковых на двадцать, а разладинские взяли у солдатских кусок выгона. Солдатские, как люди, знающие до тонкости питейное дело, выдумали пить так: сегодня ставят вино они за кустики, а завтра разладинцы за выгон. Пропили с обеих сторон рублей по двадцати. Староста было поудержал их, сказав: ‘Миряне честные, ведь вон за новым кабашником еще два ведра не допито — берите с него, чем покупать-то!..’
Миряне отвечали:
— То два ведра особенные, кабашные, мы с кабака их и выпьем, а это дело тоже особенное — особенно и пить будем. Ты не разговаривай, а собирай, почем с души придется!
В другой раз староста тоже повоздержал их.
— Миряне честные! — сказал он, — пейте вы кабашное вино вместо пастушьего (пастуха нанимали)!
Но миряне сказали:
— Ты зубы не заговаривай! Кабашное вино мы с кабака сопьем, а пастушье вино пить надо особливо. Ты вот разочти, почем с души приходится, ежели, примером сказать, на четыре ведра? А кабацкие два ведра мы в сухое время допьем, когда ни мельничных, ни пастушьих поев не будет.
Уж нечего сказать, куда охотники выпить, но даже и этого сделать как следует, с соображением, также не умеют.
С другой стороны, не имея даровых доходов, разладинцы должны работать, нести на плечах трудную обузу земледельческого труда. В этом отношении жители деревни Барской также подавляют их. Барские — мастера работать, привычны к работе, у них работа ‘горит огнем’. Разладинцы завидуют им, но угнаться не могут. Они норовят собезьянить с барского мужика, гоняют своих жен на работу, говоря:
— Ишь вон барские бабы-то как работают! она кажная с мужем по эвтих пор в грязи пачкается на работе, не то что ты, идол эдакой преображенный!
И вот, по примеру барского мужика, пачкается и он с своей бабой, и действительно в самой что ни на есть грязи пачкается, а настоящей работы нету. И хозяйский снаряд и сам он — все это плоховато: сбруя рвется, запряжка кой-какая, руки не развязны, силишки мало, лень.
— Какая у нас работа! Разве это возможно сказать настоящая, например, работа? — в припадке самоуничижения говорит разладинец… — Кабы мы барские были… ну так: там работа! А то что это? У нас едут на работу эво когда — солнце-то эво уж где!.. А барский небось темно еще — а уж он в поле. И дни у нас всё зря… Да и бабы ихние…
И тут разладинец начинает бранить сначала вообще разладинских баб, потом свою жену в частности и, наконец, всех своих сельчан, разбирает каждого порознь, и каждый порознь оказывается, по его разговору, — и дурак, и подлец, и вор, и человек, которого хуже нет. Так они все разбирают друг друга, а на вид они все люди мягкие, льстивые, с масляными глазами, придешь — не знают, где посадить, а за глаза — первые ругатели и сплетники.
Как ни покажется странным, а лучше всех живет и умней всех крестьянин деревни Барской. Он есть истинный современный крестьянин, несущий всю массу крестьянской тяготы без всякого — послабления испокон веку. Он платит большие подати и бьется круглый год исключительно над земледельческой работой, и покрывает подати, да мало того: живет несравненно аккуратней, чище и разладинских и солдатских. В Барском не редкость встретить умницу, человека твердого, железного характера, изучившего до тонкости свои отношения к людям, с которыми ему приходится делать дело. А делает он и берется делать дела только такие, какие доподлинно знает. Предлагали им возить навоз в селитряные бурты и деньги давали хорошие — не поехали и угощением не соблазнились, отказались, ‘потому дело это не наше!’ До последнего времени они не заводили кабака: находились между ними люди, которые умели оберегать мир от этой беды. Разделов семейных у них мало, так как в этом — бессилье, а им нужна сила для работы, работа у них на первом плане и действительно кипит в руках. Работают все отлично. Мальчик плачет: ‘тятька, жалеючи его, на работу не взял…’.
Словом — крестьянин, более других претерпевший на своем веку, следовательно, как нам думается, более угнетенный (он пережил крепостное право), наделенный плохой землей, обремененный налогами, вопреки всем смыслам, вопреки всем таблицам умножения всех частей света, оказывается порядочнее, положительно умнее, даровитее, зажиточнее и честнее того крестьянина, который, имея доходы, покрывающие все посторонние платежи, или платя сущую безделицу и, следовательно, имея все условия для того, чтобы собственная его домашняя, личная жизнь была лучше, достаточней, вольней, чтобы забота его о мирском деле была шире, — оказывается, что такой крестьянин ничего не выдумал, кроме кабака, живет бедно, пьяно, фальшиво, к ближнему равнодушен, равнодушен к миру, к себе, к семье!.. Мало того: вы видите, что отлично обставленная в материальном отношении деревня как бы лишена даровитых людей. Есть мироеды и мироопивалы, а умного, характерного мужика нет, взамен того имеется обилие фальшивых мужичонков, которые за рубль продадут отца родного, наобещают с три короба, а ничего не сделают, недорого возьмут соврать и надуть.
Что же означает эта непонятная тайна непонятной деревенской таблицы умножения?

6

После долгого и мучительного опыта мысль ваша как будто начинает докапываться до некоторых действительных оснований этой удивительной тайны. Главную нить к познанию, как мне кажется, существа деревенского житья-бытья дает вам одно, повидимому весьма незначительное обстоятельство. Разговаривая до сего времени, вы очень часто слышите в разговоре слово ‘барщина’, но не придаете этому никакого значения, как делу прошлому. Мало-помалу, однако, оказывается, что хотя все, что заключается в многозначительном слове ‘барщина’, и действительно дело прошлое, но что и теперь следы этого прошлого далеко не изглажены. Впоследствии вы убеждаетесь в значении барщины для понимания современной деревни, и притом в такой степени, что уже не довольствуетесь простым признанием за ней известных результатов, но невольно должны признать, что в современной деревне нет такого явления, нет в характере деревенских людей ни одной существенной черты, нет даже ни одного обычая, которые бы вполне не объяснились барщиной, а главное, только барщиной.{В настоящем очерке мы не касаемся тех хорошо живущих деревень, которые держатся не традициями барщины, а религиозной дисциплиной, то есть деревень сектантских.}
В самом деле, что такое была эта крепостная барщина? В общих чертах — это была никогда, никем и никому не объяснимая работа целой деревни на один господский дом. Без отговорок, без возражений деревня должна была работать изо дня в день, из года в год. Барин, которому принадлежала деревня, мог меняться, быть то злым, то добрым, но для деревни все эти перемены ничего не значили: работы одинаково требовали все — и консерваторы, и либералы, и даже радикалы, словом — всевозможные сорта людей, поселявшихся в господском доме. Кто бы там ни жил, от деревни требовалось одно — ‘работа’, заполонявшая большую часть дня, года, всей жизни, — работа не на себя. Этот коренной принцип барщины укреплялся в народе всевозможными способами, и в конце концов все это вместе взятое выработало совершенно определенный идеал для существа, носящего название мужика. Идеал требовал, во-первых, беспрекословного исполнения чужих требований, во-вторых, требовал, чтобы у исполнителя было глубоко вкоренено убеждение в том, что все остальное, все его житьишко со всеми животишками составляют дела, не стоящие внимания.
Так как такой идеал тяготел над всем почти русским крестьянским людом, тяготел неумолимо сотни лет, то сообразно с ним и выработался тип крестьянина, населяющего громадное большинство русских деревень. Такой, оставленный нам барщиной в наследство, крестьянин — во-первых, неустанный работник: в поте лица изо дня в день он бьется над работой, во-вторых, аккуратная уплата податей — для него первая забота, перед которой меркнут все личные заботы, в-третьих, это человек, который отвык рассуждать об чем бы то ни было, он только спрашивает: ‘сколько требуется’, ‘почем сойдет с души’? Раскладка всех этих душевых рублей и копеек составляет почти единственный предмет сходок: ‘своих’, деревенских предметов для разговоров на сходках нет — отучены. И в-четвертых, наконец, он — неусыпный работник: работать, ‘биться на работе’ — вот цель жизни, нить, связующая дни и годы в целую жизнь человеческую. Он покоен, устав и измучившись на работе, потому что сделано то, что именно требовалось. Он сына женит насильно, потому что ‘берет работницу хорошую’, а остальное — ничего не стоит. Мало устать на работе, мало просто измаяться: тот хороший работник, кто не знает ‘устали’ в работе, у кого она ‘горит огнем’, кто ‘лют’, или, еще лучше, кто ‘зол’ на работу.
Вот во имя этого-то идеала и продолжает жить крестьянин, как жил при барщине. Там, где барщина царила вполне, там мужик в буквальном смысле остался таким же, каким был и при крепостном праве. Так же до свету выезжает он в поле, так же бьется из-за податей, так же молча, с незадумывающимся равнодушием исполняет все, что ему прочитает староста, и, исполнив, вновь продолжает маяться над работой, сам перебиваясь кое-как или припрятывая достаток. В таких деревнях у крестьян есть совершенно определенный взгляд на себя и на божий свет, и благодаря этому они знают, что делают, из-за чего бьются. Вот почему оказывается, что бедная, заваленная работой и налогами деревня, не имеющая никаких посторонних доходов, наделенная сравнительно худшей, чем у соседей, землей, и притом в малом количестве, живет лучше той деревни, где болячки барщины почему-нибудь не так живо чувствуются.
А кажется, как бы тут-то, при достатке, не подумать о себе? Разве мало действительно своих нужд? Сколько в селе одних ребят, которые растут неграмотными, не умеют ни сосчитать, ни прочесть или написать письма, словом — ровно ничего? Сколько в деревне нищих, убогих, калек, сирот, бездомных, случайно несчастных и оставленных на произвол судьбы?.. Обо всем этом должна бы заботиться не угнетенная чужой заботой мысль, но она не заботится, потому что не знает, что об этом надо заботиться… Мирские дела почти исключительно состоят в раскладке и питиях водки по разным случаям.
Как справедливо и тщательно разработан процесс всевозможных дележей и раскладок — об этом было уже говорено. Теперь следует упомянуть о том, как разработан процесс мирского пития, потому именно следует, что в разработке этого процесса потрачена масса крестьянского ума, такая масса, какой, за исключением процесса дележа, не потрачено решительно ни на одну из общественных деревенских нужд. Каждая деревня пьет на свой образец, на свой манер, по определенному ритуалу: так, барские пьют редко, и к питию приглашаются только старики-власти, потому что нет таких случаев, которые дали бы возможность заполучить с кого-нибудь много вина. Но и тут уже определено — с кого первого начинать, кому второй стакан и каким путем стакан должен следовать от одного края заседающих до другого и обратно. Впрочем, сравнительно здесь пьют главным образом в свои престольные праздники: на Ивана Постителя, на Ивана Богослова. Варят пиво, подливают в пиво водки и пьют так, зря, сколько влезет, три дня, три ночи, без просыпу.
Но до полного совершенства питейный ритуал доведен в Солдатском. Здесь выработано множество программ мирских питий на всевозможные случаи и на всевозможные количества ведер водки. Кажется, если бы случилось, что ‘всему’ солдатскому миру была поставлена только одна косушка — и тут ее распили бы по правилам, и тут нашлись бы для распития ее известные, выработанные опытом порядки. В самом деле, разве не серьезный вопрос — как распить, положим, ведро вина, поставленное целому миру, человекам, эдак трем стам, и притом распить так, чтобы выпито было по совести и без обиды?
Ввиду ясной для всякого серьезности этого дела мирская мысль в совершенстве разработала ритуалы распития одного ведра, двух, трех и т. д., вплоть до такого количества ведер, более которого не запомнят столетние старожилы. Одно ведро пьют вовсе не так, как пьют два, смотря по количеству ведер, к питию привлекаются — то исключительно власти, считая в том числе и стариков, так как ‘старики’ — действительная власть. При известном количестве привлекают к питию, кроме властей, некоторых из жителей, имеющих все права занять в недалеком будущем места стариков. Затем есть случаи, когда право на часть мирского вина присвояется и обыкновенным обывателям, но тоже в известном порядке, с известным выбором, по указанию стариков или по дворам, а, наконец, были и такие случаи, когда вина хватает на весь мир. Это, впрочем, редко. ‘По дворам’ пьют тоже разно: по одному стакану получает всякий глава дома, если же придется по второму, то этот второй стакан глава дома может, по усмотрению своему, уступить брату, живущему с ним, или сыну, но имеет полное право выпить и сам. Необходимо, следовательно, в видах абсолютной справедливости, до тонкости изучить ведро и стакан — его объем и меру, уметь взглянуть на стакан, определить количество таких стаканов в ведре и, сообразно полученному цифровому результату, назначить тот или другой питейный ритуал. И на деле существуют знатоки, которые, даже ‘поболтав’ ведро, из которого уже пито, по звуку знают, сколько там осталось ‘вот этаких’ стаканов и сколько таких, так что старикам и властям остается только определить: какой именно стакан пускать в ход, чтобы дело было сделано честно, благородно, по-божески.
Но знать стакан и ведро далеко еще не все, такое знание есть еще только часть полного знания дела: необходимо еще знать восприимчивость каждого мирского желудка к питиям. Не думайте, что это дело шуточное, а главное — не думайте, что оно не играет никакой роли вообще во взглядах деревни на справедливость людских отношений. В самом деле, мир очень хорошо знает, что вот этот человек валится с пятого стакана, этого не свалишь десятью, а вот этот и со второго теряет ноги, руки и голову… Спрашивается: если, положим, на душу, входящую, на основании количества ведер, в число допущенных к питию, приходится по шести стаканов и если один из допущендых валится с третьего, а другой со второго, то не следует ли позаботиться об остающихся им стаканах и подумать о том, чтобы они получили правильное, справедливое назначение, а не были бы выпиты — так, ‘зря’ — какой-нибудь первой попавшейся глоткой? При пьянстве ста, полутораста человек, имеющих право на участие в питии, постоянно случаются, во-первых — совершенно не пьющие, во-вторых — валящиеся под лавку со второго стакана, с третьего, с пятого и т. д., вследствие чего получается известное количество питий, требующих нового порядка, нового церемониала, которых нельзя игнорировать. Вот почему всякое — главным образом большое — питие, начавшись по одному плану, может перейти множество разных степеней и закончиться питием по плану совершенно другому, чем началось. Вот почему при питиях людей, глазеющих на питье, гораздо более, чем пьющих, и глазеют они недаром, порядок питья легко может измениться почему-нибудь, и те, кому в данную минуту приходится только глазеть, чрез какое-нибудь мгновение могут быть призваны к участию. Почем знать, что кто-нибудь не свалится со второго стакана, хотя до сих пор валился только с третьего?
Само собою разумеется, что если до такой совершеннейшей степени разработан вопрос о том, как пить вино, то не менее совершенно разработаны и исследованы вопросы, касающиеся поводов, по которым и следует и можно пить. И точно, мирское внимание не упустило из виду самых ничтожнейших, самых крошечных поводов для того, чтобы мир мог иметь даровое вино, или для
того, чтобы ставить вино на свой счет. Я не говорю уж о таких вещах, как сдача мирского имущества в аренду: тут пьют долго и много и берут вино со многих, не говорю также о таких поводах, которые не требуют никакой выдумки и узаконены повсюду: наем пастуха, выбор старосты, разбор мелких сельских ссор, обид и т. д. Всякому известно, что без вина в подобных случаях никоим образом обойтись нельзя. Нет, я говорю о таких выдумках, которые не могут прийти в голову никому, кроме людей, не один год изучавших — и изучавших вполне, специально — данный предмет.
Человек, который в крайнюю минуту (когда вино выпито, мир желает еще по стаканчику, но не может выдумать — за что пить) сумеет указать на подлежащий опиванию предмет, если не уважается миром, то ценится им, как человек умный и знающий. Так называемые в здешних местах ‘коштаны’ — особый вид из рода мироедов, про которых сами миряне говорят, что ‘он на десять рублей пользы миру сделает, а на тридцать убытку’, — тем не менее не только терпятся миром, но частию даже и уважаются, во-первых, потому, что никто лучше коштана не знает мирских дел, а во-вторых, потому, что все это знание почти только тем и хорошо, почти потому только и нужно мирянам, что оно выручает их в трудные минуты недостатка вина, давая возможность отыскивать к продолжению прерванного пьянства предлоги. Спрашивается: кто из сотни человек мирян, недоумевающих над вопросом о том — кого и по — какому случаю опивать, вспомнит, что вот такой-то Иван Миронов по весне брал из мирского лесу не в черед сорок кольев для плетня и что, следовательно, должен поклониться за это миру? А коштан знает, ибо он, как паразит, только и живет тем, что цепляется за других. И вот к Ивану Миронову посылают депутацию ‘взять хомуты’ или ‘снять’ телегу с передков и передки доставить на сходку. Иван Миронов, большею частию и не приглашаемый лично на сходку, должен явиться сюда за хомутами и за передками и ‘должен’ поставить миру вина, так как ни без хомута, ни без передка ему невозможно существовать.
Чтобы не утомлять читателя перечислением всевозможных мелочных придирок, которые мир пускает в ход, когда дело касается такого вполне самостоятельного, вполне принадлежащего мирскому благоусмотрению дела, как мирское питье водки, я расскажу только следующий случай. Выше я говорил, что разладинские мужики за десять рублей уступили какому-то крестьянину право на устройство мельницы. Крестьянин сделал мельницу и плотину. Мельница самая первобытная, бедная, деревенская, плотина узенькая — с небольшим в аршин ширины и не более как сажени в три длины. Но дело в том, что один берег речонки принадлежит разладинцам, а другой — обывателям села Солдатского, то есть плотина ‘примыкает’ к разным берегам. Вот эту-то ‘примычку’ и явились пропивать сначала солдатские мужики, а потом, по обезьянному своему нраву, и разладинцы.
— Станови четыре ведра! — категорически объявили мельнику солдатские депутаты.
— За что это?
— Как за что? — за примычку!.. Видишь, чай, примыкает…
— Да что вы, лешие эдакие, с ума вы спятили?..
— Ну так загород постановим, пропущать народу не будем с нашего берега!..
Что тут делать? Разумеется, поставил. Только что было отделался от одних, ползут другие, разладинцы.
— Вы чего, дьяволы безголовые?
— Примыкаешь! — бормочут: — четыре ведра, а то загород постановим.
Мельник не мог не поставить вина разладинцам: нужда научит кирпичи есть, но зато все время, когда мир пьянствовал, мельник, бледный от гнева, дрожащий всем телом от волнения, на чем свет пушил стариков… Ничего, пили!
Разладинцы пьют глупо, без толку, вообще это не настоящие крестьяне. При всяком питье у них старики отделяют себе известную часть и остальное отдают миру. ‘Старичишки’, как их здесь величают, обыкновенно, по жадности своей, всегда захватят столько, что, при всем старании, не успевают выпить в один сход и допивают на другой день. Миряне пьют тоже без всякого рассудка: один еле жив плетется домой, а другому капли не досталось. Но, несмотря на эту во всем разладинском ощущающуюся распущенность и бестолочь, и здесь был на моих глазах случай, доказавший мне, что если бы да разладинцам хорошая мирская школа, вроде той, какую выработали солдатские мужики, то и они не плошали бы в мирских делах. Один ‘подносчик’ (такой чин на питейных сходах — конечно, чин выборный) отлил по дороге из кабака, куда ходил за мирским вином, бутылку мирского вина. Ведро он отправил на сход с первым встреченным односельцем, а сам с бутылкой пошел домой, где его ждал приятель. Они не успели выпить с ним по одному стакану, как обиженный мир нагрянул на преступника. На миру, даже таком разгильдяйном, нашлись уже настолько опытные люди, что ‘по хлюпанью’ водки в ведре догадались о краже, о том, что подносчик отлил… Мир оцепил дом подносчика со всех сторон. Подносчик, его приятель и вся семья подносчика стали защищаться. Конечно, прежде всего были заперты ворота, благодаря чему произошла в буквальном смысле осада: в деле были и колья, и камни, и вожжи…
Крестьянский ум, талант, мысль, вообще вся сила его природной даровитости, как видите, действует и тут — отрицать ее нет никакой возможности, но все это, как на зло, загнано и действует в таком замкнутом кругу, практикуется над такими явлениями деревенской жизни, которые не имеют для насущных человеческих интересов деревни либо совершенно никакого значения, либо имеют значение весьма отдаленное. Тем не менее в этих случаях крестьянский ум работает, работает сильно и много, наблюдает всевозможные мелочи, знает и видит человека насквозь, не жалеет своей спины, рук, сил, стремится не обидеть, не обчесть человека. Но как только дело коснется действительно общественного дела, такого дела, которое бы принесло миру существеннейшую пользу, облегчило бы положение его, которое бы помогло поступить мирскому человеку действительно по-божески, — в таких-то именно делах, как на грех, в мирском деревенском жителе исчезает все: внимательность, наблюдательность, даже исчезает самая тень справедливости. Для таких дел не выработано ни ритуалов, ни порядков, ни обычаев — нет ничего. Между тем в делах, не имеющих для деревни никакого значения, кроме вреда (как, например, пьянство), или в делах, которые имеют значение только для посторонних деревне ведомств, все выяснено, определено — лучше не надо. Нельзя не заплатить в срок оброка, аренды, но молча смотреть, как мрут ‘горлушком’ дети,— можно. Нельзя Ивану Миронову простить сорока кольев, нельзя оставить не пропитую перемычку, и можно за вино на волостном суде сделать всякую несправедливость, можно растратить крестьянскую казну в сотни, тысячи рублей…
Чем иным, как не тем, что современный крестьянин еще и не пробовал жить в своих собственных интересах, что он даже отвык примечать их в обиходах собственного своего житьишка, — объясните вы себе, например, такую сцену.
Мельница. У мельницы и на плотинах — несколько телег с зерном, ожидающих своей очереди, на телегах и около телег и на земле — крестьяне — и старые и молодые. На горе стоит новенький домик арендатора мельницы, купца. Купец сидит у отворенного окна, в ситцевой рубахе, пьет чай и отирает потную шею и красное лицо полотенцем.
— Глянь! — говорит один из ожидающих: — ишь, красномордый чорт, чай пьет.
— И то пьет!..
— Я, братцы, считал, считал, которую это он лакает, так и бросил — всё ему хозяйка подает да подает…
— Как не лопнет!
— Ну нет, брат! Его не разопрет! Уж он на этом деле, чай, наладился…
— Да ему только и дела, что чай пить!
— А то что же? сиди да пей.
— Больше ничего!
— Только и делов!..
— Сиди да попивай чаек-то!..
— Наш брат, дурак, бьется-бьется иной раз из-за копейки до поту, а тут вон ничего не делает, белых рук не марает, а деньгу гребет да чаек распивает… Ишь вон, как клещ налился!..
Многие из лежащих на телегах и на земле около телег мужиков вздыхают…
— А какая хитрость-то! Выстроил вон анбар, больше ничего, а он, анбар-то, тысячи две аккуратно кажинный год ему в карман кладет… А наш брат кряхти из-за каждой малости.
На эту тему отовсюду слышатся комментарии и дополнения, да и трудно, говоря о крестьянском житье-бытье, чувствовать недостаток в материале.
Но подойдем к разговаривающим и спросим:
— Чья это мельница?
— Наша!
— Вы какие сами-то?
— Солдатские.
— Общественная мельница?
— Общественная, вон, энтому вон (указание на гору), чай-то пьет… ему отдаем.
И затем следует рассказ, как бы желающий доказать бессовестность вот этого человека, который сидит и чай пьет. Судите сами, что он сделал. Испокон веку близ мельницы стоял небольшой сарай, который нанимали у крестьян скупщики хлеба. Скупая его по деревням, в разных местах, мелкими партиями, они и свозили его в одно место, к мельнице, потому что весной вода в реке, на которой стоит мельница, поднимается на две сажени — на сажень идет выше плотины. С Волги приходят сюда баржи (в последнее время даже пароход стал приходить каждую весну), забирают хлебный груз и вывозят его на Волгу. ‘Вон этот, что чай-то пьет’, злодей этот, арендовал у крестьян мельницу, вместе с мельницей арендовал и амбар, но вместо дрянного выстроил большой, хороший сарай и каждую зиму, за пять месяцев, никак не больше, получал с этого амбара, не шевеля пальцем в буквальном смысле, не менее двух тысяч рублей.
Тон, которым рассказывают про это злодейство, какой-то погребальный, обида слышится в нем явная. И действительно обидно смотреть, как это человек сидит, пьет чай и получает деньги… Но о том, чтобы кому-нибудь из мирян пришла мысль самим взять да выстроить амбар, самим назначить человека мирского, который бы смотрел за мельницей, представляя миру отчет, — об этом никто не заикнется, нет ‘на такие’ действительно общественные дела ни выработанных порядков, ни ритуалов. И, поверьте, это тоже барщинный результат. Крестьянин может только копошиться в своей нуждишке или проявлять свои дарования у кабака, настоящие же доходные дела делает другой, мужику хорошо, если достанется при этом ‘положенный’ по питейному регламенту стаканчик вина, а уж подлинный доход — это дело не мужицкое. Это как бы свыше предназначено для лиц, совершенно деревне посторонних…
Другим резким примером, до какой степени крестьянин в самом деле отвык от действительно нужных мирских дел, может служить то, что казенные и удельные земли, отдающиеся в аренду по весьма незначительной цене и в большом количестве повсюду, попадают в руки крестьян всегда только из вторых рук, то есть сначала они попадут в руки купца, человека, арендующего целый участок, а потом разберутся по клочкам и за тройную цену крестьянами. Объявления о продаже и отдаче в арендное содержание земельных и лесных угодий постоянно рассылаются по волостным правлениям, даже и сельским старостам, но на моих глазах не было случая, чтобы само общество решило бы не дать себя в обиду: напротив, знают, но как будто ждут — когда и кто возьмет землю. ‘Кто взял луга-то?’ — ‘Городской какой-то!’ — ‘Где его приказчик-то?’ — ‘Там-то’. И идут к приказчику, который, отдав вчера по одному рублю за десятину, берет сегодня по три, по четыре и по шести. Берет деньги и пьет чай, а народ глядит на него (издали, не близко) и негодует:
— Ишь, красномордый! знай брюхо парит да денежки собирает.

7

Надеюсь, что читатель поймет, почему в предшествовавших очерках я не коснулся той ‘крепкой думы’, которая гнетет каждую крестьянскую голову ‘дома’, у его домашнего очага, не на сходке, не у кабака, а под соломенной крышей своего дома. Браться за эту тему в беглом очерке — мне не под силу: так эта ‘крепкая дума’ многостороння и мучительна и потому требует разработки обстоятельной. Имея возможность только поверхностно остановиться на этой стороне многочисленных крестьянских забот, мы можем указать лишь на то, что крестьянская дума одинока. В этом-то именно и заключается горе деревни: общественная мысль хлопочет о податях, о расходах на земство, на волость, на множество разновидностей всевозможных сборов или разрабатывает кабачный ритуал, и вот почему драма деревенской избы, тягота крепкой думы под соломенной крышей не выбралась из-под крыши на сходку. А в этой-то драме и есть настоящее дело: только бы она-то выбралась из-под низенькой соломенной крыши, только бы она-то сделалась достойною хотя такого же внимания, каким, например, пользуется ‘еще не пропитая’ примычка, и в деревне в самом деле станет тесно, в самом деле станет душно в крестьянской избе. Как только это случится — конец кабаку, конец деревенскому навозу, деревенской пьяной драке, деревенской беспомощной болезни, бесследной смерти и всякому грабежу. Деревня немедленно ‘укупит’ столько земли, сколько хватит глаз, и не будет ждать ни ‘черного передела’, ни ‘генеральной межи’. Деньги найдутся немедленно. Амбар будет выстроен гораздо лучше, чем выстроил его ‘красномордый’, мельница будет в исправности, учитель будет не такой, который сам ничего не знает, или не такой, который бьется из-за куска хлеба и которого гнетет презрением всякая деревенская шваль из породы Тит Титычей, а настоящий, знающий дело человек.
Как же вывести на дневной свет ‘крепкую’ деревенскую думу?
Всякий раз, когда задаешь себе этот вопрос, утомленная обыденными порядками мысль непременно, неведомо почему — просто, кажется, ни с того ни с другого — вдруг выдвигает такой вопрос: ‘А откуда возьмут жалованье ‘им’?..’ Это уж так как-то само собой является: до такой степени повсюду много всевозможных жалований и до такой степени не делается кругом даже ничтожнейших вещей без того, чтобы делающий не соприкасался с каким-нибудь сундуком. Какое обилие людей, примыкающих к сундукам, и как длинен самый ряд сундуков — судить не нам: пусть читатель представит себе это дело сам, и ему будет понятно, почему при решении такого трудного вопроса, каков деревенский, как будто ни с того ни с сего возникает мысль о каком-то жалованье.

VIII

Как дорог для деревни ‘разговорчивый человек’. Рассказ об одном добром человеке. Коштаны и мироеды.

1

…Вспомнился мне еще разговор с одним крестьянином. Крестьянин — человек молодой. Очень часто он заходит ко мне, сидит, молчит и смотрит, что я делаю. Сидит молча часа два-три, потом уйдет. Иной раз разговорится. Впрочем, о современной крестьянской молодежи мы имеем намерение говорить особо, по возможности подробно, поэтому и полная характеристика молодого парня будет подробно изложена впоследствии. Теперь же скажу, что парень кой о чем крепко думает, хотел бы кое-что знать, видеть, но покуда ни до чего определенного не додумался: думает часа четыре подряд, вздохнет, а не то плюнет и вздохнет, и в конце концов уйдет.
Разговор зашел о новом волостном писаре, определенном на место того, который, как известно читателю моих деревенских заметок, уволен по случаю расхищений волостных сумм вместе со старшиною.
— Ну что ж, хорош новый-то писарь?
— Ничего, пущай…
— Не мотает мирских денег?
— Нету, покуда что не слышно.
— Аккуратен?
— Знамо что… А хуже прежнего-то!
— Как хуже? Ведь дело свое он справляет?
— Как не справлять, справляет — ничего…
— Деньги не ворует, не тратит?
— Это что говорить…
— А ведь тот дела запустил и деньги мирские брал.
— Да об этом и речи нет. Размотали деньги до последней полушки. Что худо — того уж хвалить нельзя, а уж что хорошо — тоже объяснить следует.
— Что ж в нем было хорошего?
— А вот что: разговорчив был. Только вот это самое. Больше ничего в нем и не было стоящего. Ну, а разговорчив — так уж насчет этого цены нету! К нему, бывало, зайдешь по своему делу: дела не сделаешь, а не отвертишься, сидел бы да слушал, А этот что! От этого слова путного не дождешься. Такая необоюдная дубина!
— Да ведь дело-то делает?
— Да, он делает, пес с ним и с делом, делай его. Про то говорю: старый писарь и дела не делал, да был обоюдный человек: разговором был хорош. Обо всяких, например, делах, обо всех предметах, или там война например, или же там про разные статьи, как печатают, — до всего доходил, все знал, говорит — не наслушаешься. Вот чем был хорош, а насчет делов, так это для нашего брата все одно: хорош ли он, худ ли — нашему брату не велика прибыль.
И так хвалят того самого писаря, который на мирские деньги, как известно из учета, выписывал газеты. Поверьте, что даже простой разговор, не о том, о чем ‘калякают’ миряне, и тот — в деревенской жизни новость, и притом очень большая.
Между тем, как известно, в деревне не видать ‘разговорчивого человека’, хотя ему и было бы о чем поговорить здесь, и говорил бы он всегда от сердца, хотя и о самых обыкновенных вещах, потому что всегда его речи возбуждаются фактами окружающей действительности, а частица его речей — нет-нет да и перейдет прямо в жизнь, на глазах ‘разговорчивого человека’. А ведь ‘разговорчивых людей’ у нас немало, да разговаривают-то они всё в пустых местах, там, где вовсе в них и не нуждаются. Не только ‘разговаривают’, а даже прямо поедают сами себя, истощаясь, изнывая в чисто теоретических разглагольствиях.

2

Некоторое время знал я здесь одного молодого человека. Андрей Васильич Соловецкий был сын причетника, человека, обремененного семьей, нуждой во всех возможных видах, в таком удивительном совершенстве разработанных на русской земле. Неволя заставила его жениться, неволя заставила гнуть шею перед батюшкой, перед всем приходом, перед каждым мироедом, и притом перед каждым отдельно, на свой образец, гнуть из-за того, что у него семья, которую человек не желал иметь (вот какие бывают на Руси положения!), но которую нельзя бросать. Можете представить весь холод такого существования, весь гнет унижения, всю громадность размеров поругания над человеческим достоинством! Андрей Васильич с детства не слыхал ничего, кроме горького, слезного ропота отца, матери, детей на свое существование, на безвыходность и ужас этого существования.
Всякому известно, что причетник, с семьей человек в шесть, всегда бедней бедного мужика, что для его детей крестьянский двор, где все свое, где никто его не сгонит с насиженного места, — предмет зависти. Андрей Васильич до четырнадцати лет оставался неграмотным, все эти годы работал около дома, как работает простой мужик, он знал, как ходить за скотиной, как ее убирать, пасти, знал, как пахать, боронить, радовался при урожае, горевал — и горько — в засуху, словом, вся крестьянская забота была ему так же близка, как и всякому крестьянину. Но, кроме этой заботы, он, как челввек, поставленный в худшие условия, чем любой крестьянский мальчик, завидуя, изучил, приметил все хорошее в крестьянском житье-бытье, приметил потому, что в его жизни этого не было. Мало того: как член семьи, которая то ожесточается на судьбу, то, измученная, покорно возлагает яадежды на бога, он не раз в жизни, вместе с семьей, имел случай быть действительно спасаемым — и именно крестьянином.
В глухую зимнюю ночь, во время отсутствия отца, который ушел в город хлопотать о переводе в другое место и не возвращался и не шел домой целый год, когда семья съела все, что было в доме, когда ребята буквально ‘кричали’ от голода, мать сказала маленькому Андрею: ‘пойдем!’ И пошли они за господские амбары воровать… Андрей Васильич и до сей поры не забыл этой ночи, этого ужаса, который охватил его душу от воя ветра, от страха быть пойманным и от жгучего, стыда…
И вдруг — господь спас их: ‘откуда ни возьмись’ — крестьянин. Кажется, он темною ночью пробирался из лесу с мирскими дровами… Он сам знал нужду и сразу понял, зачем пономариха с сыном толкутся за амбарами…
— Власьевна! — сказал он тихо. — Что ты это?.. Парнишку заморозишь!.. Сажай его — довезу до дому.
Довез, дал и дров и хлеба. Буквально спас.
Через год от отца пришло письмо: оказалось, что он получил место уже в другой губернии, куда пошел пешком, а не писал потому, что писать было нечего — не поможешь. Целый год он по грошам собирал деньги на переезд семьи и теперь вот посылает десять рублей. Он знает, что за эти деньги нельзя доехать: так далеко он забрался, но пишет, что больше нет, достать негде, ‘как знаете, больше моих сил нет!’ На переезд за одних только лошадей требовалась сумма по крайней мере раз в семь более присланной, и что же? — опять бог спас, и опять в лице крестьянина: нашелся человек, ‘пришел сам’, который взялся отвезти и за десять рублей — ради христа потрудиться… Отвез, да еще всю дорогу, около месяца, бог его ведает как, кормил семь человек…
Немного, правда, было таких случаев в жизни Андрея Васильича, но то, что было, оставляло след неизгладимый, вековечный, навеки посевало в сердце впечатление красоты души этого заскорузлого, грубого, безжалостного крестьянина… Таким образом, Андрей Васильич знал крестьянина, как человек подневольный, больше, чем крестьянин знал сам себя, он знал его и грубость, и беспечальность, и желание гнуть в дугу, но знал и силу крестьянского великодушия, и доброту, и понимание чужой нужды, беды…
На четырнадцатом году отец хотел отдать его к мужику в кузню, в ученики. Мать заступилась и, после целого месяца жестоких ссор с отцом, настояла на том, чтобы везти неграмотного уже четырнадцатилетнего мальчика в духовное училище. В городе, в семинарии, у Андрея Васильича был брат, тоже с детства измученный нуждой и уже знавший, что будущая жизнь его — та же нужда, так как сердце говорило ему, что отец недолго наживет, что семья только и надеется на него. И вот ему предстоит уже помочь семье: поместить в училище неграмотного парня… Какие всё задачи достаются на долю этих тружеников! Как, в самом деле, поместить неграмотного в училище, где требуется экзамен? Но находятся добрые люди, советуют, ‘выбирают время’, и Андрей Васильич попадает в училище…
Выбран был какой-то особенный момент, когда могло совершиться такое дело. Жена смотрителя — женщина горячая, всегда суетится, спешит, задумает что — все вдруг, в субботу смотритель и смотрительша ездили ко всенощной, в седьмом часу: тут обыкновенно в доме идет содом — смотрительша в суетах, шумит, торопится… Смотритель обыкновенно сам не свой, тоже как оглашенный… Все это было исследовано, и устроено так, что неграмотного малого всунули к смотрителю в самый разгар сборов ко всенощной… Как и следовало ожидать, смотритель, ‘обыкновенно в это время как оглашенный’, бормотал впопыхах: ‘не время’, ‘не время’, его просили проэкзаменовать, потому что мальчику негде жить и надо либо поступить сейчас на казенный счет, либо уехать назад. Смотритель, задавая какой-нибудь вопрос, конечно впопыхах, спрашивал: ‘Кто сотворил мир?’ Но жена не давала покою, и экзамен прерывался… Впопыхах, наконец, смотритель, как бы выбившись из сил, сказал ‘Ну, пусть остается…’ И оба с женой, еле переводя дух от усталости, уехали ко всенощной, а неграмотный был принят.
Семинарского житья-бытья Андрея Васильича я описывать не буду. Труженик-брат на своих плечах вынес его из беды, которая ежеминутно могла разразиться, ежели бы открылся обман. Работая до упаду днем над своими уроками, он по ночам работал с братом: одновременно он учился читать и писать и наизусть, со слов брата, выучивал все заданные уроки. Через год такой муки Андрей Васильич, наконец, справился, стал настоящим, не поддельным учеником, пошел по обыкновенной семинарской дороге, и пошел хорошо.

3

Я познакомился с ним в то время, когда он проживал у дальнего родственника из духовных, верстах в десяти от той деревни, где пришлось жить и мне. Кто-то из заезжих крестьян, услыхав, что в контору требуется грамотный человек для переписки прошлогодних счетов и отчетов, указал на Андрея Васильича, присовокупив, что парень этот больно добер, только бы ему маленько с делами справиться…
Написали Андрею Васильичу записку с предложением работы, предложили рубль серебром в сутки и сказали, что работы хватит на месяц, а то и на два. Приехал он немедленно, в восторженном состоянии, с множеством планов: главное — ехать учиться. По приезде Андрей Васильич сейчас же сел за работу и недели две подряд корпел над всевозможными счетами. Казалось, он ни о чем другом и не думает, как только об этих счетах, о том, чтобы рублей не записать в копейках, а если придется сходить куда-нибудь, так только по делам, все насчет тех же цифр, рублей и копеек, а между тем его деревенское происхождение, его знание деревенской жизни, деревенских речей, манер, лиц — все-таки сделали то, что он в эти две недели не только знал деревню, но уже вошел и в ее интересы. Припомните, какое значение в жизни его имела деревня, и вы поймете, что не войти в деревенские интересы для Андрея Васильича не было возможности. Прошло два месяца, счеты были окончены, а Андрей Васильич не мог ехать, всё дела, то то, то другое. Он продолжал проживать, то есть спать и обедать кой-где, где застигнут обстоятельства, в то же время деревенская печаль, постоянно трогая его за сердце, понемногу втягивала да втягивала его в самую ее глубину.
Свалился с крыши человек, плотник, лежит и не дышит. Разумеется, никто не знает, как и чем помочь.
— Позови-ко Андрей-то Васильича!.. — говорит народ.
Андрей Васильич приходил. Оказывается необходимым спирт, нужна перевязка.
Сторож-солдат, находящийся среди зрителей, объявляет, что у него есть, например, одна штука, и бежит за ней. Скоро он возвращается с бутылкой, в которой какая-то жидкость.
— На-ка, погляди, что такое? Стоит в чулане уж второй год: не то лекарство, не то что, пес ее знает, что такое. Пробку объедает, и дым валит… А штука крепкая — одно слово!
— Чего лучше! — говорят в толпе, — обдай ему спину-то, оно жаром его очувствует.
Бутылка дымится и, точно, объела пробку, но что такое в ней — никому не известно.
— Ишь пес какой, лютая, шельма!..— толкуют в толпе.
А Андрей Васильич сгорает со стыда: он также не знает, что за пес в бутылке, и хоть настоял на том, чтоб не поливали этой жидкостью спины плотника, но горько пожалел о своем невежестве. Плотник очнулся, а Андрей Васильич, разыскав какой-то старый лечебник, всецело отдался изучению его. Стыд незнания, так осязательно доказанный ему жизнью, мучит его. Куда ни пойдет — лечебник у него в руках.
— Что, Андрей Васильич, жена моя помирает быдто, — говорит мужик.
— Чем она больна? давай я по лечебнику…
— Да пущай ее помирает… Право!
— Как так, зачем?
— Не по душе мне она… Пущай, не трожь ее, помирает! а то ей хуже будет… Из всех сердцов она меня выводит… потому — хитрая, язвенная женщина. Меня на ней насильно женили.
Идет рассказ о насильственной женитьбе, о злом характере жены, которая виновата тем, что не спросила у жениха до свадьбы — хочет ли он взять ее, а пошла с первого слова. Андрей Васильичу есть что сказать, хоть все, что он говорит, — всё вещи старые, всем известные. Но тут в деревне они нужны.
— А лечить все-таки лечи. Это нельзя. Поезжай к фельдшерице, привези!
— Куда я в евтакую погоду? Это и сам замерзнешь.
— Поезжай непременно!
— Да у меня лошадь споролась, играла да на кол грудью наткнулась, на левую переднюю не ступит.
— Да что же ты за чорт после этого! Бессовестный ты человек! Мало колотил ты ее, теперь бросил умирать как собаку! Найми у мужика, ежели своей лошади нет.
— На что я найму? У меня и гроша за душой нету.
— Ну так я тебе найму. Пойдем со мной!
— Да по мне — нанимай…
Андрей Васильич занимает рубль серебром у мужика, члена банка. Мужик дает ему деньги и говорит:
— Ты вот что, Андрей Васильич, ты хошь и три возьми, да распутай ты меня с банкой с эстой! Ведь ночей не сплю. Народ говорит: ‘нажился’… Черти эдакие! А я тебе, по чистой вот по совести, какая бывает у человека совесть, например, чистая!..
— Ладно, ладно…
И еще раз жизнь втянула Андрея Васильича в маленькое, но серьезное дело — в семейную драму… Поправившись, больная идет к нему благодарить и рассказывает, что во время болезни родные, мать родная и сестры, выбрали у нее из сундука всё до нитки: ‘думали, умру!’ ‘Муж в ту пору тоже моей смерти дожидался, а теперь вот, когда бог помог встать, заступаться стал’. Муж, точно, стал совсем другой: горой стоит за жену или за имущество — неизвестно. И опять Андрей Васильичу, как человеку деревенских интересов, нельзя не вступиться в дело.

4

Покуда он участвует во всех семейных сходках, покуда он с величайшими усилиями добивается ‘уступок’, то есть покуда, благодаря ему, родители возвращают взятые вещи, возвращают медленно, с промежутками, по полотенцу, по паре чулок, народный говор тянет его в банк: ‘разбери!’ Но, прежде нежели взяться за дело и разобрать как следует, надо отдать рубль серебром члену, которого обвиняют в растрате. Андрей Васильич решается наняться на эту работу у товарищества. Происходит самый обыкновенный наем.
— Много ль тебе надо-то?
— Да вы дайте мне, чтоб хватило и на еду и на табак.
— Много ль?
— Да рублей восемь.
— Это в год, что ли?
— Как в год, в месяц!
— У-у-у ты, боже мой! Куды этакую прорву… Это и совсем банку пристановить надо… Табаку на столько рублев!..
— Дураки вы этакие! — кричит кто-нибудь из тех, кто расслышал, в чем дело. — И на пищу и на табак.
— Больно жирно восемь-то рублев… Этак по восьми-то рублев будем проедать, так нам и с банкой надо по миру пойти.
— Да вы сосчитайте, много ли я прошу-то.
— Клади на счетах!.. Давай счеты! Это лучше всего!
— Он тебе на сорок насчитает! Счеты-то велики!
— Клади, клади!.. Будет галдеть, дьяволы!
Раздается стук счет.
— Клади, — говорит Андрей Васильич: — на харчи хоть по пятнадцати копеек в сутки…
— Куды — столько! Это разор…
— Да ты скажи, — горячась, вопиет Андрей Васильич: — почем говядина? Ну почем фунт мяса?.. Ну?
— Теперь, поди, пост!
— Я говорю: ты скажи цену? Какая цена?
— Ну три копейки…
— Ну три фунта — девять…
— Да это лопнешь с трех-то фунтов…
— Лопну или не лопну — это дело мое! А меньше трех фунтов мне в день нельзя. Попадается кость — в ней тоже фунт целый пропадает весу-то.
— Верно! — раздается голос.
— За три заплати, а уж трех фунтов никогда не принесешь.
— Вер-р-рн-а! — утверждают. несколько голосов.
— Так как же ты хочешь, чтобы на обед и на ужин хватило меньше трех фунтов! — с горьким упреком говорит Андрей Васильич.
— Что ты его слушаешь, — раздаются сочувственные голоса. — Он сам не знает, что у него язык болтает… Ладно! Бери на три фунта — чего там, авось не проешь.
Едва улаживается дело с мясом, как вопрос о курительном табаке вновь поднимает целую бурю, и только после весьма продолжительных прений, оранья, брани, перекоров дело решается в пользу Андрея Васильича.
— Ладно! Пущай! — говорят одни.
— Шут с ним! — заканчивают дело другие.
И Андрей Васильич принимается за работу. Оказывается необходимым разобрать не только книги последнего года, но все банковые дела с основания, причем в течение последних двух-трех лет оказывается такая путаница, которую, кажется, нет никакой возможности разобрать, если основывать все дело на писаных документах и записях. Записи, вроде, например: ‘дано в кабак 10 р.’, или: ‘Миридоновы за 22 фун. по 13 к. за вичину брата опсвятках повернуть в оборотные’ и т. д., без означения года, месяца и числа, — записи, однако, свидетельствующие о том, что в кабак действительно дано, а Миридонова ветчина тоже действительно зачислена в оборотные, — все это требовало других, не писаных документов и разъяснений. Необходимы были словесные объяснения, расспросы и о ветчине, и о Миридоне, и о кабаке. Необходимо было поэтому перезнакомиться не с одной, а с двадцатью деревнями, необходимо было разъезжать по этим деревням, ночевать в избах, расспрашивать и Миридона и Миридоновых односельчан. При этом обнаруживается такая масса приятных и отталкивающих вещей, что знание народной среды, приобретенное в детстве и отрочестве, делается у Андрея Васильича еще шире. ‘Нет, — решает он: — сюда надо являться во всеоружии знания и опыта, а дела здесь — несть числа!’ И мысль о знании мучит его. Дорабатывая банковое дело, он только и думает о том, хватит ли у него денег на пароход…
Наконец дело окончено: выяснены все темные места, все пропуски, все записано вполне, на основании всевозможных справок, с громадными усилиями достигнуто то, что из кармана лиц, заведывавших банком, были возвращены и десять рублей, данные в кабак, и деньги за Миридонову ветчину, словом — выяснена вся сумма недочета и по возможности, с ругательствами, бранью, проклятиями, возвращена в банковую кассу… Дело сделано старательно, справедливо, ничего не утаено. Лучше всех об этом знают виновные, и, по окончании Андреем Васильичем работы, чувствуя, что худое дело как-никак, а снято с их плеч, виновные в банковых беспорядках начинают относиться к нему с искреннейшей благодарностью. Они знают, что могло быть и хуже, что, несмотря на то что Андрей Васильич, кажется, уже до всего доходил, а в самом деле-то до корня не добрался, а без него — кто станет добираться? Такого другого человека не найти. Стало быть, самый корень-то так и останется в забвении.
— Спасибо тебе, вот какое спасибо! — искреннейшим образом говорит один из виновных. — Оправил ты меня!.. Я уж думал — Сибирь мне… Пойдем чай пить!..
— Нет, не хочу!
— С медом! Ну сделай милость, пойдем!
Другой, тоже из числа оправленных, зовет к себе:
— А оттедова ко мне, бражкой угощу!.. уж как мы тобой довольны, вот тебе перед богом…
Нехорошо на душе у Андрея Васильича. Знает он, что люди эти не раз, во время банковой работы, оставляли у него на душе тяжелое, обидное впечатление.
— Обругать бы тебя надо, Игнатий Петрович! — говорит он одному из ‘оправленных’: — а не чай пить.
— Ну будет! Знаю я! Оставь это, сделай милость, пойдем!
— Да и тебя, Капитон Васильич! И у тебя рыльце в пушку! Уж извини…
— Мы что знаем? — наивничает Капитон Васильич: — мы нешто грамотные? Там писаря напишут бог весть что, а мы отвечай… Нашего брата и так уж пилили-пилили… Я с эвтой банки — ночей не спал… Бог с ней и с банкой! А доволен я, что по крайности ты меня выправил! Кабы помене ты с меня начету взял, я б тебя, вот перед богом тебе говорю, не то чтобы бражкой, а самым что ни на есть… да уж больно ты меня деньгами-то наказал…
— Мало, мало, Капитон Васильич!
— Да бббу-дет вам, христа ради! — умоляет первый из виноватых. — Пойдем чай-то пить, шут с ней и с банкой!
— Нет, погоди… Вот он жалуется, что с него много взято.
— Да пущай его жалуется! Перестанет…
— Да я и не жалуюсь. Благодарим, мол, покорно… Оправили… Ну маленечко многовато бытто.
— Нет, маловато, Капитон Васильич! Давай я тебе на счетах докажу.
— Нешто мы что знаем? На счетах все можно…
— Н-ну нет, брат! — сердясь уже, произносит Андрей Васильич.
— То-то мы не понимаем эфтого. А представляется нашему уму глупому — бытто лишки. Да это что уж! Бог с ними, не про это!… А что благодарим — больше ничего.
Андрей Васильич не может не волноваться. Капитон хоть и говорит свои речи улыбаясь, но, очевидно, имеет против него зуб, неудовольствие и будет питать его непрестанно, сколько ему ни разъясняй, ни растолковывай. Это один из упорных деревенских земцев, смиренный, подхалимоватый, но злопамятный человек. У Андрея Васильича, знающего все это и не раз выводимого из всякого терпения людьми этого сорта, закипает желание во что бы то ни стало убедить этого земца, сломить его упорное отстаивание явной неправды, про которую знает сам Капитон, да не хочет сознаться.
— Нет, — говорит Андрей Васильич: — ты меня, Капитон Васильич, уж пожалуйста, не благодари, сделай милость. А вот что я тебе скажу. Я было собрался уезжать, думал, что дело это кончено, ну а теперь останусь… Давай опять всем миром проверять книги!
— Что ты! Что ты! вот еще затеваешь! — вопиют оба оправленные в один голос. — Ну ее к богу!
— Нет! — задетый за живое, говорит Андрей Васильич, — давай сызнова. Говори, на чем тебя обсчитали?
— Да будет тебе! Брось ты его, лысого дурака!
— Ну — в чем? — пристает Андрей Васильич.
— Али захотел, чтоб хуже было? А как накатают на твою лысину еще с полсотни — лучше будет?
— Да господи помилуй! Нешто я жалуюсь! — уж вполне виноватым тоном произносит Капитон. — Что вы это! Я только так, мол… Что вы нас, дураков, слушаете? Я нешто — что?.. Опять считать! Нет, уж увольте, и так она вон где, банка-то…
— А надо бы тебя, Капитон Васильич, поприжать! Погоди! Ей-богу, я опять засяду. Я сорок рублей записал на жалованье письмоводителю, то есть будто бы себе, а ведь эти деньги прямо надо с тебя взять.
— Помилуй, что ты! Господи боже мой! Чай, и этого будет! Еще сорок! Нет уж, сделай милость, ты это оставь…
Капитон начинает уж умолять. Андрей Васильич доказывает ему, что он не будет вновь поднимать этого дела потому только, что ему надо ехать, а то бы следовало пробрать Капитона Васильича и не так… Дело кое-как улаживается. Андрей Васильич чувствует, что он делал дело правильно, как мог, никому не помирволил и что протест Капитона он, по совести, имеет право оставить без внимания, хотя знает, что Капитон, испуганный перспективою переучета, только притворился вполне удовлетворенным и что ушел он домой все-таки со злобой в сердце.

5

Надо, надо ехать… На будущее же лето Андрей Васильич воротится сюда же, здесь много у него образовалось связей, знакомства: — куда ж ему возвращаться-то, как не сюда? И где он так много работал, где в нем так нуждались, как здесь?
Он совсем собрался, только денег нехватает… Вопрос о деньгах только что было начал возникать в ряду его размышлений, как случилось новое, совершенно деревенское обыкновеннейшее обстоятельство, которое, однако, заставило сразу забыть и поездку и вопрос о деньгах и опять потянуло в глубь, в темь деревенской жизни.
Явилась сплетня и неправда.
— Скоро ль едешь-то? — спрашивают его дня через два после окончания банковских дел одни из мужиков-приятелей.
— Да вот не знаю… Скоро, я думаю…
— А там про тебя и невесть что болтают! — Мужик-приятель махает рукой…
— Что такое?
— Галдят не приведи бог что!
— Что же именно галдят-то?
— Сказывают так, бытто поделили вы с оправленными-то немалые барыши… Он бытто тебе денег отвалил… Был ты у него опосля банки?
— Был.
— Пил чай?
— Пил.
— А после на пчельник поехали?
— Да, ездили на пчельник.
— Давал он тебе там деньги?
— Давал.
— Ну вот!..
Андрея Васильича сразу хватает за сердце после этого ‘ну вот!’, сказанного его хорошим приятелем таким тоном, который давал этой фразе необычайно оскорбительный смысл: ‘ну, так, стало быть, недаром они галдят-то…’ Вот какой смысл таился в этом кратком — ‘ну вот’.
— Да ведь это я с него восемь рублей за последний месяц получил.
— Поди толкуй с ними!
— Да ведь я нанимался к ним за восемь рублей! Ведь они же должны помнить это?
— Да, так они и станут разбирать!.. Много они понимают… Им нешто что… Получал деньги — вот те и все… Нешто ты их урезонишь? Вон, еще говорят, на Миридоновой вичине Капитана обсчитали… Насчитали по тринадцати копеек, а она по одиннадцати с половиною. Свидетель показывает на тебя, как деньги-то брал… А два ли, три ли рубля Капитоновых не приписано, а он из своих проездил на извозчике в городу… значит, по банкским делам… А с того, что вы поделились-то вместе, не взял лишков-то, потому заодно… Ты брал у него лошадь?
— Когда?
— А онамедни, месяца с четыре назад?
— Это за фельдшерицей-то ездили?
— Да уж зачем там ни ездили… Брал? — говорю.
— Брал.
— Ну вот!..
И опять это ‘ну вот!’ бьет прямо в сердце. На этот раз в нем слышится нечто другое: ‘Вот ведь все так выходит!..’ — как будто бы начиная подозревать, думает мужик-приятель, говоря свое ‘ну вот’…
— Ну вот, — продолжает он: — они и болтают, бытто у вас с ним давным-давно шуры-муры!.. Да про бабу про эту…
— Про какую бабу?
— Ну вот, что больна-то была… Еще лечил-то, а опосля того имущество ейное выхлопатывал… И про бабу тоже болтают, что, мол, отец ее тоже в банке, а с него нету начету… Да мало ли там! — закончил приятель свою беседу, вновь махая рукой. — Их, чертей, нешто переслушаешь! У них — поди-ко!
Андрей Васильич очень хорошо уже знал, что обнаружить свое негодование — значит усилить даже в приятеле-мужике всевозможные подозрения, знал он также, что разъяснять дело тихим манером — тоже вещь бесполезная, ибо ровно ничего и никому не разъяснишь, да и никто не нуждается в разъяснении, так как галдение это имеет совершенно определенную цель, именно: мироеды и коштаны желают сорвать с одного из ‘оправленных’ по банковому делу магарычи (по-степному ‘давасы’), и тем более надеются их сорвать, чем срамота, пущенная про него, будет больше по размерам, чем больше будет осрамлено людей, которые за свой срам, благодаря все тому же одному лицу, конечно навалятся на это лицо с гневом, бранью, так что, в конце концов, как ни крепись, а опозориваемый и ругаемый человек должен-таки будет согласиться на такую питейную жертву, размер которой пожелают господа посрамители.
Все это Андрей Васильич знал, знал он, что его срамят, так сказать, по пути, чтобы, осрамленный, он сам сорвал зло на виновнике всей путаницы, знал, что и бабу приплетают сюда и позорят ее — все для того же, чтобы отец бабы, вступившись и за свою и за дочерину обиду, также бы не обошел без ненависти все того же единственного виновника. Знал Андрей Васильич, что все это дело, несмотря ни на что, непременно должно кончиться магарычами, так как виновника, окружа со всех сторон, ‘припрут’ всевозможными способами и т. д., и вместе с тем он также знал, что всю эту историю можно прекратить мгновенно — стоит только дать свои восемь рублей виновнику (который будет упираться до тех пор, пока хватит сил), и пусть он удовлетворит господ мироедов… Но справедливо ли это? Честно ли? И кроме того, разве это не явное подтверждение всех сплетен?
‘Нет, — подумал Андрей Васильич: — так оставить этого нельзя’. Он знал, что нет никакой возможности ни разъяснить, ни опровергнуть распускаемых сплетен, поэтому, говоря себе: ‘нельзя’, он имел в виду не разрушение этих сплетен и не опровержение их, а ненависть, уже успевшую в нем воспитаться, ко владычеству мироедов и кулаков, к выработанным ими приемам, помощью которых они гнетут и обирают мир. Им, то есть главным действующим лицам этой механики, нужно только сорвать с человека водку — ничего больше. Сколько они пускали и пускают в ход для этого всякой гадости, клеветы, лжи и обмана! Сколько напускают они в сознание народа всякого тумана, к каким подлым взглядам приучают его! Все это сразу охватило Андрея Васильича, и он решился обнаружить, вывести на свежую воду если не все — на это нехватит сил, — то хоть что-нибудь из этих проделок, показать добродушным мирянам, в чем сила этих деревенских умников и авторитетов, осрамить их так, чтобы самому малому ребенку стала ясна их гнусная суть.
Какая же тут поездка?.. Нет! тут есть над чем поработать!
Андрея Васильича ‘взяло за живое’. Предстоявшая работа ничем не напоминала той, которая занимала его до сих пор, это — не утомительное банковое подсчитывание, не бесстрастное расспрашивание о разных разностях, касавшихся банка, не лечение наконец. Нет: в предстоявшем деле следовало быть мудрым, яко змий, и кротким, как голубь. Это было дело высшей политики. Необходим был тончайший расчет, чтобы не обнаружить плана, чтобы напасть врасплох, необходимы были факты и люди, готовые своим словом поддержать их на миру. Предстояла настоящая парламентская борьба. Говорим это совершенно серьезно, так как парламентские приемы, подвохи, подходы отлично разработаны деревней, разработаны особенно потому, что в большинстве случаев результат их — выпивка.

6

Здесь кстати сказать два слова о каштанах и мироедах, властвующих над современной деревней. Коштан — человек, который живет на мирской ‘кошт’: мир его ‘коштует’, кормит… Между мироедом и коштаном существует значительная разница. Мироед ест мир тем, что норовит его нравственно напугать, придавить. Ему мало, чтобы на него работали за долг, мало запутать человека из-за нужды и нажиться его трудами: он еще желает держать в руках совесть деревенского человека. На сходках он норовит осрамить провинившегося человека так, чтобы тот не знал, куда деться, и потом, за вино конечно, помилует, но так помилует, что помилованный будет ‘чувствовать’ свою зависимость от помиловавшего. Мироед — это самозванный судья, грозный отец деревни (такова его цель), беспощадный каратель всякого дурного поступка… От него, от его слова зависит, чтобы человека навек осрамили, например выпоров его на сходке. Мироед — мастер стыдить, усовещивать, обличать, он постоянно стоит горой за мир, за мирской интерес, за божескую правду и этим приемом затыкает миру рот. Всякий, на кого обрушился его гнев, нарушил именно мирской интерес и божескую правду, он не церемонится в выражениях — ругательски ругает виновного, он так возмущен его поступком, что не приберет ему наказания. ‘Драть тебя мало, такой-сякой, ррразоритель, вор ты бессовестный!’ И, помиловав его, он опять ругается: ‘Вот только срамить тебя не хочется, мошенника, ради твоего сиротства, каналья этакая, безумная… А т-то бы тебя, шельму этакую…’ и т. д. Помилование последовало вследствие обещания вина. Как это делается — читатель увидит ниже. На такого человека работают даром, без всякого долга, потому строг и зол, как чорт, мироеда ненавидят все, но все боятся как огня, потому что это такой человек, который не побоится и не задумается погубить ближнего — только попробуй ему поперечить. Он силен, необыкновенно силен тем, что подрывает у человека, попавшегося ему в лапы, веру в самого себя, ослабляет его духовную деятельность, потому что осуждает его во имя высочайшей справедливости (он знать не хочет никаких смягчающих обстоятельств), а оправдывает также во имя беспредельного милосердия. Человек уходит, чувствуя себя подавленным нравственно, несмотря на оправдание.
Нет никакого сомнения, что больше всего от этого грома небесного терпит простой, простодушный человек, не знающий, по неопытности, всех парламентских махинаций во имя ‘срыва’ и кабака. Таких людей в деревне много, громадное большинство. Подавленный своим домашним хозяйством, своей домашней работой, такой человек не входит во все подробности парламентских затей: он знает, что там есть старики, которые решают дела. Вино мирское он ходит пить — это правда, потому вино вещь хорошая, а во всех прочих делах слушает стариков: ‘пускай они решают их как знают, — у меня и своего дела не переделаешь’. Вот таких-то простаков, составляющих в деревне почти всю рабочую силу (они на своих плечах выносят желающих отдохнуть под старость родителей, стариков и старух, выносят почти все платежи), таких не знающих порядка работников мир и учит в лице мироедов.
Вот украл такой простак мирского лесу, и украл он также по наивности и даже из явной жалости к мирскому добру.
— Я бы попросил у мира, — говорит такой вор, — да ведь вместе со мной двадцать человек, кому и не нужно, выпросят…
Как-то невольно верится этому объяснению. Но если бы даже он украл и потому, что не надеялся на мирское разрешение, а нужда была ему крайняя, то все-таки такой простак никоим образом не мог ожидать того сраму, той всеобщей жажды (возбуждаемой мироедом) осрамить его, стереть с лица земли, какая обрушивается на его голову.
‘Поймали, поймали!’ — вопиет вся деревня и с позором тащит ‘вора’ на сход.
Здесь мироеды делают свое дело. Страшно смотреть на бедного простака, в буквальном смысле ‘потрясаемого’ необычайно выработанным ораторским искусством иного мироеда. Разбитый вдребезги во имя высочайшей справедливости, опозоренный перед всем обществом, устыженный этою высшею справедливостью в самой глубине своей совести, он в буквальном смысле не знает — что ему делать… Вот-вот его начнут сечь. Розги лежат на печке в сборной избе.
В эту ужасную минуту его вызывают зачем-то в сени.
— Да заткни ты ему, громителю-мироеду, глотку-то! Залей ему, подлецу! — советует здесь в сенях какой-то добрый человек шопотом.
— Отец родной! всё возьмите, только освободите! Ведь драть хотят! Я и не знаю, как быть-то… Отец родной, выручи, помоги! — все отдам до нитки…
— Ну ведерку поставь да наливочки штофа два…
— Хоть три ведра бери… Пятерых овец отдам — всё возьмите, только отпустите…
— Почем овцы-то?
— Да хоть по рублю давай — отдам с радостью.
— Ну по рублю-то я возьму, иди, молчи… Я уж как-никак расстараюсь. Жаль мне тебя стало — вот в чем! Истинно жаль. Глядел, глядел я, думаю: господи, да ведь и на мне, чай, крест-то есть! Что ж это такое? Ведь надо пособить парню-то… Ну как-нибудь…
— Дай тебе владыко небесный…
Этот благодетель и есть коштан.
Коштан — другой тип из числа людей, держащих в своих руках судьбы современной деревни, далеко не идет в сравнение с мироедом: у того задача громадная — перепугать ближнего нравственно, забрать его в руки голой рукой. У коштана — цель мелкая, практическая: поживиться, нажить рублишко, на даровщину выпить и в то же время оставить о себе впечатление человека, заботящегося о твоей пользе. Коштан находится в союзе с мироедом, но исполняет черную работу, мироед никогда не скажет виновному: ‘ну мирись, что ль, на ведре!’ Это — дело коштана. Дело коштана также придумать предлог, который бы дал возможность накинуться мироедам на какого-нибудь простофилю. Со временем коштан также будет мироедом, но покуда ему надо разжиться, и вот он набивает карман понемногу ‘не плечами, а речами’…
Вот пример коштановой работы:
У мира снимают в аренду небольшой участок земли или луга, положим, за сто рублей. На сходке является коштан и начинает хлопотать, чтобы мир не отдавал чужому, а отдал бы своему, хоть свой и дает девяносто.
— Что мы будем давать чужим наживаться? Пущай же, господь с ним, лучше наш, свой владеет, все нашему миру правильный человек будет и авось поблагодарит… Вот ведь рано ли, поздно ли, а придется нового сборщика или сотского выбирать, ан мир-то тогда уж и волен сказать ему: ‘мы, друг любезный, тебе сделали уступку — теперь ты нам послужи…’ Миру нужны люди благодарные… Вот я что говорю… А десять целковых — велик ли это миру убыток? Да и барыш-то велик ли будет? А как своему отдадим, хоть и дешевле — всегда барыш: благодарный человек отслужит всем на пользу.
Кажется, все верно и справедливо до последнего слова. И точно: мир решает отдать землю дешевле тому из своих односельчан, которого рекомендует коштан. Этого человека, большею частью бедного, кроткого, коштан рекомендует миру тоже с самой хорошей стороны.
— Уж работяга… уж сами, чай, видите… Семья большая… сын в солдатах, и старость идет.. Нет, миряне, надо человеку дать поправиться!
Хорошо, отлично, убедительно говорит коштан. И мир все решает по его слову. Но прошла неделя, и что же оказывается? Оказывается, что мужик, которого мир пожалел, совсем не пожалел мира: взял да отдал участок тому же самому мещанину, который снимал его сначала, да отдал не за сто, а за сто двадцать пять рублей.
— Ты что ж это, бесстыдная твоя душа?.. — нападает мир на изменника.
— Простите, православные! Нужда!
Говорит это изменник самым искренним образом — и больше ничего не говорит.
А мог бы сказать многое, нужда загнала его в лапы к коштану, коштан подбил его снять участок, расписал ему все выгоды, обещая помочь ‘все для твоей же пользы’ — и даже денег дал на срок. Мужик согласился, а как только земля досталась по цене низшей, и досталась человеку, находящемуся в руках у коштана, — последний тотчас же затеял переговоры с мещанином, обделал дело за сто двадцать пять рублей, тотчас потребовал с мужика, который ему ‘подвержен’, свой долг (деньги, данные на уплату миру за аренду участка), и когда мужик, разумеется, оказался несостоятельным, то коштан и предложил ему перепродать.
— Пять целковых еще лишку дает мещанин-то, да и меня развяжешь!..
Что тут делать? Теперь представьте себе, каким человеком является коштан перед миром? Кто хлопотал о своем мирском человеке? — он. Кто давал свои собственные деньги этому человеку, чтобы он поправился? — он же. Кроме того, он давал без процентов, так — от сердца…
— Что ж поделает’, братцы! вижу, пропадают мои денежки, да и миру-то не все отданы! Ну, думаю, как и мирские-то пропадут? Не такой человек! Иной бы с этакой подмогой как взялся-то! Ну а этот, нечего греха таить, не обоюден! Куда не развязен… Н-ну, думаю, грех-грех, а и мои денежки — кровные, да и мирским, боже сохрани, пропадать нельзя — как-никак, а воротить надо… Ему же пять рублей лишков дал: — на, возьми мое! Бог с тобой… Да и миру винца уже поставлю за свою за провинность — вот два рублика!.. Главная причина, Митрофан меня сконфузил! Неповоротлив, неукладист, ленив… А ежели бы на другого…
Пять рублей зажимают рот Митрофану. Водка зажмет рот миру. Коштан сделал ‘оборот’ — и все видят, что хоть и плутовато, но умно. Все обделано на законной почве мирского интереса.
— Насилу, насилу свои-то выручил! — долго твердит он впоследствии, когда речь касается этого дела. — Своих пять целковых, как одну копейку, посадил, да шут с ними! Пуще всего — перед миром не сфальшивить! Не будь меня — вовеки бы Митрофанка не справился отдать. Так бы и пропали мирские денежки!
Коштан наживается, выручая то мир, то мирянина. Он все делает ‘для твоей же пользы’, ‘главная причина’, чтобы была миру польза. Это плутоватый адвокат гамбеттовой породы, набивающий свой карман. Коштаны выходят в мироеды — это бывает часто, но большей частью их участь — выходить в мещанство, в подрядчики, в торговцы, словом — в люди ловкой, скорой и плутовской наживы чужими руками. Мироед настоящий, коренной — непременно оратор с несомненным литературным дарованием, психолог… Коштаны — делаются, мироеды — родятся.
В том случае, о котором я рассказал, коштан, успевши уж купить пятерых овец за полцены, поступает таким образом: приказав обвиняемому опять идти в сборную избу, он, спустя немного времени, и сам является туда. Мироед-громовержец отлично знает, что такое происходило в сенях, но он не подает ни малейшим образом вида, что ему что-нибудь известно, и продолжает громить. Коштан обходится с своим носом посредством пальцев.
‘Согласился!’ — решает про себя мироед, так как в противном случае коштан сделал бы что-нибудь другое — кашлянул, или плюнул бы, или вздохнул, или подергал бороду… Относительно этих знаков мироед и коштан уславливаются заранее.
Благодаря этим уловкам, которых мир не знает, оратор-мироед всегда остается логически правым, так как переход от гнева к милости умеет сделать незаметным и обставить тоже вескими доводами.
— Подумай, безумная твоя голова, у кого это ты воровал? Ведь ты воровал у мира! Шельма ты этакая! Твоим щенкам холодно в избе, так ты у целого мира вздумал отнимать? А другим нешто не холодно? А сиротам бездомным не холодно? (Коштан обходится посредством пальцев и, потолкавшись, уходит.) Есть ли в тебе совесть-то, в бесстыднике? Бога-то ты помнишь ли?.. Ведь за этакое дело не розгами, а прутьями железными надо драть! Да мало! мало этого!.. (Со страшным негодованием): Прощенья проси, бесстыжие твои глаза! Кланяйся… в ноги миру, чтобы простил тебя! Ниже! ниже кланяйся… Проси, чтоб, ради глупости твоей, простил тебя, дурака. Ну, миряне (усталым голосом): господь наш царь небесный велел прощать. И разбойника простили. Простите его, дурака!.. Пусть помнит вашу доброту. Жаль только, а то бы надо выпороть! Кланяйся старикам в ноги, проси… столб бесчувственный!..
И в этом деле коштан хотя и оборудовал попользоваться на чужой счет, нажил рублей пять, а все-таки выручил: — что бы без него стал делать обвиняемый? Как бы он справился? Плут, плут — это верно, а выручил — это тоже верно. Мироед же, приняв угощение, ничуть не поколебал этим своего авторитета грозного судии. Оправленный чувствует, что он мог его сокрушить и может сокрушить во всякое время, несмотря на угощение.

7

Возвратимся, однако, к истории Андрея Васильича. Вот именно всю фальшь и ложь вышеописанной махинации и нужно было разоблачить сразу, внезапно, так, чтобы своекорыстное фарисейство мирских воротил было выведено наружу и наказано примерно. С напряженным вниманием и крайнею осторожностью собирал он факты, изучал действующих лиц и был поглощен этой работой два или три осенние месяца. Наконец и факты и люди, сочувствующие делу, были подобраны. Оставалось найти предлог, из-за которого можно было бы начать дело. Нашелся и предлог. Весною крестьяне делали миром загородь от господской усадьбы, загородь надо было сделать потому, что крестьянский скот забредал в господский сад и за это брали штрафы. Скрепя сердце, вся деревня принялась за работу, и загородь была готова в один день, начали они работу утром и кончили вечером. Захотелось выпить. Послали депутата в господскую контору просить выпивки: ‘мы вам загородь сделали’. В конторе отказали. Мирского вина не было, необходимо было во что бы то ни стало отыскать предлог. Коштаны отыскали: при весеннем переделе полей к одному из крестьян отошел, кроме надела, клинушек, вдавшийся в чужую землю не более как в три квадратные сажени. Коштаны заприметили это с весны, но держали при себе до случая. Клинушка этого нельзя было никоим образом разделить: он должен был оставаться никому не принадлежащим, но никто не сомневался, что мужик, которому клинушек достанется, запашет его. Так и вышло. В упомянутый вечер коштаны обратили на эту несправедливость внимание общества. Общество было радо открытию, как манне небесной. Несколько молодцов было отряжено на двор к мужику, с тем чтобы, не говоря ни слова, захватить у него на дворе хомуты и передки телег и все это доставить к кабаку. Как и водится, хозяин хомутов и передков тотчас же явился на судбище. Ему объявили, что за запашку лишков с него следует получить в пользу мира штраф. Свидетели, люди, особенно жаждавшие выпивки, показали, что клинушек они вымеривали сами, и что в нем оказалось шесть с лишком сажен, и что мир мирится на трёх ведрах. Такую громадную цену заломили потому, что мужик был из порядочных. Несмотря на всевозможные сопротивления со стороны обвиняемого, вино было поставлено и выпито, и клинушек таким манером обошелся мирянину рублей не менее двенадцати.
Вот за это-то дело и взялся Андрей Васильич. Он вымерил с людьми, которые сочувствовали ему, этот злосчастный клин, и оказалось в нем не шесть, а две с половиной сажени. Мужик был рад дать острастку мироедам и опивалам и, поддерживаемый Андреем Васильичем, порешил еще десять рублей пропоить на судей, лишь бы только вывести дело на свежую воду. Подана была жалоба — над которой Андрей Васильич сидел не одни сутки — в волостной суд. Судьи были угощены, словом — поставлены в невозможность вилять, в виду участия постороннего человека, который, по всему видно, спуску не даст.
Это собрание волостного суда, неожиданно потребовавшего на судилище всех ораторов и благодетелей деревни, всех стариков, было торжеством для всякого простого, работящего человека, натерпевшегося на своем веку от этих фарисеев и лицемеров. Вот этим-то случаем и воспользовался Андрей Васильич для того, чтобы, придравшись к нему, показать крещеному миру, в какой безобразной нравственной кабале держат его мироеды и как вообще обирают и наживаются на его счет, действуя как будто только во имя мирских интересов. С громадными усилиями дело это было доведено до волостного суда и, благодаря стараниям Андрея Васильича и его единомышленников, поддержавших его на суде в качестве свидетелей, дело было решено справедливо: коштаны и мироеды поплатились хорошим штрафом в пользу мирских сумм, да и все их соучастники, подручные их, также поплатились, хоть и поменьше.
Справедливостью решения дело было обязано главным образом неожиданной настойчивости, с которою оно было начато, и явной подготовке его, которой судьи, большею частью те же коштаны и мироеды, не могли не видеть в подборе свидетелей. Они обвинили виновных, потому что сразу не могли разобрать, в чем тут штука… Но чью-то руку подозревали: знали, что дело подстроено.
Андрей Васильич также знал, что успех этого дела прямо обязывает его готовиться на тонкий, систематический отпор. И вот, вместо того чтобы пожинать победные лавры, чтобы похвалить себя за то, что ‘добился своего’, необходимо было вновь напрячь все внимание, сосредоточить всю энергию на том, чтобы не дать обойти себя, не дать начатому делу исчезнуть без следа.
Пусть читатель, если может, представит себе ту бездну мелочей, мельчайших деревенских слухов, сплетен, которыми приходилось в это время интересоваться Андрею Васильичу, на которых надо было исключительно сосредоточивать свое внимание, — и он поймет, что в жизни Андрея Васильича могли и должны были быть минуты глубокого отчаяния, томительной тоски.
— Куда уж теперь тебе ехать? — говорили ему мужики-приятели после суда. — Теперь уж надо остаться. Нельзя бросить зря…
‘Да, уж теперь надо погодить!’ — раздумывал Андрей Васильич.
— Живи в банке-то… чего? мы тебе десятку положим… живи пока что…
И стал Андрей Васильич жить ‘пока что’, чувствуя по временам, что какая-то сила тянет его как будто ко дну, теряя связь с ‘тем миром’, куда он все старался уехать, где легче, лучше, светлей, умней, и все-таки не имел возможности исполнить этого, не имел возможности ‘бросить’ ‘их’, оставить на произвол судьбы… Иногда он чувствовал даже, что погибнет здесь, пропадет, но не мог: это было бессовестно.
Так он жил ‘пока что’ и таял… Деревня, нужды которой опутали его ум и сердце, прямо сказать, съедала его. И, вероятно, в конце концов съест, съест без остатка и, пожалуй, даже ‘не попомнит’. Ведь никто не поминает добром тот кусок мяса, который съеден вчера и который дает возможность быть живым сегодня. Такова участь и Андрея Васильича, и он знает это, но знает он также, что если, после того как он будет съеден без остатка деревней, она и ‘не попомнит’ его, даже забудет совершенно, он — съеденный — будет жить в ее крови, дело его будет, незаметно для беспамятных деревенских жителей, светить им же, как и забытый съеденный кусок — незаметно для человека — живет в нем и помогает ему жить.
Да, мучительна участь таких людей, как Андрей Васильич! Но то, что они делают, до такой степени важно и нужно для народа, что пора, пора, бесконечно давно пора оградить такую деятельность от малейших посягательств на то, чтобы превратить ее в мученичество. Ей надо давать полный ход, всякую поддержку, защиту, а не венчать терновым венцом.

IX

Лечебник от всех болезней, помощник и указатель во всех житейских бедах, несчастиях и затруднениях.

1

А покуда деятельность Андрей Васильевичей не только не признана вполне законной, вполне необходимой, не только не поддержана, а напротив — даже и в деревне, известной частью деревенского населения, считается вредною, так как мешает свободному проявлению звериных наклонностей, — до тех пор народ наш должен обходиться ‘своими средствами’, облегчать затруднения жизни собственными силами, своею выдумкой, пользуясь тем материалом, который под руками, тут рядом, ‘округ дому’. Плох и мал этот материал, а забот, печалей, затруднений — выше головы!..
Позволим себе познакомить читателя с одним, чисто народным литературным произведением, которое, как нам кажется, лучше всяких сочувственных народу монологов даст нам возможность видеть как ту необъятную массу неудовлетворенных, гнетущих народную жизнь печалей и забот, так и те ничтожные ‘средствия’, с помощью которых он должен от этих нужд обороняться.
В наших руках находится большой рукописный ‘Лечебник’, содержащий в себе описание восьмидесяти двух трав, с указанием болезней, в которых они употребляются, способа приготовления и употребления. Книга эта есть, несомненно, произведение народного ума, ибо ученые доктора явились в народной среде весьма недавно, и народ должен был сам лечить себя, сам создавать свою медицину. Нет ни малейшего сомнения в том, что и теперь, сию минуту, такого рода рукописные лечебники пользуются большим значением и в немалом кругу народной массы, так как и до сих пор еще в очень многих местностях слова: ‘доктор’ и в особенности ‘лазарет’ пользуются не весьма большими симпатиями народа.
Про ‘лазаретные’ порядки, например, в народе рассказывается даже сию минуту множество легенд самого нерасполагающего свойства. То будто бы отпилят ногу не тому, кому следует, то будто бы живых хоронят. Рассказ о покойнике, очнувшемся в гробу, после того как из лазарета перенесли его в церковь, почти повсеместен. Громадная масса народа и до сих пор лечится собственными средствами. Но, кроме предрассудков к докторам, результата старых порядков, когда и с больницей-то приходилось знакомиться чуть ли только не в остроге, — предрассудков, правда немедленно же рассеивающихся при мало-мальски добросовестном и внимательном отношении врача к больному, — народные лекарства и народные средства продолжают пользоваться в народе авторитетом еще и потому, что особенные условия жизни народа и главным образом земледельческого труда вырабатывают недуги, иной раз гораздо лучше излечиваемые местными средствами, чем средствами, указываемыми медицинской наукой. Укажем хоть на весьма распространенную в земледельческих массах болезнь глаз. Трепание льна, засоряющего поминутно глаза работникам, или жнитво, когда тонкие усы колоса очень часто попадают в глаз, — все это гораздо лучше вылечивается в деревне, чем в лазарете. Поди в лазарет, доктор начнет ‘пущать капли’, а деревенская баба-знахарка возьмет толстую иглу, завернет на нее веку глаза и языком снимет соринку. Словом, при земледельческом труде есть такого рода недуги, которые понятны врачу только тогда, когда он хорошо знаком с этим трудом и знает сопровождающие его случайности. В видах всего этого такая книга, как народный лечебник, не может не иметь значения для всех интересующихся народом, потому что это — коллективное создание народного ума, многие годы работавшего самостоятельно над известной областью знания.
А что лечебник, находящийся в наших руках, именно такое народное произведение — это доказывает, положим, хоть следующее чисто национальное средствие. Под No 44 значится описание растения под названием ‘петров крест’, причем оказывается, что травой этой ‘хорошо’ присыпать ‘сечоное место’, причем ‘это место’ боли никакой не будет чувствовать, ‘и еще того лучше’, если иметь эту траву при себе (должно думать, во время экзекуций), то, по буквальному выражению лечебника, ‘как хочешь секи по этому месту, то ничего не будет’! Этого, кажется, весьма достаточно, чтобы не иметь ни малейшего сомнения в чисто народном и национальном происхождении лечебника, ибо, сколько мне кажется, ни один из знаменитейших современных светил науки не в состоянии указать какого-либо средства против ‘секи, как хочешь!’ именно потому, что уже ни у кого в свете, кроме русского человека, не может быть такой странной болезни, как ‘сечоное место’. Положим, что размеры этой недавней эпидемии в настоящее время значительно сократились, но практика волостных судов все-таки поддерживает ее в таких размерах, которые не позволяют считать вышеописанного ‘средствия’ анахронизмом. Напротив, всякому крещеному человеку недурно про всяк час запастись чудодейственной травой. Это обстоятельство, между прочим, доказывает, что лечебник не утратил значения и в настоящие дни, кроме того, то же самое подтверждает и то, что некоторые из лекарств, поименованных в лечебнике, даются в кофее, что уже прямо указывает на то, что к содействию его прибегают люди наисовременнейшие. Итак, книга, про которую мы говорим, есть чисто народное произведение, и притом такое, которое имеет значение в народе в самое последнее время.

2

Книга эта, состоящая более чем из двухсот страниц, переписана самым тщательным писарским почерком и разделена на две части. Первая часть начинается таким предисловием: ‘Благослови, матушка сырая земля, меня, раба божия, своего плода уродиться и прокормиться, трав употребить, корения укопать, к чему которая трава угодна, на то употребить’. И затем следует описание восьмидесяти двух трав и цветов. Во второй части помещены ‘приговоры’, с которыми следует употреблять травы, чтобы они действовали, и указаны способы приготовления.
На первый взгляд как описания трав, так и приговоры к ним ничего, кроме глубочайшей скуки, не представляют. Вот, например, трава муравей: ‘растет в дятловине, сама мала, едва может мудрый человек найти. Листочки на ней четыре, крестиком, посреди листочков — что иголочка красновата’. Или вот трава матица: ‘растет на раменских (высоких) местах, ростом мала, листочки кругленькие, что капуста, с одной стороны гладка, с другой — мохната’ и т. д. Мы давали этот лечебник в аптеку, и там в течение месяца по этим описаниям могли разыскать латинские названия только пяти средств, да и то не по описаниям лечебника, а по тем болезням, от которых средство дается. Точно так же и приговоры: решительно неизвестно, почему при употреблении одной травы читается ‘Отче наш’, а при употреблении другой — псалом 102, Символ веры или молитва богородице, почему в одном случае молитвы читаются по разу, а в других по три и, наконец, по двенадцати. Все это прописано без всяких объяснений и в общей сложности производит глубочайшую зевоту с двух-трех описаний.
Но, преодолев неинтересность этого чтения и дочитав книгу до конца, вы будете неожиданно глубочайшим образом заинтересованы. Исчезают из вашей памяти описания трав, приговоры, молитвы, а вместо этого пред вами неожиданно возникает полнейшая до мельчайших подробностей картина беспомощности, в которой живет простой русский человек. Вместо непонятно описанных трав и молитв перед вами раскрывается весь обиход жизни темного человека, с такою массою нужд буквально на каждом шагу, нужд, требующих именно самого широкого знания, заменяемого теперь корнями, приговорами, травами…
Собственно физических болезней в лечебнике поименовано весьма мало. Корень, ядро физических недугов, сосредоточивается главным образом в ‘порче’, и этот необъяснимый и непонятный недуг встречается под множеством также непонятных наименований: ‘порчи смертной’, ‘смертной скорби’, ‘черной порчи’, ‘злой смертной порчи’, ‘нечистой порчи’, ‘черной немочи’. Очевидно, что под этими непонятными определениями должна заключаться целая масса недугов, которые крестьянским умом не определены в точности и которым поэтому помогают почти все травы. Затем болезни, более или менее известные и в медицине под тем же названием, как и в народном лечебнике, весьма немногочисленны, например: грыжа, сумасшествие (ум рушится), пьянство, глисты, удушье, болезнь глаз (‘прель глазам’) — вот почти все, и количество лекарств против этих весьма распространенных болезней крайне незначительно — по одному, много по два средства указано в лечебнике. Многочисленные болезни детей также почти не подразделены, там, где дело касается детей, лечебник, не обозначая определенного недуга, просто говорит — что именно ‘хорошо’ давать детям, когда плачут, ‘жалуются’. Впрочем, к числу детских болезней отнесен ‘бред по ночам’, который лечится теми же средствами, что и сумасшествие у взрослых, и отмечен какой-то странный детский недуг — ‘бессонница от страха’. Вот в общих чертах физические страдания, излечиваемые по указанию лечебника. {Кстати сказать, лекарства принимаются не на тощий желудок, а на тощее сердце, и болезнь не ‘проходит’ от лекарства, а лекарство ‘выгоняет ее вон’.} За исключением лихорадки, которая имеет три подразделения и наименования, все обуревающие народ физические недуги, во-первых, весьма немногочисленны, а во-вторых, крайне поверхностно определены.
Совсем не то с другого рода недугами, теми недугами, которыми страдает не больной, а здоровый простой человек. Можете себе представить, что эти же самые восемьдесят две травы, излечивающие все поименованные недуги физические, что они же помогают простому человеку решительно на всех путях его жизни, при всевозможных житейских затруднениях, во всевозможных жизненных столкновениях, словом — во всех отношениях человеческих, семейных, общественных, облегчают ему бесчисленные затруднения — и это всё те же самые восемьдесят две травы!
Есть травы, положительно обремененные всевозможными народными нуждами, которым они должны удовлетворять, бедами, в которых должны помогать. Вот, например, трава царевы очи (растет на болотинах, ростом с иглу, собою красненька, цветок имеет наверху, тоненькая и маленькая). Эта трава помогает, во-первых — в доме чтобы все было благополучно, во-вторых — скотина не хворает, ежели держать ее в хлеву в сухой чистой тряпке, в-третьих — хороша, когда идешь на суд, ‘то все будет хорошо’, и начальники будут добры, в-четвертых — от этой травы, если ее держать на пчельнике в чистой тряпке, водятся пчелы, в-пятых — хороша тому человеку, который верхом ездит, в-шестых — отправляясь в путь-дорогу, эту траву хорошо иметь при себе: никто не ограбит, не убьет, в-седьмых — отличное средство эта же трава и при женитьбе: ‘возьми эту траву, когда пойдешь в церковь под венец, и держи ее, когда будут венчать, а после этого держи близко около себя — тогда будешь жить с женою хорошо, и она будет тебя слушаться, во всем уважать и бояться’, в-восьмых — эта же трава ‘пользует’, ежели хочешь быть ‘славен пред вельможами’.
Или еще лучше: трава адамова голова (растет кустиками при болотах и раменских местах, цвет рудожелт, кувшинцами, а листов на ней девять, или двенадцать, или девятнадцать, а принимать ее через серебро и золото, {Через серебро и золото — значит, что на руках должны быть золотые или серебряные кольца.} на Аграфену купальницу), эта трава, во-первых, помогает против ‘порчи смертныя’, во-вторых, хороша для бездетных: если ее пить, как указано, то будут дети, сначала мальчик, потом девочка, а больше двух не будет, в-третьих, пользует перед начальниками.
Точно так же удивительно во многих случаях помогает трава синь. Она лечит от ‘болезни черныя’ и ‘смертныя болезни’. Иметь ее при себе — вода не принимает, не утонешь. Мельникам хорошо ее иметь, когда устраивают плотины, — не прорывает, хорошо ее иметь человеку, которому надо высоко подниматься (каменщики, штукатуры): ‘не страшно, оказывает тогда, как на земле, и страха никакого нет’. От сумасшествия, от искалечения ног, от злой смерти и при постройке дома помогает одна и та же трава — плакун, она же хороша и для скота, когда он заболевает известною болезнью — ‘головокружением’ (скот вертится).
Таким образом, оказывается, что, рассматривая этот лечебник, как собрание народных сведений о медицине, мы ничего не найдем в нем, кроме скуки. Любой современный фельдшер превосходит в этом отношении народную мудрость неизмеримо. Очевидно, что народное выражение ‘либо пахать, либо книги писать’ — оказывается как нельзя более справедливым, и книги хорошие пишутся не теми, кто всю жизнь бьется в поте лица из-за куска хлеба, но, с другой стороны, этот же лечебник достоин величайшего внимания, как собрание великого множества таких затруднений, страхов, мук и желаний, которые могут быть рассеяны или удовлетворены только самыми многосторонними знаниями. При настоящих же условиях, как видим, народ справляется с помощью восьмидесяти двух трав.
А знать он хочет ужасно много, даже более: он желает знать решительно все. Свидетельствует об этом тот же лечебник и немедленно предлагает средство. Средство это, конечно, — трава, и называется она бесовец. ‘Трава эта растет в воде, а корень ее — в земле. Сама противу воды стоит, перо — что сабля, корень внутри пустой и цвет у корня желт’. ‘Траву эту, — сказано в лечебнике,— доставать умеючи, с приговором, если знаешь приговор — тогда достанешь, если нет — то погибнешь!’ Приговор же к этой траве в высшей степени любопытен. Прежде, нежели произносить его, надобно снять с себя крест и положить его под левую пятку. Это надобно делать в ночное время, чтобы никого кругом тебя и близко не было, и только после этих предосторожностей надобно говорить (держа корень травы в руке) следующее: ‘встану я, раб, не благословясь, пойду, не перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, в чистое поле, под частые звезды, под светлый месяц, на окиан-море, на Сионские горы, на тех на Сионских горах стоит дубище, на том дубище сидит сам сатана-сатанище. Помоги мне (имя), сатана-сатанище, узнать, разузнать, что я хочу, что у тебя прошу. И с этой бы травой ходить мне и гулять и чтобы все знать от крещеных людей, от бояр и купцов’. ‘И тогда,— говорит лечебник: — все узнаешь, будешь все знать, что где делается…’
Но, как видно уж из самого существования лечебника, корень этот редко попадает в народные руки. Тот же лечебник говорит, что едва простой человек задумал обзавестись своим домом, жить своим хозяйством, словом — едва началась постройка жилья, как уж является враг, с которым надобно бороться. Нечистая сила подкапывается под дом, лезет в хлев, сверлит в плотине дыру, словом — беды возникают со всех сторон, и лечебник немедленно предлагает средствия: ‘траву — царь Сирхамит, траву — веревку, траву — муравей’.
Кой-как, набив травами весь передний угол под образами, заткнув ее в чистой тряпке и ‘темном месте’, на плотине, в хлеву и т. д., человек начинает жить. Но мало ли что в жизни человеческой бывает: оказывается, положим, что в новом доме и новой семье неблагополучно по части семейных отношений… Как узнать, что жена думает о муже, какие у нее на уме мысли? Муж — человек недосужный, он то работает с утра до вечера, то в отъезде, то на мельнице, ему, придя домой с работы, в пору поесть да лечь спать, ему некогда наблюдать за каждым шагом своей жены, за выражением ее лица. Опять есть средствие — трава белец: если эту траву положить жене в головы к левому боку, то она все скажет, и что думает — и то даже выскажет все, до последнего слова.
Внешнее благоприличие дома, домашних порядков также немало доставляет затруднения. Лечебник предлагает средства, всё в виде трав, чтобы приглашенные, положим хоть на крестины, гости не кончили пира дракой и безобразием: надо подсыпать в вино хмелю с приговором — и тогда никакого шума и драки не будет. Есть средства также для того, чтобы самому, идя в гости, не набуянить и не натворить невесть чего в пьяном виде. Корень с приговором помогает и этому.
Но, чтобы жить домом, содержать семью, водить компанию, нужно вырабатывать деньги — и тут есть средства, облегчающие добычу, и притом по профессиям: так, мельникам помогает трава палочник, от которой ‘на мельнице будет много помолу и работы будет много’, пивоварам подсобляет ‘пасочник’, он же хорош для прибытка и винокурам: все дело — держать при себе, а брать — с приговором. Есть указания для мореходов, для охотников, даже для воров… Против воров также есть средство: есть такая трава (нова дружба), наступив на которую вор не двинется с места, но есть и для этих несчастных поддержка и указание (также есть указания и о том, как ‘портить’ человека). Указание и помощь дает трава муравей, про которую сказано: ‘эта трава хороша для злых дел, но не добрых’, ‘сыскать эту траву очень мудрено, потому что очень мала, едва рассмотреть можно, и надобно иметь большое старание’. Затем с истинно детскою наивностью говорится так: ‘эта трава хороша тому, кто хочет что украсть из-под замка… то никто не увидит’. Ворам даже особенно посчастливилось насчет указаний. Собаки, как известно, весьма вредят ворам, но и против них есть трава гнида, которая заставляет молчать самых злых собак. Словом — всевозможные трудности промысла облегчены помощью приговоров и трав.
Но мало жить только затем, чтобы наживать деньги. Жить приходится в людском обществе, причем простой человек, желающий устроить жизнь ‘по-хорошему’, страшно нуждается в том, чтобы его любили, уважали, чтобы не были злы на него, чтобы враги превратились в друзей. И замечательно, что, в то время когда для исцеления серьезных физических недугов народный лечебник предлагает одно, много два средства, — потребность ‘чести’, уважения, любви, внимания, снисходительности, должно быть, так велика в простом человеке, живущем среди ‘чужих людей’, что лечебник для облегчения предлагает множество средств.
Чтобы любили, почитали, были внимательны — помогают пять разных трав: ‘любишь’, ‘царь Сирхамит’, ‘царевы очи’, ‘адамова голова’, ‘солнечник’. Про траву любишь сказано, что ‘носить ее с собою — то люди будут любить и не будут зла помнить’, а в приговорах к ней добавлено, что ‘эта трава хороша, когда пойдешь к каким людям, или где живешь — то имей ее при себе, и когда пойдешь (к людям), то возьми ее и проговори три раза: ‘как сия трава любишь по имени хороша и знатна, так бы и я, раб божий, между боярами и купцами и всеми добрыми людьми был хорош, знатен, и ныне и присно’ и т. д. Приговоры в том же роде, но местами — более сильно выраженные, местами — менее, присоединены ко всем вышеуказанным травам, которые употребляются в самых разнообразных видах: то подкладываются в питье, то держатся в руке, под рубахой. И все это делается не потому, чтобы человеку нужна была любовь и внимательность того или другого лица, но потому, что ему вообще нужны мягкие, добрые людские отношения, чтобы его не слишком уж донимали ‘чужие люди’…

3

Но, кроме страха пред чужими людьми, у простого человека есть еще нечто такое, что страшит его без всякого сравнения более этих чужих людей. Это — начальство и начальники. В этом трудном деле лечебник предлагает множество средств. Не говоря о пяти перечисленных, касающихся также и начальства и действующих и на него мягчительным образом, есть в лечебнике много, чисто специально назначенных для смягчения начальства, трав и приговоров. Едва ли во всем лечебнике, среди всех нравственных и физических недугов, от которых он думает исцелить, есть такой, который бы поровнялся со страхом и трепетом, охватывающим простого человека пред начальником.
До какой степени грозен и ужасен для простого человека образ начальника — это можно видеть из тех мест приговоров к травам, которые характеризуют средства, необходимые для обороны. Чтобы начальники были добры, ‘хороши’, кроме множества других, не столь замечательных трав, рекомендуется трава одолен. Растет она в стрелу и больше, цвет красен или желт, а корень — что бумага (заметьте, что цвет травы охля, помогающей быть богатым, похож на денежку, а вот корень травы, касающейся начальства, походит цветом на бумагу). Ее надо носить на себе, закатав в воску, — и тогда одолеешь врагов, а власти тебя не одолеют. Воск, в который надо закатывать траву, должен быть такой, который горел пред образом. Вооружившись этим талисманом, можно смело идти к начальнику, но нужно проговорить: ‘иду насупротив медведя, упираюсь волком. Пресвятая богородице, спаси меня’. Это надо проговорить три раза, не переводя духа. Потом нужно десять раз проговорить: ‘Пресвятая богородице, спаси меня, раба божия…’ Эти слова надо проговорить как можно скорее: тогда, говорит лечебник, ‘иди прямо, и все будет хорошо, и к которому человеку идешь, тот хоша и похож бы на зверя — и тот смягчится и будет ласков, и одолеешь всякого врага’.
Другой сорт этой же травы, как видно, будет много посильнее, в видах тех же умилостивляющих целей, но приговор к этой траве поистине замечателен. Имея траву, закатанную в воск, и идя к начальнику, в то время когда подойдешь к дверям его дома, надо проговорить следующий заговор ‘на укрощение злых сердец’: ‘Сажусь в сани, крытые бобрами и соболями. Еду на черном медведе, погоняю лисицами и куницами, а как лисицы и куницы, бобры и соболи честны и величавы между панами и попами, между миром и селом, так бы и я был честен и величав между панами и попами, между миром и селом’, то есть иду с добром, попросту — со взяткой. Но если это не поможет, то приговор не прочь и по части зла, потому что продолжается так: ‘Еду на гадине, уж погоняет. У попов, у судьев — полон двор свиней и я тех свиней переем, сею мак — разойдутся (от него) судьи, а те, что меня судят, — не осудят: у меня медвежий рот, волчьи зубы, свиные губы (вот как он вооружен!) Кто мой мак будет подбирать, тот на меня будет суд давать, (а я) спрячу мак в железную кадь, брошу кадь в окиан-море, окиан-море не высыхает, кади моей никто не вынимает и маку моего не подбирает (а стало быть, никто и не придирается). Замыкаю зубы и губы злым сердцам, а ключи бросаю, в окиан-море, в свою железную кадь. Когда море высохнет, тогда мак из кади выберут, а тогда и мне на свете не бывать’. Этот заговор надо проговорить, стоя у двери дома, где живет начальник, или при входе в ‘присутственное место’. Проговорив, ‘иди прямо: то все будет по-твоему’. Ко всему этому в конце заговора прибавлено: ‘это было испытано’.
Мы привели только главнейшие средства, рекомендуемые для укрощения злых сердец, но, повторяем, их очень-очень много в лечебнике, больше, чем на все другие затруднения в жизни простого человека.

4

Позволим себе привести еще три заговора, которые, как нам кажется, весьма характерны. Первый касается любви. Как мужчине или женщине приворожить к себе любимого человека? Любовный заговор, так же как и заговоры для злых дел, происходит со снятием креста, причем под левую пятку кладется крест, а под правую — хлеб. В руках влюбленный человек держит кусок сахару, приготовление которого в такой степени отвратительно, что его изображать не будем. Дело происходит в бане. Взяв в руки сахар и положив под обе пятки, что следует, надо проговорить: ‘Лягу не благословясь, встану не перекрестясь’ и т. д. (все, что в прежнем заговоре насчет того, чтобы все знать). После слов ‘сатана-сатанище’ — следует: ‘Помоги мне, сатана-сатанище, поймать, изловить… девушку (или мужчину), напусти на нее тоску-тоскущую, сухоту-сухотущую, в румяную кровь, в ретиво сердце, чтобы она на меня зрела и смотрела и с очей меня не спускала, где увидится, в уста целовала, думами не сдумывала, едами не заедала, питьем не запивала, паром не спаривала, водой не смывала… Как вкруг головы моей волоса виснут, так бы и она кругом меня висла. Запираю и замыкаю эти слова тридцатью ключами (насчет злых сердец — только один ключ), бросаю эти ключи в окиан-море: как не бывать ключам этим поверх воды, так не бывать бы поверх моего слова и силы’. После этого сахар надобно дать в кофее любимому человеку, ‘в первом стакане’, причем он (чорт) в то время, когда любимый человек будет пить кофе, должен дать знать о том, что заклинание услышано: он стукнет, прошуршит или пропищит. Если же это не случится, то заклинание не действует. ‘Только, — прибавлено в конце средсгвия, — нужно быть смелому и безбожному — тогда все скоро будет’.
Заговор ружью, перед отходом на охоту, отличается еще большею страстностью: ‘Встану я, благословясь, и т. д. (сатаны-сатанищи нет и в помине), стану я, раб божий, на мать сыру-землю, помолюсь и поклонюсь на все четыре стороны, стану я свою Марью Марвинскую, огненную бойницу, лютую стрелу заправлять, и закладать, и заговаривать, ой же ты, Марья Марвинская, лютая стрела, огненная бойница, царь железа аравийского, не я тебя заправляю, не я тебя закладаю, и не я тебя заговариваю, а закладает тебя и т. д. сам господь Иисус Христос и мать божия, пресвятая богородица. Мать божия, пресвятая богородица засыпает свой сильный порох. Сам господь Христос закладает свою светлую пулю на зверя побегучева, на птицу полетучую, кровь горячую. Заложивши пулю и помолившись на все четыре стороны, пойду в далекое чистое поле, пущу далеко лютую стрелу. Не упадай, моя лютая стрела, ни на землю, ни на воду, ни в дерево стоячее, ни в колоду лежачую, а упадай, моя лютая стрела, на зверя побегучева, в птицу полетучую, в кровь горячую. Дуну, плюну я на мать сыру-землю, как моему плевку от моего дыхания не подняться, так бы этому зверю побегучему и т. д. не подняться от матушки сырой земли. Чтобы никому мою лютую стрелу не испортить, не околдовать, ни колдуну, ни колдунье, ни девке, ни молодице, ни старому, ни малому, ни сутуловатому, ни горбатому, ни встречному, ни поперечному, ни лихостливому, ни жалостливому, ни радостливому, ни с яву глядящему, ни со стороны смотрящему, ни исподлобья видящему, ни мне, самому охотнику, от белого тела, ретивого сердца, крови горячей и всем различным чинам по моим мастерским наговорам, зааминил господь и небо и землю, и зааминь, господи, мои словеса на веки веков’ и проч.
Третий и самый, как нам кажется, трогательный и любопытный заговор — ‘если кто хочет забыть человека’. Припомните эти рекрутчины, эти солдатчины, когда мать, жена расставались с любимым человеком чуть не на всю жизнь. Припомните эти мучительные ожидания весточки, эту годами угнетающую неизвестность, одиночество, тоску о милом дружке. Сколько тут муки-мученской!.. И вот создается заговор, чтобы забыть этого любимого человека, так как сам своей волей любящий человек не в силах этого сделать. Бедный, исстрадавшийся человек идет к чистому ручейку, три раза плещет на себя студеной водой и говорит: ‘Как я, раба божия, родилась чиста, так и меня очищай святая водица и матушка богородица… Как я забыл родительский день (то есть день рождения), так бы и мне забыть его ныне’ и т. д.
Мы не коснулись и десятой доли сторон народной жизни, затрагиваемых народною книгой, но и то, что извлечено из нее, уж может дать понятие о той массе запросов, требований, желаний, таящихся в народе и не находящих удовлетворения ни в чем, кроме заговоров и трав.
Разнообразные формы ига сделали свое дело, но человек, как видите, остался жив, невредим, и душа его жива. Компетентные лица, близко знающие современный народ, утверждают, что он уж не довольствуется плодами собственной мудрости, не имевшей целые века благоприятной минуты для полного своего выражения, и ищет указаний у чужих людей, в работе чужого ума… Он берется на первых порах за евангелие.
Работы для будущего народного писателя, как видите, предстоит много, так как читатель у него будет, несомненно, многочисленный.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ОТ АВТОРА

Очерки, собранные в настоящем издании, появляясь первоначально в журнале ‘Отечественные записки’ 77—79 годов, вызывали в журналистике немало отзывов и замечаний, иногда весьма резких: меня упрекали в непонимании народной души, в преувеличении дурных сторон народной жизни и, наконец, вообще в неправильном толковании явлений современной деревенской действительности. Во всех этих замечаниях и нападках, в укор мне, было указываемо на множество явлений народной жизни, совершенно противоположных тем, которых касаюсь я, и вообще лица, возражавшие мне, старались доказать, что народ сам по себе хорош, тогда как я будто бы только и хлопочу о том, чтобы доказать, что он дурен.
С полным уважением относясь ко всему, что было высказано возражавшими мне лицами хорошего и теплого о сером русском человеке, — я, однако, не могу оставить за собой приписываемой мне специальности — ругать народ, ‘чернить’ мужика — и должен сказать два слова в объяснение того, почему именно в современной деревенской действительности мне бросились в глаза такие, а не другие явления.
Объяснение это будет коротко, если читатель сам потрудится припомнить мнения, господствующие в обществе и литературе, относительно интеллигенции и народа, в то время, когда писались эти очерки. В общих чертах это было время, когда так называемые внутренние вопросы оказались бесплодно утомительными — в общемтвнимании отошли на второй план, когда так называемый интеллигентный человек стал как бы успокаиваться в апатичном сознании своей гнилости и негодности, и на сцену выступили общие рассуждения о народном духе, о его силе, и крепости, и мягкости, и будущности, и т. п.,— рассуждения более общие, хотя и восторженные, и в то же время совершенно невнимательные к действительному состоянию народного духа.
Под влиянием таких усыпляющих веяний времени мне пришлось быть в деревне, причем самое поверхностное наблюдение над ее настоящим житьем-бытьем прежде всего и сильнее всего показывало мне, до какой степени несправедливо и невеликодушно со стороны русского человека, именующего себя интеллигентным, успокаиваться в сознании собственной негодности и ровно ничего не делать для миллионной массы народа, только что начинающего оттаивать после крепостной стужи и жить своим умом. Дело трудное, работа черная, упорная, иногда ожесточающая сердце, — на каждом шагу ждала, как мне казалось, именно этого интеллигентного человека, и вот почему, если действительно в моих очерках собрано более дурных черт, чем хороших, то черты эти должны были служить не укором серому человеку, а напоминанием человеку образованному о его обязанности работать для блага народного.
Если читатель, просматривая наши очерки, будет иметь в виду это объяснение, то есть будет смотреть на непривлекательные явления деревенской действительности как на доказательство равнодушия к народу человека образованного, — то, может быть, и не посетует на меня за то, что я в наблюдениях моих почти вовсе не касался таких черт народной души и жизни, которые, несмотря на всю свою привлекательность, вовсе не касались задачи, лежащей, по моему мнению, на человеке не деревенском.
Что же касается до внешних недостатков предлагаемых очерков — отрывочности, недоделанности и т. д., — то я заранее признаю справедливым все, что может быть по этому поводу сказано читателем, но делать из маленького большое — невозможно, и вот почему очерки являются в этой книге без всяких изменений против первоначального текста.

Отрывок четвертый

Вот именно на эту-то вторую недоимку деревенского житья-бытья я и желал обратить внимание читателей, когда писал мои деревенские заметки. Недоимка, как видите, вполне ясная и внимания достойная, и однако, как это ни странно, заметки мои подверглись обвинению. Обвинений этих я перечитал и переслушал не мало, и хотя я очень хорошо сознаю, что писать к каким-то заметкам еще какие-то комментарии дело не особенно дельное, но, ввиду такого обвинения, как ‘измена’, считаю нужным не то чтобы оправдать, а досказать недосказанное. Это, между прочим, даст мне еще и случай взглянуть на деревню с новой, также небезинтересной стороны.
‘Не потрафил’ я моими заметками, как мне кажется, главным образом потому, что в настоящее время в литературе возник какой-то странный, небывалый взгляд на положение народа — взгляд, если можно назвать (как говорят дети.) — неправдышный. Происхождение такого неправдышного взгляда, как мне кажется, можно объяснить следующими обстоятельствами.
Утомленные сознанием трудности переживаемой минуты, общество и печать (кто раньше, кто позже — судить не берусь) пожелали облегчить свое положение, как бы сговорившись ‘не думать’ об этом положении, — думать о другом. Такое намерение делается совершенно понятным и основательным, если только представить себе, в каком, в самом деле, ужасном состоянии находилась недавно душа русского человека, как бы случайно, на живую нитку, пристегнутого к европейским порядкам. Русский человек неожиданно узнал, что эта живая нитка — не нитка, а канат, и узнал силу этого каната именно в ту минуту, когда только что было стал приходить в себя, строить планы, думать, жить. Русская душа оживала, начинала ощущать присутствие совести, русская мысль, впервые попробовавшая расправить крылья, понеслась было, как птица, ввысь, понеслась смело, фантазируя, не стесняясь и все норовя устроить по-новому… И вот именно в эту-то торжественную минуту пробуждения русский человек с ужасом увидел, что он уже жил, что он не юноша, что он уже поврежден и не может дать ходу своим новым побуждениям. Смелость мысли, возникавшая в нем, парализовалась привычной трусостью, раскаяние в прошлых неправдах побивалось непобедимою потребностию держать ухо востро и т. д… И вот с этой минуты началась для него не жизнь, а каторга. Как белка в колесе, стал вертеться русский человек в кругу противоречий, созданных для него временем: от мысли переделать весь свет он перескакивал к мысли набить свой карман, набивая карман, каялся и, раскаиваясь, пугался и думал только о собственном спасении. В таком положении он стрелялся, выбрасывался из окон, принимал яд и, разумеется, переставал страдать, но тот, кто не принимал яду, не бросался с четвертого этажа на мостовую, тот изнывал, томясь тем нравственным нулем, который образовывался из этих плюсов и минусов, побивавших один другого в самой глубине его души.
В таком состоянии измученному обществу пришла мысль остановить маховое колесо европейских порядков, увлекавшее нас на ненавистный путь всяческой неправды, нас, которые не хотят ее, которые хотят по чести, по совести и всё такое… И вот в спицы этого колеса стали засовывать разные препятствия, оказавшиеся, впрочем, весьма ненадежными: колесо продолжало размахивать, вышвыривая те, большею частию бумажные, препятствия, которыми хотели его остановить… Славянская раса, славянская идея, православие, отсутствие пролетариата и т. д. — все это, доказанное на огромном количестве листов бумаги, было смолото и растреплено не перестававшим махать колесом, которое как бы говорило при этом русскому человеку: все это вздор! Пролетариат у тебя и есть и будет в большом количестве… Ты фарисей! Обманщик, сам обворовывающий себя и жалующийся на какую-то Европу! обманщик и лжец! трус! лентяй!
Сербская война была опытом на деле доказать, что все обвинения, раздававшиеся собственно в сознании каждого, кто хотел доказать, — неправда… Было двинуто все, что только считалось силою и орудием сопротивления. Тронулись с хоругвями, с причтом, с колоколами, даже чудовских певчих с неистовыми басами двинули из Москвы через Вену, по Дунаю, прямо на аванпосты Мухтара-паши… По части национальной идеи была предъявлена широкая деятельность славянских комитетов, была предъявлена доброта русского сердца, беззаветность, безответность, беспрекословность, бестрепетность и безропотность… Была предъявлена также отчаянная храбрость, готовность к смерти, даже как будто желание смерти, отвага, говорившая — ‘ну бей! бей! ты думаешь, я побоюсь!’ Было предъявлено бесстрашие, достигавшее безумия, и хладнокровие, почти граничившее с умопомрачением. Такие крупные характерные черты, само собой разумеется, не могли не перемешиваться с чертами мелкими, хотя и также характерными: была, между прочим, предъявлена русская ширь, душа нараспашку, а с тем вместе предъявлен был и кулак, и скула свороченная как-то сюда замешалась, и значение слова ‘учить’ было разъяснено. И над всем этим носилось достигшее почти европейских размеров лганье прессы…
И, несмотря на то, что было поднято на ноги все, что есть в наличности самого сокровенного, — вышло… Что вышло? Положа руку на сердце, можно сказать, что вышло — невесть что! В конце концов оказалось, что кто-то нажился, ‘зацапал в карман’ — и все! После этого что ж такое происходило? И почему в конце концов только и слышишь: ‘виноват!’ Виноват тот, виноват другой, виноваты сербы… В чем виноваты? Разве тут что-нибудь худое случилось?..
Действительно, случилось очень худое. Оказалось, что западноевропейских язв в русском человеке так же много (или почти так же), как и в его подлиннике, да, вдобавок, и неевропейские-то черты русского человека также оказались с язвами.
Между тем, попав вместе с обществом, быть может по неведению, на ложную дорогу самовосхваления, самопрославления, литература не могла, как не могло и общество, сразу отдаться еще горшему, чем прежде, разочарованию. После этих торжеств сказать себе: ‘будет!’ и приняться за трудную работу над самим собой, за беспристрастное изучение обнаруживавшихся язв — дело нелегкое, и как общество, так и литература не могли сделать этого вдруг. Прокляв интеллигенцию, которая залезает в сундуки, страдает раздвоенностию и мелкодушием и т. д., они всё сочувствие сосредоточили на народе, но опять-таки не в смысле сочувствия его действительному положению или его терпению, с которым он его переносит, — нет! Появилось какое-то слащавое, чтобы не сказать слюнявое, отношение к народу. В то время, когда интеллигенция, ее недуги, скорби и язвы разрабатывались довольно подробно и дельно, всякое деловое отношение к народу считалось как бы неуместным. Народ стали просто хвалить за его непочатое, непосредственное чувство, а о том, в какой школе воспитывается это чувство, по какой дороге оно идет и пойдет — об этом не говорилось.
Говорилось вообще примерно так, — делаю небольшую выписку из одной статьи газеты ‘Неделя’ 1876 года. Статья называется ‘От себя или от деревни?’, и вот что, между прочим, в ней пишется:
‘Проезжий в этих местах — большая редкость, поэтому, если станция приходилась в деревне, обыкновенно собиралась толпа поглазеть… Усаживаемся это, бывало, с своей свитой: в пасмурную погоду сделают тебе кибитку, натащат рогож, и вот собравшиеся от нечего делать крестьяне начнут укутывать и снизу, и с боков, и спереди, чтоб нигде не промочило, точно своего родного выправляют. Врезалось мне лицо одного парня — одно из славных русских лиц, он более всех старался и, кончив, весело сказал: ‘ну, теперь ладно, не проймет!’ Что я был этим людям? Что они мне? Откуда такое почти родственное участие к проезжему?’
Что ему Гекуба?.. И вот на этом-то факте строится целая теория, доказывающая, что все спасение общества лежит в глубине ‘непосредственного чувства, насквозь проникающего душу и тело (!) простого человека’. Признаюсь, я вовсе не вижу, чтобы в вышеописанном подвиге было что-нибудь такое, от чего можно было бы приходить в умиление, так как для того, чтобы обернуть проезжему ноги, да притом ‘от нечего делать’, да еще в деревне, где ‘проезжающий большая редкость’, вовсе, мне кажется, нет надобности в каких-то особенных, исполинских размерах нравственного чувства, проникающего будто бы не только душу, но даже — страшно сказать — самое тело, да притом еще ‘насквозь’!
Уж ежели на этом строить радующие и радужные теории будущего, то какую блистательную будущность должен я предсказать так называемому гнилому Западу, на основании следующего факта: один гнилой западник, с которым я ехал на омнибусе в проливной дождь, проехал лишних три или четыре длинные парижские улицы (тогда как ему давно надо было слезть) потому, что у меня не было зонтика, и он держал свой зонтик надо мной! Если прибавить к этому, что проезжающих в Париже будет несколько более, чем там, где ездил автор вышепоименованной статьи, что они не составляют предмета развлечения и что, наконец, человек этот сделал доброе дело не от нечего делать, а в силу сознания какой-то обязанности, то во сколько раз этот поступок будет выше поступка ‘одного из славных русских лиц’, воспеваемых автором. Да и, кроме всего этого, меня, признаться, берет сомнение насчет одного обстоятельства: мне почему-то представляется, что при этих обоюдных симпатиях барина и ‘славного лица’ дело едва ли обошлось без мелочи, так что-нибудь вроде двугривенного… Право, должно быть что-нибудь тут непременно промелькнуло, какое-нибудь ‘с вашей милости’, или просто так: ‘на, мол, тебе, спасибо!’ и, конечно, ‘благодарим покорно!’
Очень может быть, впрочем, что я и ошибаюсь. Я согласен, что иной раз в кармане не бывает мелочи, и тогда непосредственное чувство проникает насквозь без всякого гонорария… Но и тогда непосредственное чувство все-таки никак не может служить характеристикой народных доблестей, и строить на нем одном что-либо прочное и величественное для будущего не представляется никакой возможности.
Судите сами: среди площади, на сельской ярмарке, происходит драка, толпа окружает дерущихся, так как такие явления вообще редки, и посмотреть на них любопытно. Но посмотрите, что делает это же самое непосредственное чувство, проникающее насквозь…
— Хорошенько его, хорошенько! — раздаются голоса. — Рыжий! Рыжий! в бок его, лысого, суй. Суй его по боку-то, по боку-то… Эй, лысый, не плошай! Дуй его, рыжего-то, в сусалы, эх, прозевал, — и т. д. И что ж! Благодаря этим советам людей посторонних, собравшихся посмотреть на битву от нечего делать, уже и в самом деле насквозь пробивают бока, причем не обходится без смеху, также безыскусственного.
Вот на таких-то тоненьких, как пленка кипяченого молока, как папиросная бумага, фактах стали выстраиваться в литературе добродушные, милые взгляды на народ. Можно даже сказать так, что литература стала строить народу глазки. ‘С этаким-то сердцем (и тут факт: один мастеровой дал закурить папиросу и не спросил за это на водку), как у такого народа, да это что ж такое будет!’ — на разные тоны возглашали народные любители и плодили таких любителей в публике. ‘Народное горе’, горе темного царства с Тит Титычами и Катеринами, горе сел, дорог и городов, горе деревенской избы, деревенской женщины, горе лошадиного и бесплодного труда, горе бесплодных страданий, и т. д., и т. д. — все это исчезло из области литературного внимания, пошли в ход ‘славные’ лица, молодцы ребята, непосредственное чувство, непочатые углы смиренномудрия и целомудрия и т. д.
Особенно удобно, для всех не желающих унывать, это неправдышное направление было тем, что, рассуждая и хваля, оно не брало почти никогда фактов из текущей действительности. Факты эти были в изобилии, но они обыкновенно ставились без всяких комментарий, случайно, как обгорелые пни на цветущей долине лжесвидетельства. И замечателен еще маневр, проектируемый этим миловидным направлением: всякий раз, когда дело касалось положения народной мысли, всякий раз, когда простых, бездоказательных выхвалений оказывалось недостаточно, а необходимо было дать читателю нечто осязаемое, представители направления ловким маневром устремлялись в глубину истории… ‘Как так, — говорили они: — русская народная мысль не действует, не живет? Кто это говорит? Кто говорит, что раскол, например, похож на старый сапог?’ И для того чтобы показать, что этот сапог не стар, современная его дряблость начинала освежаться давно прошедшей жизненностию происходивших в нем явлений, и выходило не только хорошо и умно, а, прямо сказать, блистательно, до того блистательно, что, глядя на стоптанный сапог, невольно думалось: уж не во сне ли я?..
Удивительно миловидное вырабатывалось направление: скользкое, как налим, ускользающее от всякого подозрительного рассмотрения, и в то же время жирное, приятное, как налимья уха!.. Оказывалось, что мысль народная не только не мертва, но, напротив, живуща, бурлива… Правда, бурлит она там где-то, невидимо, но это и хорошо, пусть ее копается в своих подземных дырах, не мешайте ей, вы только испортите! Вы интеллигентный, гнилой человек, наживайте себе деньги, получайте оклады, но, ради самого создателя, не трогайте народ, не суйтесь к нему с своим ‘головным’ недугом… Ради самого бога!..

——

При таком-то странном взгляде на русский народ, когда стали восхваляться разные качества этого народа, независимо от условий, в которых им приходится развиваться, мои деревенские заметки, разумеется, должны были произвести весьма неприятное впечатление: читатель только что было изобрел средний, сочувствующий меньшему брату и ни к чему не обязывающий взгляд, только что успел поуспокоиться, и вдруг, вместо милых ‘деревенских домиков’, вместо ‘славных русских лиц’ и т. д., являются какие-то шершавые, корявые, плохо пахнущие деревенские картины, хотя не было сомнений, что лица у всех этих не понравившихся читателю людей были — лица славные, симпатичные, хотя и сердца у них были чудесные и непосредственного чувства было много. Я не отрицал ни единым словом всех этих прекрасных качеств, я только хотел сказать, что качества эти, воспитываясь в известной школе, могут принять то или другое направление, что и в доме Вяземского, на Сенной, родятся, и живут, и развиваются невинные дети, но что условия, в которых находится этот дом, невольно направляют нравственные и умственные силы невинного, симпатичного, талантливого ребенка по известному направлению. Люди, нападавшие на меня, умалчивали о месте, в котором помещается материал, а толковали только о том, что материал этот превосходный, я же, не отрицая превосходных качеств материала, хотел только сказать, что именно происходит с этим материалом и в каких условиях он находится. Вот и вся разница.
Пренебрегать условиями, в которых живут русские люди, полагать, что добрых качеств русской души не могут изменить никакие внешние давления, — нет никакой возможности. Вся история с Сербией, очевидцем которой пришлось быть и пишущему эти строки, как нельзя лучше доказала в конце концов, что школа, в которой воспитывается русский человек, уже пожинает плоды своих усилий. Разносторонность, разнообразие природных качеств и навыков, которыми вообще русский человек блистал перед иностранцем, тем не менее вовсе не препятствовали тому, чтобы из самого широкого, свободного, обставленного всевозможными удобствами проявления этого разнообразия не получился бы в результате такой скучный нуль, какой получился. В русском человеке есть все, только он сам не знает, что именно ему-то самому нужно, и от этого он способен исполнять решительно все…
В виду огромного значения, которое имеет система воспитания, в виду уже получившихся результатов этого воспитания нельзя было не обратить на нее внимания и при изучении деревни. Ошибка моя состояла в том, что я в моих заметках показывал большею частию только результаты. Вот муж, продающий жену, вот человек, желающий только набить карман, а зачем набить — разберемся после и т. д. Читатель, также не обращавший внимания на систему воспитания и принесенные ею плоды, не мог быть доволен этими невеселыми картинами, увлекаясь славными лицами и непосредственными чувствами. Между тем, зная педагогические условия, в которых находятся эти непосредственные чувства, а главное, зная, что в деревне не только нет даже тени чего-нибудь равносильного этим условиям в смысле отпора, читатель, может быть, не так бы негодовал на непривлекательные поступки некоторых деревенских обывателей и, пожалуй, разглядел бы, что и у мужа, продающего жену, тоже одно из славных русских лиц. Недавно вот было напечатано в газетах, что арендатор одной мельницы подговорил своих рабочих убить, покончить с хозяином, у которого он эту мельницу арендовал. Чтобы склонить рабочих на свою сторону, он дал им на пропой по четвертаку и обещал двадцать пять рублей, когда дело будет кончено. Дело было кончено успешно в ту же ночь, и я покорно прошу объяснить мне, какую именно роль в этом чарующем значении четвертака играет незначительность надела, обилие налогов или недоимки и т. д. Нетрудно видеть, что принять грех на душу и за двадцать пять рублей не было никакого резону, потому что эти двадцать пять рублей вовсе не такие деньги, чтобы на них можно купить земли, уплатить подати, словом, ‘поправиться’. Словом, никакими корыстными, экономическими, даже политическими соображениями объяснить такое явление невозможно, если не обращать внимания на педагогические условия русского народа. Признаемся, нетрудно догадаться, что ребята, которые услужили г. арендатору за четвертак, — суть именно те же самые славные лица, которые с такой заботливостью укутывали ноги господину проезжающему. Непосредственное чувство играет в обоих случаях одинаковую роль, подчиняясь в первом случае состраданию к промокшему проезжему и желанию рассеять скуку, а в другом желанию — не убить, нет, боже сохрани, — а просто желанию выпить… Хозяин, очевидно, знал момент, когда завел речь о четвертаке, — и, благодаря водке, все это каким-то образом и произошло.
Итак, в каких же собственно педагогических условиях находится в настоящее время деревенский житель, и главным образом молодое деревенское поколение? Сравнивая прошлое с настоящим, с уверенностию можно сказать, что крепостное право, несмотря на всю свою беззаконность, имело перед теперешним полноправием одно несомненное преимущество, именно искренность этой беззаконности. ‘Что хочу, то делаю’ и ‘ты мне подвержен’ — эти два положения, управлявшие русскою деревнею, были до такой степени всем деревенским жителям явно беззаконны, что решительно не было никакой надобности заподозривать в отношениях к помещику какой-нибудь подвох. Дело было совершенно ясное, оставалось только изучать владельца, изучать его повадки, прихоти, привычки… Хоть и не всегда помещик представлял собою предмет, достойный изучения, тем не менее крестьянской мысли была работа, было о чем подумать, а главное, была некоторая мирская связь в виду одинаково над всеми стоящего беззакония. Благодаря этой мирской связи одинаковость условий могла иной раз даже крепко сплачивать крестьянскую среду, могла сосредоточивать деревню на каком-нибудь намерении и т. д. Нет сомнения, что порядки были безобразные, но безобразие их было явно, просто, бесхитростно. Теперь не то. Теперь деревенский житель опутан каким-то туманом, сбивающим неопытного человека с толку и пути. Теперь деревенского человека уверяют, что он так же свободен, как и помещик, говорят ему, что он сам управляется с своими деревенскими делами, словом, как будто поднимают его из ничтожества и как бы даже желают, чтобы он не слишком робел, встал бы на ноги, оправился… А между тем во всех этих, повидимому самых гуманных заботах, одновременно с ними, переплетая их тонкою, но цепкою нитью, тянется какая-то нескончаемая фальшь и даже лицемерие. Деревню, например, уверяют, что в своих личных делах она такой же хозяин, как и помещик, — и точно, деревня является самостоятельной единицей, когда платит повинности. Но вот помещик поехал в город, заложил имение в банке, привез деньги, прикупил земли, а попробуй сделать ту же операцию деревня, — ей не поверят денег так, как поверили помещику… Крестьянский мир уверяют в том, что он самоуправляется, что в его домашних делах никто ему не помеха, а между тем сельского старосту — о значении которого для деревни читатель может судить из рассказа об Иване Васильеве — может сменить непременный член, то есть человек, совершенно миру посторонний, ничего в деревне не знающий и не понимающий. Деревню убеждают заводить ссудные товарищества, дают ей денег, говорят, что это ее облегчит, поможет и т. д. И с виду как будто бы оно так и есть, — а попробуйте как следует изучить устав, который составляется не в деревне, и вы решительно будете не в состоянии решить вопроса о том, например, в каких размерах надо выдавать ссуду: в одном месте сказано, что можно выдавать в три раза против суммы внесенного пая, и, узнав об этом, член товарищества говорит: ‘Вот это ловко! Хорошо! От эвтого польза будет!’ А тут же рядом весьма категорически объявляется, что можно выдавать только треть, то есть на три внесенных рубля как будто можно выдавать и девять рублей, и в то же время нельзя дать больше четырех… В первом случае крестьянин рад платить по копейке с рубля — он получает, кроме своих трех, еще шесть рублей лишних, — а во втором ему, кроме своих трех, приходится получить только один рубль лишних денег, а платить надо и за свои же собственные деньги три копейки, то есть делать нечто невозможное: платить проценты за собственные свои деньги!..
Вот такою-то гуманностью проникнута вся почти современная педагогическая система деревни. С великим трудом, путаясь в этих правах, натыкаясь на плетни, преграждающие путь к этим правам, спотыкаясь и недоумевая на каждом шагу, деревенский житель, стремящийся доподлинно узнать, в чем же дело, что ему можно и что нельзя, встречает сухой, мертвый взгляд педагога, вместо ожидаемой, по сладости речи, симпатичной, доброй физиономии.
Человека десять недель бьет лихорадка, у него нет денег, чтобы съездить в город взять лекарства. Хоть есть в деревне богач, который дает ему, разумеется за громадные проценты, денег, чтобы вылечиться, поправиться, но крестьянин не возьмет денег на свое лечение, а вот на подати — возьмет, за какой угодно процент. Можно кончить вином на мирской сходке какие угодно личные крестьянские дела, недоразумения, даже преступления, но преступления против педагогических требований — нельзя.
Настойчивость, неуклонность, с которыми предъявляются деревне эти требования, сделали то, что, заполнив собою современные крестьянские учреждения, они уже значительно изменили и те порядки, которые созданы были когда-то самою деревней. Так, восхищаясь общинным землевладением, этою удивительною точностию, достигающею аптекарского совершенства при дележе общественного имущества, — нельзя оставлять без внимания тех изменений первоначального идеала, которые произошли вследствие преобладания в крестьянских понятиях важности не просто людских, своих интересов, а интересов совершенно посторонних. На справедливости, обнаруживаемой деревнею в распределении общественного имущества, нельзя уже строить особенно пленительных фантазий насчет справедливости деревни вообще к человеку, нельзя уже уверять себя, что у нас ‘всякий’ равен ‘всякому’, так как слово душа, фигурирующая в общинных дележах, имеет уже особенный, установленный педагогической системою смысл и вовсе не означает души и человека, обладающего ею вообще. Ведь вот Федюшка оказался не имеющим души. Ни в водах, ни в лесах, ни в полях, составляющих общественное имущество, ему не принадлежало ни сучка, ни рыбки, ни лоскута земли. Да и не один Федюшка, безродный и сирота, не имеет права считаться душою. Самое деление семьи на едоков (в иных местах на вопрос: сколько у тебя человек семьи, отвечают: ‘Да ложек с восемь, али, пожалуй, с девять наберется’), работников и душ деление, принятое во всех вопросах, касающихся общественного имущества, указывает уж, что душа имеет в деревенских порядках не подлинное, а искусственное значение. Шесть человек семьи, при одном работнике, имеют две платежные души, — это значит, что из шести человек только двое вкушают прелести переделов, а четверо сидят на шее двоих. Или: старуха с дочерью и внучкой — эти три существа, не имея работника, не могут уж считаться в числе душ, и, таким образом, все трое не участвуют ни в лесах, ни в водах, ни в землях, а мерзнут от холода и побираются христовым именем. Умри в семье, при шести человеках, работник, как представитель ‘души’, — и все шесть человек делаются бездушными. Таким образом, выходит, что если в той или другой деревне считается, положим, пятьдесят душ, то это не значит, чтобы и было действительно пятьдесят, пятьдесят — это патентованные, в действительности же деревня наверное имеет подлинных человеческих душ втрое большее количество, которое, однако, не пользуется общинными благами.
Теперь прошу представить себе положение деревенского человека, который понял порядки, среди которых он живет. Не почувствует ли он себя одиноким в этой общине, и не мелькнет ли у него мысль уйти отсюда туда, где полегче, где поинтересней и посправедливей? Представьте себе к тому же, что человек, сообразивший педагогическую механику, настолько еще не одеревенел, что жалеет, положим, своего ребенка, не хочет, чтобы тот умер как-нибудь случайно, ‘горлушком’, как умирают на его глазах сотни детей ежегодно, не хочет, чтобы его, такого милого мальчика, колотил палкой какой-нибудь фельдфебель, чтобы его сек этот мир за баловство, за неплатеж повинностей, — и вот является желание добиться денег, нажиться и уйти. Уйти из этих условий необходимо, потому что сделать мирской вопрос из этих погибающих детей, из этих сечений, из этих фельдфебелей — нет никакой возможности. Таких вопросов деревенский мир не касается, всякий подавлен им в одиночку и уже утратил веру в то, чтобы вопросы эти могли когда-нибудь быть достойными общественного внимания. И вот желание выйти порождает желание добиться средств, и в человеке талантливом, даже сердечном, который понял свое собственное положение, — начинает зарождаться кулак, сначала во имя полного нравственного одиночества, а потом, со временем, и уж просто во имя наживы. Там, где — как говорится — ‘не за что взяться’, можно продать барину и жену — лишь бы выбраться на божий свет, там же, где хороша земля, где природа не обидела человека, умный деревенский человек, выбивается в люди и не покидая деревни. Так как особенно строгой нравственности система от деревенского человека не требует, то бесцеремонность в средствах людей, не желающих оставаться в дураках, доходит до поразительнейших размеров.
Образование этого класса людей, этой аристократии современной деревни, делает положение простого мужика еще более трудным и еще более суживает размеры его мысли. Наряду с трудом для удовлетворения посторонних интересов он не меньше трудится и на аристократию деревенскую, благодаря этой аристократии несовершенные формы современного общинного землевладения изменяются еще более. Вы видели, что дележ земли и без аристократии довольно неудовлетворителен, аристократия делает то, что многие из признанных за души душ принуждены уступить свои владения богатеям, причем иной властвует наделами пяти-шести человек. Судите же теперь, много ли настоящих хозяев в деревне, если исключить из общего числа живых деревенских людей все, что не имеет и по закону права пользования землею, и вообще если вспомнить все, что по поводу этого было сказано выше.
Значительное большинство крестьянского населения благодаря вышеприведенным обстоятельствам все более и более теряет между собою свою мирскую связь, так как все более и более чувствует трудность личного своего положения. Дележ двухсот рублей, взятых с кабатчика, между душами (конечно, только законными) лучше всего доказывает, до какой степени вымерла мысль о дружном общественном хозяйстве и внимании: у всякого много своих забот, и всякому нужны свои два целковых, тогда как те же двести рублей дали бы миру около двухсот же десятин земли (в соседстве, в удельном ведомстве, отдаются земли в аренду по 1 руб. — 1 руб. 25 коп. за десятину) и десять десятин дровяного и издельного леса. Каждый видит, что надежда только на себя, и сообразно с этим живет изо дня в день. Интересуясь двумя рублями, потому что они попадают ему прямо в руки, он вовсе не интересуется своими собственными сотнями и тысячами, которые растрачиваются разными старшинами и писарями, не интересуется потому, что все равно из этих денег никому не достанется ни копейки.

К главе I

Рассказывал мне один слепинский мужик такую историю про старого барина, или, вернее, историю своей конюшни…
— При старом еще, при дедушке, тоись, нынешнего-то барина, Миколай-то Миколаича… При старом, стало быть, Миколай Миколаиче… Пошел к нему мой дедушка леску попросить: конюшню надо, мол, строить, Миколай Миколаич. А у нас скота было — слава богу. Убрались мы с хлебом к успенью, спешит дед к осени с этой конюшней. А уж и холодки пошли. Дедушка скотинку берег, не давал ей зябнуть: бывало, чуть не вся изба зимой набита скотом — про сенцы и сараи и говорить нечего… Вот он и пошел к барину, чтобы разрешил леску. ‘На что?’ — ‘Конюшню хочу строить!..’ — ‘Возьми!’ Принялись мы рубить, возить, пошла у нас стройка живым манером. К покрову все начисто обладили, покрыли — и скотину ввели. И конюшню-то вывел дед — дворец! Почитал он скотину — это что говорить: такой покой ей уготовал — на! Вот, хорошо. Вчера, так надо быть, поставили мы в конюшню скотину, а нониче (будем так говорить) случилось мимо нас барину ехать… Глянул так-то: ‘А! Что такое? Чье?’ — ‘Наше, — говорит дед: — конюшенку, батюшка, вашими милостями выстроили’. — ‘А спрашивался?’ говорит. — ‘Как же, батюшка, спрашивался, это, то есть, насчет лесу…’ Помычал что-то барин про себя, а наутро, только что было умылись, помолились — хвать, подъезжает к нашему дому двадцать четыре подводы. — Что такое, зачем? Господи помилуй! — ‘С господского двора, свозить конюшню, барину понравилась…’ Туда-сюда — и боже мой, и на глаза приказчики к барину не пускают… Что будешь делать?.. Свезли, сломали.. А уж заморозки пошли настоящие, так что и совсем морозы по ночам бывали… Ревет скотина. На дедушке лица нету… кипит у него ретивое… Опять идет к барину, опять в ножки… (что было-то!) Само собой — леску! Дал, и так, что еще больше дал, чем в первый раз… Опять мы принялись топорами звонить, и опять вторая конюшня поспела. Вывели мы, братец ты мой, эво какие палаты, обомшили и оконопатили — чистый рай для скотины… вверху сена вали хоть тысячу пудов. Любил скотину дедушка, берег покойник, дорожил… Недели не прошло, опять едут разбирать… Фу ты боже мой, что такое! Уж тут дед себя не помнил, взвыл, как волк, ощетинился — чисто зверь!.. ‘Понравилась’… да и шабаш. ‘Да, господи помилуй! — говорит дедушка: — ай у барина-то лесу нету. Пусть прикажет, такие ли мы ему хоромы выведем… Уж что же это такое завидовать мужицкому добру?’ Лютовал дед и убивался, а и вторую конюшню таким манером сломали и перевезли на барский двор. ‘Ну, — сказал дед: — уж в третий раз не пойду кланяться этому . бесстыжему… — так-таки ‘бесстыжим’ и назвал при приказчике при самом, ей-ей!.. — На свои кровные выстрою — пущай тогда подойдет…’ Заложились опосля того мой дед и отец, начисто, все до нитки заложили, коё распродали, что было, сбили денег, купили за двадцать пять верст старую ригу, у одного дворника, леску прикупили — опять конюшня готова, и еще того лучше вышла, право слово… ‘Ну, теперь подходи, барин!..’ — сказал дед и ждет, что будет, лютей лютого зверя… Да и деревенские-то наши мужики тоже любопытствуют, что выйдет… И случись что — именно постояли бы за деда. Идут: ‘К барину ступай!’ — ‘Ты опять выстроил конюшню?’ — ‘Так точно!’ — ‘Как же ты у меня не спросился?’ Тут и стал дед стыдить барина, не вытерпел: ‘Завидущие твои глаза, говорит, ай у тебя добра мало! Скажи только, не такую конюшню выстроим… Вздумал разорять мужика… есть ли на тебе крест?.. Уж не хочешь ли и эту отнять конюшню-то? Так опосля этого не барин ты, а бесстыжий человек…’ Так устыдил он барина, страсть: и топал-то он, и кричал-то ‘живым зарою в землю’, и в бороду-то лез, а дед все свое, пронял барина, вогнал его в стыд… И с этого стыда-то приказал барин дедушку драть… Шибко били старика, а конюшню оставили… Поди вот что было!
Несколько лет тому назад гулял я среди густого заброшенного парка старинного господского дома, долго никем не обитаемого. Был со мной старый-престарый дворовый человек, доживавший век в покинутом доме вместе со старыми слепыми дворняжками. Шамкая губами, он во время нашей прогулки по парку поминутно с какою-то тоскою повторял: ‘И что было… Чего-чего не было… Что было, и что стало!..’ и т. д. И когда я спросил его: ‘Что ж такое было?..’, то старик только махнул рукой и затряс головой, как бы подавленный массой воспоминаний… ‘Что было-то?’ — остановившись в густой аллее, зашамкал он наконец, задавая этот вопрос не столько мне, сколько себе, и, помолчав, стал отвечать на него так… ‘Были (крепко, жалобно сказанное слово) дубы!..’ (Молчит и жует губами…) ‘Были (опять крепкое слово…) скворцы!..’ Тут он затряс головою и долго жевал губами, потом вдруг махнул обеими руками, как бы представляя, что все провалилось сквозь землю, и дребезжащим голосом возопил: ‘Нет (крепкое слово) ни дубков, нет (крепкое слово) ни скворцов!’ Больше он ничего не говорил и не вспоминал, только тряс головой и вздыхал. Унеслись и из его воспоминаний старые барские годы. Мелькают в нем какие-то тени прошлого, бегут как тонкие, разорванные ветром облака… Какие-то скворцы… дубы — вот все, что сохранила ему память…

——

…Чтобы яснее представить всю эту страшную трудность борьбы с неверием крестьянина в здравость господской мысли, в человечность господского ‘нутра’, мы в одном из следующих очерков представим отрывок из памятной нашей книжки, посвященной этому предмету. Теперь я упомяну только о том, что действующее лицо этого отрывка, лицо действительное, до сегодня не может забыть фразы, сказанной ему одним крестьянином, когда борьба эта кончилась, когда они поняли друг друга и когда мужики успели выбить из упомянутого лица все в самом деле не нужное, барское. Фраза эта не забывается упомянутым лицом, так как означает наивысшую похвалу человеку, пожелавшему сблизиться с народом. ‘Ну, Васильич, — сказал крестьянин покоренному барину: — прямо скажу, не барином бы, а мужиком тебе быть… Вот тебе мое слово!’

——

Завладев имением великана, новый барин поселился только в двух комнатах, стал носить мужицкие сапоги, полушубок, принимал крестьян, как своих друзей, и платил дороже, чем платят соседи. Но мужик не верил ему, так же как и соседям, водку пил, деньги брал, а смотрел как на барина и не полагал между ним, — желавшим ему добра, — и другим, который просто его нанимает и не пускает дальше заднего крыльца, — никакой разницы. Барин чувствовал себя глупым, несмотря на то, что, для примера, рыл и канавы и удобрял костями, и наглядно показывал такими опытами преимущество знания перед незнанием. Все эти дренажи мужик произвел, молотилкам удивлялся и хвалил, но, рассуждая, что все это не наше и не для нас, нисколько не чувствовал от нововведений никакой пользы для себя и не трудился доказать новому барину, что его благие намерения приносят плоды, что жертвы его (барин отдал на эти нововведения все свое состояние) не пропадают даром. Делай что хочешь, плати, мы исполнять будем… и всё! Ничего другого барин не получил от народа, которому хотел дать и от которого хотел заимствовать. Сделать эти нововведения достоянием общественным и стать самому слугою, то есть совершенно переменить роли, — барин не мог и потому, что был барин, и потому, что глупо, и потому, что мужики первые захохочут над этим. Кончилось тем, что сам барин считал вздором все, что он рыл и вырыл, все, что он применял и улучшал. Кроме того, этот же самый барии сильно обижен был и оскорблен бессердечием крестьянина, который, как оказалось, только из-за денег и возжался с ним, поддакивал и потакал. Мало того: барин увидал, что мужик, из личных своих выгод, поощрял в барине самые дурные инстинкты, незаметно развил в нем нравственную неряшливость, нравственное спустя рукава. Мужик, одним словом, обманул веру в народ, в его чистосердечие, простоту… ‘Холопы, копеечники, распутники — вот что такое этот сконапель народ!.. Впрочем, ребята добрые, впрочем, дети…’ Ужас и за народ и за себя, тоска за то и другое, и обиды и злость — все это вместе выгнало барина вон… Он просто ушел и бросил все на произвол судьбы, оставшись, к своему глубокому горю, в долгу тем самым мужикам, которым он сам хотел помочь выйти из нищеты и невежества. Убегая, он чувствовал, что позабыл все что знал и что поглупел на 75%, не менее…

——

Всматриваясь в инструкции о крестьянском самоуправлении, о волостном сходе, волостном суде, можно подумать, что деревня в самом деле живет общественными интересами, — так много наставлено в этих инструкциях пунктов, подлежащих мирскому решению и обсуждению, но, всматриваясь в практическое применение этих инструкций, видишь, что никакой общественной силы тут нет и проявить и практиковать ее не на чем. Видишь, что из деревни не исходит в общий поток, направляющий жизнь всей страны, ровно ничего или уж что-то бесконечно малое, что деревенская мысль ни капельки не участвует в направлении мысли, руководящей страною. Мелкая, утомительная, копеечная хлопотня и возня с своим добришком, с дележом земель, лугов, доведенная, кстати сказать, до артистического совершенства и правильности, — вот в чем деревня может быть полным хозяином и в чем она может распоряжаться на всей своей воле, обдумывая эти мелочи сколько угодно, разрабатывая вопрос о твоем и моем — сколько угодно, и, надо сказать правду, эта односторонность направления общественной крестьянской мысли сузила и как бы даже задушила крестьянский мозг на копейке серебром, приковала его крепко-накрепко к каждой тряпке, к каждому дырявому лаптю, так как над правильностью распределений этих тряпок и лаптей между сочленами деревенского общества — весь запас свободного крестьянского мышления… Глядя на эту сухую, микроскопическую возню крестьянского ума над участью каждой собственной и чужой щепки, можешь, правда, удивляться силе этого ума, удивительной логичности и последовательности, но не можешь не видеть, что эта логичность — мышиная, кротовая, направленная на ничтожные, поистине грошовые, цели. Вот сию минуту идет война, из этой самой деревни уходят люди, над этой самой деревней скажутся последствия победы или поражения, но найдите хоть одного человека, который бы не то что задумался, а стал бы слушать вас, если бы вы коснулись в разговоре вообще настоящей минуты. Зевать начнет самый умный из умных, а вот насчет телки, как ее выменять, на телегу ли с хомутом или на пару овец с придачею, насчет придачи, насчет того, на сколько — на копейку или на две обочли на мельнице, и т. д., и т. д. — об этом мы проговорим не час и не два, — два дня кряду, копейка, две копейки, обчел, нажил рубль, передал грош и т. д. — вот это неисчерпаемый сюжет для разговоров, неисчерпаемая и самая насущная тема, а главное, единственная тема для самостоятельного мышления.
Ограниченность круга этого мышления поразительна и обидна, она почти лишает вас всякой возможности каким бы то ни было путем возбудить внимание крестьянина к его насущнейшим общественным нуждам, непременно надо начинать с телки, с курицы, с копейки серебром и долго тянуть эту канитель, прежде нежели получится возможность завести речь о каком-нибудь общем крестьянском недуге, общей надобности насущной, но не примечаемой. Да и тут, едва только телка перестает быть главным предметом разговора, едва, вместо копейки Ивана Иванова, вы начинаете речь о деньгах вообще, весь интерес к разговору в крестьянине исчезает, он слушает из приличия и очень, очень широко разевает рот, зевая и скучая, а главное, не понимая ничего и не желая понимать. Охота у него к этому пониманию совершенно отбита. Да и не мудрено ей пропасть.

——

В общих чертах, вся умственная деятельность крестьянина занята, таким образом, почти только одной работой: достать денег. Безотрадней и суше такого нравственного настроения нельзя ничего себе представить. Эта вечная служба неизвестному, непонятному, — служба, не смягченная никакими видимыми результатами, — иссушает народный ум, дает ему жесткое, ограниченное направление. У господ, которые, быть может, так же шибко иной раз хлопочут о деньгах, как и мужик, есть книги, журналы, газеты, помогающие им знать, что делается на белом свете, находить себе место и дорогу среди людей и явлений данной минуты, ничего подобного в положении крестьянина нет, — он окружен непроницаемой тьмой, из которой к нему не светит ни одной звездочки. Для досуга, для отдыха, для свободной работы мысли — если к этому еще представится какая-нибудь возможность — у крестьянина всё те же совершенно детские сказки, страхи, черти, клады и т. д… Крепко верит он в тот самый вздор, в который верил его тысячелетний предок, и на этом вздоре окружающая крестьянина тьма еще несчетное число лет может разыгрывать то, что ей будет только угодно… Ребенок душой, он — как взрослый человек — мелочной, сухой и жесткий практик. Громада лежащих на нем обязанностей, понятных ему только в виде уплаты денег, суживает его личный обиход до микроскопических размеров, большею частью до простого стремления прокормиться, до мелкой ежедневной, из года в год переходящей возни над кропотливой заботой пережить день.

——

В общих чертах, положение крестьянина не особенно привлекательно. Беспрекословный исполнитель повелительных наклонений, исходящих из волости, он, не имея ни цели, ни причины, знает одно, что ему нужны деньги и деньги. ‘Крестьянство’, то есть земледельческий труд, денег этих не дает, — и необходимо добывать их на стороне. Случайность заработка, дающая одному больше, другому меньше, третьему совсем ничего, — разъединяет ‘мир’, общину. Жаль, тысячу раз жаль расшатываемого требованием денег и денег русского крестьянства.

К главе III

Этот последний пример, занесенный мною в деревенский дневник уже после отъезда из Слепого-Литвина, помог мне отчасти в разрешении одной деревенской загадки, истинный смысл которой прежде был для меня неясен.
Ежели нашему простому ‘серому’ мужику, в настоящее жуткое время, так ‘шибко’, так ‘во что бы то ни стало’ нужны деньги и деньги и ежели он буквально бьется как рыба об лед, не находя или уже истощив все способы раздобыться ими у себя, в деревне, — то отчего бы, в самом деле, не попробовать ему ‘поправиться’ где-нибудь на стороне, на заработках в городе, на какой-либо сподручной службе?.. И затем, отчего это всегда выходит как-то так, что ежели этот мужик, крепко притиснутый нуждою, и рискнет, наконец, на такую пробу, то, несмотря на очевидные выгоды, — быстро раскаивается в своем риске и бежит назад домой, как это делает Иван Абрамов, как то же самое, если помнит читатель из конца первого отрывка, делает и другой крестьянин, Иван Афанасьев?.. Отчего, далее, даже и те из них, которым, после такой пробы, почему-либо надолго отрезан всякий путь к отступлению, — никогда, однако, не ‘поправляются’ на стороне и приходят назад в деревню с пустыми руками?..
Иван Абрамов и Иван Афанасьев своим личным опытом, на своих собственных спинах несут возможно полное решение этих вопросов. Их горькая участь, в силу такого решения, взывает к вашему милосердию и делает для вас обязательным единственно справедливый вывод из всего этого: если вы хотите ‘поправлять’ мужика в его действительно ужасном теперешнем положении, — то поправляйте его на месте, у него дома, в его деревне, а не гоните его на сторону, где он теряется поистине как малый ребенок, если только он настоящий серый мужик, а не кулак, не современный деревенский ‘пройдоха’…

К главе IV

Наконец, обратите внимание на сторожа, о котором говорено вначале: член общины не может найти поручителя в 15—20 рублях, тогда как, кроме общественных сумм, находящихся в распоряжении сельского схода, в селе есть банк, которому государственный банк делает кредиту на 15000 рублей. Этот член общины не видит никакой возможности оправиться, в виду работы, которая у него, да и у всех его односельчан под носом, когда всем видно, что двадцать рублей он отработает…

——

Здесь отец не пускает мальчишку на работу, жалеючи грозит ему и, пожалуй, жалеючи и прибьет, а при настойчивости и непокорности — призовет на помощь и старшего брата, который засветит оплеуху не хуже хорошего родителя, а между тем знающий, основательно развитой человек сумел бы чем рассеять эту скуку, приковав внимание мальчика к какому-нибудь интересному делу, хоть к книжке, в которой рассказывается, отчего кричат и умирают дети?.. Но ни человека, ни книжки, ничего такого нет. Есть школа, но учитель, работающий из-за хлеба, сам мало знающий, сам подавленный бедностью, рад отдохнуть летом один, попить-погулять в гостях у соседа священника. Да и в рабочее-то, классное время впору ли ему справиться с шестьюдесятью человеками?.. Чтобы их научить азбуке — и то, по его собственному выражению, он ‘отмолотил’ себе язык. Есть ли ему возможность и время к внимательности? Нужен просто внимательный (и в большом количестве) деревенский житель, а его-то и нет…

——

‘Стало быть, так угодно богу, если тысячи и миллионы народа бьются точно так же, как и мы’, — вот как объясняет себе каждый крестьянский дом свое положение, поднимаясь на работу с петухами.
Но покорно подчиняясь велению свыше, крестьянин, сидящий на необитаемом острове, не может не действовать, не может не смотреть на себя иначе, как только в интересах этого необитаемого острова. Этих интересов, этих забот, которые тоже даны свыше, такая гибель и облегчить их какими-нибудь иными силами, кроме собственных, до такой степени кажется невероятным (никто не знает примера со дня рождения), что окружающие одну крестьянскую семью другие крестьянские семьи для первой будут также казаться такими же необитаемыми островами, населенными жителями, действующими и смотрящими на жизнь только во имя своих собственных забот… Попалась одному необитаемому острову работа, он захватит ее столько, что не в состоянии и выполнить, а уж соседнему острову не скажет!.. Если соседний остров послабей, победней, то, пожалуй, можно всучить ему работу, которая попалась, но вместо рубля заплатить слабому острову пятиалтынный, а восемьдесят пять копеек оставить у себя в кармане… Случись то же самое с слабым необитаемым островом — и он поступит так же точно, и оба будут полагать, что все это совершенно правильно, по-божьему, по-господнему…
И в самом деле, при такой разрозненности членов общины в нравственном отношении, посмотрите, какая ничтожная связь существует между ними и в вопросах общественной выгоды, прямой пользы, расчета.

——

И нет людей, которые бы приняли к сердцу весь этот ужас деревенских порядков, которые бы, перестав сочувствовать народу на словах, считали бы своею обязанностью жить среди него, отдавая ему свои знания и давая ему возможность видеть и понимать такие вещи, которые теперь уткнуты в самый темный угол собственных своих нужд, забот и горя…

К главе VI

Признаюсь, все эти соображения произвели на меня не очень-то приятное впечатление, неприятное почти в той же мере, как и следующая, виденная мною на днях, сцена. На крылечке одной избы сидела женщина и ласково-преласково гладила кошку, кошечка была хорошенькая, молоденькая, очевидно не достигшая еще кошачьего совершеннолетия. Женщина ласкала и приговаривала:
— Умница! Вот уж умница, Пеструшечка!.. Мышку поймала! Первенькую.
А хорошенькая, молоденькая кошечка, нервно виляя хвостом, утирала лапкой окровавленный ротик…
Я очень хорошо знаю, что нельзя допускать мышей безнаказанно распоряжаться в кладовой, я, кроме того, решительно не стою за мышиную автономию, но я не люблю и милых, наивных мордочек, у которых окровавлены миленькие, хорошенькие губки… Я бы не решился гладить и ласкать эту невинную с окровавленной мордой тварь, хотя и признаю, что тварь эта действовала на законном основании, хотя и понимаю, что столь раннее сознание своих обязанностей, какое обнаружила молоденькая кошка, достойно всякого почтения… И мне невольно припоминается милая, умненькая кошечка, умывавшая лапкой свой хорошенький ротик… И, право, нехорошо на душе…

——

Приведу два примера деятельности Ивана Васильева из рассказанных мне сычовским обывателем, чтобы читатель сам мог убедиться как в природной даровитости этого человека, так и в действительности одушевлявших его общественных качеств.
И то и другое стало для меня особенно ясным, когда обыватель рассказал мне о переделе общественных земель. Дело это в здешних местах происходит, по словам рассказчика, обыкновенно таким образом: в год передела все общественники-землевладельцы, со старостою во главе, отправляются на место передела и, во-первых, обходят общественную землю, деля ее на три поля, во-вторых, обходят отдельно каждое поле (озимое, яровое, пар), деля на участки по качеству, также на три участка: хороший, средний и плохой, и, в-третьих… Но, в-третьих, начинается нечто для обыкновенного смертного невероятное. Представьте себе, что по разделе земли на поля в каждом поле оказалось по десяти десятин (говорю примерно), а по разделе на участки по качеству десять десятин поля разделились таким образом: хорошей, положим (из десяти десятин), оказалось две десятины, средней — три, а плохой — пять. Вот эти-то куски и требуется разделить между всем миром, между восьмидесятью человек. Судите теперь сами, какая египетская работа (уж не знаю чего: ума или чего-нибудь другого) нужна, например, для того, чтобы определить ту цифровую дробь десятины, которая приходится на душу в двух десятинах хорошей земли, суметь потом, по-пчелиному точно и верно, без обиды, отмежевать эту дробь на земле, потрудитесь представить себе все невозможное пересечение линий, все эти геометрические фигуры, которые могут при этом возникнуть, прибавьте к этому, что точно такая же операция происходит над каждым полем, следовательно, повторяется девять раз, и подивитесь необычайной силе памяти Ивана Васильева, который, в качестве сельского старосты (два года он был сельским старостой), мог помнить один всё эти трижды восемьдесят геометрических фигур! Каждому домохозяину нетрудно помнить границы своих участков в трех полях, но помнить одному границы всех участков — дело громадное, а Ивана Васильева именно и хвалят за то, что он ‘помнил’, что он не давал маху в случаях споров и всегда мог вернейшим образом указать, что кому следует.
Но этого еще мало, земля, разделенная таким аптекарски-совершенным способом, обыкновенно не остается в таком виде, как изображено выше. Почти тотчас по разделении ее аптекарски правдиво, на сцену выступает, во-первых, взаимное соглашение, а во-вторых, нужда, и моментально сбивают всю эту кучу геометрических фигур, всех этих треугольников, углов, клиньев, скрупулов, драхм и унций в одну перепутанную массу, совершенно уничтожающую аптекарскую правдивость передела: тут оказывается, что владельцы хороших драхм предпочли взять побольше худых золотников, тут земля ускользнула, потому что ‘ты мне подвержен’, потому что нужда велит её отдать внаем и т. д., и т. д. до бесконечности. Но если аптекарски-аккуратный вид правдивого дележа и исчез, если в действительности и вышло так, что некоторые из получивших землю пошли домой вовсе без земли или с правом только на худую землю, тогда как другие с тем же правом исключительно на хорошую, то все-таки для сельского старосты необходимо помнить, крепко держать в голове весь процесс превращения передела из одной формы в другую, то есть, памятуя обо всех вышеупомянутых треугольниках и прочих фигурах, необходимо знать, как, на каком основании фигуры эти очутились вовсе не в тех руках, в которые попали они при аптекарской развеске. Все это необходимо было помнить, ввиду необходимости разрешать очень и очень частые недоразумения, возникающие из смешения нужды с правом, а права с ‘ты мне подвержен’. А Иван Васильев все это знал, все помнил, и фигуры, и драхмы, и ‘ты мне подвержен’, и ‘что кому следовает’. По крайней мере его решения по разным земельным спорам крепко помнит вся деревня, говоря, что справедливей его никто ни прежде, ни после таких дел разбирать не умел, потому что никто не обладал такой способностью вникать во всю эту геометрию нужды. И мне кажется, что Иван Васильев не мог бы в таком совершенстве выполнять этого трудного дела, если бы напряжение его внимания не поддерживалось глубоким сознанием общественной важности этого дела. Другой рассказ обывателя, касавшийся деятельности Ивана Васильева, рисует его также при дележе общественного имущества, именно леса. Дело это, хотя несколько и в меньшей степени, все-таки требует недюжинного внимания к общественным интересам. Лес делится таким образом: во-первых, миряне по возможности в полном составе назначают участок, который подлежит к срубке, для чего всем миром делают обход этому участку, затем, во-вторых, вновь обходят отведенный участок и сортируют его на разряды, по качеству леса, причем топором отмечают деревья первого сорта, второго и третьего, для чего необходимо обойти лес три раза, а всего, стало быть, уже четыре, и, в-третьих… Но тут опять происходит нечто поразительное, именно: обойдя лес четыре раза, миряне делают каждый свою метку или жребий со своей меткой, для этого берутся по возможности ровные сучья, рубятся на равные шашки, и на этих шашках каждый мирянин ставит свой знак: кружок, крестик, крестик и палочку и т. д. Затем все эти шашки складываются в шапку старосты, и мир, предшествуемый старостой с шапкой, трогается в путь, разумеется сначала к деревьям первого разряда. У первого же дерева весь мир, все восемьдесят человек останавливаются, и староста вынимает жребий, и дерево метится тою же меткой, какая на жребии. И затем, такая процедура происходит буквально у каждого дерева, каждого куста, чуть не у каждого сучка. Бывают случаи, что иной не признает метку своей, бывает, что метки сойдутся одинаковые, бывает множество случаев, когда мирянин норовит отделаться от дерева, которое ему не по нутру, — и вот почему старосте надо помнить все метки, двадцать раз пересмотреть их, чтобы не было одинаковых, похожих, двадцать раз переспросить каждого, чтобы он пред всем миром и притом не раз засвидетельствовал все особенности своей метки. Небходимо помнить все эти кружки на метках и сучки на шашках, в особенности в виду так называемых нечек (нечки), то есть лично не присутствующих при дележе. Занятый работой крестьянин поручает вынуть жребий соседу, знакомому, первому попавшемуся обывателю. В таких случаях обыватель, которому доверено вынутие жребия, ставит на этот жребий доверителя ту же метку, какая стоит и на его жребии. Вот в таких-то случаях, не в обиду мирянам будь сказано, довольно-таки частенько бывают случаи, что худое дерево достается нечке, и хорошее тому, кому нечка доверил. Необходимо поэтому добиться, чтобы, при одинаковости меток, являющийся доверенным мирянин признал бы какую-нибудь из шашек за свою и какую-нибудь за нечника. Тут уж нужно помнить такие вещи, как, например, сучок, и притом с какого боку и велик ли, потому что сучок может быть и на той и на другой шашках, но только что тут поменьше, а там побольше, и не с того боку, да и потоньше… Все это надо помнить, чтобы никому не было обидно, и Иван Васильев помнил, по крайней мере все сычовские жители говорят, что за его время никому в этих делах обиды не было, что Иван Васильев никому не дал сфальшивить…

К главе VII

…Не зная еще всей трудности деревенского дела, я в одном из предшествовавших отрывков попробовал было оценить по-деревенски оплачиваемые теперь знания и труды и, между прочим, предложил врачу курицу в вознаграждение за медицинскую помощь крестьянину. За эту курицу один врач не то что обругал меня, а с непостижимою и постыдною злобою просто ‘осрамил’ печатно — правда, в собственной газете. Теперь я понимаю эту злобу и говорю себе: поделом, не прикасайся с такими требованиями к человеку, помазанному уже по губам земским окладом рублей тысячи в три, — правда, за ‘санитарный надзор’ над территорией не менее германской империи. Нет, таких помазанных окладами не оторвешь от земского или иного сундука — какая тут, в самом деле, курица! Ошибка моя была велика, и я понес за нее достойное наказание, тем более достойное, что ни о каких жалованьях и окладах в настоящем деле не может быть и речи.

К главе VIII

…Но тут произошло обстоятельство, которое сразу, решительнее всяких деревенских оплетен и подвохов, развязало Андрея Васильича с деревней. Он получил известие, что в его личных и семейных делах произошло нечто неладное, потребовавшее его непременного присутствия и немедленного отъезда.
Не случись этого — и нет никакого сомнения, что деревня поглотила бы ‘без остатка’ все, что было в Андрее Васильевиче нужного для нее… Сообразно С этим, с другой стороны, и Андрей Васильевич терял бы себя самого все более и более, понемногу, по частичке, — вплоть до тех пор, пока бы терять уже ничего не оставалось. А в результате всего этого оказалось бы только то, что Андрей Васильевич съеден деревней окончательно, ‘без остатка’, а сама деревня, с таким аппетитом скушавшая его, конечно получила бы пользу для себя, но польза эта, сравнительно с громадностью личной жертвы съеденного, казалась бы ничтожной, едва-едва заметной… Чтобы эта польза была действительно велика настолько, что могла бы вывести деревню из непроглядного мрака, в котором теперь живет она, на яркий свет божий, — поистине велико должно быть количество таких съеденных ею жертв!..

К главе IX

Некто г. Б., человек, как видно из многочисленных статей и статеек, подписанных этой буквой и помещавшихся в разных повременных изданиях, весьма близко стоящий к народной среде и внимательно следящий, главным образом, за явлениями, касающимися народной нравственности, — напечатал в одном из июльских NoNo газеты ‘Новое время’ небольшую заметку под заглавием ‘Неудовлетворенные стремления’, касающуюся, как нам кажется, наиважнейшего из явлений, отличающих современную русскую и в особенности русскую простонародную жизнь. Явление это — стремление некоторых наиболее талантливых людей народной среды выработать такую нравственную доктрину (найти нравственную опору, — говорит г. Б.), которая бы осмысливала жизнь человеческую, уясняла бы взаимные отношения людей, — словом, давала бы трудной, хлопотливой, крепко работящей крестьянской жизни нравственное уяснение, оправдание, смысл. ‘Необходимость поисков нравственной опоры’ автор заметки приписывает желанию в народе бороться с ‘пьянственными и другими разорительными увлечениями’, пробравшимися в настоящее время и в крестьянский мир, но объяснение это кажется нам не вполне удовлетворительным. Конечно, ‘пьянственная’ сторона современной действительности, как в крестьянском, так и в благородном обществе, не подлежит никакому сомнению: всеобщая ‘пьянственность’ — черта современная, притом черта, усердно разработанная и разрабатываемая. Но объяснить ею и другими ‘разорительными увлечениями’ желание найти нравственную опору в своем существовании нельзя, так как такое объяснение далеко не исчерпывает всей совокупности условий, среди которых приходится жить освобожденному крестьянству. Не раз в своих заметках, печатавшихся под иным названием, мы указывали на то, что та растерянность современной крестьянской жизни, которая невольно бросается в глаза всякому мало-мальски беспристрастному наблюдателю, хотя и объяснима, главным образом, недостатками матерьяльными, почти всю жизнь крестьянскую убивающими на беспрерывный и не всегда плодотворный труд, но что главнейшая забота и главнейшая беда, с которою приходится бороться крестьянству, — это полная беспомощность в таких явлениях, в которых необходимо, во-первых, самое широкое знание, и, во-вторых, необходимость выяснения нравственного смысла своего существования на белом свете. Мы говорили (и будем говорить в особой статье более подробно), что, как нам кажется, только теперь, то есть после освобождения крестьян от крепостной зависимости, для миллионной массы русского народа настало время, когда ей необходимо и до некоторой степени можно жить своим умом, только теперь до некоторой степени кончилось то беспрерывное, изменявшееся только по названию и по форме, нравственное иго, которое целые сотни лет заставляло тратить народ наибольшую часть своей нравственной и умственной силы исключительно почти на приспособление к чужому желанию, велению, приказанию. Он не имел почти времени ‘думать’ и много-много что успевал — ‘приноровляться’ к тягостнейшим и запутаннейшим условиям жизни, созданным для него прихотливым произволом. Способность ‘сживаться’ и ‘уживаться’ в самых невозможных обстоятельствах и с самыми невозможными обстоятельствами, жить, руководствуясь ‘сноровкой’, и т. д. — все это наследие столетий запуганной, с толку сбитой мысли, и мы, несмотря на то, что все эти качества разработаны в русском человеке весьма основательно и широко, не можем считать за качества, достойные национальной гордости. Приноровляясь целыми столетиями то к ‘барину’, то к ‘татарину’, русский человек постоянно должен был делать бесчисленные уступки в своей мысли и совести, постоянно и беспрерывно шатал и то и другое то в одну, то в другую сторону. Сохранение своей шкуры было едва ли не самою реальнейшею из забот его. Даже и в тех случаях, где русский человек, сообразив, что жить таким образом, то есть только из-за сохранения своей шкуры, невозможно и перед богом грешно, начинал подумывать о нравственных основаниях жизни, создавал во имя этого секту, толк и т. д.,— даже и в таких случаях мысль его несравненно более тратилась на то, чтобы ‘сокрыться’ с своим учением, чем на разработку его в подробностях. Не успеют пять — десять человек прийти к мысли, что худо жить так, без закона, не успеют выработать трех-четырех положений о том например, что в гости и на пиры не ходить, женатым разжениться, а неженатым не жениться и т. д., не успеют сочинить какого-нибудь самодельного стиха, в котором половины нельзя понять, а другая трактует о том же, то есть в гости не ходить, вина не пить,— смотришь, принуждены бежать, скрываться по лесам, скитаться из угла в угол. На собрания, сходки — дни и недели, на то, чтобы устроить угол для них, чтобы огородить их на эти недели, уходят годы, десятки лет. Да в сущности все русские секты суть бегуны: бегали они гораздо больше, чем думали, и думали гораздо больше о том, куда и как убежать, как скрыться и т. д., чем о том, чтобы развивать и совершенствовать свое учение.
Но вот в настоящее время, когда над народом нет уже ни татарина, ни барина и когда, кроме этого, он очутился в совершенно новых условиях, когда он поминутно сталкивается с совершенно для него новыми явлениями (хотя бы в области наживы), волей-неволей ему приходится думать, и думать много, и притом обо всем. Недавно еще и его семейные отношения, и его отношения общественные, наконец размеры и тяжесть труда — все имело объяснение и причину в барине, во владельце. Думать, распоряжаться во всех этих обстоятельствах по-своему было невозможно, как на маяк, надо было смотреть на барский двор и оттуда ждать указаний: за кого отдать дочь, куда идти на заработки, сколько дней работать и т. д. Над всем царствовала чужая прихоть, чужая мысль, народу оставалось приспособляться к ней, натягивать или ослаблять свои нервы, ‘изловчаться’, ‘приноравливаться’ и т. д. Теперь — совсем не то, все теперь надо делать по-своему, а дела этого куда как много и с своей семьей и с чужими людьми. В прежнее время, командуя над народом, барин и отвечал за свои приказания — отвечал, конечно, перед богом. Мы знаем следующий случай, характеризующий недавние времена. У грозного помещика сгорела деревня. Пожар произошел в рабочую пору, в горячий июльский бездождный день. От одной искры деревня сгорела, как спичка, и в такое же короткое время. Буквально сгорело все дотла. Прибежавшие с поля крестьяне нашли на месте своих жилищ груды угольев. И что ж? Первая мысль была не о своем ужасном положении, а о барине… ‘Это его господь наказал, — говорили мужики: — Поделом ему…’ Вот до какой степени недавно еще русский человек был весь чужой. В недавнее время прикажет барин привести из такого-то двора девицу или прикажет сечь не на живот, а на смерть, и очень часто ‘занапрасно’, — все это беспрекословно исполнялось немедленно. Силом тащат девицу, держат ее за руки и за ноги или секут и засекают, а кто отвечает-то? Барин. Его воля — кабы наша воля… Во многих наигнуснейших делах, совершенных руками народа, этот народ не считал себя (и имел на то право) ответчиком. Теперь он сам отвечает, и поверьте, что положение его в этом смысле ужасно трудное, труднее в миллион раз, чем бедность материальная и т. д. Великое множество осталось в народе от недавнего времени привычек, взглядов, обычаев, выросших исключительно на почве крепостного права и совершенно негодных теперь: а между тем только этой моралью, унаследованною от крепостничества, и приходится довольствоваться в явлениях новой жизни… ‘Старики’, правящие миром и домом, все неграмотные, все помнят барина, все ‘поротые’ и ‘драные’. Испоротое поколение еще и не выступало на сцену, да и у него большая часть взглядов еще крепостнические, барщинские. Ни церковь, ни тем паче школа ничего, ровно ничего, в смысле разрешения труднейших вопросов жизни, не дали и не дают с упорством поистине варварским. Вся совокупность этих явлений, а не одно только желание противодействовать пьянственным и разорительным наклонностям, побуждает народ — одних по доброй воле, а других волей и неволей — сосредоточивать свою мысль на нравственных вопросах. Народ начинает создавать учения, основанные на изучении евангелия, образовывает секты. Автор заметки, по поводу которой мы говорим, отметив факт появления многочисленных сект в народе, как образчик приводит секту ‘сютаевцев’, образовавшуюся в самое недавнее время в Тверской губернии, Шевновской волости, в деревне Шевелине. Основатели этой секты — крестьяне Василий Сютаев и сын его Димитрий. Сютаевцы основывают свое учение на евангелии, которое они на русском наречии знают наизусть и постоянно его цитируют, толкуя всё по-своему в духовном смысле. Всех людей они признают братьями, — турок, язычник для них тоже брат, — и на собственность смотрят с евангельской точки зрения. ‘Говорят, — прибавляет автор: — что у Сютаева много последователей, которых он увлек ‘безупречною жизнию’, и, кроме того, помимо ‘безупречности жизни’, немалую роль в привлечении к секте последователей играет ‘подъем всего экономического быта’, обыкновенно обнаруживающийся во всяком таком кружке, который, во имя известных убеждений, отшатнулся от ‘пьянственных’ и других отправлений жизни и пожелал жить и думать по-своему — так, как велит ‘слово божие’. Факт поднятия экономического быта, как нам кажется, может лучше всяких иных доказательств говорить о том, что главнейшая народная беда заключается в забитом и сбитом с толку сознании, в беспомощности его мысли… Всю жизнь биться ‘из-за податей’, всю жизнь возиться ‘со скотиной’, даже почти зависеть от нее, так как скотина — первая помощница человека в добыванье этих податей, биться из-за хлеба, биться из-за того, чтобы как-нибудь протянуть — от осени до весны, от весны опять до осени — что это за жизнь? Такую каторжную жизнь можно влачить кое-как, спустя рукава, да и к такой-то жизни надобно еще понуждать… И вот, без света и тепла в душе, коченея в холодной атмосфере труда — труда только из-за хлеба, скудного и непитательного — вяло и сонно живет большинство русского крестьянства. Оно как бы махнуло рукой на все и не думает о завтрашнем дне. Гнилая солома на крыше, грязь и смрад жилья, полуголодная, малосильная скотина — все признаки изнуренного человека… А что может быть изнурительнее труда только ради пропитания? Помимо унылого, пустынного внешнего вида деревни, ее обывателя, его скотины, невольно говорящего всякому, что они, не живут, а влачат жизнь кое-как, помимо этих истощенных полей и изобилующих навозом озер и рек, доказывающих, что человек, который везет навоз не в поле, где он нужен, а в реку, где он вреден ему и его скотине, помимо этих внешних признаков душевного упадка, этот упадок виден поминутно, на каждом шагу, в делах общественных! То же кой-как да ‘с плеч долой’ видно и в волостном суде, и на сходке, и т. д. Везде ‘с этим народом’ любой проходимец может сделать, что ему угодно, за стакан водки и имеет полное право кричать в лицо ‘этому народу’: ‘Я всех вас за копейку куплю и продам… Вы отца родного продадите за грош!..’ В такого рода упавших ‘духом’ людях, как бы потерявших аппетит к жизни, потеряна способность самой простой расчетливости, как сонный, он платит втрое за лоскут земли, который мог бы приобрести втрое дешевле, и т. д. И вдруг с этакой-то деревней, с этаким-то растерявшим свои мысли обывателем совершается дивное диво и чудо чудное. Посмотрите: на место гнилой соломы крыш красуются крыши тесовые и стоят дома с крылечками, а крылечки со столбиками. Ворота не только не скрипят и не валятся, а прямо щеголяют своим изяществом под каждой шляпкой вбитого в них гвоздя блестит белая звездочка жести, прямо уж для ‘красоты’ приделанная, стекла в окнах не из обезочков, склеенных замазкой или заклеенных бумагой, а настоящие, цельные, а за стеклами видны чистые занавески и цветочки… Лошадь — не скелет, с уродливым, чуть не волочащимся по земле, соломою раздутым брюхом, а настоящая, хорошая, сильная лошадь, да и телега по ней — гудит своими большими крепкими колесами и крутыми боками кузова… И на этой телеге, из этих ворот, с этого крылечка не идет и не едет пьяный, бесчувственный от хмеля человек, он не валяется посреди лужи лицом вниз, в грязь, не чувствуя, что голову его толкает свинья своим рылом, его не секут, по мирскому приговору, за распутство, за драку и т. д. Что за чудеса? Не более года тому назад и земство, вспомоществуемое администрацией, и полицейские, и урядники, и священство — словом, все, что поставлено для попечения о народе, — поистине до кровавого пота бились с этим самым народом, уговаривая его, в видах приближения эпидемии, очистить свои дворы от навоза, на одни разъезды к этим самым мужикам была израсходована целая прорва денег, и ничто на них не подействовало, напрасно разъясняли им во всех подробностях преимущества свежего воздуха перед несвежим, убеждали честью, честью просили, грозили, запирали для острастки в темную — ничего и ничего! Охрип исправник, охрип становой, охрип и на полгода потерял голос урядник, батюшка также ужасно расстроился и распростудился с этим народом до того, что должен был ходатайствовать и перед земством и перед администрацией о пособии на ‘излечение’ в размере по пяти рублей с каждой инстанции, — словом, ‘этот самый’ народ измучил, ожесточил все местное начальство, оскорбил его в самой глубине просвещенных побуждений его сердца и в конце концов как был в навозе по горло, так и остался… Правда, угроза о вечных муках за ослушание, которыми грозно постращали неподатливых к пониманию собственной пользы обывателей, и еще более реальная угроза о мучениях на земле, начертанная искусной речью исправника, закончившего свою проповедь угрозою немедленного военного суда и непонятной, но страшной фразой ‘в двадцать четыре часа’, — только вся эта масса угроз, выдвинутая сразу и одновременно направленная и с неба и с земли, могла, наконец, заставить ‘этого самого’ мужика взять вилы и зацепить ими небольшой клок навоза, да и то немедленно же им овладело равнодушие даже к военному суду, и он, насадив на вилы навоз, не только не вынес его за деревню, на расстояние от последней в размере пяти верст, как было указано в инструкции, но даже и за ворота не вышел, а чтобы хоть мало-мальски исполнить требования начальства, опрокинул этот навоз в собственный, тут же на дворе, свой колодец, благо недалеко ходить… А теперь, спустя один, два года после этих нелепейших поступков мужика, загляните-ка на его двор и подивитесь, по чьему это велению и настоянию двор этот щеголяет уютом и изумительной опрятностью… Высокие, просторные, хорошо укрытые навесы, окружающие двор со всех четырех сторон, защищают от непогоды всякую домашнюю скотину и птицу и не гноят на дожде, как прежде, всякий рабочий снаряд, сбрую, телеги, сани и т. д. Навоз не валяется кучами, в которых по щиколотку вязли ноги прохожих и который этими ногами заносился в избу, а давным-давно вывезен в поле, разложен там правильными рядами, да и на какое поле? На то самое, которое эти самые мужики, будучи в сонном состоянии, отдавали зря, за медный грош целовальнику, да сами же и работали на него один год за долги, которые из крошечных и ничтожных целовальник без особенной хитрости довел до степени неоплатных. Кто совершил такое удивительное превращение? Уж не начальство ли, не земство, наконец не урядник ли, этот, если верить газетам, истинный чародей, творящий чудеса за самое ничтожное вознаграждение, и притом на своих харчах? Нет!
Чудеса эти сделала книга.
Г. Б., по поводу заметки которого мы начали речь, говорит, что в поисках ‘нравственной опоры’ народ берется за книгу, принимается изучать евангелие, книгу, которая затрагивает и отвечает на все волнующие его вопросы. Г. Б. горько сетует на то, что рознь, все более и более обнаруживающаяся между православною церковью и народом, не должна бы существовать на самом деле, так как учение православной церкви заключает уже в себе все, чего теперь сам народ добивается своим умом, он как будто сетует на пастырей, которые не умеют понять всей великости лежащей на них задачи, сожалеет, что, вместо примирения с народом, увеличивают рознь, обрушиваясь на возникающие секты с преследованиями. По нашему мнению, секты эти, носящие разные наименования — большею частию по имени основателя, в сущности не имеют между собою большой внутренней разницы, да и сектами назваться не могут. Разве сектанты — те из провинциальных, губернских обывателей, которые, вместо того, например, чтобы убивать время за игрою в винт, предпочитают проводить вечера за книгой? Разве сектанты — кружки людей, не распутничающих, не жадных до наживы? и т. д. Такие кружки есть во всяком обществе, такие заводятся и в деревне. И там и тут эти кружки просто-напросто состоят из людей, которые желают жить сознательною жизнью. В деревнях такие кружки имеют почти всегда религиозный оттенок, и их немедленно же причисляют к сектам, начиная против них преследования, которые и придают кружку просто мыслящих людей до некоторой степени враждебную замкнутость.
Нет никакого сомнения, что вопросы как о степени участия православной церкви в возникновении отщепенцев от нее, так и о влиянии преследований на укрепление этого отщепенства — вопросы весьма важные и существенные и стоят того, чтобы остановиться на них внимательнее. Но это не входит в план настоящей заметки, которая пишется только для того, чтобы, во-первых, отметить факт пробуждения народного сознания, стремление определить свои личные и общественные отношения, осветить их определенным миросозерцанием, чтобы, во-вторых, обратить внимание людей, интересующихся делом народным, на то превращение в экономических условиях народной жизни, которое немедленно обнаруживается в видимом улучшении благосостояния всех тех из крестьян, которые начинают жить на основании определенных нравственных воззрений, и, в-третьих, наконец, для того, чтобы указать на великое значение книги, к которой прибегает задумавшийся обо всем русский крестьянин. Тысячелетняя жизнь его полна громадного опыта, наблюдения его бесчисленны, всесторонни и, при внимательном, изучении, несомненно дадут обильный материал и многому научат тех, кто жил не в условиях народной жизни, но сам-то народ, обремененный этим тысячелетним, опытом, чтобы разобраться с своей головой, ищет помощи в книге и в чужом уме, в чужом указании… Мы уж знаем, что прежде всего он берется за евангелие, берется за него именно потому, что евангелие есть единственная книга, которая с такой удивительной простотой раскрывает перед совестию человека всю необъятную совокупность явлений, обнимающих правду человеческих отношений и нравственных обязанностей, но, кроме этого внутреннего значения, евангелие есть и в буквальном смысле единственная книга, которая отвечает всей совокупности требований, возникающих в пробужденном сознании, никаких других книг, которые могли бы дать пробужденному сознанию действительную пищу, которые бы расширяли возникшую мысль, таких книг в буквальном смысле в народе нет, а между тем, как мы ниже увидим, он нуждается в них настоятельно. Все же печатное, что проникает в массы, поистине ужасно, не то чтобы по бессодержательности, а прямо по отсутствию малейшей внимательности к тому положению, в котором находится освобожденный крестьянин уже двадцать лет. Ведь он теперь судья, имеющий голос в важнейших делах мира, волости, суда присяжных, земства и т. п., и что же преподносится ему? Только на этих днях стали издавать кое-как составленные сборники узаконений, непосредственно касающихся народного быта, да и то более пригодные для мирских властей, чем для самого мира. Некоторая доля, и притом весьма малая, книг, мало-мальски благоприлично составленных, может проникать в сельские школы, но ведь это — капля в море. Народ потребляет сотни тысяч трехкопеечного тряпья в то время, когда ему нужно самое что ни на есть первейшее из произведений ума человеческого, а за ценой, поверьте, он не постоит, раз пробудилась потребность. Не говоря о полной бессодержательности большей части книжек так называемого светского содержания, причем каскадный трактирный элемент играет немалую роль, даже книжки так называемого духовного содержания, и те издаются для народа в самом возмутительном виде. Рекомендуем любителям взглянуть и почитать эти жития с лубочным рисунком на первой странице, издаваемые большею частию в Москве с разрешения духовной цензуры и продающиеся по десяти и пятнадцати рублей за тысячу. Желание издателя вогнать книгу в ничтожную цену делает то, что он елико возможно сокращает содержание жития, исключая почти всегда весь нравственный смысл подвигов и поступков того или другого подвижника. Голые, кой-как и притом до невозможности сокращенно рассказанные факты торчат один около другого без малейшей связи, объяснения, а иногда, напротив, получают смысл весьма недоброкачественный. Например, два сириянина идут в Иерусалим на поклонение гробу господнему, один из них оставил дома старуху мать, другой — молодую жену. Дорогой им приходит на мысль порвать с миром всякие узы и посвятить себя на служение богу. Делают они для этого следующее: остаются в пустыне, где, на их счастие, попадается огород с овощами, кем-то покинутый, и избушка. В этой избушке, питаясь овощами, ‘посланными богом’, они и начинают жить, борясь с искушениями. Искушения же, судя по изложению жития, состоят в том, что одному постоянно вспоминается мать-старуха, разумеется, терзающаяся неизвестностию о сыне, другому жена, также брошенная на произвол судьбы. Подвиг их, опять же по свидетельству трехкопеечной книги, состоит в том, чтобы постом и молитвой отогнать от себя эти земные мысли о старухе и о жене, и действительно в конце концов они достигают своей благой цели. Спустя много лет оба они неожиданно видят в сонном видении, что мать одного и жена другого возносятся на небо. Почему они радуются этому обстоятельству, почему видят в этом собственную заслугу — неизвестно. Сказано, что молитва их была услышана… Далее один из этих пустынников, убедившись после смерти жены (вознесение на небо означало, что старуха и жена умерли), что личный подвиг его уже достаточен, что молитва его услышана, задумывает возвратиться в мир, чтобы и на других влиять своим совершенством. Он является в город в страстную пятницу, покупает кусок говядины и начинает его есть публично, в то время, когда народ выходит из церкви. Народ осуждает его за то, что он в пост, и притом в такой великий день поста, ест скоромное, — и почему оказывается, что он совершенно прав, хотя видимо вводит своим поведением в соблазн людей молящихся, а молящиеся — виновными, неизвестно. И всё так. Например, некоторый пустынник, живя в пустыне, имел лошадь и льва. Лошадь возила воду, дрова и т. д., а лев смотрел за ней, караулил. Однажды, когда она паслась, караульщик-лев заснул, и лошадь отошла в сторону, пошла по дороге и пристала к какому-то купцу, который и взял ее… Пустынник осердился на льва, заставил его исполнять все то, что делала лошадь, и так прошло несколько лет. Вдруг однажды лев встречает на дороге караван, идут верблюды, нагруженные товарами, и при них пропавшая лошадь. Оказывается, что караван принадлежал тому самому купцу, который увел несколько лет назад случайно приставшую к нему лошадь. Как верный слуга, он бросился на купца и так заревел ужасно, что купец бросил и караван и лошадь и убежал без оглядки. Лев взял лошадь и верблюдов с товарами и все это привел в обитель. Пустынник поглядел на добычу и улыбнулся. Спрашивается: за что наказан невиноватый купец, а пустынник, овладевший чужим имуществом, прав? Ничего этого неизвестно. Все это, сравнительно с подлинником, изуродовано, перекалечено самым невозможным образом. Только сильная надежда и сильная потребность найти в книге что-нибудь ‘для души’ заставляют крестьянина вынимать из кошеля трудовые три копейки и отдавать их за ничего не стоящую бумагу. Евангелие на русском языке, как известно, появилось в народных массах весьма недавно, и вот, как свидетельствует компетентное лицо, оно уже приносит плоды даже в виде ‘поднятия экономического благосостояния’. Очевидно, народу нужна книга и книга хорошая. Тот же г. Б. свидетельствует, что, изучая евангелие, выучивая его даже наизусть, крестьяне не решаются уже полагаться на собственную свою компетентность в толковании темных и непонятных мест текста, а ищут указания у людей, знающих более и более ученых. Так, сютаевцы прилежно изучают произведения митрополита Филарета и уже не довольствуются теми самодельными выводами начетчиков, людей малограмотных и, главное, запуганных, которые приводили к таким нелепым решениям нравственных вопросов, как, например, скопчество и т. д. Итак, одна книга влечет за собой другую, а если мы потрудимся представить себе всю сложность обуревающих народное сознание вопросов, то должны будем убедиться, что пытливый ум его не ограничится только двумя вышеупомянутыми книгами.
Итак, начинающий жить и думать народ ищет указания в чужом уме, в чужом знании. ‘Либо пахать, либо писать’. И точно, за массой физического труда (которому мы посвятим следующее письмо) ему некогда было заниматься умствованиями. Он подумывал о многом, об очень, очень многом, но люди, обладавшие досугом более его, могли думать много свободнее, чем он, и могли поэтому в тысячу раз лучше удовлетворить нравственным вопросам, волнующим известную часть народа в настоящее время. Опыта у народа накопилось много — говорить нечего, — но разобраться с ним ему не было досуга. Почему в настоящее время ему решительно нет возможности даже в слабой степени довольствоваться литературными произведениями, так сказать, внутреннего приготовления, произведениями, созданными в редкие минуты жизни, почти всецело поглощаемой физическим трудом.

ПРИМЕЧАНИЯ

ИЗ ДЕРЕВЕНСКОГО ДНЕВНИКА

Печатается по изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Впервые очерки под разными заглавиями напечатаны в ‘Отечественных записках’ (1877 — X, XII, 1878 — I, IX, XI, 1879 — V и 1880 — VIII) за подписью ‘Г. Иванов’. В виде цикла очерки при жизни писателя переиздавались четыре раза: в отдельном издании 1880 года под заглавием ‘Люди и нравы современной деревни. (Из деревенского дневника)’ и во всех трех прижизненных изданиях Собраний сочинений Успенского под заглавием: ‘Из деревенского дневника’.
Обращение Успенского к изображению крестьянской жизни было творческим откликом писателя на тот широкий и неослабевающий интерес, который проявляло передовое русское общество к положению крестьянских масс, особенно после реформы 1861 года. Мотивы крестьянской жизни появляются в творчестве Успенского уже в 60-е годы (‘Побирушка’, ‘Воскресенье в деревне’, ‘Деревенские встречи’ и др.). Большой социальной остроты в изображении деревни Успенский достиг в очерках ‘Злые новости’ (1875) и ‘Книжка чеков’ (1876). Однако первым наиболее крупным произведением о пореформенной деревне, произведением, открывавшим новый этап в творческом пути писателя, явились очерки ‘Из деревенского дневника’.
Развитие мировоззрения Успенского в 70-х годах тесно связано с историческими процессами, происходившими как в русской, так и в западноевропейской жизни. Уже в 60-х годах Успенскому было ясно, что проведенные царским самодержавием реформы не принесли действительного облегчения крестьянским массам. Заграничные поездки 1872 и 1875—1876 годов широко познакомили писателя с капиталистическими порядками Западной Европы, Успенский навсегда запомнил картины разгула военщины в Пруссии, нищету пролетариата и крестьянства в Бельгии, Франции, Англии, расправу буржуазии с парижскими коммунарами. Острая критика капиталистических порядков стала одной из основных тем творчества Успенского. Во время этих же заграничных поездок Успенский знакомится и сближается с эмигрантскими кругами русского революционного народничества (Г. Лопатин, Д. Клеменц, П. Лавров и др.). Взгляды народников на русскую действительность не могли не заинтересовать Успенского. Как писатель-реалист, воспитанный на идеях революционной демократии, Успенский в то же время видел, что народническая теория носит умозрительный, абстрактный характер, не опирается на фактическое знание русской, особенно крестьянской жизни. Отрицательно относясь к капитализму, не желая его торжества в России, Успенский пытается найти силы, которые могли бы направить развитие России по иному пути. Не находя этих сил в городе, Успенский полагает, что такой силой могло бы быть только крестьянство. Так возникает решение Успенского поближе, воочию узнать народную жизнь, изучить процессы, в ней происходящие. Сам Успенский об этом периоде своих исканий впоследствии писал: ‘Затем подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, то есть к мужику’.
Еще в июне 1875 года Успенский из Парижа писал: ‘Мне необходимо июнь, июль и август провести в России, в деревне. Это для меня необходимо, как воздух… я теперь ищу случая облечь мои мысли в плоть и кровь, — мне нужно видеть, жить среди самой настоящей русской народной жизни’ (Г. И. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII. Письма. Издательство АН СССР, 1951, стр. 163). Эту мечту Успенскому удалось осуществить лишь в 1877 году. Лето указанного года он проводит в селе Сопки Валдайского уезда Новгородской губернии. В марте 1873 года Успенский отправляется в Самарскую губернию, где находится с некоторыми перерывами до августа 1879 года. Там он работает одно время в должности письмоводителя сельского ссудно-сберегательного товарищества в селе Сколково Богдановской волости. Наблюдения над крестьянской жизнью в Новгородской и Самарской губерниях и послужили основным материалом для очерков, составивших цикл ‘Из деревенского дневника’.
Сопоставление наблюдений писателя с документальными статистическими источниками по экономике изображенных в очерках деревень Новгородской и Самарской губерний подтверждает, насколько глубоко и верно подметил Успенский происходившие там изменения, характерные и для других мест России. Проникновение в деревню капитализма, остатки крепостничества, рост недоимки, нужды, разложение общины, диференциация крестьянства — вот явления, характерные для русской деревни пореформенного периода. ‘Старое крестьянство, — указывает В. И. Ленин, — не только ‘диференцируется’, оно совершенно разрушается, перестает существовать, вытесняемое совершенно новыми типами сельского населения, — типами, которые являются базисом общества с господствующим товарным хозяйством и капиталистическим производством. Эти типы — сельская буржуазия (преимущественно мелкая) и сельский пролетариат, класс товаропроизводителей в земледелии и класс сельскохозяйственных наемных рабочих’ (В. И. Ленин. Сочинения, т. 3, стр. 142). Заслугой Успенского было то, что он одним из первых запечатлел в художественных очерках эти сложные процессы, происходившие в деревне, процессы, сущность которых не понимали или не хотели понимать народники.
Мы не можем проследить работу Успенского над очерками ‘Из деревенского дневника’ на всех этапах, так как рукописей очерков не сохранилось. Без сомнения, как при написании очерков, так и при их переиздании Успенскому приходилось считаться с цензурой. Л. Ф. Снегирев, первый издатель очерков отдельной книгой, сообщает о ‘мрачном настроении’ Успенского этого периода: ‘Цензура свирепствует чуть не по-бутурлински. Рассказы его зачеркивает совсем или искажает текст до неузнаваемости’ (‘Голос минувшего’, 1914, No 4, стр. 214).
В журнальной публикации очерки не составляли единого цикла, а имели каждый или самостоятельное значение, или входили в циклы, впоследствии писателем разрушенные. Однако уже в журнале наметилось объединение очерков как по проблематике и образам, так и по общему заглавию. Так, подзаголовок ‘Из деревенского дневника’ появляется уже в очерках второй главы.
Интерес к деревенским очеркам Успенского был настолько очевиден, что уже в 1879 году возникла необходимость отдельного их издания. При отборе очерков для первого отдельного издания и оформился основной состав цикла, получив заглавие: ‘Люди и нравы современной деревни. (Из деревенского дневника)’. Это издание Успенский снабдил предисловием, которое, однако, не увидело света, как сообщает Л. Ф. Снегирев, ‘по обстоятельствам, не зависящим от издателя’. Вместо этого было дано небольшое предисловие ‘От издателей’, в котором сообщалось о цели издания и работе, проделанной автором над текстами очерков. Эта работа состояла в основном в следующем.
Очерки соответственно материалам наблюдений в Новгородской и Самарской губерниях были разделены на две части: 1) ‘В северной полосе’ (впоследствии главы I—III) и 2) ‘В степи’ (впоследствии главы IV—VIII). Порядок расположения очерков остался тем же, что и в ‘Отечественных записках’, но имевшиеся в журнальной публикации заглавия очерков Успенский снял и ввел лишь нумерацию, причем каждый очерк назван ‘отрывком’ (‘Отрывок первый’, ‘Отрывок второй’ и т. д. — всего девять отрывков). Сняв с очерков их индивидуальные заглавия и дав им лишь номерное обозначение, Успенский выдвинул на первый план их целостность, цикловую собранность.
В содержание текста Успенский в этом отдельном издании не внес значительных изменений. Наиболее существенные изменения относятся лишь к концовкам обеих частей цикла: в конце первой части было добавлено рассуждение о крестьянском заработке ‘на стороне’ (оно было исключено в последующих изданиях, см. ‘Приложение’, стр. 562 данного тома), в конце второй — дописан новый абзац о поглощении Андрея Васильевича деревней (эта концовка также была затем переделана). Большое количество поправок относилось к стилю очерков, их образности, языку. Успенский вносит ряд художественных деталей в изображение. Так, если в журнальной редакции иногда были только названы те или иные явления действия, то здесь писатель находит для них образные характеристики, определения, которые не только называют, но и показывают предмет, действие, дают им качественную характеристику. Приведем несколько примеров (разночтения отмечаются курсивом): ‘Ни у кого ничего не отнимал’ — ‘Ни у кого ничего ровнешенько не отнимал’, ‘вопиет’ — ‘подавленное впечатлениями вопиет’, ‘писарь действует так…’ — ‘писарь действует ехидно, из-под низу, так…’, ‘другие слова’ — ‘другие, уже грустные слова’ — и т. д.
В работе над языком заметна тенденция к избавлению от диалектных форм, слишком экспрессивных просторечных выражений и к замене их выражениями общелитературными: ‘с эстой’ — ‘с этой’, ‘швыркну’ — ‘швырну’, ‘с пепоротком’ — ‘с кулачьем’, ‘писаря гогочут’ — ‘писаря едва могут уняться’ и т. п. Исправляются опечатки, описки и тому подобные погрешности, вкравшиеся в журнальную публикацию.
Следующую, уже гораздо более значительную, переработку очерков Успенский произвел при включении цикла в первое Собрание сочинений писателя (т. V, 1884).
Для того чтобы эти перемены в новом издании цикла стали понятными, следует принять во внимание существенные изменения, которые произошли за протекший после 1880 года период и в русской общественной жизни и в мировоззрении писателя. После 1881 года в условиях восторжествовавшей и все более крепнущей политической реакции, нашедшей свое выражение и в усилении царской цензуры, было невозможно ставить многие вопросы крестьянской жизни с такой же остротой, как в конце 70-х годов, в годы революционной ситуации 1879—1880 годов. Успенский не мог не учитывать этих перемен. Вследствие этого он смягчил политическую остроту очерков, убрав из них наиболее открытые, публицистически заостренные суждения о современном бедственном положении деревни.
Изменившаяся историческая обстановка нашла отражение и в мировоззрении Успенского, в его непрекращающихся исканиях правильных ответов на острейшие вопросы времени, какими были вопросы крестьянской жизни, пореформенного развития России вообще. В этих поисках выхода Успенский в первой половине 80-х годов испытал наибольшие колебания в сторону народнической идеологии. В творчестве Успенского эта близость к народничеству получила наиболее яркое. воплощение в известной теории ‘власти земли’ (см. очерки ‘Крестьянин и крестьянский труд’, ‘Власть земли’ и др.). Все это обусловило то, что Успенский при включении цикла ‘Из деревенского дневника’ в Собрание сочинений счел необходимым смягчить антинародническую направленность ряда высказываний и картин очерков.
Отзывы критики на очерки также должны быть учтены для понимания существа перемен, которые произвел писатель при подготовке нового издания в новых условиях. Особенно острой была критика, исходившая из народнического лагеря, так как вопросы, затронутые в очерках Успенского, касались существа программных положений народничества.
Народники продолжали считать крестьянскую общину спасительным оплотом против торжества капитализма в России. Успенский же на конкретных примерах показывает, что внутри самой общины, у общинников все большее значение приобретают деньги, товарно-денежные отношения, то есть в конце концов начинает торжествовать та же ‘цивилизация’, что и в капиталистическом городе, в буржуазной Западной Европе.
Народники все еще не отказались от рассмотрения крестьян как однородного целого, единого в своих интересах. Успенский одним из первых показал, что крестьянство, в том числе общинное крестьянство, перестало быть однородным, что оно диференцируется, разлагается, выделяя, с одной стороны, из своей среды все более растущую массу деревенской бедноты, а с другой — небольшую группу кулаков, ‘мироедов’, богатеющих за счет разорения и эксплуатации бедноты.
Народники продолжали идеализировать нравственный мир мужика, деревенский быт, весь жизненный уклад народной крестьянской жизни. Картины, зарисованные Успенским, показывали, что и нравственность крестьянина и его быт испытывают серьезные и притом далеко не отрадные изменения под воздействием все более усиливающейся индивидуализации, капитализации деревенских отношений.
Хотя и у самого Успенского были некоторые проявления общности с народническими воззрениями (образ Ивана Афанасьева, суждения о роли интеллигенции), однако в основных положениях очерков ‘Из деревенского дневника’ наметилась противоположность взглядов Успенского на деревню взглядам народническим. Естественно поэтому, что очерки Успенского встретили разноречивое к себе отношение в народнической критике.
Критические отклики народников на очерки Успенского можно разделить на три основные группы. Представители либерального народничества, выразителем мнений которого была газета ‘Неделя’, обрушились на Успенского с обвинением в ‘клевете’ на народ, в ‘измене’ народу, в поверхностном знании условий крестьянской жизни и т. д. и т. п.
Но не только критики из рядов либеральных народников были недовольны Успенским. Такая представительница революционного народничества, как В. Н. Фигнер, которую высоко чтил Успенский, также была огорчена его очерками. ‘Зачем, — говорила она ему при встрече, — рисовать деревню такими красками, что никому в нее забраться не захочется и всякий постарается от нее подальше’. Успенский в ответ очень мягко определил позицию революционерки-народницы: ‘Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!’ (В. Н. Фигнер. Полное собрание сочинений, т. III, М., 1932, стр. 121). Собственно такого же шоколадного мужика требовал изображать и Г. В. Плеханов, стоявший тогда на позициях народничества. В статье 1878 года ‘Об чем спор?’ на страницах той же ‘Недели’ он обвинял Успенского в неправильном изображении деревни, в слишком пессимистическом воззрении на деревенскую жизнь.
Другой разновидностью народнической критики была точка зрения П. Н. Ткачева, с наибольшей полнотой высказанная в его большой статье ‘Мужик в салонах современной беллетристики’. Ткачев стоит за правдивое изображение деревенской жизни, и он дризнает за очерками Успенского многие достоинства в этом отношении. Но Ткачеву, как народнику, дороги общинные ‘устои’ деревни, которые он считает, несмотря на все имеющиеся отрицательные явления, жизненными. Поэтому для Ткачева неприемлемы многие выводы Успенского. Считая противоречивыми ряд суждений Успенского (о происхождении фальшивых взглядов на народ, о барщине, интеллигенции и др.), Ткачев зачеркивает все теоретические выводы автора очерков ‘Из деревенского дневника’, признавая ценность лишь сообщенных им фактов. Ткачев выдвигает тезис, столь часто затем повторяемый в литературе об Успенском: ‘Публицист в нем постоянно вредит беллетристу’ (‘Дело’, 1879, No 8, стр. 15). Вместе с тем Ткачев, сравнивая Успенского с Златовратским, говорил: ‘…в его очерках современная деревня и современный мужик отражаются несравненно живее и рельефнее, чем в очерках г. Златовратского’ (там же, стр. 15, 31).
Своеобразную позицию по отношению к Успенскому и его очеркам заняла группа народников, с которыми Успенский был близок или по ‘Отечественным запискам’, или по другой литературной и общественной деятельности. Такие критики, как Н. К. Михайловский, Н. С. Кривенко, А. М. Скабичевский и др., при всем различии их высказываний, имели общее в том, что они, защищая Успенского от особенно резких нападок, вместе с тем считали картины, рисуемые Успенским, односторонними, излишне мрачными и неприемлемыми, если их не дополнить более ‘светлыми’ картинами очерков народника Златовратского. Сам Златовратский в очерках ‘Деревенские будни’ на страницах ‘Отечественных записок’ вступил также в полемику с Успенским. Михайловский, выступая в качестве ‘друга’ Успенского, стремился ‘оправдать’ его, а сами очерки представить как не имеющие обобщающего значения. Таковы основные отклики народнического лагеря на очерки Успенского.
С яростными нападками на Успенского выступила реакционная пресса. Славянофильская газета ‘Русь’ писала: ‘Народ, каким изображает Гл. Успенский, может возбудить отвращение, досаду, презрение, негодование, все что хотите, только не любовь’ (‘Русь’, 1882, No 3, стр. 22). Не менее ожесточенно нападала на Успенского и газета ‘Новое время’.
Положительную, но малосодержательную оценку очеркам Успенского дали некоторые органы либеральной печати (газета ‘Новости’, журнал ‘Вестник Европы’). Подлинный демократизм крестьянских очерков Успенского был им глубоко чужд.
Многочисленные и разноречивые отклики критики на очерки заставили выступить самого писателя. В ‘Отечественных записках’ за 1878 год в No 11 появляется ответ Успенского на критику, озаглавленный: ‘В объяснение недосказанного’. (В отдельном издании 1860 года он составил ‘Отрывок четвертый’ второй части, см. стр. 533—546 настоящего тома). Успенский не отступает здесь от своих позиций, — наоборот, он еще более остро критикует существующие неверные взгляды на народ, осуждая прежде всего народническую литературу. Подготовляя очерки к первому отдельному изданию, Успенский сохранил их полемический пафос. В специально написанном предисловии ‘От автора’ (см. стр. 531—532 данного тома) он вновь разъясняет правильность своей позиции. При подготовке же Собрания сочинений он не считает столь важным сохранение полемического пафоса первых публикаций. Самые значительные перемены в издании 1884 года и связаны прежде всего с ослаблением публицистической антинароднической направленности очерков. Опущен ряд мест, где говорится об индивидуализме крестьян, их темноте, узкости их миросозерцания. Убрал Успенский яркую зарисовку переделки общинных земель (переделы земли народники любили изображать как доказательство общинного духа мужика). Смягчены места, где с особенной силой изображены наиболее неприглядные проявления частнособственнической природы крестьян (например, убийство конокрада Федюши). Совершенно исключена глава, являвшаяся отповедью на народническую критику его очерков. Сделан и ряд мелких исключений в духе смягчения антинароднических высказываний в первых публикациях. Так, например, снято острое замечание об общинных порядках: ‘Общественные порядки могут меня разорить, но уж помочь мне стать на ноги — нет, не помогут’.
Сделанные сокращения, не меняя общего смысла зарисованных Успенским картин крестьянской жизни, все же в известной мере ослабляли злободневный, боевой характер очерков, какой они приобрели в пылу полемики с народнической и реакционной литературой и критикой.
В то же время следует отметить, что исправления Успенского не носили однолинейного характера, они шли в разных направлениях, свидетельствующих о сложности размышлений Успенского над крестьянской жизнью и и этот новый период своего творчества.
Если, с одной стороны, он снял ряд мест, направленных своим острием против народнических, либеральных и т. п. представлений о деревне, то, с другой стороны, Успенский в ряде случаев и усиливает антинароднический смысл своих зарисовок деревни. Так, например, еще более подчеркивается критика торжества кулачества и новых, капиталистического типа, ‘бар’ в деревне (образ кулака-немца Адольфа Иваныча), путем некоторых изменений усиливается обобщающая трактовка картин очерков.
Наряду с изменениями идейного порядка Успенский производит тщательную правку очерков в художественном отношении. Изменилось само внешнее оформление цикла. Окончательно определяется заглавие — ‘Из деревенского дневника’, устраняется деление на части и вместо ‘отрывков’ текст делится на главы, этим самым композиционное единство цикла еще более закрепляется. Включается новый очерк, ‘Народная книга’, составивший девятую главу. Даются развернутые подзаголовки перед каждой из глав. Меткими краткими формулами Успенский в этих названиях передает основной смысл очерков, подчеркивает их направленность, сами названия приобретают значение крылатых слов и выражений.
Успенский внимательно правит весь текст цикла, хотя не все главы подверглись изменениям в одинаковой степени. Наиболее тщательной правке подверглись первая и четвертая главы, открывающие одна рассказ о Новгородской, а другая — о Самарской деревнях.
В издании продолжена та стилистическая правка, которая начата в первом отдельном издании. Подчеркивается связь цикла с другими произведениями писателя. Таковы ссылки на очерки ‘Овца без стада’, ‘Непорванные связи’, ‘Малые ребята’. Все эти очерки помещались в пятом томе вслед за циклом ‘Из деревенского дневника’. Произведены изменения в обрисовке некоторых образов. Так, например, появляются новые штрихи в облике деревенского торговца Кузнецова, образы крестьян Ивана Абрамова и Ивана Афанасьева, раздельные в первых публикациях, сведены в один.
Таковы основные изменения, внесенные Успенским в текст очерков ‘Из деревенского дневника’ при включении их в первое Собрание сочинений.
При подготовке второго издания Сочинений (оно помечено 1889 годом, но фактически вышло в свет в конце 1888 года) правка очерков была значительно меньшей. Успенский здесь продолжил художественную доработку текста. Таковы, например, добавленный диалог писарей с Бертищем по поводу его отношений к жене, некоторые замены (‘Бревно помирает со смеху’ — ‘Компания, заседающая на бревне, помирает со смеху’, ‘а вдруг и пень выпалит’ — ‘а вдруг и из палки выстрелит’ и др.). Вводятся в ряде случаев уточнения и разъяснения в смысловом отношении. Производятся словарные замены в сторону сближения с общелитературными нормами языка, смягчаются некоторые резкие выражения. В основном при подготовке второго издания Собрания сочинений Успенский ограничился стилистической правкой очерков. При работе над третьим изданием, вышедшим в свет в том же 1889 году и являвшимся по существу допечаткой тиража второго издания, Успенский внес лишь незначительные замены.
Прослеживание работы писателя над очерками показывает, что наибольшие изменения Успенский внес при осуществлении первого издания Собрания сочинений. Так как эти изменения тесно связаны и с развитием мировоззрения самого автора, и с переменами в общественно-исторической жизни за этот период, и, что особенно существенно, с острой общественно-литературной борьбой, разгоревшейся вокруг очерков Успенского при их появлении, то редакция настоящего издания сочла необходимым познакомить читателя с теми наиболее существенными отрывками, которые Успенский изъял из очерков при включении их в первое издание Собрания сочинений. Все эти отрывки даны в приложении, там же печатается предисловие ‘От автора’ к изданию 1880 года.
В то же время переиздания очерков показывают, что работа Успенского над произведением не прекращалась вплоть до последнего прижизненного издания. Эта работа шла в направлении все большего художественного совершенствования текста. Поэтому именно текст последнего прижизненного издания положен в основу данного Собрания.
Очерки ‘Из деревенского дневника’, вызвавшие столь многочисленные отклики при их появлении, не нашли, да и не могли найти правильной оценки как в народнической, так и в буржуазно-либеральной критике. Лишь в последующий период, в период борьбы марксизма с народничеством, крестьянские очерки Успенского были оценены по достоинству. Г. В. Плеханов в своих трудах, направленных против народничества, чарто использует очерки Успенского для доказательства иллюзорности народнических воззрений на русскую пореформенную деревню. В 1888 году в сборнике ‘Социал-демократ’, издававшемся в Женеве группой ‘Освобождения труда’, появляется большая статья Плеханова, посвященная характеристике творчества Успенского. Крестьянские очерки, и прежде всего цикл ‘Из деревенского дневника’, особенно интересуют Плеханова. Он полностью отверг свою прежнюю народническую оценку очерков ‘Из деревенского дневника’, высказанную в статье ‘Об чем спор?’. Теперь Плеханов -указывал, что Успенский ‘совсем незаметно для себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем ‘программам’ и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанными’ (Г. В. Плеханов. Сочинения, т. X, стр. 40).
На большое общественное значение творчества Успенского, и на очерки ‘Из деревенского дневника’ в том числе, указывала ленинская ‘Искра’ в статье ‘По поводу смерти Г. И. Успенского’. ‘Его деревенские очерки конца 70-х годов, — говорилось в статье, — совпадая с личными впечатлениями ходивших в народ революционеров, содействовали крушению первоначального анархически-бунтарского народничества’ (‘Искра’, 1902, No 20, 1 мая).
В трудах В. И. Ленина, посвященных анализу пореформенной деревни и направленных против народничества, содержатся неоднократные ссылки на крестьянские очерки Успенского. В труде ‘Экономическое содержание народничества’ (1894—1895) дается следующая характеристика крестьянина: ‘Раз крестьянин становится товарным производителем (а таковыми стали уже все крестьяне),— то ‘нравственность’ его неизбежно уже будет ‘основана на рубле’, и винить его за это не приходится, так как самые условия жизни заставляют ловить этот рубль всяческими торговыми ухищрениями’, К этой характеристике следует сноска: ‘Ср. Успенского’ (В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 367). Совершенно ясно, что в первую очередь здесь подразумеваются очерки ‘Из деревенского дневника’. В работе ‘Капитализм в сельском хозяйстве’ (1899), характеризуя индивидуализм крестьян, В. И. Ленин также ссылается на сочинения Успенского: ‘Мелкому производителю (и ремесленнику, и крестьянину), — пишет В. И. Ленин, — мешает перейти к коллективному производству крайне слабое развитие солидарности, дисциплины, их изолированность, их ‘фанатизм собственников’, констатируемый не только среди западно-европейских крестьян, но, — добавим от себя, — и среди русских ‘общинных’ крестьян (вспомните А. Н. Энгельгардта и Гл. Успенского)’ (В. И. Ленин. Сочинения, т. 4, стр. 105—106). В гениальном труде ‘Развитие капитализма в России’ (1896—1899) В. И. Ленин также ссылается на произведения Успенского, и на очерки ‘Из деревенского дневника’ в том числе, при анализе явлений, происходивших в русской деревне. Характеризуя подгородное хозяйство, В. И. Ленин указывает, что здесь ‘…мелкий земледелец торгует всем понемножку: и своим домом, сдавая его дачникам и квартирантам, и своим двором, и своею лошадью, и всяческими продуктами своего сельского и дворового хозяйства — хлебом, кормом для скота, молоком, мясом, овощами, ягодами, рыбой, лесом и пр., торгует молоком своей жены (питомнический промысел под столицами), добывает деньги самыми разнообразными (не всегда даже, удобопередаваемыми) услугами приезжим горожанам и т. д., и т. д.’ (В. И. Ленин. Сочинения, т. 3, стр. 265). К слову ‘горожанам’ дана сноска: ‘Ср. Успенского ‘Деревенский дневник’.
Использование творчества Успенского в трудах В. И. Ленина — яркое свидетельство исторических заслуг замечательного писателя-реалиста в деле изучения и художественного изображения пореформенной русской деревни.
Стр. 16. …амуры и ‘псишэ’…— Амур и Психея — божества из греческой мифологии, здесь имеются в виду картины на сюжеты, связанные с мифами об этих божествах.
Стр. 18. …тленной мысли раздраженьем’ — из стихотворения М Ю. Лермонтова ‘Не верь себе’.
Стр. 21. Грачовка, Солянка — улицы в старой Москве, на которых помещались самые грязные притоны, публичные дома, кабаки и проч.
Стр. 25. Червонные валеты — так назывались члены клуба ‘червонных валетов’, занимавшиеся мошенничествами различного рода с целью вымогательства и других преступлений, уголовный процесс над разоблаченными преступниками происходил в Москве в феврале 1877 года и привлек широкое внимание общественности, так как ‘героями’ его была в основном молодежь, происходившая из дворянской среды. Сам термин взят из романа французского писателя Понсон дю Террайля ‘Клуб червонных валетов’ (1858).
Стр. 30. …о немедленном призыве… — Здесь, а также в последующих упоминаниях Дуная, Шипки, Карса и т. д. речь идет о фактах, связанных с русско-турецкой войной 1877—1878 годов.
Стр. 31. …освобождать Болгарию…— Победа русской армии в русско-турецкой войне принесла свободу, хотя и неполную, болгарскому народу, боровшемуся за свою национальную независимость и освобождение от турецкого гнета.
Стр. 33. Тальки — мотки пряжи, льняных ниток.
Стр. 38. Калашникова пристань — торговая пристань в Петербурге.
Балабан (тат.) — жеребец, здесь в смысле: болван, дурак.
Стр. 41. …синюю бумагу… — так назывались денежные ассигнации в пять рублей.
Стр. 51. Плевна — турецкая крепость на территории Болгарии, Плевна русскими войсками осаждалась особенно долго и была взята 28 ноября 1877 года.
Александринка — драматический театр в Петербурге, ныне — Ленинградский академический театр драмы им. А. С. Пушкина.
Стр. 56. Непременный — непременный член уездного присутствия по крестьянским делам, основанного в 1874 году для руководства органами крестьянского самоуправления и надзора за их деятельностью
Стр. 57. Классическая система образования. — В результате реакционного устава 1871 года были упразднены реальные гимназии и оставлены только классические гимназии, в них главнейшими предметами были признаны древние языки, тогда как количество часов на уроки истории, литературы сокращено, а преподавание естествознания упразднялось совсем.
Веси (старослав.) — сёла, здесь в смысле: населенные пункты.
Стр. 96. …’буржуй’ (выражение И. С. Тургенева)…— слово употреблено в романе Тургенева ‘Новь’.
Стр. 111. …товарищество, банк — имеется в виду ссудо-сберегательное товарищество. См. очерк ‘Мученики мелкого кредита’ и примеч. к нему.
Стр. 114. Эльдорадо — сказочная страна золота и драгоценных камней, которую разыскивали в Америке первые испанские завоеватели, в переносном смысле — страна довольства, сказочного богатства, чудес.
Стр. 144. …как один англичанин выстрелил в месяц!.. — Речь идет о романе Жюля Верна ‘Путешествие на луну’.
Стр. 161. Ветхий деньми (библ.) — бог отец, Саваоф, здесь в смысле: отцы, носители патриархальных устоев деревни, главы общины.
Стр. 165. ‘не внемлющая и не дающая ответа’ — неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Элегия’ (1874):
Но тот, о ком пою в вечерней тишине,
Кому посвящены мечтания поэта,
Увы! Не внемлет он — и не дает ответа.
Стр. 181. …трех деревень… — Под тремя деревнями, изображенными Успенским под названием Солдатское, Разладино и Барская, имеются в виду действительные, как это установлено исследователями, три деревни Самарского уезда: Гвардейцы, Разладино и Сколково.
Стр. 182. Удельное ведомство — ведомство, ведавшее землями, принадлежавшими лицам царской фамилии.
Стр. 185. …ссылает по мирским приговорам… — Право ссылки по приговорам крестьянских обществ было введено в 1845 году.
Стр. 203. Андрей Васильич Соловецкий. — В этом герое, по свидетельству современников Успенского, — писатель изобразил А. А. Александровского, судившегося за революционную деятельность по процессу 193-х, был оправдан, после чего в Самарской губернии работал в качестве приказчика в имении К. М. Сибярякова.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Отрывки очерков ‘Из деревенского дневника’, не вошедшие в тексты прижизненных Собраний сочинений Успенского, печатаются по изданию: ‘Люди и нравы современной деревни. (Из деревенского дневника)’, М., 1880. Текст предисловия ‘От автора’ — по публикации журнала ‘Голос минувшего’, 1914, IV, стр. 213—216. Относительно содержания данных отрывков и предисловия см. примечания к очеркам ‘Из деревенского дневника’.
Стр. 532. …без всяких изменений…— Это утверждение не следует понимать буквально: Успенский произвел значительную правку текста очерков ‘Из деревенского дневника’ при подготовке его к отдельному изданию (см. об этом в примечаниях к циклу). Писатель имел в виду, что он не произвел каких-либо изменений в составе и содержании очерков.
Стр. 583. ‘Отрывок четвертый’ — так озаглавлена в издании 1880 года публицистическая статья, которая первоначально была опубликована под заглавием ‘В объяснение недосказанного’ (‘Отечественные записки’, 1878, No 11). Эта статья явилась ответом Успенского на многочисленные критические отклики, вызванные его деревенскими очерками, этою же статьей Успенский предполагал и закончить свой цикл деревенских очерков 1877—1878 годов (см. подзаголовок, имевшийся в журнале: ‘Отрывок шестой и последний’), однако в 1879 году появился очерк ‘Черная работа’, а затем в 1880 году статья ‘Народная книга’, которые Успенский впоследствии также включил в состав цикла ‘Из деревенского дневника’.
…вторую недоимку… — Успенский имеет в виду недостаток в народном, крестьянском сознании интереса к положению, своих односельчан, общинников, среди которых немало ‘сирот, малых и старых’, нуждающихся в помощи и внимании.
Стр. 534. Сербская война — восстание против турецкого гнета, вспыхнувшее в Боснии и Герцеговине в 1875 году и закончившееся поражением сербов, восстание вызвало добровольческое движение в России, в котором приняли участие и некоторые представители революционной народнической интеллигенции. В сентябре 1876 года Успенский, находившийся в Париже, также выехал в Сербию, откуда написал ряд корреспонденций, печатавшихся в ‘С.-Петербургских ведомостях’ и ‘Отечественных записках’.
Чудовские певчие — певчие Чудовского монастыря ц Москве, в Кремле.
Мухтар-паша — турецкий генерал-губернатор Боснии и Герцеговины, командовавший в 1875 году турецкой армией.
Славянские комитеты, основанные в Москве в 1858 году и в Петербурге в 1868 году, во время сербской войны развернули широкую деятельность по организации движения добровольцев.
Стр. 536. ‘От себя или от деревни?’ — статья П. П. Червинского, напечатанная в ‘Неделе’, 1876, No 2,
— ‘Что ему Гекуба?’ — фраза Гамлета из одноименной трагедии Шекспира,
Стр. 538. Тит Титыч — Брусков, действующее лицо в пьесе А. Н. Островского ‘Тяжелые дни’, Катерина — героиня из пьесы А. Н. Островского ‘Гроза’, ‘Горе сел, дорог и городов’ — название сборника ‘Повестей, рассказов, очерков и картин из народного быта’ А. И. Левитова (М., 1874).
Стр. 539. …в доме Вяземского, на Сенной — дома на Сенной площади в Петербурге, в которых ютилась городская беднота.
Стр. 542. …изучить устав… — См. в настоящем томе очерк ‘Мученики мелкого кредита’.
Стр. 546. Рассказывал мне… — Последующий рассказ помещался в конце второй подглавки после слов: ‘…без всякой причины, ‘ни за что’ (см. в данном томе стр. 16).
Стр. 548. Чтобы яснее представить — следовало после слов: ‘…когда он подходит к нему ‘просто так’, как ‘человек к человеку’ (стр. 24).
…в одном из следующих очерков… — см. главу IX ‘Из деревенского дневника’.
Стр. 549. …Завладев имением… — следовало после слов: ‘…барином оставался’ (стр. 25).
Новый барин — ср. ‘Чудак-барин’ в ‘Непорванных связях’. Стр. 550. Всматриваясь в инструкции… — следовало после слов: ‘…на ее карман’ (стр. 32).
…о крестьянском самоуправлении… — Имеется в виду самоуправление, установленное реформой 1861 года. В органы крестьянского самоуправления входили: сельский сход, избиравший сельского старосту, сборщика податей и других мелких должностных лиц, волостной сход, избиравший волостное управление и волостной суд. Ведению этих органов подлежало очень ограниченное количество дел, преимущественно по раскладке и сбору податей в повинностей, в обществах с общинным землевладением сюда добавлялись вопросы, касавшиеся земельных распорядков.
Стр. 551. В общих чертах… — следовало после слов: ‘За ним есть недоимка’.
Стр. 552. В общих чертах… — следовало после слов: ‘…деньги нужны ‘дозарезу’ (стр. 50).
…последний пример… — следовало после слов: ‘…не нажить ‘больших’ капиталов!..’ (стр. 109). Выше было рассказано о безуспешных попытках крестьянина Ивана Абрамова заработать ‘на стороне’ необходимое для поправки хозяйства количество денег.
В окончательной редакции образ Ивана Абрамова слит в одном лице с Иваном Афанасьевым.
Стр. 553. Наконец, обратите внимание… — Последующий абзац следовал за словами: ‘подайте Христа ради, что вашей милости будет!..’ (стр. 114).
Стр. 554. Здесь отец не пускает… — следовало после слов: ‘…непроходимой темноты и тяжести…’ (стр. 118).
‘Стало быть, так угодно богу…’ — следовало после слов: ‘…веры в предопределение свыше’ (стр. 118).
Стр 555. ‘А нет людей…’ — данный абзац заканчивал главу четвертую. (По изданию 1880 года: ‘В степи. Отрывок второй’.)
Признаюсь, все эти соображения… — следовало после слов: ‘теперь стало на этот счет потише…’ (стр. 159).
Стр. 556. Приведу два примера… — следовало после слов: ‘…ничего не желающего слышать и знать упорства!’ (стр. 162).
Стр. 557. …скрупул, драхм, унций… — старинные единицы аптекарского веса, равные — 1,24 г, 3,732 г и 29,86 г.
Стр. 559. Не зная еще всей трудности… — следовало после слов: ‘…о каком-то жалованье…’ и служило концом главы шестой (стр. 201).
…один врач… обругал меня… — Видимо, имеется в виду заметка за подписью ‘Пустомеля’, напечатанная в ‘Самарском справочном листке’ 1878, No 225.
Стр. 560. Но тут произошло обстоятельство… — следовало после слов: ‘И стал Андрей Васильич жить ‘пока что’…’ (стр. 226). Данным отрывком заканчивался цикл в издании 1880 года.
К главе IX. — Данный отрывок являлся началом статьи ‘Народная книга’, включенной в сокращенном виде в цикл ‘Из деревенского дневника’ в первом издании Собрания сочинений.
Некто г. Б… — По предположению Б. П. Козьмина, имеется в виду И. С. Беллюстин, сотрудничавший в ‘Новом времени’, Успенский говорит о статье ‘Неудовлетворяемые стремления’ (‘Новое время’, 1880, No 1584, 27 июля).
Стр. 563. У грозного помещика сгорела деревня… — Подробнее этот эпизод Успенский разработал в очерках ‘Из разговоров с приятелями. (На тему о власти земли)’ в главе ‘Интеллигентный человек’.
Стр. 564. Сютаевцы — секта, основанная крестьянином Новоторжского уезда Тверской губернии Сютаевым Василием Кирилловичем.
Стр. 570. Два сириянина идут в Иерусалим… — Данный рассказ и последующий о пустыннике, лошади и льве перекочевали в лубочную литературу из так называемых ‘Патериков’ или ‘Отечников’ — сборников переводных рассказов из жизни святых, эти патерики были известны в России с XI века, из них наиболее распространенными были: ‘Синайский патерик’ (или ‘Луг духовный’) Иоанна Мосха и ‘Египетский’ (‘Сказание о египетских черноризцех’).
Стр. 571. Митрополит Филарет — московский митрополит, автор книг ‘Православное догматическое богословие’, ‘История русской церкви’ и др.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека