Из дел нашей школы, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В. В. Розанов

Из дел нашей школы

Когда назначили Шварца, все обрадовались. ‘Слава Богу, — говорили все, — наконец-то нашли живого педагога’. И действительно, было с чего возлагать на него надежды. Ему ли было, с его опытом, не знать и не любить юношество, ему ли было не знать школы: он был ведь и директором гимназии, и ректором университета, был попечителем округа, — и на последней должности не раз был’…
Кажется, — ректором университета он не был: это — выборная должность, а на выборной должности г. Шварц ни на одной не был. Он двигался единственно ‘по назначению’, — от директора гимназии до министра.
Выбор им товарища себе, в лице Георгиевского, бывшего директора лицея Цесаревича Николая в Москве, живого педагога, сразу показал, каким он будет. Я помню мою часовую беседу с ним. Он меня очаровал, и, между прочим, говоря о средней школе, признавал рескрипт Государя Зенгеру выражением именно ее нужд. В его речи слышались вера и звуки сердечного настроения. Но затем проходит месяц, проходит другой, третий, четвертый, пятый, шестой, год проходит, — и все, обрадовавшиеся назначению Шварца, с печалью задают себе вопрос: ‘Да что же с ним? О нем ничего не слышно, кроме войны с университетскою автономиею и с евреями и усиления уроков французского языка… Слышно, что он среднюю школу подготовляет совсем не в том виде, в каком собирался это предпринять вначале, когда признавал для себя обязательным следовать указаниям Государева рескрипта, слышно, что он не посетил ни одного университета и с учащеюся молодежью никаких жизненных отношений не имеет, слышно, наконец, что вся эта многотысячная русская молодежь, увы, по-старому, существует для министерства только на бумаге. Вот что слышно, и вот что зловеще’…
А в самом деле, чины центральных частей министерства просвещения знают ‘гимназиста’ и ‘студента’ только приблизительно, по тем ‘проектирующим рисункам’, какие министру, без сомнения, представляются в моменты перемены формы:
— Так, ваше высокопревосходительство, будет одет гимназист…
— Хорошо.
— А вот это, ваше превосходительство, студент.
— Хорошо.
Но будем слушать:
‘Чем же объяснить такую роковую метаморфозу человека, когда он стал министром? Увы, все тем же: злыми духами, пребывающими в министерстве народного просвещения…
Тем, что в нем говорится, я принимаю за смелость объяснить страшный рост самоубийств среди учащейся молодежи.
Они брошены в школу учиться на произвол судьбы, как в чужую среду, где не слышно никогда сердечного зова начальника к тому, у которого есть скорбь, есть гнет на душе, есть минута уныния, сомнения, отчаяния. Таким образом, значительная часть молодежи находится, в самый впечатлительный возраст, между семьею, к ней равнодушною (?!), и между школою, где всякий учащийся знает, что ее главному начальнику так же мало до него дела, как до всякого уличного мальчугана. И это в какое время?..’
Следуют дальше слова, ради которых я делаю эту большую выдержку и которые останутся или должны остаться историческими:
Я обращаю особенное внимание на нынешнее время и потому ставлю в тесную связь страшное учащение самоубийств в учащейся молодежи с министром народного просвещения (не с министерством, а именно с лицом министра, — говорит автор заметки), что в данную минуту начинается, хотя в слабых еще размерах первых сумерек утренней зари, самовольный протест некоторых молодых душ против поклонения кумирам революции. Да, этот протест слышен, и есть молодые души, рвущиеся на свет и на волю, чтобы быть сынами своего Бога и своей родины… Это есть, это факт, а если это факт, то можно ли мириться с предположением и с зловещею догадкою, что единственное лицо, которого это пробуждающееся в молодежи стремление к Богу, к родине и к Государю вовсе не касается, есть министр народного просвещения?
‘Вчера еще он мог, хотя неосновательно, махать рукою на молодежь, под предлогом, что с нею ничего не сделаешь, но сегодня грех большой берет на себя министр народного просвещения, не признавая себя лично обязанным перед Богом, перед страною и перед Царем вступить в борьбу с духовною эпидемиею самоубийств и всю душу вложить в эту борьбу. Для этой борьбы нужно, во что бы то ни стало, прежде всего, чтобы министра видели в университете и в гимназиях постоянно, чтобы дом его был открыт для всякого учащегося, чтобы он закрыл свои уши для уст разных ставленников около себя, отравляющих его духовно, и открыл их для детских и юношеских душ.
И все думается: если бы министр народного просвещения, вместо того чтобы целые дни тратить на мертвые бумаги и доклады, предоставил это дело своему товарищу, а сам отдался бы весь сближению ежедневному с молодежью в школе, он не стал бы ей близким и родным и не получил бы от самой молодежи чудотворной силы доверия для действия на ее душу и для помощи каждому в минуту отчаяния или тоски? Ведь уж потому самоубийств было бы тогда меньше, что из десяти идущих на самоубийство больше половины вспомнят, что есть человек, в котором можно найти сочувствие горю или отчаянию, понимание горя и отчаяния, и к этому человеку пойдут прежде, чем решиться на последний выход. И пойдут. И выйдут от него ободренные, и этим человеком мог бы быть министр народного просвещения.
А теперь больно, жутко и грустно. Наша школа — точно пустыня аравийская’.
Автор этих строк — князь Мещерский… enfant terrible [ужасное дитя (фр.)] нашей печати, не раз говаривавший возмутительные вещи на страницах своего ‘Гражданина’, но который имеет мужество иногда сказать и сверкающую правду.
В данном случае он сказал последнее… Он сказал ее, как старец-мечтатель… и, собственно, без всякого знания конкретного положения вещей в министерстве просвещения. Положение это, увы, гораздо хуже и нравственно гораздо отвратительнее, чем предполагает кн. Мещерский. Дело не в ‘равнодушии’, оно не действует так активно, как, во всяком случае, сейчас ‘действует’ министерство и лично министр. Дело в чувствах и отношениях совсем другого порядка.

* * *

Пожилые москвичи помнят бывшего помощника попечителя учебного округа Кон. И. Садокова: в раннее зимнее утро он выходил, бодрый, свежий и умный старик (было ему уже за 60 лет), в гимназию, и громкий, отчетливый, уверенный голос его раздавался среди учеников, которых он любил живою, очевидною любовью и которые около него теснились и хотели тесниться. Выстаивал он долгие часы церковных служб, когда говел, — тихо, один, в маленькой приходской церкви. Он был ‘как Шварц’, — раньше помощника попечителя директором нижегородской гимназии, и еще раньше, там же, простым учителем латинского языка и существовавшего в 60-е годы ‘законоведения’. Вся жизнь его прошла, собственно, на службе в провинции, и в Москве он уже ‘увядал’, прежде всего, по преклонному возрасту и, что столь же важно, по положению совершенно независимому. Ибо ‘помощник попечителя’, естественно, своей инициативы не имеет и не может никак проявить свою личность в управлении. Ему оставалось одно: привет, ласка к окружающему миру. Ее он дал. Но в годы зрелости он показал себя удивительным человеком в управлении. Что такое ‘директор гимназии’ в составе губернских властей, наконец, в губернском обществе? Тусклое имя, а для общества — антипатичное лицо. Ни власти, ни значения, — кроме как над гимназистами. Но Садоков сумел, удивительным умом и тактом, необыкновенно поднять авторитет гимназии, всего гимназического, всех забитых ее учителей — и делая добро этим учителям, додумываясь активно и сам, как и какое каждому сделать добро, — и управляя всем без крикливости, гнева, без мелкой злобы, без тени мести, властительно, гордо, с оттенком какой-то благородной и прекрасной гордости. Между прочим, у него в Нижнем Новгороде не было ни капли робости, заискивания перед наезжавшими из Москвы ревизорами и сановниками: и ученики, как и учителя, подозрительным глазом замечали все это и не могли не уважать своего великолепного директора. Около него был какою-то тенью, без значения и интереса, барон Розен — директор дворянского института в Нижнем же… Он, бывало, или говорил глупости, или молчал на редких ‘общих советах’ обоих средних учебных заведений в Нижнем…
Между тем, чему просто не верилось, Садоков даже не был в университете. Он был семинарист, из старой ‘бурсы’ Помяловского. И раньше директорства он был чем-то вроде инспектора народных школ в уезде и потом в губернии, может быть, год-два даже был простым сельским учителем где-нибудь в Макарьеве или Мискове.
Город Нижний, с его огромным, богатым и, естественно, самолюбивым купечеством, с его многочисленным дворянством, выбрал его городским головою. И городские дела он взял в свои руки, твердые и прекрасные. И везде, где бы ни появился, он ‘правил’, а не разваливался на кресле. Встает рано — и все работает. И все с песенкой. У него был прекрасный голос, сильный и приятный, и, бывало, приходя в гимназию часов с восьми утра, он, идя по нижнему коридору, около учительских квартир, запевал громко что-нибудь и будил учителей… Или уже со вставшими заочно здоровался этим собственным способом.
И никогда никто его не видал не только злым, но и унылым. Происходило это просто от напора энергии, творческих сил.
Не будь он ‘зависимым и ничтожным’ лицом в Москве, около глупого и равнодушного графа-начальника, — несомненно, в 5, 8, 10 лет он великолепно ‘организовал’ бы московский учебный округ. Именно организовал бы. В призвании к ‘организации’ и был его талант. Но, поди же, никогда не вспомнят солнце над Русью. Как сделать ‘попечителем учебного округа’ человека, в сущности, без образования! Как поставить ‘над университетом’ семинариста, не бывшего в университете!
Между тем, изумительный такт и ум, да и чувство достоинства своего, наконец, достойное и горделивое поведение никогда никому не позволили даже подозревать, что он человек без университетского образования, и это знали только сослуживцы гимназии по послужному его списку.
Как сумел бы он поклониться таким старцам науки, как тогдашние Буслаев и Тихонравов, как теперешний Ключевский, сумел бы деликатно дать университету свободу, без безобразия, и ‘автономию’ (на деле) без ссоры с Петербургом. И все бы сорганизовал, и все бы одушевил. Конечно, он не дал бы студентам, ‘своим бывшим гимназистам’, умирать с голоду, доходить до отчаяния.
Но печальна Русь. Замечательный человек был позван на Москву, чтобы умирать… Умирать в тени, собственно, совершенно глупой пешки, над ним поставленной, но с титулом, красивыми бакенбардами и университетским дипломом, ни о чем особенном не свидетельствовавшим…
Бог с ним. Я увлекся воспоминаниями. Вернусь к кн. Мещерскому.
Г-н Шварц ‘тоже прошел все ярусы службы’… и, будто бы, от этого ‘всех любит и понимает’. Так мечтает 78-летний князь Мещерский, всего полчаса видевший министра просвещения… Но мы его студентами видели в Москве в 1878-1882 годах: около блестевшего талантом Ф.Е. Корша, всегда окруженного студентами, знавшего (так говорили) около 12 мертвых и живых языков, — уныло проходил в аудиторию А.Н. Шварц, и за ним следовало 5-6 студентов, ‘издателей лекций’, которые уже приняли на себя работу всех слушать и все слушать, записывать, литографировать и продавать…
Заработок… Род ‘уроков’…
Но никто решительно из студентов этого ‘любимого профессора’ не слушал… На первую лекцию собралось много, весь курс. Назначена была к годовому чтению ‘Речь о венке’ Демосфена. Мы знали, конечно, что Демосфен был соперник Филиппа Македонского, и ожидали на первой лекции освещения эпохи, в которой поразительный оратор Афин столкнулся с жестоким и хитрым политиком-тираном северной малоизвестной области… Какие судьбы, какой перелом истории, какие таланты столкнулись…
Голосом, почему-то напоминающим ненамыленную мочалку, т.е. сухим, дерущим уши и не дающим ничего ласкового душе слушателя, лектор, прочитав по-гречески строк 13 по тексту немецкого издателя Демосфена, остановился на следующем… Передаю вполне точно и с извинением за подробность. Демосфен употребил в первый же строке глагол в неопределенном наклонении: ‘акроасатай’ (аорист), но по смыслу мог бы употребить и ‘акроастай’ (настоящее), и таковая, именно, форма в части из сохранившихся манускриптов его речи значилась. Но в части рукописей имелась еще и форма будущего времени: ‘акроасестай’… Запомнил же, врезалось в ум… Да и всем студентам, я думаю, врезалась: потом припоминали с год. И вот сухая мочалка начала тереться около трех форм: ‘.. .састай’ или просто ‘…стай’. Трудится немец: т. е. трудились их два. Один — настоящий и большой, в Берлине, который, конечно, и изучал все рукописи, и открыл три надписания, и, приставив палец ко лбу, едва ли, однако, гениальному, задался вопросом: нельзя ли открыть и догадаться, которую единственно форму употребил Демосфен 2300 лет тому назад? ‘Что тогда прозвучало в Афинах: акроастай, акросастай или акросестай?’… И другой немец, совсем небольшой, директор московской гимназии, допущенный и к чтению лекций студентам, — который, все взяв у берлинского немца, начал излагать это юношам-москвичам.
И излагал не три-пять минут, а с четверть часа… И еще два-три таких же пункта, все грамматического разбора.
Ни Афин… Ни лица Демосфена, ни лица Филиппа… Ни величия исторического перелома.
Трет сухая немецкая мочалка наши голые спины, с волей довольно нетерпеливой.
‘Ну, издатели пусть слушают… А мы по изданным лекциям к экзаменам приготовим перевод и комментарий’.
Но произошел единственный и исключительный случай за все четыре года, с 1878 по 1882 (и по всем курсам, по всем наукам): сбежали с лекций даже издатели!!!
Это все помнят, все могут меня подтвердить, в том числе теперешние профессора Московского университета: М.К. Любавский, А.Е. Грузинский, Матв. Н. Розанов, слушатели тогдашнего курса. Мы ахнули всем курсом, к ужасу узнав весною, что ‘лекций проф. Шварца не будет издано, так как издатели часть их не посещали, а остальные части — клоки бумажек -куда-то девали и вообще потеряли’. Мы явились гурьбою к проф. А.Н. Шварцу и заявили, что никак не можем сдать ему экзамена, иначе как в виде простого перевода текста Демосфена, который приготовим сами, но без всякого к переводу комментирующего дополнения, т.е. без самой сути лекций, ради которой они и читались.
Мы тогда объяснили себе, что наши издатели ‘закутили’… И ‘манкировали’ обязанностями, в сущности, очень ответственными. Однако это было наивно: отчего издатели лекций никакого другого профессора, решительно ни одного, за четыре года не ‘загуляли’? Явно, дело заключалось не в этом, а в такой нестерпимой скуке и, наконец, поразительной бессодержательности лекций, их безыдейности, что даже связанные обязательством перед товарищами, да и гонимые нуждою (годовой заработок издающих студентов не удержал их, не сманил их), они разбежались.
Так мы все до весны не имели духа прийти на лекцию Шварца… Шестьдесят минут, и все: ‘акроастай’, ‘акросастай’, ‘акросестай’.
Конечно, этого слишком разительного случая не забыл и сам А.Н. Шварц. ‘Как не запомнить’…
Нет, конечно, что тут ломаться. Ни мы его не любили, ни он не имел причин ‘любить’ нас…
Кн. Мещерский ничего, в сущности, не понимает в А.Н. Шварце. Он видел ‘схему’ карьеры, человека, министра, слышит говор вокруг и с изумительной точностью ‘телеграфирует’ читателям своей газеты его статьи, точный смысл. ‘Все раздражены и поражены деревянностью’… Он, наконец, мечтает, как старец и человек, никогда не видевший министерства народного просвещения. И, как старый публицист, верно указывает: ‘Тут дух аппартаментов’…
Ах, эти ‘аппартаменты’ около Чернышева моста. Но о них когда-нибудь потом. Договорю о Шварце.
Да, суть ‘увеличения уроков французского языка’ (нужно же такое выдумать), к чему свел творческую деятельность министра народного просвещения А.Н. Шварц, — заключается, вообще, в полной безыдейности его… Нет мысли. Нет идеи. Ничего не ‘выдумывается’. Во ‘французских уроках’ не коварство какое-нибудь, а полная чистосердечность. Почему ‘французские уроки’? Сам он преподавал в гимназии и в университете греческий язык. Наконец, по природе или предкам он — делец, и уже скорее бы ожидалось ‘увеличение уроков немецкого языка’. Но, как известно, все немцы немного конфузятся немецкого своего рода, зная, что на Руси немцев считают ‘тупоголовыми’, и от этой застенчивости, вероятно, и не появилось циркуляра об ‘увеличении уроков немецкого языка’, что естественнее ожидалось бы, так как немецкий язык для русских практичнее и в университете нужнее. ‘Французский язык’ просто с неба свалился, — чтобы ‘что-нибудь выдумать’.
— Ничего не выдумывается… Сижу три года и думаю, но ничего не идет в голову.
— Тогда не попробовать ли французский язык?
Слишком просто для государственного человека и государственных отношений. Не могу не сказать этой легкой критики. Как бывший слушатель и ученик, не могу не добавить про себя: ‘Боже, да это те же наши акроастай, акроасестай и акроасастай… Ведь и тогда ничего не выдумывалось… И было не по злому умыслу затомить нас, а по невольному и страдальческому положению, когда ничего еще не вылезает из головы’…
Так о Химере сложил какой-то древний поэт:
Из уродливого чрева вышло уродливое чудовище.
Как известно, Химера — мифическое существо — состояла из козы, льва и змеи. Ее все пугались, и вместе с тем она ничего не могла сделать. В таком ‘химерическом’ соединении сливаются и у нас, изумляя публику: 1) сокращение автономии, 2) изучение французских слов и 3) не пускать жида в школу. Что может быть и основательно, но в каком же порядке это находится и с которого конца тут читать сначала?
Впервые опубликовано: ‘Новое Слово’. 1910. Август. No 8. С. 23-27.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_iz_del_nashey_shkoly.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека