Из далекого прошлого, Шелгунова Людмила Петровна, Год: 1899

Время на прочтение: 105 минут(ы)
Серия литературных мемуаров
H. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания
В двух томах. Том второй
М., ‘Художественная литература’, 1967

Л. П. ШЕЛГУНОВА

Из далекого прошлого

Все воспоминания раннего детства представляются мне в виде отдельных картин. Так, дом наш в Перми, где я родилась и пробыла до трех лет, рисуется мне отдельною картиною. Я помню гостиную только потому, что по вечерам, подсев к окну, я смотрела на темную, неосвещенную улицу, и мне представлялось, что посреди нее идут волки. Затем в памяти осталась дорога в виде тарантаса, где нас сидело очень много, и Москва с площадями, полными народа, и множество священников, которых я страшно боялась. Вероятно, взрослые говорили при нас, детях, о положении духовенства, потому что первое мое столкновение с цензурой произошло из-за сохранившегося у меня в памяти эпизода со священниками в Москве. Будучи в младшем классе пансиона и описывая на заданную тему Москву, я написала, что там для молебствий нанимают священников, которые могут служить их только натощах. Я описала картину, с необыкновенной ясностью представлявшуюся мне, а именно: несколько священников в полинялых подрясниках с туго заплетенными косичками торгуются насчет платы за обедни и молебны и, не сходясь в цене, говорят: ‘Не дашь, так откушу’. И они подносили калач ко рту, желая этим положить конец торгу, так как обедню можно служить только натощах. Учителем русского языка у нас был Оберт, служивший впоследствии цензором, и вот всем были возвращены тетрадки с сочинениями, кроме меня. Оберт пришел несколькими минутами ранее назначенного часа, и я тотчас же была приглашена в комнату начальницы. На столе я увидала свою тетрадь, перечеркнутую красным карандашом, и тут мое начальство начало меня убеждать, что писать этого не следовало. Но довольно трудно убедить пятнадцатилетнюю девочку, что нельзя рассказывать того, что она видела своими собственными глазами вместе с сотнею других людей. Я твердила только, что это правда и что это я сама видела.
Из Москвы я перенеслась на Васильевский остров в Петербург, в квартиру с бабушкой и прабабушкой Шелгуновой, которая вскоре и умерла. Прабабушка Ирина Дмитриевна Шелгунова была старуха довольно высокая, с морщинистым лицом. Она осталась в моей памяти в платье коричневого цвета. Слово ‘коричневый’ никогда не употреблялось ни прабабушкой, ни бабушкой. Они определяли цвета всегда какой-нибудь вещью и говорили: кофейный, шоколадный, оливковый, серизовый, бирюзовый и т. п. На коричневое или кофейное платье с гладким лифом надевалась косынка, шелковая или тюлевая, а на голову чепец с оборками и лентами. Чепцы прабабушки были значительно скромнее чепцов бабушки с густыми кружевными оборками вокруг лица. Чепцы эти шились дома, и я с наслаждением смотрела, как на бутылку, обшитую холстом, нашивались кружева и рюшь, и затем бутылка эта мылась в умывальной чашке в густо набитом мыле. Мои голые ручонки всегда участвовали в этом мытье. Вымытые на бутылке рюшь и кружева снимались и в полувысохшем виде гладились. Бесконечное количество рюша целой горой клалось на стол, и по вечерам бабушка делала из этого рюша оборки, называвшиеся фрезами, и такими-то фрезами обшивались ворота у платьев. Прабабушка ездила за пенсией на ту сторону сама. Она надевала свое кофейное платье, темный салоп с небольшим капюшончиком и черный стеганый капор, из-под которого кругом лица виднелась белая оборочка. Я не помню, чтобы она брала свой шелковый, табачного цвета, ридикюль, обыкновенно висевший на стуле у окна, но, одевшись, она выходила из комнаты, держа в руке сложенный носовой платок и в нем какую-то бумагу.
Возвращаясь однажды из казначейства, прабабушка увидала, что Исаакиевский мост, стоявший прежде между Исаакиевским собором и первым кадетским корпусом, хотят разводить. Остаться на той стороне, где, сколько мне помнится, даже не было близких знакомых, показалось прабабушке ужасным. Она почти бегом побежала по мосту, но половинки моста уже начали расходиться, и когда прабабушка прибежала на средину, то посреди моста было аршинное расстояние. Удержать старуху старались только криком. Не слушая никого, она прыгнула и, очутившись по другую строну моста, то есть на своем родном Васильевском острове, остановилась, перекрестилась и пошла дальше. Все, кажется, прошло благополучно, но не совсем. В этот вечер никто за круглым столом не сидел, в комнату прабабушки носили что-то горячее, нас точно забыли, потому что побежали за священником. В такие минуты забытые дети обыкновенно чувствуют, что в доме что-то неладно, и мы трое — у меня было два старших брата,— прижавшись, сидели где-то в углу. Потом мае повели в комнату прабабушки, и там священник что-то читал, и мы крестились. Утром прабабушка лежала на столе.
Образ прабабушки соединяется в моем воспоминании с образами двух-трех кадет, которых я страшно боялась. Слова: ‘Позови Колю Шелгунова пить чай’,— приводили меня в трепет. Я не помню, вследствие чего кадет Шелгунов возбуждал во мне такой страх, но знаю только, что я его очень боялась.
Другой кадет морского училища, Кадьян, остался у меня в памяти, потому что он съел сразу сто домашних сухарей, только что испеченных. Сухари были поданы на стол, и когда бабушка, вышедшая за чем-то, вернулась, то на дне сухарницы она увидала только один сухарь и стала спрашивать, куда девались сухари? Бедный Кадьян страшно покраснел и молчал. Сцену эту прекратила моя мать, вероятно догадавшаяся, в чем дело, и сказала: ‘Их съели, вот и все’.
Похороны прабабушки я тоже помню, и в особенности помню, что на них из Смольного монастыря привезли мою тетку Анну Егоровну. Я глаз не спускала с бледной смолянки и с классной дамы, которая ни на шаг не отходила от нее. Капор и салоп смолянки и тогда представлялись мне каким-то уродством.
Смерть прабабушки Шелгуновой оставила в квартире одну лишнюю комнату, и в эту комнату переехала старинная знакомая бабушки Лизавета Ивановна Шахова, фрейлина в отставке. Вставала эта фрейлина очень поздно, и в то время как горничная чесала ее перед большим зеркалом, я садилась рядом с ней на стул и, болтая ногами, жадно слушала рассказы размалеванной руины. Волос на голове у нее было уже очень мало, но, несмотря на то что Шахова была девица, она носила чепец из кружев и лент. Многочисленные же морщины свои она замазывала белилами, на которых выводила брови, и затем на щеки накладывала два розовых пятна, точь-в-точь как было у моей куклы. Рассказывала она мне о своей жизни во дворце, и дворец мне представлялся таинственным замком со страшным государем. При котором из государей Шахова была фрейлиной, я не знаю, потому что, рассказывая, она всегда говорила просто о государе. Главную роль играли большие коридоры, куда за ней выбегал государь, и ‘ах! ах! ах!’ вздыхала она, закатывая глаза и затем томно потупляя их. Бабушка с презрением говорила:
— Нашла кому хвастаться! пятнадцатилетней девочке…
Бабушка и муж ее, бригадир, настолько боялись дворцовой жизни, что не дали разрешения матери моей, получившей в Смольном первый шифр, поступить в фрейлины, как любимице императрицы Марии Феодоровны.
После смерти прабабушки дочь ее, Аграфена Ивановна, мать нашей матери, взялась за воспитание моих братьев и меня.
Аграфена Ивановна Афанасьева была вдовою полковника, командира артиллерийской бригады, которого ома никогда иначе не называла, как бригадиром. Бабушка была очень хороша собою и очень представительна. Она с утра одевалась в корсет и одевалась всегда очень мило. Строгое и нравственное воспитание было ее коньком. Старшую дочь свою она высекла за то, что та, будучи десяти лет, при нескольких офицерах, громко выразила за обедом свое мнение о двух мухах. После этого происшествия из дому были изгнаны все животные мужского рода. Оставшись вдовою, бабушка получила казенное место в Александровском корпусе, где и воспитывался ее племянник Шелгунов.
Первые мои уроки чтения у бабушки были ужасны. Несмотря на все мое прилежание и старание, грамота мне не давалась. Я не понимала, чего от меня хотели. Бабушка осталась мною очень недовольна и, связав розгу, положила ее на зеленое сукно ломберного стола, за которым я училась.
— Не будешь понимать, так я высеку,— сказала она.
После такого обещания я совсем поглупела и все думала о несправедливости бабушки, которая не ценит моего старания. Во время урока с розгой в комнату вошла моя мать.
Мать моя была очень умная женщина. В Перми знакомство с сосланными туда Герценом и Оболенским заставило ее много заниматься и читать, и она была действительно передовой женщиной, до семидесяти лет сохранившей свежесть взглядов и сочувствие всему молодому. Как-то Тургенев говорил мне, что он не понимает молодости, но уверен, что она права, так и мать моя не всегда понимала молодежь, но всегда оправдывала ее.
Увидав розгу, лежавшую передо мною, мать моя тотчас же спросила, что это значит. Я слушала начавшийся между матерью и дочерью педагогический спор и поняла только последнюю фразу своей матери:
— Если не понимает, значит, учить стали слишком рано.
Я была отпущена бегать и, кроме того, слышала, как мать просила бабушку не сечь ее детей.
Должно быть, это говорилось только обо мне, потому что вскоре произошло у нас такое событие. Второй брат мой, мальчик лет восьми, все вертелся около бабушкиного комода и несколько раз взлезал на него, причем ложился животом на комод, и мне снизу видны были только его поднятые вверх ноги в белых чулках и башмаках. В этот день бабушка ждала к обеду гостей, и на комоде стояло большое блюдо с пирожным.
Вскоре мы узнали, зачем Саша лазил на комод. Предполагая, что если он съест одно целое пирожное, то преступление его сейчас же будет открыто, он распорядился гораздо благоразумнее и от каждого пирожного отгрыз по кусочку.
Следствие было произведено, бабушка высказала приговор: высечь,— и бедного шалуна повели на расправу. Посреди комнаты была поставлена маленькая скамеечка, и на нее положили брата, спустив штанишки. Я в ужасе прижалась к стене и, по приказанию бабушки, смотрела на казнь преступника. Бабушка уже взяла розгу из рук крепостной девушки Домны, как вдруг явилась избавительница в лице отвратительной рыжей собачонки Бижутки. Увидав, что хозяйка ее занесла руку с розгами над мальчиком, который всегда с нею играл и ласкал ее, Бижутка с быстротой молнии прыгнула на преступника и, растянувшись на нем, с визгом приняла удар розгами. Бабушка своих детей не любила так, как она любила Бижутку. Руки у нее опустились. Она начала гнать собаку, но собака на нее огрызалась. Это страшно огорчило бабушку. В конце концов собака таки отстояла Сашу, и экзекуция не совершилась.
Это было мое последнее знакомство с розгами. С тех пор у нас в доме о розгах не говорили. Но бабушка до конца дней своих осталась верна своей системе воспитания, и, приехав через много лет в Петербург и узнав, что я написала повесть, она вскричала:
— Это в шестнадцать-то лет! Высечь ее надо, больше ничего!
Должно быть, это на меня подействовало. Я повесть сожгла и бросила писать лет на пятнадцать, двадцать.
Бабушка всего лучше сохранилась в моей памяти с своими рассказами в зимние вечера.
Вечером, после чая, с круглого стола убиралась скатерть и на диван с выпуклой спинкой красного дерева и с твердым сиденьем, обитым жесткой, колючей волосяной материей черного цвета, садилась бабушка, полная, свежая, румяная, в круглых очках с толстой оправой, и работала что-нибудь на руках — днем же она всегда вышивала в пяльцах. Перед нею ставилась сальная свеча в медном подсвечнике, а поодаль — другая сальная свеча в таком же подсвечнике и между свечами жестяной выкрашенный лоточек со щипцами, которыми снимали нагар со свечей. В гостиной же у нас стояли восковые свечи в серебряных подсвечниках. Там, впрочем, на преддиванном столе стояла даже лампа, высокая, как каланча. По одну сторону бабушки сидела всегда ее крепостная девка Домна, рябая и круглолицая. Волосы у нее гладко заплетались в две косы и завязывались кругом головы. Домну я всегда помню в голубом полосатом тиковом платье и с короткими рукавами в виде буф. Она была рукодельницей и сидела всегда за вышиваньем. По другую сторону сидела ходившая за нами, детьми, девушка Оленька, которая до смерти своей прожила в нашей семье. Оленька занималась починкою наших костюмов. Тут же сидела кухарка, тоже за работой, но личность кухарки совсем стерлась из моей памяти. Затем сидели мы трое. Себя я помню всегда в ситцевом платье с коротенькими рукавчиками и виде буф, с аспидной доской. На доске рисовался обыкновенно дом и труба, из которой идет дым. Дым делался пальцем, и с каждым новым рисунком он увеличивался, наконец рисунок совершенно исчезал и вся доска покрывалась сплошными белыми штрихами грифелем. На штрихи эти плевалось, и затем губкой, тряпкой, а иногда и пальцами выводились фантастические узоры, рельефно выделяющиеся по мере высыхания доски. Эти штуки можно было безнаказанно производить только тогда, когда бабушка с жаром рассказывала какой-нибудь эпизод из прошлого, но лишь только рассказ прекращался, то она окидывала стол глазами, смотря поверх очков, и меня тотчас же выводили из-за стола со словами ‘пачкунья!’ и мыли. Для того чтобы пройти в другую комнату, со стола бралась свечка, так как все остальные комнаты стояли неосвещенными. Вымытая пачкунья возвращалась на свое место и снова принималась рисовать дом с трубой.
Гости принимались тут же, но кухарка при появлении гостей уходила, все же другие оставались на местах. В один из таких вечеров к нам пришел моряк Огильви, сделавший кругосветное плавание. Он целый вечер рассказывал о виденных им чудесах и, между прочим, о том, что в Рио-Жанейро флотских офицеров принимал бразильский император дон Педро, страдавший слоновою болезнью. Он рассказывал, что колени у него не сгибались, и, приняв их, он сел и, как деревянная кукла, вытянул ноги вперед. Далее мы уже ничего не слушали, а поочередно вышли в другую комнату, чтобы, раскачавшись, сесть и вытянуть ноги, как дон Педро.
Любимыми темами для рассказов бабушки были рассказы о проказах ее брата Васеньки, отца Николая Васильевича Шелгунова. Брат этот оставил по себе в семье целые легенды. Он был, как говорили, очень умен, написал какую-то книгу и сделал сам скрипку. Когда у него родился сын Николай, наш будущий известный писатель, он был так доволен, что пригласил оркестр музыкантов, те грянули туш и так перепугали родильницу, что та чуть было не умерла. Эти рассказы, конечно, не интересовали нас так, как представлявшаяся нам картина братца Васеньки, который купил себе гадкую, шершавую лошадь, велел протопить баню, вымыл лошадь в бане и сделал из нее прекрасного, блестящего коня, которого выучил ходить по лестнице и постоянно приводил к себе в комнату. У братца Васеньки была широкая натура, и после получки денег он тотчас же нанимал оркестр и сам им дирижировал.
Два других брата бабушки были моряками и уехали в Америку, где их кто-то видел много лет спустя. Как теперь зачастую приходится слышать фразу: ‘Вот когда я выиграю двести тысяч, то сделаю то-то…’ — так у нас в семье говорилось: ‘Вот когда из Америки получится наследство, и т. д.’ И бабушка нередко, сидя на председательском месте, за круглым столом, вслух мечтала об американских миллионах.
Бабушка рассказывала очень много о наводнении, бывшем в 1824 году, и рассказывала с необыкновенным жаром. В эти вечера мне представлялось, что вдоль нашей Одиннадцатой линии бежит поток, по нему едут лодки и братец Васенька спасает какого-то священника из окна, что было в действительности. До сих пор это наводнение представляется мне с такою ясностью, точно я сама его видела.
После смерти прабабушки ее рассказы о прошлом тоже стали появляться на сцену. Говорилось много об Отечественной войне, но, к сожалению, я совершенно забыла все подробности, вероятно, потому, что у меня в характере ничего не было воинственного. Но зато рассказы об императоре Павле заставляли мое детское воображение тотчас же переноситься в описываемую обстановку, и, играя в куклы, я заставляла их встречаться с императором Павлом, вылезать из экипажа и, несмотря ни на какую грязь, становиться на колени.
— Как же, бабушка, платье-то,— любопытствовала я через несколько дней спустя после рассказа,— ведь грязью платье выпачкается?
Бабушка объяснила, что нарядные дамы могли становиться на колени на подножку кареты, то есть попросту приседать на подножку.
Тогда, да и во время моего детства, кареты были высокие, пузатые и из дверец отбрасывалась подножка, которая развертывалась, как лента, и образовывала ступени три, четыре.
При доме, в котором мы жили в Одиннадцатой линии, был сад. Этот сад казался мне громадным, с тенистыми аллеями и с таинственными украшениями. Лет через двадцать я из любопытства зашла в этот самый сад и даже удивилась, как он незначителен и непривлекателен. Таинственные тропинки совсем были незаметны, а беседки далеко не походили на замки, какими они прежде казались. Много лет провела я в этом саду. В этом же саду я познакомилась и очень сдружилась с девочкой Настей, племянницей того моряка, что рассказывал о бразильском императоре. Это была маленькая смуглая девочка, вся в веснушках, но прехорошенькая. Мать ее была вдова, очень состоятельная. Мы с Настей были большими друзьями, и я себя зачастую помню у нее в детской, за столом. Обе мы любили нанизывать бисер и делать колечки. Этот мой садовый друг остался моим другом и потом, и хотя мы лет тридцать не видались, но где только можно я всегда стараюсь наводить справки о Насте. Другие же садовые товарищи постоянно сменялись и почти все вылетели у меня из памяти.
Из Перми нас с матерью привез отец, служивший там советником губернского правления, и сам уехал обратно. Имея при квартире такой сад, мать на дачу не ездила, но, сколько мне помнится, в сад она тоже не ходила, зато беспрестанно делала экскурсии за город. Она набирала прислугу и отправлялась за грибами на острова: Петровский, Елагин и Крестовский. Несколько раз в лето брали на острова и нас. На Крестовский остров и ходить не любила, потому что там нельзя было сделать шагу, чтобы не наступить на лягушек. Мы располагались на берегу Невы или взморья и раскладывали свои пожитки. Разжиганье самовара представляло для нас хлопотливое и любопытное дело. Огонь добывался кремнем и огнивом, искрой от которого зажигался трут, и к труту прикладывалась серенка. Серенки давно уже вышли из употребления. Это были щепки в палец шириною и в четверть длиною, заостренные в виде пики, с кончиком, обмазанным серой. Кончик-то серенок и вспыхивал от горящего трута. На дворе можно было видеть каждое утро чухну, с вязанками серенок на плечах, выкрикивавшего свой товар. И вот такая горящая растопка вкладывалась в трубу самовара, и самовар ставился. Конечно, на возвратном пути приходилось тащить не только грибы, но волочить и усталых детей, и потому где-нибудь на Тучковом мосту брался первый же извозчик и меня на него сажали с кем-нибудь из больших. Я до сих пор не могу без ужаса вспомнить о езде на тогдашних извозчиках. Посадят, бывало, на дрожки, называвшиеся гитарами или колиберами, и с них каждую минуту рискуешь скатиться. Эти колиберы были такого рода: от козел шло сиденье, как на беговых дрожках, до маленькой, но довольно высокой спинки. На такое сиденье садились двое: один, свесив ноги на подножку, с одной стороны, а другой — с другой. Представьте положение девочки, у которой ноги до подножки не доставали. Да и потом, когда я выросла и ноги до подножки доставали, то я находила езду на дрожках до крайности неудобной, потому что подножки были обыкновенно скользкие и покатые. Мужчины садились на такие дрожки верхом, как на лошадь, лицом к затылку извозчика. Однажды, возвращаясь с пикника, мы ехали с матерью, мать сидела к спинке дрожек и держала одной рукой корзинку с грибами, а другой — меня и зонтик. На коленах у извозчика стояла другая корзинка с грибами. Спустившись с Тучкова моста, извозчик, по неловкости, не мог вовремя остановить лошадь, хотя видел, что какие-то экипажи неслись как на пожар. Это было поздно вечером, но было еще светло. Я помню момент, как у моего лица очутилась морда лошади и дышло и мать с криком выпустила меня, чтобы защититься зонтиком. Я тотчас же стала съезжать и, конечно, упала бы на мостовую под ноги лошадей, но какими-то судьбами извозчик проехал в такое место, что покатость мостовой пришлась на сторону матери, и я не успела совсем съехать. Извозчик остановился, остановилась и коляска, и мы услыхали, как ехавшее лицо сильно бранило кучера за неосторожную езду.
— Это великий князь,— сказал извозчик.
— Да,— отвечала мать.
Момент моего критического положения казался мне часом, и долго, долго, припоминая его, я дрожала от страха.
Мать моя еще в те времена, то есть в конце тридцатых годов, говорила о правах женщин и о необходимости женского труда. Она была прекрасная музыкантша и, приехав в Петербург, стала брать уроки музыки у Гензельта и уроки генералбаса еще у кого-то. Гензельт ездил к нам и, окончив урок, садился за рояль и играл, играл без конца. Однажды он играл так хорошо, что ходившая по зале мать вошла к нам в комнату, где мы сидели все вокруг стола за работой, и, зарыдав, упала на пол. Все мы вскочили с своих мест, на сцену появился ковшик с водой, а Гензельт продолжал играть. Наконец кто-то догадался побежать к нему и просить его перестать играть. Я помню очень хорошо, как он вбежал к нам в комнату и остановился в дверях. Он с ужасом смотрел на мать, без чувств лежавшую на полу.
— Comment? C’est mon jeu qui a fait cela? {Как!.. Неужели это моя игра так подействовала?} — сказал он.
— Oui, oui, monsieur Henselt! {Да, да, господин Гензельт!} — отвечала ему бабушка.
Не знаю, долго ли мать моя училась у Гензельта, но, окончив, она сама захотела давать уроки. Редактор ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ Амплий Николаевич Очкин был знаком с матерью и напечатал маленькую статейку, вероятно, в виде объявления, что ученица Гензельта желает давать уроки музыки. Уроки явились, и мать начала приобретать средства.
Очкины жили тоже на Васильевском острове, в здании Академии наук, в казенной квартире, на самом верху. Так как у них были дети, то и меня брали туда. Я всех их отлично помню, а голос Амплия Николаевича поражал меня и тогда. По своей мелодичности это был голос замечательный. Летом они жили где-то на даче, куда я с матерью ездила на извозчике и где мы оставались ночевать. Я была еще тогда настолько мала, что бегала по дивану, и за мной гонялся Иван Карлович Гебгард. Сам Очкин, маленький рябоватый господин в золотых очках, хотя с нами, детьми, и не играл, но мы его нисколько не боялись. Он выходил из кабинета очень редко, и только по субботам, когда у них собирались гости, дверь в его кабинет не была закрыта. Разговор он вел по преимуществу на французском языке. В те времена французский язык был в большом употреблении, и мать так боялась, что мы не будем его знать, что братьев моих она отдала жить в французское семейство Шевалье, где их готовили в гимназию.
Так как матери моей удалась профессия музыкантши, то она стала пробуждать и во мне любовь к музыке и для того часто брала меня в оперу. В те времена в Петербурге была немецкая труппа с знаменитой примадонной Генефетер. Я помню, что бетховенская опера ‘Фиделио’ произвела на меня очень сильное впечатление. Мы с матерью спали в той комнате, где жила прежде прабабушка, и по вечерам, когда Оля, уложивши меня, уходила спать, а матери еще не бывало дома, я стаскивала с кроватки тюфяк на пол, а сама задрапировывалась в простыню и начинала петь арии из ‘Фиделио’. Особенно часто повторялось мною то место, где Леонора, сидя на краю могилы, поет и падает, и я, взяв высокую ноту, падала на тюфяк.
Как я уже сказала, знакомство мое с Настей не прекращалось, и вот в светлый и летний вечер Оля повела меня на улицу к соседнему дому смотреть невесту: это мать Настина выходила замуж за Масальского, автора ‘Стрельцов’. Моя мать была с нею очень дружна и, одевшись очень нарядно, отправилась к невесте, мы же с Олей встали у подъезда, под балконом. Вдруг с балкона меня окликнула Настя и тотчас же объявила, что мама уже надевает чулки. Она страшно суетилась, беспрестанно убегала в комнаты и, выбегая на балкон, кричала мне, какую принадлежность костюма надевает ее мама. Должно быть, она перечислила все принадлежности, потому что публика много над этим хохотала.
С этого времени возникло наше знакомство и тесная дружба с домом Масальских.
Вслед за появлением новых знакомых приехал из Перми отец, а бабушка взяла из Смольного монастыря дочь. В нашей квартире произошло полное перемещение. Шахова уехала. Внизу под нами были взяты две комнаты и кухня, в этой квартире поместились бабушка с младшей дочерью, и мы туда ходили обедать. Появление смолянки, тетки, и институтки из патриотического института, Надежды Васильевны Шелгуновой, решило мою судьбу. Я знаю, что тетка Анна Егоровна плакала, что ее заставляли раздеваться при собаке, говоря, что это стыдно, на улице при виде мужика вскрикивала и пряталась за тем лицом, с которым шла, и находила, что слово бык — слово неприличное, а надо говорить, что: ‘Вот идет говядина’. Вместе с этим мать застала двух институток в зале, у окна, в страшно горячем разговоре. Анна Егоровна, сверкая глазами, грозила убить Надежду Васильевну, если та подойдет к окну и покажется молодому человеку, жившему напротив нас.
— Какие дуры! — вскричала моя мать и затем твердо заявила, что дочь свою ни за что не отдаст в закрытое заведение.
Теща очень скоро не ужилась с зятем, и после одной очень крупной ссоры бабушка переехала с тетей Анной Егоровной на отдельную квартиру, и я ходила к ним каждый день учиться грамоте, которую я стала хорошо понимать. В музыке я делала большие успехи и семи лет играла в четыре руки на вечере у Очкиных. Я помню очень хорошо, что мне было семь лет, потому что мальчики острили по этому случаю таким образом:
— Сколько тебе лет? — спрашивал старший Очкин.
— Семь,— скромно отвечала я.
— Ну, так я тебя съем,— громко кричал он, бросаясь на меня, и я с испугу всякий раз отскакивала.
В это время мать взяла для меня маленькую француженку, мне ровесницу, Корнелию, и она жила у нас для разговора.
Тетя Анна Егоровна очень скоро сделалась невестой и вышла замуж. День ее свадьбы сохранился в моей памяти. Я очень хорошо помню, как одевались моя мать и невеста, которой башмаки надевал один из моих братьев.
На моей матери было светлое зелено-серое платье и берет, с которого я не спускала глаз. Берет был сделан из черного бархата, в виде маленькой тирольской шляпы с розаном, а на розане сверкала капля росы, которая казалось мне леденцом и возбуждала желание откусить ее.
Когда молодые приехали от венца, то на диване сидела известная в то время дама-благотворительница Татьяна Борисовна Потемкина, и рядом с нею очень бледная и поразительно красивая девушка, которую звали султаншей. Это была дочь какого-то султана, жившая у Потемкиной. Бледность ее объясняли несчастной любовью. Она, как говорили, была влюблена в кого-то при дворе, но отец сказал ей, что проклянет ее, если она выйдет замуж за христианина.
Муж моей тетки, красавец мужчина, лужский помещик, оказался не совсем хорошим мужем. Где-то на вечере он выпил и, поехав домой с молодой женой, в пылу ревности стал ее душить хвостами, которые тогда носили, а потом приказал кучеру ехать под мост, чтобы утопить ее в проруби. Но кучер, зная своего барина, не только на это не согласился, а высадив собиравшегося вытащить барыню из саней, ударил по лошадям и увез молодую в город, прямо на Васильевский остров к бабушке.
Тетка прожила у матери недолго. Бабушка не принимала ни самого виновного, ни писем от него, но вот раз вечером она куда-то ушла, а тетка села давать мне урок музыки, вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел изверг-муж. Я так и замерла на своем месте, а тетка не только не испугалась, но тотчас же ушла с ним в другую комнату. Я слышала, как там плакали и муж и жена, и затем тетя вышла и просила меня передать бабушке, что она уехала с мужем.
Восьми лет меня отдали в пансион к старой англичанке, мадам Лобов. Пансион наш помещался в Одиннадцатой линии Васильевского острова, в двухэтажном каменном доме. Меня привели туда с утра, и начальница, мадам Ловов, ходившая в таком точно чепце, как моя бабушка, но только с двумя пучками седых локонов над висками, взяла меня за руку и сдала маленькой румяной курносой девочке. Пока она меня вела через гостиную, я заметила, что на ней было надето белое платье. В другом платье я ее никогда и не видала. Эта маленькая девочка, лет девяти, Мари Бентон, была в тот день дежурная и повела меня вниз накрывать на стол. Там она, спросив, как меня зовут, предложила мне такой вопрос: хочешь быть моим другом? Я, конечно, изъявила свое согласие, но скоро увидала, что быть другом значило быть в безусловном распоряжении маленькой Бентон, и поэтому дружба наша очень скоро прекратилась. Внизу было рядом пять больших комнат, кругом уставленных совершенно одинаковыми красными шкапами. Таких шкапов в этих комнатах было несколько десятков. Они на ночь отворялись, и из них опускались кровати, а посреди комнаты стояли столы, обедали мы только в трех первых дортуарах, в четвертом иногда занимался маленький класс, а в пятом помещались больные девочки, у которых не было родителей. Многие предметы мы проходили на французском языке, так, например, мы учили по-французски священную историю, древнюю, среднюю историю по Ламефлери. Учили по-французски и ботанику, и географию-, и многое другое, и мудрено ли, что, выходя из пансиона, мы все говорили по-французски. Было у нас всего четыре класса, и в следующий класс переводились девочки тогда, когда они могли переходить, а не в определенные сроки. Только в старшем классе мы серьезно стали заниматься русским языком. Нас было девяносто девочек. Половина из них была пансионерками, а другая половина уходила домой в восемь часов. Впоследствии, когда мадам Ловов умерла, явилось девочек десять, уходивших домой обедать. Я была полупансионеркой и уходила по вечерам домой.
Дни танцклассов мы считали самыми веселыми днями в неделе. После обеда, когда со столов все было убрано, являлись горничные с корзинками, в которых, вместе с нарядными платьями и обязательными кисейными передничками, непременно лежали какие-нибудь лакомства. Сумбур в дортуарах был невообразимый. В течение полутора часов все девочки бывали готовы и, одетые, ходили по зале. Ровно в три часа являлся наш учитель танцев Эбергард, толстый красный старик, с вьющимися седыми волосами, во фраке, черных чулках, доходивших ему до колен, и в башмаках с пряжками. Вместе с ним являлся печального вида высокий старик, плохо выбритый, со скрипкою в руках, и проходил в угол. Эбергард выражал свое неудовольствие щипками. Все это знали, но никогда никто не жаловался.
Строгость относительно разных шашней у нас была пуританская. Напротив нас находился патриотический институт, а рядом морской корпус. С наступлением хороших весенних вечеров на тротуаре перед патриотическим институтом начинали прохаживаться морские офицеры, а институтки высовывались из окон и переговаривались с ними. Мы страшно возмущались этим и никогда не подходили к окну, хотя наши гувернантки не делали нам ни малейших замечаний. Точно так же обожание учителей у нас вовсе не было в моде.
Года через два после моего вступления в пансион туда же была отдана и старшая дочь Очкиных, Мари. Хотя родители наши и были не только знакомы, но и дружны, мы с Мари были только в хороших отношениях, а подружилась я очень с Маркеловой, ныне Каррик, с которой дружна и посейчас. В какие только прения, рассуждения и мечтания мы не пускались с нею, шагая взад и вперед по большой прихожей, куда могли выходить только ученицы старшего класса.
Несмотря на очень высокую плату, кормили нас очень плохо, тем не менее все кушанья казались мне необыкновенно вкусными. Я так часто, будучи уже замужем, говорила о прелестях квасного киселя, что мать моя приказала мне сделать квасной кисель, и он показался мне отвратительным. Надо думать, что не менее отвратительна была и манная каша, сваренная на воде и подаваемая с сахаром, корицей и синеватым молоком.
Несмотря на это, в пансионе царил все-таки хороший дух, потому что, насколько мне помнится, наказаний у нас никаких не было, а учились мы хорошо. За закон божий отметок у нас совсем не ставилось, но не знать урока у батюшки Раевского считалось не только позором, но даже преступлением. Уроки закона божия производили на меня страшное впечатление. Дома я никогда ничего не слыхала о религии. Отец был лютеранин, а мать никогда не ходила в церковь и о вере мало говорила. Сомнения не могли не вкрадываться в мою душу, потому что споры Николая Васильевича (Шелгунова) с моей матерью, уже вышедшего в офицеры и ходившего к нам, мне приходилось невольно слушать. Когда я в первый раз услыхала выраженное мнение о Христе как о великом человеке, я горько плакала и промучалась всю ночь. И с этой минуты душа моя раздвоилась. После каждого класса батюшки Раевского я выходила с пылающим лицом и с негодованием на себя за то, что я смела сомневаться. Никому не говорила я о той борьбе, которая происходила в моей душе, и мучилась одна.
Масальский, женившись на матери моего друга Насти, вскоре заложил деревни жены моему отцу и на эти деньги купил журнал ‘Сын отечества’. ‘Сын отечества’ был в то время толстым журналом, и редакция его помещалась на Аптекарском острове у Карповского моста. Домик Масальских, кажется, существует до сих пор, но только тогда он стоял особняком, и хотя внизу выходило на улицу всего три окна, а наверху было только одно венецианское окно с балконом, но дом тянулся по двору и вовсе не был маленьким. За очень большим двором шел чудный старинный сад с двумя беседками, в одной из которых каждое лето жил кто-нибудь из родственников, а другая служила танцевальной залой, когда собирались гости. За этим садом шел еще фруктовый сад, забор от которого выходил на Песочную улицу.
Семейство Константина Петровича Масальского было громадное и крайне нервное. Один брат его воображал себя герцогом Лейхтенбергским, но жил не в больнице, а дома. Он потом выздоровел, и мы, дети, слышали странный рассказ о его выздоровлении. Он убежал из дому и, вернувшись через три дня, оказался здоровым. Где он был, что он делал — никто не знал, да и не спрашивал, так как доктор предупредил, что напоминанье о том, что с ним было, могло вредно подействовать на него. Одна из сестер тоже была больна чем-то странным. Она боялась 1 августа, и именно того момента, когда зажигались в первый раз фонари, и действительно умерла в это число, когда зажигались в первый раз фонари. В доме у них было еще несколько нервных больных, страдавших нервными болезнями самого странного свойства. Нам, девочкам, эти болезни рисовались в каком-то романическом свете, а в сущности, это были, как я теперь понимаю, простые, самые прозаические душевнобольные.
Сам редактор жил каким-то особняком наверху, где был его кабинет, спальня и библиотека. Эти комнаты находились так далеко от других комнат верхнего этажа, что представлялись особым государством. Проводя в этой семье все свободное время и все праздники в продолжение многих лет, я раза два-три бывала в спальне и в кабинете, в то время как я зачастую ходила в библиотеку за книгами. Эти три комнаты составляли один лагерь в семье, а другой находился внизу, где жила сестра редактора, при которой жили его дети, сын и дочь от первой жены. Обед накрывался на длинном столе, за которым никогда не обедало менее пятнадцати, двадцати человек. Константин Петрович являлся обыкновенно к третьему блюду и ел уже холодный суп. Жена его, мать Насти, почти никогда не сходила вниз обедать, потому что почти постоянно была больна. Она была бледная, черноглазая женщина, говорившая очень тихо и постоянно молившаяся. Она видела видения религиозного характера и говорила только о религии. Домашнее хозяйство и воспитание детей было предоставлено тете Маше. После обеда Константин Петрович иногда садился за фортепиано и фантазировал. Он фантазировал прелестно, по нескольку часов сряду, и забывал тут все. Он всегда ненормально увлекался чем-нибудь и в таких случаях совершенно забывал о деле.
Масальские, живя на широкую ногу, держали массу прислуги, и все хозяйство велось по-помещичьи.
Кто участвовал в журнале, мы, дети, совсем не знали и не интересовались. Я помню только князя Кропоткина, который в продолжение многих лет на вопрос: ‘Что вы теперь пишете?’ — отвечал вечно одно и то же слово: ‘Балладу’. Он произносил букву л очень странно, и мы прозвали его Балладой. Да кроме того, там бывал постоянно журнальный работник Любенский. Попав из семинарии в дом, где было столько дам, он начал одеваться по моде и принимать вид светского человека. Придя на одну из сред — среды были назначенные дни,— он оказался завитым в виде барана, и когда сестра Масальского сказала ему: ‘Боже мой! какой вы франт!’ — он очень важно отвечал:
‘Comme a toujours!’ {Таков всегда!}
После этого за ним осталось прозвище Комсатужура.
Надо думать, что Комсатужур был единственной опорой журнала, потому что нам никогда не приходилось видеть других журналистов. Но добрым знакомым в семье он не был.
У Масальских, кроме своей семьи, жили еще две воспитанницы, значительно старше нас, девочек. Старшая воспитанница, бывало, сидит в зале на стуле и вдруг начинает приятно улыбаться, затем встает, поднимает руку, томно склоняет голову и несется по зале в вихре вальса с воображаемым кавалером. Она производила много странных движений, так например, раз она отворила дверь в гостиную и, остановившись в смущении, отвесила низкий реверанс. В гостиной, между прочим, никого не было, в чем я тотчас же убедилась, войдя туда.
Когда мне минуло двенадцать лет, у меня сделалась скарлатина, после которой я так плохо поправлялась, что на время была взята из пансиона и отправлена на Карповку, чтобы учиться с детьми Масальских.
В то время говорили очень много о магнетизме и о магнетизере Пашкове, который производил чудеса. Одна из дочерей Масальского заболела удивительной болезнью. После судорожного припадка она впадала в беспамятство и затем вскакивала и начинала бесноваться. Мы, другие девочки,— у Масальских была масса родных — присутствовали тут же и прыгали и скакали вместе с нею, совершенно забывая, что с ее стороны это делалось совсем неестественно. Зала при этом бывала ярко освещена, и я зачастую с нетерпением ждала, скоро ли начнется припадок и мы начнем танцевать? Такая странная болезнь, конечно, называлась нервною болезнью, и потому ее вздумали лечить тоже странным способом. Кто-то отправился к Пашкову с вещью больной, прося его спросить у кого-нибудь из магнетизируемых им особ: каким средством надо лечить эту болезнь? Полученный ответ не удовлетворил никого. Пашков прислал сказать, чтобы убили голубя и дали принять больной две капли его крови. Он и сам приезжал магнетизировать, но с девочкой тотчас же начинался припадок.
Когда отец мой вернулся в Петербург из Перми, Масальский заложил ему имение жены в Шлиссельбургском уезде, о чем я уже говорила выше, и мы вместо дачи поехали в свою будущую деревню. Мы поехали туда в первый раз в 1844 году, и переезд этот далеко не походил на переезд нынешнего времени. В Петербурге мы наняли лодку, под навесом которой нам устроили место для спанья. Лодка наполовину была набита каким-то товаром, и между этим-то товаром поставили наши вещи и устроили нечто вроде дивана и стола в той стороне, которая выходила к кормовой каюте, отданной тоже в наше распоряжение. На воздухе сидеть мы могли только между навесом и кормовой каютой. Таким образом, мы поместились в эту лодку под Невским, куда приехали в объемистой четырехместной карете, набитой нами и подушками. Из-под Невского мы на веслах переправились на охтенскую часть Невы и там, высадив лошадь, стоявшую у нас на носу, двинулись бечевой. Верст через двадцать лодка остановилась, для отдыха лошади, и шестьдесят верст до Шлиссельбурга мы ехали почти двое суток, так как ночью, конечно, лодка не шла. У устья Невы лошадь снова ставилась на нос, мы пошли на веслах и через шлюзы вошли в Ладожский канал. Сто верст мы сделали в трое суток. В то время не находили это ужасным. На берег мы вышли в полночь, и, пока посылали в деревню за подводами, солнце уже высоко поднялось, и в жаркий полдень мы на телеге въехали в лес по узкой лесной дороге.
Теперь, глядя на наши жиденькие лесочки, остается только вспоминать то утро, когда мы ехали между громаднейшими соснами, распространявшими кругом смолистый запах и жужжание мух и пчел. Маленькая деревня с довольно хорошими избами, крытыми соломой, представляла нечто вроде покинутого селенья. На единственной улице не было ни одной живой души.
Обитатели деревни Подол никогда отроду не видывали господ и со страху все попрятались. До,м или, как тогда говорили, барские хоромы хотя и были выстроены, но в них никто не живал. Через час в людскую стали набираться бабы, в самых ярких костюмах, с платками на голове, подвязанными под подбородком и с острым уголком наверху, сложенным вроде носика бумажного петушка. Когда мать вышла в людскую, к ней первая подошла жена старосты и с поклоном подала чашку с голубым узором, в которой лежало приглаженное масло и кругом яйца. Все остальные бабы поднесли точно так же масло, сметану, творог, яйца, и всех их потом одаривали.
Я с первых же дней очень подружилась с старым ополченцем двенадцатого года, который был ранен под Данцигом, и постоянно ужинала у него в избе с ним и с его старухой.
С этого лета мы постоянно ездили в эту деревню, впоследствии доставшуюся отцу, месяца на три, на четыре, а зимою продолжали жить на Васильевском острове.
Четырнадцатилетней девочкой я перешла в старший класс и воображала себя большой. Не понимаю, каким образом я могла переходить из класса в класс, да еще вдобавок считаться хорошей ученицей? Мне думается, что я тогда ровно ничего не знала, хотя и перешла в старший класс. Раз как-то в субботу вечером, вернувшись откуда-то с братом домой, мать встретила нас такой фразой:
— А у нас Коля Шелгунов.
Надо сказать, что когда Шелгунов вышел в офицеры, то я бояться его перестала, и, напротив того, мы с братьями всегда ликовали, когда Николай Васильевич приходил к нам. С отъездом бабушки, уехавшей в Лугу, к дочери Анне Егоровне, он бывал у нас очень редко, но посещения его отличались разными фокусами, шалостями и шумными забавами. Услыхав, что Николай Васильевич у нас, мы опрометью бросились в зал, и я вдруг остановилась в смущении. Я была уже в длинном платье, и Николай Васильевич, вместо шумных объятий и поцелуев, только сказал:
— Да, Людинька совсем большая!
С этого дня Шелгунов стал к нам ходить, сначала каждую неделю, а потом уж и каждый день. Я вышла из пансиона и серьезно занималась музыкой.
Я встретила в своем старшем брате, студенте Санкт-петербургского университета, протест против моих упражнений. К нему ходил ежедневно его товарищ Григорий Петрович Данилевский, чтобы вместе с ним заниматься. Я, в это же время, садилась играть и была уверена, что через час в дверях залы появится Григорий Петрович и начнет со мною говорить. Брат выходил из себя и заявил свою претензию отцу. Отец принял сторону брата, и мне позволялось играть только по прошествии трех часов занятий молодых людей. И занятия и беседы мои с Данилевским прекратились довольно странно. Он вдруг перестал ходить, и брат, думая, что он захворал, пошел к нему справиться. Данилевский оказался арестованным и посаженным в крепость. Все, знавшие Данилевского, недоумевали, потому что никогда никто никакого вольнодумства в нем не замечал. Спустя несколько месяцев дело объяснилось. Он был арестован по ошибке вместо другого Данилевского, потом сосланного.
К Масальским мы продолжали ездить, на этот раз уже с Шелгуновым. Мать моя сотрудничала в ‘Сыне отечества’, и первая статья Николая Васильевича была помещена там же. Шелгунов очень любил философские разговоры и говорил так запутанно, что подруги мои нередко просили меня затеять какой-нибудь спор, чтобы им послушать.
Мать не вмешивалась в наши разговоры, как не вмешивалась и в те книги, которые я читала по указанию Николая Васильевича. Она была твердо уверена, что я выйду за него замуж, и говорила:
— Он воспитывает себе жену, и мне мешаться не для чего.
Я же страшно желала сделаться умной, и когда мне Николай Васильевич принес философию Надеждина, то я принимала эту книгу как какую-нибудь микстуру. Читала и ничего не понимала, и опять перечитывала, заставляя мысль вернуться к непонятным мне местам. Когда я видела в конце концов, что не понимаю, я успокоивала себя надеждой, что такая гимнастика ума все-таки должна принести мне пользу.
По выходе из пансиона мы поехали в деревню. Это было в самом начале мая. С нами поехал Шелгунов и пробыл у нас несколько дней. Эта поездка решила нашу судьбу, и после этого я стала получать письма, которые перечитывала ежедневно по нескольку раз. Из четырех писем, полученных в это лето, два письма были моими любимыми и потому пришли в особенно ветхое состояние, находясь постоянно в кармане.

‘<Петербург,> май 1848 года

Отчего так трудно написать к вам письмо? Принимаюсь уже за четвертое: два письма разорвал, усладительное написать не смею, не имею на то права, жесткое не могу, а между тем мне хочется сказать вам: один бог на небе, один дядя на земле, который умеет любить так свою племянницу, как я.
Уехав от вас, я готов был десять раз воротиться, чтобы провести хоть одну десятую минуты, но, к счастью или несчастью (право, не знаю), я этого не сделал по общей слабости всех мужчин, щеголяющих воображаемою твердостью характера, на пароходе, когда возвращение в деревню сделалось невозможным для меня делом, я чувствовал, что мог бы заплакать,— так не хотелось мне с вами расстаться. Желая как-нибудь размыкать свое горе, я убежал в каюту и, сложив шинель в виде подушки, лег на своем старом месте,— кажется, я тогда думал, я мечтал о чем-то. Простившись с вами, я простился и со своим счастьем, нашли тучи громовые, и ветер начал дуть с севера, мне было холодно, страшно холодно, отогрелся уже дома, если бы вы видели, как встретили меня радостно, как старались исполнить, даже предугадать, мои желания,— теперь я убежден, что есть на свете люди, которые любят меня.
Однако письмо мое похоже несколько на дурную музыку в минорном тоне,— надобно улыбнуться.
Из Петербурга я выехал в почтовой карете, такое путешествие несколько удобнее поездки в телеге,— по крайней мере, не рискуешь откусить себе язык, что при тряской дороге очень удобно, и ночью не потеряешь фуражку’.
Я делаю выписку из второго письма, потому что здесь выражен взгляд покойного Шелгунова на женщину. Не следует забывать, что это писалось более пятидесяти лет тому назад.

‘<Петербург, лето 1848 года>

…Женщины, по общей их слабости, ищут обыкновенно в человеке наружных достоинств, им непременно нужно, чтобы мужчина был хорош собою, ловок и умел бы танцевать,— а если этих достоинств мужчина не имеет, то, смотря на него, женщина обыкновенно делает кислую гримасу, произносит ‘фи’… и отворачивается. Но правы ли женщины?.. разумеется, что нет. Вам, вероятно, еще не случалось подмечать за женщинами, которые любили на своем веку и для удовлетворения этой страсти жертвовали своими обязанностями и преступали даже законы супружества,— если имеете возможность, понаблюдайте, и вы удостоверитесь, что ни одна из них не оправдывает себя в душе и боится оглянуться на прошедшее. Но отчего это? — Оттого только, что они ошиблись в расчетах своего сердца, обманулись в своих ожиданиях и вместо человека нашли в предмете своей любви только одну заманчивую наружность,— женщина не ищет в мужчине души, и в этом их всегдашняя ошибка. Может быть, в этом не совсем правы и мужчины, но поверьте, что вина мужчин есть следствие вины женщин. Только молодые люди еще уважают вполне женщин и видят в них все прекрасное и высокое, видят в них существа, говорящие душе, люди средних лет смотрят на эти вещи уже иначе, положительность берет в них перевес над духовной стороной, и оттого женщина для них не более как кусок мяса, большего или меньшего веса и объема. Такой взгляд является в мужчине потому, что рассудок его большей частью направлен к положительной цели, понимает хорошо обязанность человека, и поверьте, что, как бы человек в глубине души ни был черен, он всегда назовет подлецом человека, который поступает дурно, и если не говорит ему этого в глаза, то в душе всегда гнушается гадкого, грязного, низкого.
Девица или женщина, забыв свои обязанности и предавшись вполне на волю человека, ею любимого, никогда не возбудит в нем уважения к себе, удовлетворять своим страстям не значит еще любить, и потому мужчина, избранный женщиной, большей частью не любит ее и в душе непременно смеется над ней,— и он прав. Женщины учатся, по принятой у нас методе, только языкам, французской кадрили или другим смешным танцам и музыке,— о нравственном воспитании их никто не заботится, что же удивительного, что они выходят большею частью какими-то куклами с уродливыми талиями и уверенностью в свое воображаемое высокое назначение, способность любить и с другими претензиями, в которых нет ни куска здравого смысла.
Полюбив мужчину и забыв для этого свои обязанности, она нарушила закон своей совести, нарушила свое слово, и, следовательно, она п….— а кто уважает людей, делающих гадости и играющих своим словом? — никто,— в этом-то и причина, почему женщины находят— когда любовь еще остынет — любимых ими прежде мужчин недостойными своих жертв и раскаиваются, к несчастию, слишком уже поздно в своих проступках. Женщина до замужества может влюбляться сколько ей угодно, но должна, однако, владеть собою и, даже сказав ‘люблю’, не позволять себе большего. Вышед же замуж, она должна только помнить, что она жена—мать,— а об остальном мире может даже совсем и не думать. Что скажете вы, мой друг, рай моей жизни, на мою философию?.. В ответе своем на это письмо вы, верно, ответите что-нибудь. Я не позволил бы себе писать такого письма, если бы не был уверен, что, начав жить, вы предложили себе вопрос: ‘К чему дана жизнь человеку?’ — и постарались разрешить его по возможности. Человек существо духовно разумное, и потому он должен понимать свое назначение…’
Из следующего письма я делаю выписку для характеристики Шелгунова, так как то, что писал двадцатитрехлетний юноша, мог бы написать и старец Шелгунов.

<Петербург, лето 1848 года>

Не знаю, все ли люди созданы так глупо, как я,— представьте: мне необходимо нужно иметь подле себя человека, которого я люблю, если же это невозможно, то из окружающих меня людей я избираю одного, на которого обращаю всю свою нежность, теперь под моим покровительством находится один из офицеров моей партии, юноша с прекрасными способностями души и сердца, жаль только, что нравственное направление его не совсем верно, впрочем, все это может измениться,— все будет зависеть от общества, в которое он попадет. Мало того что я исполняю все его желания, но даже в виде сюрпризов покупаю ему иногда пряники или другие лакомства’.
Да, Шелгунов всю жизнь увлекался кем-нибудь и скоро разочаровывался.
Во времена крепостничества среднее сословие было более обеспечено, и девушкам не приходилось бегать по урокам и бояться за завтрашний день. Я не помню, чтобы в разговорах, какие велись между знакомыми, проглядывала боязнь остаться без работы и оказаться чуть ли не на улице. Страшного призрака необеспеченности тогда точно не чувствовалось, и люди, живя на чужие труды, имели много свободного времени. Большинство барышень писало свои дневники. Не скажу, чтобы эти дневники не приносили своей доли пользы людям, способным анализировать себя. Пишет, пишет человек ежедневно, что он делает и думает, да наконец невольно увидит, если он думает все о пустяках, а делает все глупости.
Я тоже писала дневник и прятала его очень тщательно, так как в этом дневнике я раскрывала свою душу.
Когда к зиме все съехались в Петербург, к нам явился Шелгунов и стал бывать часто. Отец у меня был строгий, суровый немец, и мы все поголовно его боялись. Будь он домоседом, мы были бы совсем несчастны, но он любил вист и преферанс. До обеда он сидел в департаменте, после обеда ложился спать, а вечером уходил куда-нибудь играть в карты и возвращался часа в два, в три. Шелгунов вместе с нами боялся старика, и по вечерам, поднимая руку к звонку нашей двери, он задавал себе только один тревожный вопрос: ‘А что, если Петр Иванович дома?’ Мать мою он не боялся, хотя зачастую негодовал на нее за то, что она напоминала ему, что он мне дядя и более ничего. К Масальским ездить он не любил и откровенно написал мне, почему не любит. ‘Я не могу быть,— писал он <из Петербурга зимой 1848 года>,— у тех людей, которые не видят во мне человека, которые полагают, что человек может быть человеком вполне только с сорока лет или с чина коллежского советника, и сортируют людей по чинам и летам. Будьте уверены, что человек, понимающий вещи таким образом, только далекое подобие человека, а не человек. Дурачье, они думают, что старость заслуга человеку,— как будто бы они не знают, что старых ослов много на свете, но их никто не ценит. Масальский, Калашников и ваш папенька не уважают меня как молодого человека, а я не уважаю их, потому что не вижу в них людей,— не вижу в них разумности и не считаю их выше себя за то, что они родились раньше меня на сорок лет. Вот причина, почему я не хочу быть у Масальских’.
Моя няня, Оля, которая зорко следила за Николаем Васильевичем, раз утром пришла к моей матери и ехидно спросила:
— А разве Людинька у нас невеста?
— Нет.
— Так отчего же Николай Васильевич целует у нее руки?
Этот донос, как я называла это сообщение тогда, произвел объяснение, вследствие которого Николай Васильевич заявил, что ходить к нам в качестве дяди он не желает, и написал мне <той же зимой из Петербурга> следующее, далеко не сдержанное письмо:
‘Благородство, чистота поступков, правда и желание добра ближним должны быть основанием действий человеческих, кто поступает иначе, тот не имеет права на уважение и не смеет претендовать на ум и доброту… Причины посещений моих в последние три года дома вашего папеньки были для всех ясны, известные причины дают известные результаты,— ваша маменька должна была знать это, и, разумеется, она знала, к чему приведет меня знакомство с вами. Вчерашний поступок ее со мною ниже всякой критики, относительно меня он черен по злости действия, а относительно вас он замечателен по безрассудству действий. Ваша маменька видела, что я люблю вас, но, кажется, она не умела понять, что любовь чистая, основанная на благородстве чувствования и уважения любимого существа, приводит человека к мысли о необходимости соединения с ним союзом, более твердым родственного знакомства.
Если по природной, беспечности своего характера, по глубокому эгоизму своему и по непривычке рассуждать и глядеть вперед несколько далее своего носа и сегодняшнего дня Евгения Егоровна не хотела и не умела понять этих вещей, то, по обязанности матери, она должна была понять их и своевременно принять меры, которые разорвали бы наше знакомство и не завлекли бы меня так далеко. Евгения Егоровна уверяет целый свет, что в ней много материнского чувства, но, ради святого Николая, скажите, где это чувство относительно вас? Не в желании ли нарядить вас как куклу, выставленную напоказ зевающей и глупой толпы в окне игрушечной лавки? Не в хитро-радостной ли улыбке и глупо-животном самодовольстве при взгляде на толпу дурандасов, окружающую вас и восхищающуюся вашими телесными достоинствами без способности понять вашу прекрасную душу, ваше прекрасное сердце? Наконец, не в заботливости ли о вашем будущем, для которого Евгения Егоровна не сделает и полушага? Где же это чувство, скажите? Может быть, в тех высоких нравственных правилах, которые, как результат опытности Евгении Егоровны, не годятся ровно ни для кого и должны остаться тайной Евгении Егоровны, потому что за подобные истины, сказанные вслух, закидывают грязью, забрасывают каменьями. Нет, Людинька, не в подобных вещах проявляется материнское чувство. Прежде всего оно должно излиться в нравственном образовании своих детей, в раскрытии им мира души и возбуждения в них сознания о необходимости жить умом, душою и сердцем на основании закона благородных, чистых побуждений и нравственных человеческих правил. Вы помните, вероятно, слова вашей маменьки на мой вопрос: ‘Могу ли я посещать ваш дом?’ — на основании того закона, который я чувствую глубоко и который в настоящее время составляет цель моей жизни. Вы знаете, что я могу быть у вас, я мог быть вашим дядей четыре года назад,, но теперь быть им не могу,— или я ваш жених (на условии обеспечения вас на случай моей смерти или нежелания вашего жить со мною), или я никто — человек, вовсе не знакомый, иначе поступить не могу. Мы с вами должны расстаться, вы это сами понимаете. Прощайте, Людинька, не забудьте, что во всех действиях своих человек должен предлагать себе вопрос: ‘К чему это, добро это или зло, подло или благородно я буду действовать, поступая таким образом?’ Я предложил себе этот вопрос вчера, обдумал свои действия сегодня утром и решил, что я должен поступить таким образом. Прощайте, Людинька, еще раз, дай бог, чтобы мы встретились еще когда-нибудь s жизни, а теперь мне не суждено видеть вас,— я вам чужой, даже незнакомый, потому что не могу быть у вас на тех условиях, на которых хотел бы быть у вас. Прощайте, Людинька, прощайте. В душе ваш друг, а для людей и для приличия ваш покорный слуга’.
Они с матерью пришли к какому-то соглашению, и хотя мать моя встала на нашу сторону, но беседы наши глаз на глаз прекратились, и мы порешили ежедневно писать друг другу и по вечерам обмениваться написанным. Весь журнал Шелгунова у меня сохранился.
Вот выписки из него:

‘<Петербург,> 7 апреля <1849>

Я читал сейчас отрывки ‘Герой нашего времени’. Не знаю, почему-то мне кажется, что я имею много общего с Печориным. Я не зол, но могу делать злое, хотя и жалею потом об этом. Я не способен огорчать человека умышленно, но если я задет им, то хочу выместить свое неудовольствие и не верю в действительность сделанного огорчения, пока не увижу слез или страдания на лице. Потом у меня является всегда раскаяние, мне жаль, и я готов загладить свою вину. Я говорю об отношениях своих к женщинам—мужчин огорчать не стоит, потому что нисколько не льстит самолюбию быть уверенным в подобном праве превосходства над ними. Коммунисты хотят равенства между мужчиною и женщиной, они, верно, никогда не любили, они вполовину мужчины, потому что не понимают наслаждения власти. Идея равенства, была чужда творцу мира. Из двух людей, любящих друг друга, один всегда сильнее другого, и в таком случае сильнейшим лучше всегда быть мужчине, чем женщине. Да, я думаю, что и сами женщины отказались бы от права власти, потому что они потеряли бы право пленять и заставлять себя любить любовью страсти, выиграв взамен ее какое-то почтение и покорность. Что может быть смешнее покорности и смирения пред властью, когда покорность — мужчина, а власть — женщина?
Я не читал того, что написал пред этим, но знаю, что вы увидите не того меня, которого привыкли видеть, я всегда как будто бы смирялся пред вами, но меня всегда возмущала мысль, что я могу быть под властью, быть может, потому, что я избалован, потому, что я до сих пор не был под властью и мне повиновались большей частью, я же редко был покорен.
Власть, а как часто власть смиряется пред покорностью, как часто мужчина отдается вполне женщине и сам не замечая того. Любовь — единственная сила, которая может управлять всем, может срывать горы, уничтожать все преграды, уничтожить даже счастье человека. Как сильна женщина в самой своей слабости, и чего желать ей более, какой нужно ей еще власти? Глупцы мужчины, проповедующие равенство, дуры женщины, слушающие их,— в власти равенства, которого они добиваются, они найдут свое бессилие и потеряют силу, которою владеют теперь, приняв малиновую фольгу за огонь. Женщина сильнее его, потому что слабее его.
Знаете мою заднюю мысль?.. Я боялся, что, обнаруживая свои слабости пред вами, я даю вам возможность со мной действовать. К несчастью, женщины созданы так или избалованы жизнью, но только выполнение своих желаний, оправдывающее всякие средства, даже маленькие подлости,— для них закон их жизни, от которого они не умеют и не хотят отказаться. Ни одна женщина в мире не умела еще владеть, господствовать над своими желаниями и страстями, и для них незнакомо торжество победы над собою. Людинька, закон жизни — не личная прихоть, а истина, которую мало кто из людей понимает, а особенно женщины. Все хлопочут о своих целях, но никто не думает о степени их разумности и справедливости.
Отчего человек сам создает себе несчастие? Отчего он не хочет понять, что тихая жизнь сердцем, основанная на уверенности,— основание жизни, ищет каких-то порывов? Неужели он делает это для того, чтобы не понимать впоследствии горькое чувство раскаяния? Жаль, право, об этом хлопотать не стоит. Тихую, спокойную жизнь поэты называют прозой, но неужели они не умеют понять, что и в тишине есть поэзия,— правда, не всеразрушающая, но что же до этого? Впрочем, у всякого свой взгляд на вещи.
Если сказать женщине, что она прекрасна и пуста, я уверен, что подобная похвала польстит ей гораздо более, чем уверенность, что она не пуста и не прекрасна. В ряду разумных созданий женщина менее всех понимает, что она может быть разумна, что она может быть человеком, она полагает, что создана только для того, чтобы пленять своими наружными достоинствами, и не любит, когда восхищаются ее душевными богатствами, полагая, что эти восторги отнимают много от ее наружности. Впрочем, я не знаю, к чему пишу об этом,— степень неразумности женщины всегда остается прямо пропорциональной восторгам дураков ее красоте. Отчего женщины, восстающие так сильно против материализма, не умеют понять, что похвалы их красоте ни больше ни меньше как бессознательная тенденция мужчин к сенсуальности? Женщины считают себя высокодуховными существами и не умеют понять, что они поклоняются только телу’.

‘<Петербург,> 8 апреля <1849>

Как много на свете людей, которые счастливы, когда подле них сидит женщина, женщина по телу, а не по духу или душе. Женщины не понимают своего унижения и довольны производимым ими впечатлением. Нет, я не так смотрю на женщину, я хочу уважать ее, и потому мне нужно, чтобы подле меня сидело существо разумное, мыслящее, чувствующее и прекрасное. Я объясню вам, почему мне пришла эта мысль, если вы захотите знать это’.

‘<Петербург> 9 апреля <1849>

Сейчас я пришел из департамента, дорогой мне попался Далматов, он идет к вам. Думая о нем, я, по закону человеческой мысли, перешел к своим отношениям к нему и вспомнил о его детской замашке трунить над людьми, которые гораздо больше его и передумали и перечувствовали. Люди часто употребляют многие слова, не понимая их смысла, например, ‘дурак’ — слово вполне обыкновенное даже на языке дурака, но согласились ли люди в значении этого слова? — нет, каждый толкует его по-своему. Мне кажется, что дураком должно называть того человека, который видит человека в самом себе только и не понимает, что и другие могут быть тоже людьми, и не понимает, что человек — человек. Что он должен быть существом мыслящим, чувствующим, понимающим человеческие страдания, человеческие радости, и заслуживает уважения только в том случае, когда умеет уважать других’.

‘<Петербург,> 10 апреля <1849>

Неужели я не верю многому оттого, что у меня есть кусок ума (Людинька, ведь это не самоуверенность, это мне так кажется) в голове, отчего же есть на свете счастливцы, которые верят всему?’

‘<Петербург,> 18 апреля <1849>

Я скажу вам, что думаю о поцелуях: большинство людей стремятся к телесным наслаждениям, в эти минуты человек забывает свою духовность, забывает все, а потому эти минуты называются минутами счастья, но есть еще минуты,— минуты высшего наслаждения, когда не чувство телесности управляет нашими действиями, но чувство бескорыстное, чувство высокой, чистой любви, дружбы. Поцелуи первого чувства хороши, но они часто оставляют за собою чувство разочарования, но если поцелуй будет результатом второго чувства, то легко делается на душе человека и нет в сердце его другого ощущения, кроме прекрасной, высокой радости, радости безотчетной и чистой, которая оставляет по себе вечное, приятное воспоминание. Причину этих двух противуположных результатов вы понимаете, в первом случае действует материализм, во втором — духовность. Я могу быть материалистом, я это знаю, но не хочу быть им относительно вас,— мне кажется, я оскорбляю тогда мое чувство, я оскорбляю вас’.

‘<Петербург,> 19 апреля <1849>

Во мне странным образом делится человек,— я не могу согласить духовного с телесным, и оттого во мне два отдельных человека. Относительно вас во мне почти всегда действует духовный человек — редко материальность, и в последнем случае я не бываю доволен собою, с другими же женщинами, разумеется исключая самых молоденьких и пожилых женщин, в которых Я не вижу человека, а представляется мне нечто среднее между неразумным и разумным существом, я чистый материалист, я не верю в духовность этих женщин, не верю (кроме весьма редких исключений) в возможность духовных отношений с ними. Впрочем, и сами женщины такого же о себе мнения,— они думают нравиться только одною наружностью, а о голове и сердце своем нисколько не заботятся’.

‘<Петербург,> 20 апреля <1849>

Людинька, заключимте условие: рассуждая о недостатках людей и причинах разных несовершенств и самых несовершенствах наших, то есть не собственно наших семейных отношениях, замечая дурное, будем взглядывать внутрь себя и, справедливо применяя хорошее и дурное и устраняя самолюбие, будем уверены, что мы желаем друг другу добра’.

‘<Петербург,> 21 апреля <1849>

Вы говорите, что если я браню женщин, то ‘все их недостатки приписываю вам’, это, Людинька, справедливо, но не вполне. Не уважая женщин за их тупые и смешные стороны, за их неразумность, я не хотел бы видеть в вас что-нибудь подобное, потому что, рассуждая о женщинах, я часто, или, лучше сказать, почти всегда, обращаюсь к вам, говоря как бы уверительно о недостатках женщин и приписывая их вам, но внутри меня нет уверенности в вашем дурном, а только сомнения в вашем хорошем, мне хочется услышать от вас самих, что вы чужды недостатка, о котором мы говорили, а вы не хотели никогда уверить меня в этом’.

‘<Петербург,> 28 апреля <1849 года>

Знаете, что нам нужно теперь сделать? Нам нужно узнать короче друг друга, и, уважая друг друга за хорошее, на недостатки будем смотреть как на странности и особенности характера извиняемые. Я не буду уже более раздражаться, мой друг, да я уже и не могу теперь более, потому что всякая моя досада на вас не имела никогда основания,— в этом я убежден теперь потому, что думал дорогой о причинах своей раздражительности. Странно, отчего это убеждение и даже мысль о нем не приходила мне в голову в Петербурге? Теперь я признаюсь, что был постоянно виноват перед вами’.

——

В эту зиму я получила первую большую работу, переводную. Я пишу ‘первую большую работу’, потому что ранее перевела какую-то биографию Данте и получила за нее семь рублей. Эти семь рублей предназначались мною на ложу в итальянской опере. А деньги за перевод романа Ж. Санда ‘Франсуа-Найденыш’ я, вероятно, отдала матери. Родители мои были люди обеспеченные, и отец меня так баловал, что цены деньгам я совсем не знала и у меня в заводе не было кошелька. Когда я вышла из. пансиона, мать моя особенно заботилась, чтобы я занималась музыкой, и постоянно говорила:
— Когда-нибудь, может быть, придется ею хлеб добывать.
Не раз пришлось мне в жизни вспомнить ее слова. Когда Шелгунов уехал в Самару, где получил прочное место, письма его стала мне приносить его мать, и я ловко получала их даже в присутствии свидетелей. Из Самары Николай Васильевич написал отцу и просил моей руки.
День получения письма был страшно тяжелым. Я была позвана в кабинет отца, и тот мне сказал о письме и прибавил, что не может дать своего согласия. Я этого ожидала, хотя причин отказа, на мой взгляд, не было никаких, и у себя в комнате приготовила ответ.
— Это все равно,— сказала я.
— Как все равно! — воскликнул отец.
— Да, потому что если меня за Николая Васильевича не отдадут, то я и так уйду.
Должно быть, я была страшно бледна, потому что отец не закричал и не вспылил. А я, проговорив приготовленную мною фразу, ушла из его кабинета и легла к себе на диван.
Я помню, как мать ходила в кабинет, горячо о чем-то говорила, и в этот же день отец прислал мне написанный им удовлетворительный ответ Николаю Васильевичу.
Когда вопрос о браке был решен и в синод было подано прошение о дозволении венчаться кровным родным, то мы уехали в Выборг шить приданое.
В Выборг товары шли из-за границы беспошлинно, и потому в те времена многие нашивали там белье и наряды и везли в Россию, как вещи, уже бывшие в употреблении. В Выборге мне было очень весело. Да и может ли быть где-нибудь скучно здоровой семнадцатилетней девушке?
Николай Васильевич и в этот год продолжал писать мне письма в. виде дневника. Считаю не лишним поместить тут несколько из его писем:

‘Самара, 27 июля <1850 года>

Людинька! вам известны мои некоторые недостатки, которые я сознаю в себе, вам известно, что я властолюбив, горд и не люблю быть вторым там, где я могу быть первым.
Вы говорите, что я не великодушен, выслушайте меня: я невеликодушен с сильными, не уступлю равному бойцу и буду драться с ним насмерть до тех пор, пока он не положит оружия, я первый не положу его никогда, но с слабым я не тот. Вы видели это на себе, дерзости и неприятности я говорил вам всегда до тех пор, пока я видел, что вы боретесь со мною. Желчь кипела во мне до тех пор, пока я не видал, что огорчил вас действительно, а тогда сожаление и раскаяние сменяли во мне досаду, я готов был просить у вас прощение, разве я обижал когда-нибудь слабого? разве я начинал войну с тем, кто не мог поднять против меня руки? Нет, я не уступал никогда никому, кто шел на меня неприязненно, будь это хоть слабый, и не переставал бить его до тех пор, пока он не сознавал, что слабее меня. Зол и невеликодушен только тот, кто обижает лежачего врага, мужчины всегда считались и будут считаться существами великодушными, но этого достоинства, точно так же как способности рассуждать и видеть вещи немного дальше настоящего времени, никто никогда не приписывал и не припишет женщинам’.

‘Самара, 2 сентября <1850>

…Читая ваш дневник, где вы говорите, чего требуете от своего мужа, я чувствовал, что мое сердце сжалось, и я испугался за себя. Людинька, вы хотите, чтобы муж был в зависимости от жены, и тогда только видите возможность равенства. Но я хотел бы спросить у вас, что вы понимаете под словом ‘равенство’? Равенство материальное всегда было между супругами, то есть жена пользовалась одинаковыми правами за обедом, чаем, в удобствах жизни и хозяйстве с своим мужем и даже была больше его, потому что мужья едят обыкновенно то, что велят приготовить для них жены, равенства же духовного я решительно не понимаю. Если жена командует мужем и служит ему во всем руководителем, то у такого мужа нет на плечах головы, а если и есть голова, то в этой голове пусто, как в пустом горшке, если мужчина отдается во власть женщины, в его сердце нет воли и характера, а мужчина без характера и воли не мужчина, а женщина. Вот каким образом я понимаю мужчину: мужчина должен быть умен, добр, кроток, благоразумен, рассудителен, с характером, волей (не упрямством) и великодушен. Женщина тоже должна иметь те же достоинства, но они будут в ней всегда в слабейшей степени, если женщина видит, что она умнее и выше характером своего мужа, она не будет, любить его, потому что не станет уважать своего мужа. Да и скажите мне, что за мужчина, который слабее женщины, и возможно ли счастье там, где женщина глава семейства. Мне смешна женщина, когда она берет на себя ту власть, которую не думал давать ей бог, и жалок мужчина, если он в руках своей жены,. В семейной жизни муж и жена равны по правам своим, и прав из них тот, кто говорит дело, спору о справедливости требований с чьей-либо стороны быть не может, когда супруги умны и рассудительны и знают, что можно требовать друг от друга. Как муж, я подчиняюсь своей жене в деле сердца, потому что мое сердце крепче сердца женщины, но как мужчина я буду жить своей головой, а не головой жены. Мое понятие о равенстве держится вот на каком убеждении: мужчина умнее женщины и выше ее характером, следовательно, эта часть должна быть в управлении мужа, женщина выше мужчины своим сердцем, и потому женщина должна быть главою дел сердца. В супружеской жизни великодушие и любовь мужа к жене — самые важные обстоятельства, и они возможны только тогда, когда муж чувствует свое превосходство над женою, передайте эту власть женщине — и мужчина, сознающий себя, будет? стыдиться за свое ничтожество и не станет никогда любить жену.
Знаете ли что, Людинька,— прошу вас, только не сердитесь на меня,— идея равенства привилась вам, вероятно, от маменьки, но не вытекает из требований вашего сердца, разберите этот предмет построже, и вы увидите, что в природе нет равенства. Возьмите двух людей, которые не знали никогда друг друга, поставьте их рядом после двух слов, сказанных одним и другим, один непременно подчинится другому. Равенство супружеское, которое я проповедую, должно заключаться в том, чтобы сильнейший не смел сказать: ‘Я требую’, не смел показывать своего превосходства и не думал бы важничать своею силой. Жизнь супругов должна быть основана на товариществе, в котором равенство есть первое основание благоденствия. Понимая, что я муж, я подчиняюсь своей жене, я буду делать только то, что захочет моя жена, я убежден, что добрая, любящая, нежная жена всегда больше своего мужа, потому что на ее стороне сердце. В деле подчинения выйдет то, что вы хотите, но основанием подчинения будет не ваша идея. Вы хотите, чтобы муж подчинялся жене по закону равенства и по убеждению, что жена лучше сумеет управлять супружеским счастьем, а я подчиняюсь своей жене, как существо, сознающее свою силу и крепость, которое отказывается от этих прав, потому что хочет находиться под влиянием любви. По-вашему, выходит, что женщина глава, потому что она сильнее, по-моему же, потому только, что она слабее. Вот мысль, которую я хотел передать вам. Я отдаю вам власть не по сознанию своего бессилия, а по великодушию…’

‘Самара, 2 октября <1850 года>

…Я непохож на всех мужчин, я ищу в браке не той стороны супружеских радостей и счастья новобрачных,, которых ищут все мужчины в женщинах, мне нужно не это, и жена, по моему мнению, создана не для того, чтобы быть только красивой формой, а чтобы быть верной помощницей мужу во всех его действиях, готовой переносить с ним без ропота все дурное и несчастное этой жизни. Правда, я не вижу еще в вас (простите меня за мое откровенное мнение, я хотел бы, чтобы и вы были со мной так же откровенны) такого собеседника, как Евгения Егоровна, с которой я любил так спорить и горячиться, но знаю, что через два или менее года (менее, гораздо менее, после замужества женщины развиваются вдруг, им открывается ясно начало почти всех действий человеческих) вы будете таким же собеседником. Супружеские обязанности, налагаемые богом и законом людей на супругов, меня пугают, я слишком уважаю невинность и девственную чистоту и полагаю, что первое сближение супругов, которое, по моему физическому и нравственному устройству, никогда не может меня лишить сознания и отуманить совершенно мою голову, испугает меня, мне кажется, что это сближение, требуемое законами божескими и человеческими, оскорбит некоторым образом женщину не в ее собственных понятиях, а во взгляде на нее мужчины, который видит в ней не женщину-человека, а женщину-ангела, материальное сближение прямо говорит: это женщина-плоть, а не женщина-дух, а я ищу духа, а не плоти. Что делать мне? Как согласить свое понятие с законами? А между тем не забудьте борьбу духа и плоти, которую мне придется испытывать постоянно. Ненадобно быть пророком, чтобы угадать, что плоть восторжествует над духом, и тогда… что тогда?? и тогда нужно понимать непременно, что связь супругов выражается хотя и в материальном их сближении, положенном богом, однако духовность — начало, причина и вина всего, нужно помнить, что не дух живет для плоти, а плоть для духа и сближение совершается не для их лица, а для выполнения закона божеского, следовательно, для цели более высшей, чем обыкновенное бессознательное сближение многих людей и всех животных. Людинька, я не извиняюсь перед вами за сегодняшний журнал, потому что я пишу к вам не как к Людиньке-девственнице, а как к Людиньке-жене. Вам должны быть известны мои взгляды на брак, цель которого заключается в высокой обязанности человека — произвести себе подобного и сделать его достойным имени человека, существа духовно разумного’.

‘<Самара,> 13 октября <1850>

…Думал о женщинах, почему женщины не любят, когда им говорят о женском материализме и подчиненности их мужчине? Потому, что самолюбие их не хочет этого. Эта же самая причина, при некоторой слабости головного мозга женщин, не позволяет им видеть, что женщина значит гораздо больше мужчины, что в видимой слабости женщин и заключается их сила, да, наконец, в сердце женщины столько высоких достоинств, которые никогда не были, да и не будут, в сердце мужчины. Только женщина может любить с самоотвержением и без эгоизма и расчетов ума, и только женщина может быть матерью. Мужчины не умеют любить всем существом своим, потому что сердце мужчины никогда не заглушит его ума и рассудка.
Наконец, материнская любовь — это глубокое, полное, святое чувство знакомо слабо мужчинам. Неужели женщинам мало этих исключительных достоинств, мало их прав как женщин, что они хотят присвоить себе права мужчин?’

‘<Самара,> 14 октября <1850>

…Над этим местом смеюсь уже в четвертый раз: ‘Ах, Николай Васильевич, научите меня думать, но умно думать, я хочу развить свой ум непременно, хочу и добьюсь до этого’. Вам для этого ничего не нужно делать, оставьте свой ум в покое —он развит. Вы будете умнее целой Самары, я не знаю здешних дам и девиц, но видел их всех и утвердительно говорю, что им не быть тем никогда, что вы теперь, не забудьте, что вам семнадцать лет, а что наши девицы в семнадцать лет? Пхе, как говорят турки, и больше ничего, не заставляйте себя думать и размышлять, но думайте о том, что думается, и какого ума хотите вы еще?.. Да скажите мне, что такое ум и что значит развить его? — понять себя как человека и других также, а вместе с тем отношения свои к человеку, человечеству и природе. Вполне понять этого никто не может, потому что это понятие заходит за предел человеческой мудрости…’

‘<Самара,> 15 октября <1850>

…Выслушайте меня: я ставлю женщину, вообще, так сказать, среднее число женщин, далеко ниже мужчин. Я не вижу, да и не могу видеть, в них ни здравого рассудка, ни правил, ни просвещения, ни понятий, которые возвышают мужчину на степень существа духовно разумного, нравственного и ответственного, а женщину делают прекрасным, высоким существом, которому мужчина должен поклоняться.
Я начал бранить женщин с тех пор, когда полюбил Вас. Причина моего неудовольствия на женщин была сначала бессознательная, но потом я понял ее. Полюбив вас, я увидал, что жизнь человека может обещать много высокого и прекрасного, если сердцу будет пища и когда сердце не ошибется в выборе своем и не раскается в нем. Но когда сердце не может иметь причины к раскаянию? Когда оно найдет себе верного друга, способного понимать и уважать его, и его чувствования, и благородные побуждения, и когда этот друг будет верен и постоянен. По большинству, женщин, которое я видел, я увидел, что женщина хотя и может чувствовать, однако этот жар похож на жар железной печки, которая скоро накалится и скоро простынет,— я увидел, что женщины ищут в жизни не истины и правды и сознания своего значения и тех высоких правил, которые природа вложила в сердце человека, а удовлетворения пустых, мелочных прихотей сердца, неспособного чувствовать и сознавать ни причин гордости человека (благородства), ни причин его унижения (подлости). Я увидел, что средняя цифра женщин не умеют отличить добра от зла, все происходит в них бессознательно, рядом с светлою мыслью стоит глупость, с благородным чувством — подлость, с любовью — мстительность, злость и коварство, с постоянством — ветреность и тщеславие. Как ни ройтесь в этом хаосе, вы редко вытащите что-нибудь хорошее, если же и вытащите, то впечатление добра изгладится тотчас же десятью грязными сторонами подобного сердца.
Полюбив, я понял, чего требует мое сердце, и я боялся за свое будущее. Вот причины моих постоянных нападок на женщин. Я не хотел видеть в женщине, которую люблю, тех сторон сердца и ума, которые вы найдете беспрестанно, потому что они между женщинами не редкость. Я хотел найти в вас способность любить верно, истинно, способность понять необходимость правды в каждой мысли, в каждом действии человека,— способность сознания всех своих поступков и проступков и важность и глубину нравственных правил, которые в жизни женщины выражаются в целомудрии физическом и нравственном, в строгом соблюдении правил супружеской верности, тоже телом, мыслью и чувством и в способности понять важность брака и отношения свои к мужу. Наконец, способность подчинить себя тем обстоятельствам жизни, которые достались вам в удел, и уменье переносить без ропота все дурное и хорошее как в физической жизни, так и в отношении к мужу, без нарушения правил супружеской верности и благородства. Главное, я искал верности, верности, верности и истины во всем: в мысли, в деле, в глаза и за глаза. В тех женщинах, которых я знавал, не было ни верности, ни истины, и неужели, Людинька, вы можете сказать, что большинство женщин такого рода и с теми правилами, которых я требую? Нет, тысячу раз нет: я видел много женщин, смотрел на них строго, как мужчина, и почти в каждой из них (исключая старшей дочери Гурьевой) нашел глупую страсть нравиться без причины, тщеславие и недостаток нравственных правил.
Теперь выслушайте мое оправдание и тогда судите меня.
Я любил вас и искал вашей любви, мне нужно было найти в вас то, чего требовало мое сердце, мне хотелось, чтобы ваше сердце было полно тех истин и правил, которые, по моему мнению, должны быть в женском сердце. Я знал вас, когда вы были еще в пансионе, в вас была ветреность и кокетство с примесью женского тщеславия, при этих данных я не мог допускать в вас истины и верности, чего именно мне нужно было, и я стал говорить против женщин, начал выставлять их дурные стороны и действовал бессознательно, не с мыслью передать вам правила своего воззрения на женщин, а из боязни найти в вас общие женские недостатки. Особенно вооружался я против женщин в прошедшую зиму, когда любовь моя получила положительный характер и сердце требовало союза.
Любя вас, я верил вам, я видел также, что вы далеки от тех женщин, которых я не люблю, и боязнь за свое будущее оставила меня.
Теперь я уже не враг женщин, вы мой примиритель с ними, чрез ваши правила, вашу верность и истину я гляжу на остальных женщин и не раздражаюсь их дурными сторонами. Ведь я говорил против женщин только потому, что боялся найти в вас то, чего не хотело мое сердце…
Одного я только не понимаю: отчего вам было неприятно, когда я говорил против женщин? Неужели вы принимали мои слова на себя? Ведь вы исключительная женщина, вы такая отличная, Людинька, пожалуйста, если впредь мне случится как-нибудь говорить дурное о женщинах, слушайте об этом так же хладнокровно, как о недостатках мужчин. Если мужчин бранят, мне делается смешно — и только, но я никогда не связываю себя с общими недостатками не потому, чтобы их не было во мне, но потому, что я убежден, что в сердце моем есть благородство и нет связи с подлостями многих мужчин…’

‘<Самара,> 27 февраля <1851>

Еще новая черта моего характера: мне надоедают скоро все, я кидаюсь обыкновенно горячо, готов за человека, который мне понравился, положить свою душу, но когда пройдет первый пыл и я начну смотреть хладнокровнее на предмет, который так поразил меня,, я вижу, что это не то, что я ищу, голова моя недовольна тою пищей, которую ей предлагают, и сердцу недостает тоже чего-то,— и охладеваю. Это было со мной на веку уже несколько раз, было и в Самаре, Гедеонова и Путиловы не удовлетворили меня, и я остался недоволен ими. Я набросился теперь на одного молодого человека (Пекарский), но и здесь я уже предвижу разочарование. Объясните мне эту особенность моего характера, кто виноват: люди или я? И неужели для меня нужна исключительность, например, нечто вроде ‘пищи богов’. Рассмотрите этот предмет и напишите свое мнение, но не забудьте’.

‘<Самара> 28 февраля <1851>

Знаете что? Пуститесь в литературу, ведь в этом может быть кусок хлеба, хоть небольшой, ведь у вас и аппетит будет небольшой, да? Право, пуститесь, мы можем писать, я знаю это, потому что знаю и себя и вас…’

——

Ровно через год после отъезда Николая Васильевича в Самару мы были обвенчаны в Выборге и поехали в своем тарантасе в Самару.
Приехав в Нижний, Николай Васильевич порешил ехать до Самары водой. Нанята была вместе с каким-то чиновником, отправлявшимся в Томск с громадным семейством, большая некрытая лодка. В эту лодку поставили наши два тарантаса, и, взяв несколько пассажиров-мужиков, которые за проезд должны были работать, мы тронулись в путь. Плыли мы то на веслах, то под парусом посреди широкой и пустой реки. По берегам шли лодки бечевой, и тянули их на лямке бурлаки, тянули, обливаясь потом и едва передвигая ноги. Суда лямкою шли молча, и только кормчий покрикивал иногда: ‘Прибавь шагу, ребята!’ Большие же лодки, плывшие на веслах, шли с песней ‘Эй, ухнем’. Эта песня на пустой громадной реке, с. пустыми берегами, далеко неслась по воде. Я замечала и во время нашей поездки, и потом, что при звуках этой унылой, утомленной песни смолкал разговор.
Таким образом мы плыли день и ночь, изредка встречая лодки и большие суда. Во время поездки мы встретили две коноводные машины, тянувшие хлебные караваны. Мне ничего подобного не приводилось видеть, и потому я внимательно смотрела на это удивительное сооружение. Это — громадное судно, на палубе которого устроены горизонтально лежащие спицы громадного колеса, и каждую такую спицу тянет лошадь, вертясь кругом оси, на которую навертывался канат, привязанный к якорю, заведенному вперед. Когда канат завертывался весь, лошадей отпрягали, канат развертывали, клали на лодку вместе с якорем и завозили вперед, где снова бросали его в воду. Вот такая-то машина и исполняла роль нынешних буксирных пароходов.
Во время нашей поездки в Самару по Волге случилось в нашем плавучем мире только два происшествия, оставшихся у меня в памяти. В каком-то большом селе Николай Васильевич вышел за провизией, и в его отсутствие произошла размолвка на лодке между хозяином и пассажиром-чиновником. На нашу лодку просились шесть мужиков, которые в случае нужды брались работать, но вместе с тем предлагали хозяину плату. Чиновник только и говорил:
— И без того много мужичья на лодке.
После этого спора явился Николай Васильевич, к которому хозяин и обратился с жалобой, прибавляя:
— Ведь это рабочий народ, они в случае чего на руках поднимут нашу лодку.
Услыхав это, Николай Васильевич распорядился просто.
— Бери,— сказал он,— и отчаливай!
С этого момента хозяин перестал обращаться к чиновнику, а обращался к офицеру, который слушал, по крайней мере, резоны.
Не доезжая Симбирска за день, мы остановились, и тут наш хозяин встретил земляка или свояка с пустым судном, гораздо большим и лучшим, чем наше, и, прицепившись к его боку, пошел рядом с ним. То судно шло на парусе, и мы плыли очень скоро. Погода стояла ясная и знойная. В Симбирске я вышла на берег, и мы с Николаем Васильевичем пошли в гостиницу пообедать. Когда мы поднимались на гору, стали надвигаться тучи, а когда возвращались из гостиницы обратно на судно, то уже начали падать крупные капли дождя. Придя в лодку, я просто ужаснулась! Волга и небо точно слились в одну свинцовую тучу, разрываемую яркой молнией. Хозяин стал торопиться отправкой. Хотя грома и молнии я не боялась, но удары начались такие страшные, что душа у меня заныла.
Чиновник и вся семья его умоляли хозяина переждать бурю, но он говорил, что судно его земляка полетит стрелой по этому ветру. Я стала тоже просить, но не хозяина, а Николая Васильевича. В это время грянул гром с такою силой, что все перекрестились. Николай Васильевич стал меня успокаивать и убеждать в безопасности, но это было бесполезно: я разрыдалась. Ничего не оставалось делать, как только исполнить мою просьбу. Николай Васильевич приказал отцепить нашу лодку от судна, и мы остались. Судно вышло сейчас же и понеслось, а я не могла никак успокоиться и дорыдалась до того, что заснула в тарантасе. Проснулась я от качки. Мы шли посреди Волги, которая все еще волновалась от бури, хотя ветер и утих, небо было ясно, и мы шли на веслах. В Симбирске дошел до нас слух, что в Самаре был страшный пожар. В первой же большой деревне после Симбирска, в которой мы остановились, слух этот подтвердился в более грандиозной форме. Тут уже говорили, что Самара сгорела вся. Здесь же мы увидали и судно, с которым должны были нестись по вихрю, и узнали, что в него ударила молния и убила трех человек. Я ужасно гордилась, что мои слезы спасли нас.
От Симбирска до Самары мы ехали с тревожным чувством и перед Самарой уже знали, что тот квартал, в котором была квартира Николая Васильевича, сгорел.,
Наконец судно наше причалило к городу, еще местами дымившемуся. Это была громадная черная площадь с торчавшими кое-где изразцовыми печами. Из нашей квартиры, как нам рассказывал бывший на берегу кучер Николая Васильевича, был наложен целый воз мебели, но лошадь не двинулась с места, и потому ее выпрягли, привязали во дворе, а кучер с мальчиком свезли воз на берег и оставили там. Когда кучер вернулся за лошадью, то увидел весь дом в пламени, и спасти ее было уже невозможно, оставленные на берегу вещи тоже воспламенились от искры и сгорели! Пожар этот был чем-то ужасным. Поднявшийся страшный ветер разносил горящие головни на далекие расстояния, и дома мгновенно вспыхивали. В одной улице не успели спастись даже пожарные и все погибли в пламени вместе с трубой. Жители целыми толпами бежали к реке Самаре и стремительно погружались в нее, спасаясь от огня. Несчастным и там не всегда приходилось укрыться. Вдоль берега реки тянулись настроенные хлебные амбары, которые не замедлили загореться, и пламя быстро перешло на суда, не успевшие заблаговременно выбраться в Волгу, к несчастью, все почти суда были нагружены смолою, которая ярко горела и превратила реку в настоящий ад. Пожар пощадил одну только часть города: расположенный на его пути сад поставил ему непреодолимую преграду и защитил собою постройки.
На первое время нас приютил начальник Николая Васильевича, снабдив нас комнатою, хотя и без меблировки, но мы и этому были рады. Впрочем, Николаю Васильевичу приходилось плохо, его сильно трепала лихорадка, которую он получил еще в Москве.
В Самаре лихорадка усилилась, и Николай Васильевич, благодаря отсутствию в квартире какой бы то ни было мебели, принужден был устроиться на полу, подостлав под себя одну шинель. С ним скоро сделался сильный жар, и он впал в беспамятство. Единственным нашим знакомым, принявшим живое участие в Николае Васильевиче, был Пекарский, который привез доктора Гамбурцева и посодействовал к приисканию квартиры с мебелью, куда мы не замедлили перебраться. Лихорадка страшно подкосила здоровье Николая Васильевича и долго была памятна ему.
Из всех вещей, уцелевших после пожара, каким-то чудом сохранился мой рояль Гирта, его, перед отъездом за мною, Николай Васильевич дал аптекарю, скрипку же и корнет-а-пистон он передал Пекарскому. Аккуратный немец-аптекарь позаботился спасти чужую вещь, бросив всю аптеку, он с своими помощниками вытащил рояль —и только! Скрипка и корнет, разумеется, сгорели у Пекарского.
Прежде всего я познакомилась с Пекарским, прежним сожителем Николая Васильевича. Петр Петрович Пекарский, впоследствии академик, был, должно быть, ровесником Шелгунова и совсем молодым, высоким, красивым блондином. В пустую комнату, куда мы поселились, в первый же день перенесли рояль, и Пекарский был очень доволен, что жена его приятеля могла чем-нибудь отличиться в уездном обществе.
Через улицу напротив нас жил начальник Пекарского, и Петр Петрович просил меня в известный час сыграть что-нибудь блестящее. Вечером Пекарский пришел сияющий, рассказывая, что эффект, произведенный венгерским маршем-Листа, был именно такой, какой он желал произвести.
— Дома в Самаре стали расти как грибы, тем более что в воздухе носился смутный слух о переименовании Самары из уездного города в губернский. Переехав на квартиру с хозяйской мебелью, мы отправились с визитами к местным дамам. От этих визитов у меня особенно сохранилась в памяти только одна дама, которая заставила нас ждать минут десять в гостиной и затем вышла в ярко-синем, шелковом платье, из-под которого внизу виднелся предательский серый ситцевый капот.
Денег у нас было так мало, что мы должны были соблюдать экономию во всем, но это нисколько не мешало нам веселиться и выезжать, тем более что о нарядах моих заботилась моя мать и мне ни разу не пришлось отказаться от выезда за неимением туалетов. Характер нарядов в то время был далеко не такой разорительный, как нынче. Платья из муслин-вапера с приколотым на голову, цветком было безусловно достаточно для молодой дамы, не говоря уже о девицах. Хотя в то же время жены помещиков рядились там страшно, соперничая друг перед другом. Даже тогда мне это казалось ужасно глупым, и, глядя на какую-нибудь даму в сотенных кружевных оборках, подобранных бриллиантовыми цветами, я нисколько не завидовала и в своем простеньком платье веселилась от души. Никакие благотворительные концерты и спектакли не обходились без нас с Николаем Васильевичем. Одна из парадных дам города, отправлявшая в Петербург стирать белье, взяв свою падчерицу из института, конечно, страстно пожелала сбыть ее с рук. Окинув взором общество, она усмотрела маленькую квартиру лесного ревизора как ежедневный притон всей местной молодежи. Молодежь собиралась, рассуждала, спорила, кричала, горячилась и, закусив самым скромным куском, расходилась. Парадная дама, имевшая терпение по три, по четыре раза в день менять туалеты, приехала ко мне, увезла к себе и являлась ежедневно или для того, чтобы покататься, или для того, чтобы пригласить к себе. Расчет был верен. Вместе с нами являлась вся компания, и дочь в тот же год вышла замуж за одного из наших habitu {завсегдатаев.}.
Мы с Николаем Васильевичем остались прежними идеалистами: выходили из своих комнат вполне одетыми и продолжали говорить друг другу вы. В уезд Николай Васильевич никогда не ездил без меня, и единственный раз, когда ему пришлось ехать на следствие, он писал мне ежедневно.
До нашей женитьбы мы оба постоянно читали, но, живя в Самаре, я не помню, чтобы у нас в квартире водились какие-нибудь книги. Когда Николай Васильевич уезжал в управление, я садилась за рояль и играла, а затем уезжала в небольшой деревянный дом, где в мезонине жил старенький-старенький старичок на пенсии вместе с своей женой и двумя дочерьми. Я ездила к ним почти каждый день, и старуха учила меня искусству перешивать платья и шить новые. Все мои легкие платья были сшиты мною в небольшой комнатке мезонина. А в то время как мы работали, старшая дочь Ворониных читала нам вслух журналы. В какой восторг мы приходили от Теккерея! А к Диккенсу я тогда почувствовала такое боготворение? что именами из его романов называла всех животных, которых заводила.
Летом мы очень много ездили с Николаем Васильевичем в том самом тарантасе, в котором приехали из Петербурга. Не могу сказать, чтобы поездки по киргизским степям казались мне привлекательными. Зной обыкновенно утомлял Николая Васильевича так, что он лежал в тарантасе плашмя, а я постоянно высовывалась и смотрела: скоро ли станция? Долго не могла я поверить в миражи и всегда с восторгом кричала: ‘А вот и пруд!.. а вот и деревня!’ Но затем вид незаметно колебался и принимал несколько другую форму, а я в душе негодовала на зной и на степь.
В первую же зиму как мы приехали, Самара из уездного города была превращена в губернский. Открытие губернии осталось у меня в памяти связанным с сенатором Переверзевым, который после обеда в Дворянском собрании спустился с крыльца и, сев на снег, крикнул: ‘Пошел!’ Никакая умная речь на торжественном обеде, никакие гениальные мысли не доставили бы ему такой популярности, как это последнее обстоятельство. Он сразу стал своим, близким человеком всем уездным чиновникам. К открытию губернии приехал губернатор Волховский с добродушнейшей в мире женщиной — женой — и с молоденькой дочкой.
Конечно, лесной ревизор, штабс-капитан, живущий только на свое скромное жалованье, и жена его остались бы совсем незамеченными, но восемнадцатилетняя живая дама, которая могла выйти на эстраду и сыграть концерт Мендельсона, и лесной ревизор, который тоже мог выйти на эстраду и сыграть концерт на корнете, не могли остаться незамеченными, и потому местная аристократия искала их знакомства.
Из летних поездок по уезду у меня осталась в памяти поездка в Новоузенск, где брат младшей Ворониной, Веры Захаровны, был судьей, и потому Верочка, как мы ее звали, поехала с нами. Бесконечная дорога в Новоузенск тянулась по голым степям. Редкие станции не давали нам отрадного отдыха: это были глинобитные мазанки, кругом которых не торчало ни кустика, а распространялась только какая-то мгла с запахом гари от кизяка, которым топили печи. Между Самарой, Николаевом и Новоузенском была одна только станция, в которой росло несколько деревьев. Эти деревья так заинтересовали Николая Васильевича, что он вместе с нами отправился смотреть, каким образом они тут выросли. Посреди деревни протекал ручей, и по берегам его росли высокие и хорошие ивы или ракиты. Крестьяне гордились этими деревьями и ухаживали за ними, как за цветами. Теперь, через сорок с лишком лет, на этой станции, может быть, уже целая роща.
Можно ли было представить себе что-нибудь ужаснее и унылее Новоузенска? В городе было всего два деревянных дома, а все остальное состояло из глинобитных мазанок. Представьте себе сорокаградусный жар и ни единого деревца, под которым можно было бы укрыться. Днем мы не решались, конечно, выходить из дому. Если на севере жизнь отравляют комары, то в степях еще более отравляют жизнь блохи: это что-то невозможное и в городах немыслимое. Стоит только лечь, чтобы мириады черных точек появились на теле. Мы с Верочкой Ворониной укладывались то в комнате, то, убегая от духоты, отправлялись спать в тарантас. Поутру нам подавали разрезанный пополам арбуз и ложки. Арбузы составляют приятное развлечение в дороге по степям. Издали видишь бахчи с шалашом. Подъезжаешь к шалашу, и к тарантасу обыкновенно подходит старичок и, получив несколько копеек, наваливает целую груду арбузов, которые, падая, звенят о дно тарантаса. Эти теплые арбузы все-таки не так вкусны, как те, что подавали нам в Новоузенске. Дня через два мы познакомились с местной аристократией. Это показалось нам чем-то невозможным. Читающим кое-что печатное там оказался только один доктор, единственный врач на громадное пространство. Брат Верочки не советовал нам ходить около его дома, чтобы не рисковать встретиться с ним, так как купаться он ходил, для большего удобства, в костюме Адама. В городе это было всем известно, но’ никто против этого не протестовал.
Доктор считался чудаком и больше ничем, а если не чудаком, то душевнобольным.
Как я подумаю теперь, что это была за жизнь для только что кончившего курс врача! Можно было начать пить, но он не спился, а легко мог с ума сойти. Больницы, которою он бы занялся, не было, практики почти никакой. Ну кто в таком городе, как Новоузенск, мог обратиться к доктору? Это была невообразимая дичь, в которой жили настоящие дикари, и жили только животной жизнью. Любопытнее всего, что в таком городе чиновники не интересуются ничем. Ведь жены их могли бы заняться чем-нибудь, ну, хоть бы развели садик, огород, завели животных. Ничего этого не было. Чиновницы тянулись за губернскими дамами, как губернские дамы тянулись за столичными, и старались подражать им в нарядах и в манерах.
Когда. Самара стала губернским городом, то, конечно, наехало множество новых чиновников, и приехал губернский лесничий, непосредственный начальник Николая Васильевича. Иосаф Васильевич Хитрово был прелестнейший и преумнейший старик и к нам относился как родной, называя нас всегда деточками. В Самаре он пробыл только года, два и затем был переведен в Петербург, куда тотчас же постарался перетащить Николая Васильевича.
Проводы наши случайно вышли не только торжественные, но и какие-то азиатские. Жена управляющего удельной конторой, задавшись целью выдать свою дочь замуж, устроила так, что муж ее поехал по делам по той дороге, по которой мы должны были ехать в Петербург. Она поехала с ним. И вот мы двинулись из Самары в таком порядке: управляющий ехал впереди в тарантасе с Николаем Васильевичем, затем в дормезе ехала его жена со мной и со своей падчерицей, бледной институткой, и с нами молодой человек, которого ловили в женихи и поймали, затем ехал тарантас с важным губернским чином и, наконец, наш тарантас с прислугой. К вечеру мы приехали в большое татарское селение удельных крестьян, и когда выехали и стемнело, то подле каждого экипажа появилось по два татарина с горящими факелами. Татары гикали, лошади несли вскачь, и за полверсты до дома помощника управляющего, где мы должны были остановиться, Николай Васильевич для большего гвалта достал свою трубу и затрубил.
У этого помощника с очень красивой женой мы пробыли три дня. Эта красивая жена тянулась за женой начальника, и весь дом принял особый тон. К обеду, позднему для провинции, все на английский манер переодевались, но только этот английский обычай вовсе не согласовался с русским обедом из щей, баранины и т. д.
В Москве мы снова остановились у Гримме, уже женатого и уже не такого простого, каким он был прежде.
На этот раз из Москвы мы поехали по железной дороге. Правильные поезда еще не ходили, но мы как-то попали и, насколько мне помнится, даже даром.
Приехав в Петербург, мы наняли крошечную квартиру в Большой Конюшенной, и, пока Николай Васильевич устраивался, я поехала в Выборг, где жили в то время мои родители. Поездка эта послужила мне на пользу в том отношении, что мне были нашиты новые платья. В Выборге в это время давался концерт с благотворительною целью, в котором участвовала моя мать и мой брат, и заодно и я приняла в нем участие. Концерт этот повлиял на мою судьбу в том отношении, что меня просили петь, а я не решалась, потому что пела самоучкой. Вернувшись в Петербург, я отправилась к Шауберлейхнер и поступила в число ее учениц. Николай Васильевич, конечно, отыскал Пекарского. С этой, осени началась наша рабочая жизнь, для Николая Васильевича кончившаяся с его смертью, а для меня продолжающаяся до сих пор. На гроб Николая Васильевича был положен венок с чрезвычайно верной надписью: ‘Умершему со знаменем в руках’.
В эту зиму у нас почти не было знакомых, и так как мы жили рядом с моими двоюродными братьями и сестрою Нордштрем, то и виделись постоянно с ними. К лету Николай Васильевич был назначен на работы в Шлиссельбургокий уезд, и мы переехали в маленькую деревеньку среди леса, которая называлась Городком. Там мы наняли избу, и в одну из ее половин поместился Пекарский, приехавший к нам гостить на лето. Пекарский писал тогда свой первый труд, и писал очень прилежно. Жизнь мы вели премилую. Утром вставали довольно рано и втроем уходили версты за две в лес или на берег очень живописного озера с раскинутыми на нем островами и там располагались на траве и варили на спирту кофе, для которого все бывало уложено в корзинку.
Во время этих утренних пикников нам в первый раз пришлось видеть, как крестьяне отправлялись на барщину. Расположившись однажды около дороги, мы издали услыхали топот и пришли в полное недоумение, что это значит, топот между тем все приближался, и наконец из лесу показалась телега, запряженная парою лошадей, и за нею толпа мужиков в чистых белых рубашках. Это ехал бурмистр помещика Борщова на барщину, и хотя пристяжная в его телеге шла вскачь, но крестьяне-барщинники не отставали от своего бурмистра и под страхом наказания не смели отстать. Спустя некоторое время показались и бабы, но те уже шли, а не бежали. От них-то мы и узнали, что мужиков их всегда гоняют на барщину бегом.
Пекарского это зрелище привело в совершенное негодование, и он говорил, что внуки наши, читая о таком варварстве, верно, будут только дивиться.
Это лето мы провели очень мирно, тихо и все много работали: мужчины писали статьи, а я занималась музыкой и пением.
К осени мы переехали в Петербург, где уже взяли квартиру попросторнее, и одну комнату отдали Пекарскому. С этой зимы у нас начали появляться музыканты.
Когда я еще была девушкою, мы с матерью и Николаем Васильевичем были членами Симфонического общества, собиравшегося у Певческого моста в зале певческой капеллы. Там играли члены, и входить можно было только по членским билетам. Играли там только серьезные классические вещи по субботам вечером, а по утрам в воскресенье давались в университете музыкальные утра тоже с классической музыкой. Мы бывали и тут и там.
Когда мы приехали из Самары, то Симфонического общества уже не существовало, а в университете любители продолжали собираться и играть. Я взяла членский билет и, приехав, заняла то же самое место, которое занимала несколько лет тому назад. Гертвиг, уже в штатском платье, а не в сюртуке с синим воротником, играл по-прежнему на скрипке. Увидав меня, он положил свою скрипку, и когда симфония была доиграна, то подошел ко мне. С этого времени Гертвиг стал нашим добрым знакомым и, желая доставить нам удовольствие, прежде всего познакомил нас с виолончелистом Зейфертом. Сначала у нас составилось трио, потом квартет и квинтет, и мы, не выходя из дому, наслаждались прекрасной музыкой.
Пекарский же познакомился через Нордштрема с Плетневым и постоянно мечтал о литературных знакомствах. Однажды, услыхав от меня, что я скучаю с музыкантами, он предложил мне поехать с ним в маскарад в Благородное собрание, которое находилось тогда на Литейном в доме, приобретенном теперь удельным ведомством.
— Ну, что же я буду там делать?
— Интриговать, и я вам скажу, кого. Пекарский рассказал мне, что из его родного города
Уфы приехал в Петербург его знакомый Михайлов, беллетрист, сотрудник ‘Современника’ и ‘Отечественных записок’, и что его можно интриговать.
После долгого совещания, на которое был приглашен и Николай Васильевич, было порешено, что я напишу Михайлову записочку на французском языке, в которой попрошу его приехать в Благородное собрание и ждать меня в красной гостиной. Узнать меня он мог по слову ‘Уфа’, которое я ему скажу.
В назначенный день я оделась в домино и маску и в сопровождении Николая Васильевича и Пекарского отправилась на Литейный. Вышли мы все порознь, Пекарский подошел к Михайлову и стал с ним говорить, чтобы показать мне, что это и есть тот человек, которого надо интриговать.
Пекарский отошел и стал в дверях, а Михайлов сел на кресло. Это был небольшого роста господин, страшно худой, бледный и. замечательно некрасивый, но элегантный. Я подошла и сказала ‘Уфа’ и затем, взяв его под руку, стала говорить, как рада встретить старого знакомого, спрашивала о здоровье его родных, знакомых, припоминала встречи, рассказывала, где кто живет в Уфе. Одним словом, я говорила все то, что узнала от Пекарского. Михайлов терялся в догадках и перебирал всех уфимских барышень и дам. Почувствовав наконец, что весь мой запас сведений о нем иссяк, я подвела его к прежнему месту и сказала, что если он будет следить за мною и не согласится сидеть на одном месте в продолжение получаса, то он меня больше не увидит. Михайлов на все согласился, и мы благополучно уехали.
На следующий день, часов в шесть, к Пекарскому кто-то пришел, и затем Пекарский опрометью прибежал ко мне и сказал:
— Это пришел Михайлов, он будет говорить о вас. Встаньте в гостиной за драпировку в моей двери, а я дверь оставлю приотворенной.
Михайлов, не подозревая, что его вчерашняя маска слушает его, начал рассказывать, как он заинтригован какой-то маской и что пришел к Пекарскому, как к уфимцу, чтобы он помог ему отгадать, кто бы это мог быть.
— Ведь она и вас знает,— продолжал он,— она бывала у ваших в Уфе, ясное дело, что она оттуда.
Мы и потом удивлялись, как Михайлов не обратил в этот вечер внимание на неистовый хохот Петра Петровича, вообще большого хохотуна, но тут уже хохотавшего до неприличия.
К следующему маскараду в Благородном собрании Пекарский собрал мне еще кое-какие сведения о Михайлове, и я с новой энергией могла говорить. В эту зиму я его интриговала три раза, а затем мы познакомились с ним на балу в Благородном собрании.
Пекарский приходил в эту зиму в восторг от Ольги Сократовны Чернышевской и хотел непременно нас познакомить. Мы встретились на балу, где был и Михайлов, который оказался кумом Чернышевской. Таким образом знакомство и состоялось.
В те времена маскарады в Дворянском собрании были таким местом, куда не гнушались ездить и самые тонкие аристократки. Император Николай очень любил маскарады, и его зачастую можно было видеть разговаривавшим с маской. В маскараде к государю могли подходить все, кто хотел, и под маской преимущество отдавалось, конечно, умной женщине.
Безобразием Михайлова особенно возмущался мой большой друг Николай Фердинандович, или Федосеевич, Дамич, наш постоянный посетитель. Потом Дамич с ним сошелся и перестал его находить безобразным, как и мы все, так как остроумнее, привлекательнее и интереснее Михайлова ничего быть не могло. Мои родители были очень близки с Дамичами, и, когда я была маленькая, Николай постоянно занимал меня.
В то время это был офицер, живущий на свое жалованье и потом получивший небольшой капитал после своей матери. Затем он получил место в Тифлисе, где он, если не ошибаюсь, заведовал швальнями.
Николай Васильевич Шелгунов встретил его в Пятигорске или в Кисловодске, и он говорил ему, что желал бы завещать свои деньги Литературному фонду.
Мой способ интриговать очень понравился Михайлову, и он рассказал мне о семейной жизни и обстановке Александра Васильевича Дружинина, автора ‘Поленьки Сакс’, которого я интриговала в продолжение нескольких маскарадов.
Михайлов жил с Полонским и был с ним очень дружен. У меня остался в памяти вечер, в который мы с Николаем Васильевичем были приглашены в холостую комнату приятелей. Во время чая горничная пришла сказать Михайлову, что его спрашивает молодой человек, Курочкин. Михайлов тотчас же вышел к нему и, вернувшись, рассказывал, что этот Курочкин неделю тому назад приносил свои переводы Беранже, которые оказались очень хорошими. Тут в первый раз мы услыхали о Василье Степановиче Курочкине, который впоследствии сделался таким известным переводчиком Беранже.
В Петербурге в это время, то есть в 1855/56 году, были две дамы, любительницы литературы. Одна из них графиня Толстая, а другая — Марья Федоровна Штакеншнейдер, жена придворного архитектора. Эти обе дамы собирали в своих салонах не только выдающихся литераторов, но и вообще всех людей, чем-нибудь прославившихся. Яков Петрович был близкий человек в этом доме и на следующий же год пожелал познакомить и нас.
— Друзья Якова Петровича и мои друзья,— сказала Марья Федоровна, и, таким образом, наше знакомство началось.
Жили Штакеншнейдеры тогда в Миллионной в собственном доме, и квартира у них была роскошная, с помпейской залой и зимним садом. Там бывали, кроме Полонского и Михайлова, Аполлон Николаевич Майков, Бенедиктов, Мей и Щербина. Не знаю, по какому случаю там устроился благотворительный спектакль, в котором принимали участие и мы.
Мои маскарадные знакомые — Дружинин, Тургенев и Григорович — настоятельно желали познакомиться со мною где-нибудь и увидать, что за дама болтает, с ними под маской. Я прямо назначила свиданье в ближайшую субботу у Штакеншнейдеров {Способ мой интриговать тоже так нравился Тургеневу, что он просил меня не только заинтриговать, но и непременно завертеть молодого писателя графа Л. Н. Толстого. Как стоял за год перед этим в дверях Пекарский, так на этот раз в дверях залы Дворянского собрания стоял Тургенев, а я сидела на диване с графом и разговаривала с ним. Но все мое искусство говорить, вся моя болтовня не привели ни к чему. Я не могла заинтересовать своего собеседника и очень скоро вернулась к Тургеневу и сказала ему, что чары мои бессильны, что это какой-то волчонок.
Долго после этого Тургенев называл Толстого волчонком. (Прим. Л. П. Шелгуновой.)}.
— Да, позволь, маска,— возражал Тургенев,— я ведь с нею не знаком.
— Это уж не мое дело,— отвечала я,— там всегда бывает Полонский.
И вот в назначенную субботу, когда мы все сидели вокруг стола у углового дивана, лакей подошел к Якову Петровичу и вызвал его в прихожую. Яков Петрович уже знал, в чем дело, и, взглянув на меня, пошел. В этот вечер ему пришлось представить троих видных литераторов и добродушная Марья Федоровна была на седьмом небе от восторга, что на ее фикс собираются такие знаменитости. Она и не подозревала, что в доме у нее назначено свидание.
Так как сцена была у Штакеншнейдеров налицо, то явилось предположение устроить еще один благотворительный спектакль, и Тургенев, Дружинин и Григорович предложили пьесу под названием ‘Школа гостеприимства’, с одной женской ролью. Эта пьеса долго хранилась у меня, но кто-то взял ее, и вряд ли она теперь существует, в особенности если у Григоровича не сохранился оригинал.
Цена местам на этот спектакль была назначена очень высокая, но все места были разобраны, и пьеса имела успех, тем более что в ней изображались кое-какие литераторы, и даже парикмахер был послан в зал, чтобы посмотреть хорошенько на Ивана Ивановича Панаева и сделать актеру точно такое же лицо с бородкой и положить на лоб такой же локон. В пьесе фигурировал генерал со звездой, которого в конце пьесы валят на солому и при криках: ‘Бей генерала!’ — бьют. По окончании спектакля все были очень довольны, и в особенности хозяйка.
Дня через два оказалось, что на другой день к Штакеншнейдеру приехал Григорович и стал извиняться за конец пьесы, будто бы обидевший сидевших в первом ряду генералов.
— Как? Когда? Что такое? —в недоумении спрашивал архитектор.
Хотя из домашних никто ничего не заметил, но хозяин, на всякий случай, велел снять сцену и навсегда прекратить спектакли. Мы были крайне огорчены этим и продолжали бывать у них только на их субботних факсах, а они бывали у нас на музыкальных средах.
На одном из танцевальных вечеров у Марии Федоровны, после того как я болтала разные глупости с Майковым, ко мне подошел Михайлов и говорит:
— А Майков сказал мне сейчас экспромт на вас, но только лично вам он не осмеливается передать его.
Довольно было сказать это, чтобы задеть женское любопытство. Я пристала к Михайлову, чтобы он передал мне этот экспромт, а я в настоящее время, как старуха, могу передать его читателям в доказательство того, что и бабушки когда-то были молоды и нравились. Вот экспромт Майкова:
Так роскошны ваши плечи, В взорах много так огня, Ваши ветреные речи Раздражают так меня, Что со всякою моралью Кончив счеты, как нахал, Охватил бы вас за талью И насмерть зацеловал.
Это была зима 1855/56 года, и в эту зиму мне подарили альбом, в который я стала собирать автографы. Первый автограф был дан мне Аполлоном Николаевичем Майковым. Вот он:
Однообразье бальных зал
Не раз ваш смех воодушевленный
Передо мною оживлял.
. . . . . . . . . . . .
Среди толпы пустой и сонной
Невольно я стремился к вам,
Как к свежей розе, приплетенной
В венке к искусственным цветам.
&nbsp, А. Майков
1856, 6 февраля
Затем от других писателей я получила стихотворения:
ПЕРЕПУТЬЕ
Труден был путь мой. Холодная мгла
Не расступалась кругом,
С севера туча за тучею шла
С крупным и частым дождем…
Капал он с мокрых одежд и волос,
Жутко мне было идти:
Много суровых я вытерпел гроз,
Больше их ждал впереди.
Липкую грязь отряхнуть бы мне с ног
И от ходьбы отдохнуть!..
Вдруг мне в сторонке блеснул огонек…
Дрогнула радостью грудь.
Боже, каким перепутьем меня,
Странника, ты наградил!
Боже, какого дождался я дня!
Сколько прибавилось сил!
Мих. Михайлов
1856, 11 февраля, СПб.
Что ждет меня — венец лавровый
Или страдальческий венец?!
Каков бы ни был мой конец —
Я в жизнь иду, на все готовый.
Каков бы ни был мой конец —
Благослови мою дорогу!
Ты моему молилась богу,
Я был богов твоих певец.
Ты моему молилась богу,
Когда и сердце и дела
Ты на алтарь любви несла —
Была верна любви залогу.
Я был богов твоих певец,
Когда я пел ума свободу,
Неискаженную природу
И слезы избранных сердец.
Я. Полонский
1856, 3 марта
Воплощенное веселье,
Радость в образе живом,
Упоительное зелье,
Жизнь в отливе огневом,
Кипяток души игривой,
Искры мыслей в море грез,
Резвый блеск слезы шутливой,
И не в шутку смех до слез,
Легкой песни вольный голос,
Ум с мечтами заодно,
Дума с хмелем, цвет и колос,
И коронка, и зерно…
В. Бенедиктов
1857, 30 апреля

——

В зиму 1856 года Николаю Васильевичу предложили место в Лисинском учебном лесничестве, и он взял его на условии, что ему дадут возможность съездить за границу. Мы оба сделались точно сумасшедшие.
В то время я часто хворала вследствие падения с дрожек, и хворала так, что зачастую от боли не могла пошевелиться. Доктор, чтобы предупредить такие припадки, дал капли.
Места в почтовой карете приходилось брать недели за две. В утро отъезда я вдруг начинаю чувствовать боль. Николай Васильевич приходит в ужас, потому что два места в карете до Ковно стоили недешево, да и кроме того, что плата за них должна была пропасть, отъезд пришлось бы отложить на неопределенное время.
До отъезда оставалось два часа, и вот Николай Васильевич вынимает из мешка капли и, накапав, дает мне принять. Боли начинают стихать, мы уже одеваемся, чтобы ехать, в Большую Морскую (дом, ныне занимаемый министром внутренних дел), где находилась контора почтовых карет, как вдруг я лишаюсь чувств. Николай Васильевич тащит меня к форточке, суетится, кричит, а время между тем идет. Придя в себя, я потребовала, чтобы меня одели и везли в контору.
В контору собрались родные провожать нас, и после нового обморока двоюродный брат мой, доктор Нордштрем, посмотрел мне на зрачки и говорит:
— Ей дурно, потому что она отравлена.
— Как? Чем? Что такое? — закричали все тетушки и сестрицы.
— Да уж не я ли ее отравил? — проговорил Николай Васильевич и тут же рассказал, что с испугу налил мне бессчетное количество капель.
Рецепт был осмотрен, тут же явилась бутылка молока и Николай Васильевич получил предписание на каждой станции отпаивать меня молоком.
Этот вечер и эта ночь были страшно мучительны, так как обмороки и тошнота продолжались до утра, но к утру я заснула и совсем поправилась.
Так как я пишу свои личные воспоминания, то могу прибегать к журналу, который вела в ту пору.

‘Сталюпень, 12/24 марта <1856>

Наконец мы в Пруссии. С нами едут (в наружных Местах) два немца: молодой человек из прусского посольства— Шиллер, и частный курьер Каррас, который привез в Петербург из Америки путешественника.
Из Ковно мы поехали на перекладной. Характер дороги изменился, лишь только мы въехали в Царство Польское. Экипажи оказались дышловыми, а ямщики — в зеленых длинных ливреях с капюшонами, в фуражках с пришпиленным изображением маленькой трубы. На толстом шнурке через плечо висела труба, а в руках ямщик держал бич. Встречным он не кричал, а трубил им, а нам наигрывал иногда мазурки. Вечером, по случаю святой, нас не могли пропустить через границу, и мы принуждены были остановиться ночевать в Вержболове. Нас привезли в кондитерскую, где жидовский запах, частью напоминающий йод, так и обдал нас. Нам с Николаем Васильевичем дали отдельную комнату, мрачную и страшную, но я была так утомлена, что сейчас же заснула. Спутники же наши, Шиллер и Каррас, устроились на стульях в самой кондитерской. Им было жутко и страшно, и они целую ночь не выпускали из рук по ножу, так как евреи всю ночь шептались и кто-нибудь из них беспрестанно входил в эту комнату. Если спутники наши боялись, что их обкрадут, то, кажется, и евреи боялись того же самого, потому что они все заперли, а что нельзя было запереть — вынесли. Крысы и мыши прыгали по этой кондитерской и по окнам, и по стульям, и по столам.
В Сталюпень, первый прусский город, мы приехали в девять часов и тотчас же спросили себе бутылку красного вина и поздравили друг друга с приездом. Стены гостиницы оказались увешанными портретами членов русской царской фамилии. Как в этом маленьком городишке все чисто, мило, светло. В то время как мы завтракали, к нам подошла какая-то родственница почтмейстера и обратилась к Каррасу:
— Прошлый раз, когда вы проезжали тут с американцем, месяц тому назад, вы забыли перчатки — вот они.
— Да здравствует прусская честность! — вскричал Каррас {Но — увы! — через несколько лет мы с Николаем Васильевичем не могли бы сказать того же самого. Проезжая тут же, но уже по железной дороге, мы лишились самовара, который, у нас вынули в багаже из закрытого ящика. Начальник станции посоветовал нам сделать заявление. Совет его мы исполнили, но самовара не получили. (Прим. Л. П. Шелгуновой.)}.
В Кенигсберг мы поехали в высокой четырехместной желтой карете. В карету было впряжено четыре лошади,, по две в ряд, но на передней паре форейтора не было. Кучер в ботфортах, в высокой шляпе, с бичом и трубой’.

‘Берлин, 26 марта <1856>

В Берлин мы приехали уже рано утром по железной дороге, и он показался нам с хозяйственной стороны. Торговки несли припасы на рынок, или торговцы везли их в тележках, запряженных собаками.
Немало удивила меня запряженная двумя собаками в дышло тележка, в которой стояли жестяные кувшины с молоком, а подле шла молочница в зеленом платье, в черной мантилье и в черной шляпе’.
В Берлине мы осмотрели все достопримечательности, и в памяти у меня сохранился только карлик, адмирал Том Пус. Такого карлика, по величине и соразмерности форм, должно быть, и не бывало с тех пор.
Из Берлина мы проехали в саксонскую деревушку Вермсдорф. Но, право, эта деревня лучше любого русского уездного города. Все улицы шоссированы, а перед каждым домом — садик, обнесенный живой изгородью, В гостинице мы наняли прехорошенькую комнату, на стене которой висели портреты масляной краской хозяина и хозяйки. Хозяин изображен с письмом в руках, а хозяйка нарисована сидящею на кончике дивана, и как будто ей ужасно узко платье или сзади колет булавка. В правой руке она держит розу.
Здесь, в гостинице, оказался зал собрания здешнего общества.
— По вторникам здесь бывают балы,— сказала мне горничная.
— Что же платят за вход? — спросила я.
— Платят за ужин десять зильбергрошей, и подают картофель, бифштекс, кофе, десерт и сыр.
Человек так создан, что не может не сравнивать того, что видит. Так и мы не могли не сравнивать деревни в Саксонии, в стороне от железнодорожной линии, с деревней в Новоузенском уезде, где мы вступили в разговор с бабой и должны были согласиться, что это вовсе не человек.
Хозяин наш, узнав, что мы желали бы посмотреть на бал у него в гостинице, сообщил об этом старшине клуба и в назначенный день пришел за нами в восемь часов и повел нас в зал. В зале был уже нлкрыт стол, и все сидели за столом. Николая Васильевича посадили подле какого-то молодого человека, а меня — подле пустого стула. Ужин начался с супа, и в продолжение всего ужина музыкант играл на фортепиано. Недалеко от меня сидела старуха, у которой я в то утро покупала тесемки. Она была в чепце и черной мантильке.
По окончании ужина на другом конце стола кто-то позвонил ножом по рюмке, и оратор громко сказал, что биллиард сокращал скуку длинных зимних вечеров и потому в честь его следует выпить тост.
— Го! го! го! — закричала вся зала.
Оказалось, что вечер этот давался на деньги, которые платили игроки за пользование биллиардом.
Вслед за тем около нас тоже постучали о стакан и предложили тост за нас, как за редких гостей. Все крикнули ‘го! го! го!’ и начали с нами чокаться. Тосты предлагались и прозой и стихами, и ужин закончился тем, что все присутствующие пропели: ‘Wo ist des Deutschen Vaterland?’ {‘Где отечество германца?’}. Столы убрали, посреди залы поставили рояль, и под звуки его начались танцы. Часа через два явилась старуха с лейкой и стала поливать пол для того, ‘чтобы не было пыли, потому что пыль портит платья’.
Из Вермсдорфа мы съездили на несколько дней в Лейпциг, где случайно познакомились с учеником лейпцигской консерватории, который посоветовал нам отправиться в театр, где давалась опера Мендельсона ‘Сон в летнюю ночь’. Оперу эту ставил в Лейпциге сам Мендельсон, и в годовщину ее постановки съезжаются те же музыканты и дают в память композитора эту оперу. Мы пришли от оперы в полный восторг, и, как тогда, так и теперь, я жалею, что ее не дают в Петербурге.
Из Лейпцига мы вернулись в свою скромную деревню Вермсдорф. Жили мы в ней, потому что там было лесничество, в котором Николай Васильевич мог приобрести некоторые сведения. Неподалеку от деревни стоял замок Губертусбург, и в нем находился исправительный дом для женщин. По заведению проводить нас вызвался пастор. В исправительном доме три класса, и для отличия женщины одеты в разные формы.. Если женщина попадалась несколько раз в исправительное заведение, то ей на рукав нашивалось столько желтых нашивок, сколько раз она попадалась. Работы раздавались, смотря по вине. С минуты вступления в дом виновной запрещалось говорить, за ослушание взыскивалось очень строго. Первое, наказание заключалось в надевании на одну ногу кандалов, с прицепленной к ним двадцатифунтовой деревяшкой, второе наказание называется Engearest. Это крошечная клетка, но пол, стены и стул все зубчатые. Вместо платья надеваются штаны и куртка, которые запираются замком для того, чтобы нельзя было их снять и подложить под себя. Третье наказание — такая же зубчатая комната, но зубцы больших размеров. Обе комнаты совершенно темные. Четвертое — простой арест, в котором арестантка работает, пятое — спать в особой комнате. Мы вошли к одной арестованной и застали ее за работой. Она делала парик. При нашем входе она, вспыхнув, встала и опустила глаза. Как печь в ее комнате, так и постель ее, в виде ящика, были обиты. Пастор объяснил нам, что эта девушка страдала падучею болезнью. Лицо этой прелестной девушки долго не выходило у меня из головы. У нее был такой невинный голубиный взгляд, что невольно думалось — могла ли такая девушка быть преступницей? Почем знать, может быть, теперь эту девушку стали бы лечить, а не наказывать?
В мае месяце я отправилась в Эмс лечиться и тотчас же познакомилась там с баронессой Притвиц. Дама эта была не глупее большинства богатых русских дам, разъезжающих по водам. Но знакомство с нею имело большое влияние не только на мою жизнь, но и на жизнь Николая Васильевича. При баронессе находился доктор Ловцов, который, познакомившись со мною, прежде всего стал спрашивать: что я читаю? Читала я романы. Сергей Павлович остался этим недоволен и дал мне ‘Былое и думы’ Герцена. В продолжение шести недель курса я прочла все, что было издано из сочинений Герцена, когда Николай Васильевич приехал за мною, я познакомила его с Ловцовым, и вскоре Николай Васильевич сделался таким же поклонником Герцена, как и я.
В это же самое время в Эмсе брала ванны Татаринова, приехавшая с мужем, бывшим потом генерал-контролером. Как меня просвещал в чтении Ловцов, так и мне очень хотелось развивать ее, тем более что она выказывала мне большое расположение. Я посоветовала ей для начала читать романы Жорж Санда.

——

Перечитывая свой дневник, я нахожу в нем такое замечание: ‘Отчего это в богатых людях чаще встречается пустота, чем в бедных? Например, madame Притвиц волнуется от страха, что кто-нибудь из дам перебьет у нее фризера {парикмахера.}, a между тем она приехала лечиться, да и кроме того, Эмс окружен горами и лесами, смотря на которые как-то забываешь о пустяках. Я здесь живу двойственной жизнью. У ключа столько суетности, что я Тотчас же заражаюсь ею. Всякая хочет одеться лучше другой, и я только о том и думаю, чтобы уверить себя, что это глупо, а между тем я все-таки женщина и мне хочется нарядиться. Придя же к себе в комнату, я отворяю окна, смотрю на зелень, на горы, и мне делается как-то грустно, но легко. Уходя с ключа, я думаю: ‘Ах, как тут пусто!’, а отходя от окна, я говорю: ‘Ах, как тут хорошо!’
Николай Васильевич в это время ездил по своим лесным делам и писал мне очень часто. Он сильно скучал, что и видно из его писем, из которых привожу некоторые выдержки.

‘<Ольденбург,> 27 мая 1856 года

Сегодня второй день, что я не обедаю и пью по утрам и вечерам кофе. Как пойдет дело дальше — не знаю, но мне хотелось бы выдержать месяц, если только не захвораю’.

‘<Ольденбург,> 29 мая <1856>

Сегодня я гулял утром до кофе и обошел весь город кругом в полчаса, это я говорю вам, не прибавляя ничего неправды, потом в другие полчаса я искрестил город по разным направлениям вдоль и поперек. При этом размечтался вот по какому случаю. Я хотел купить вам какую-нибудь безделушку, но ничего не нашел, такая дрянь магазины, что стыдно,— в Самаре гораздо лучше. А что же Михайлов, ведь и ему нужно, я так люблю его… тут пошли мечты дальше… Наконец приезд в Петербург, встреча с Михайловым, поцелуи — и я заплакал. Право, так — просто среди улицы,— даже стало стыдно, и я засмеялся сам над собою. Знаете что? ведь путешествие вещь очень скучная, оно может быть только тогда хорошо, когда странствуешь с теми, кого любишь, а один, как я теперь, просто тоска’.

‘Ольденбург, 30 мая <1856>

Ольденбург совершенно патриархальный город. Люди живут очень скромно, извозчиков нет — все ходят пешком. Но что значит любовь к родине! Сын содержателя гостиницы, в которой я стою, никак не верит, что может быть город лучше Ольденбурга. Вчера он уверял меня, что в городе есть замечательный замок, очень старый и древний. Пошли мы сегодня туда, и я точно увидел замок, был внутри, прошел все комнаты и увидел какую-то странную смесь нового с старым и не нашел ничего, стоящего внимания. Древности — это всего десять разных вещиц, между которыми есть один самопал, одни дрянные часы — вот и все. В этом замке жил покойный великий герцог, и все вещи лежат в таком порядке, как лежали при нем. Замечательно, однако, с каким благоговением смотрят немцы на своих королей — точно на богов, это я уже замечал во многих местах, заметил и здесь из слов провожавших меня лиц’.

‘<Гарцбург,> 31 мая <1856>

Я изменил свой образ жизни и в Ольденбурге постоянно обедал,— нельзя такому важному лицу, которому Негелейн делает визиты и которого он. возит по окрестностям, не обедать,— да и к тому же я чувствую себя гораздо здоровее, когда поем и выпью пива. Несмотря на это, я все надеюсь сделать экономию, это мне нужно, и, когда при свидании с вами я объясню причину, надеюсь, вы бранить меня не станете’.

‘Гарцбург, 4 июня <1856>

Вам не знакома болезнь — тоска по родине? Мне тоже она незнакома, но я могу иметь о ней вполне ясное представление из другой болезни, которой я страдаю теперь,— это тоска по Людиньке. Я не шучу, я просто болен, еще когда я в лесу занят культурами — все легче, но как только дома, и особенно один, просто беда — ничего не хочется делать и ужасно скучно. Несмотря на это, я замечаю, что полнею с каждым днем все более и более, должно быть, моя болезнь имеет в основании тот же закон, как болезнь одного знакомого Щелкова,— когда он был влюблен, то ел за десятерых’.

‘<Гарцбург,> 5 июня <1856>

Вчера я делал тур по лесу, до обеда путешествовал с одним господином, потом в лесу нас встретил другой — все это было устроено заранее,— и мы отправились дальше. В два часа мы пришли к этому другому. Это ревир ферстер {окружной лесничий.} Кобус. Подобного гостеприимства еще не встречал в Германии. Жена Кобуса, очень здоровая и немолодая баба, прислуживала сама за столом. Первое было нечто вроде нашей тюри,— это тертый ржаной хлеб, белое пиво, немного вина и очень много сахару. Я насилу съел одну тарелку, но пришлось съесть еще, потому что хозяева просили, и я из любезности ел до тошноты, второе блюдо — блины с брусникой, третье — хлеб с маслом, наконец сушеные яблоки и кофе. Очаровательная хозяйка, чтобы полакомить гостя, купила какое-то кольцо из теста, вроде заварного, напоила меня до тошноты кофеем, и этого мало,— когда не больше чем через час я пошел в лес, чтобы добраться до дому, а для этого нужно было пройти семь верст,— то она притащила еще бутерброды. Истинно по-русски, ничего подобного я не встречал до сих пор и был совершенно доволен такими славными немцами’.

‘Гослар, 6 июня <1856 года>

Со мной случаются странные вещи: то мне очень скучно, то я готов хохотать и смеяться. В такие счастливые минуты я обыкновенно разговариваю с вами.
Не будет ли лучше, если вы напишете тоже письмо к Хитрово? Мне так хочется ехать во Францию, что моя поездка за границу без поездки в Париж будет иметь для меня только половину цены. А как вы знаете, если чего очень желаешь, то боишься, что желание не исполнится, поэтому я очень боюсь и как-то слабо надеюсь, что к 1 июля Хитрово вышлет деньги во Франкфурт. А если еще, на беду, откажут в премии? Вот уж это будет тоска. Впрочем, давно известно, что я глуп и создаю препятствия, где их нет’.

‘Герцберг, 7 июня <1856>

Сижу я в настоящее время на маленьком диване, в очень маленькой комнате и в самом верхнем этаже гостиницы, передо мною в красном деревянном подсвечнике стоит сальная свеча. Эта обстановка, несмотря на свою печальную наружность, очень мне нравится, ибо представляет в приятной перспективе небольшой счет. У меня, как вы уже заметили, главный вопрос — дешевизна, и приятные улыбки кельнеров, швейцаров и комиссионеров гостиниц первого класса очень не нравятся, потому что за эти приятные улыбки надо платить.
Кроме этого, мне очень не нравится, что я тороплюсь, я не успел даже написать к Хитрово и поэтому боюсь, что к 1 июля нового стиля у нас не будет денег для поездки во Францию, а через это мы потеряем и летнее время, и лишние деньги’.

——

После Эмса мы уехали в С.-Мориц на железные воды, тогда только что открытые, так что мы с Татари-новыми были первые русские, посетившие эти воды. Madame Татаринова очень ко мне привязалась, но по секрету сообщила мне, что муж недоволен ее дружбою со мной потому, что я посоветовала ей читать Жоржа Санда. После этого мне уже не удалось ей посоветовать читать Герцена, потому что муж не оставлял ее со мною глаз на глаз. После же разных споров с Николаем Васильевичем он говорил жене, что мы опасные мечтатели. Так знакомство наше и прекратилось. Но, должно быть, опасные мечтатели засели в душу молодой светской и даже придворной дамы. Много лет спустя Гербель рассказывал мне, что был на каком-то великосветском рауте и там, разговаривая с madame Татариновой, упомянул нашу фамилию и был очень удивлен, с каким волнением и нежностью она расспрашивала у него обо мне.
— И мне показалось,— прибавил Гербель,— что воспоминание о знакомстве с вами она лелеет как какую-то далекую, чудную мечту.
Ловцов нам дал адрес в отель в Париже, но, прежде чем ехать в Париж, мы из С.-Морица проехали в Швейцарию. Тогда путешествие по Швейцарии было действительно интересно, потому что железных дорог не было и ездили в дилижансах или ходили пешком.
Писать о Швейцарии здесь не приходится, и в памяти у меня особенно остался только собор в Фрибурге, куда вечером за небольшую плату пускали слушать орган. В церкви было так темно, что я чуть не наткнулась на что-то вроде гроба, и мне стало страшно. Тишина была мертвая, и при звуках органа мне стал понятен фанатизм католиков. Несмотря на плохую игру органиста, удовольствие получилось большое.
Въезд во Францию вызвал в нас новое и странное ощущение. Мы ехали в почтовой карете, и часов в одиннадцать ночи нас привезли в какие-то ворота и заперли их за нами. Перед лошадьми ворота тоже были заперты, а по бокам кареты с обеих сторон шли площадки, освещенные двумя фонарями. По правую руку стояло существо мрачное, в наполеоновском плаще, в его шляпе и с булавою. Тут же стояло несколько солдат. Все это было так мрачно, что на сердце невольно налегала какая-то тяжесть. Дверца кареты отворилась, и один из солдат закричал самым грубым голосом:
— La douane — sortez s’il vous plait! {Таможня — прошу выйти!}
Всем чиновникам страшно хотелось спать, и потому они были довольно милостивы и не очень рылись.
В Париже мы проехали прямо в rue de la Michau-dire, hotel Molire, хозяйка, mademoiselle Максим, отставная актриса с небольшой сцены, говорила с трагическими жестами обо всем. Указывая нам на мебель в комнате, она воскликнула, как Сарра Бернар, подняв руки:
— N’est ce pas… c’est sublime! {Не правда ли… — это великолепно!}
Сожитель ее, m-r Fauvety, редактор очень серьезного журнала ‘Revue philosophigue et religieuse’, как человек занятой и серьезный, находился в подчинении у Максим и много возился с птицами, которых сам чистил. Кроме того, у этой четы была масса собак и кошек.
У них мы познакомились с m-me Jenuy d’Hricourt, docteur en mdecine, очень некрасивой толстой маленькой женщиной, у которой я была на вечере и познакомилась со многими французскими писателями того времени.
Madame d’Hricourt была рьяной противницей Прудона и горячей защитницей женщин. Женский вопрос в России очень интересовал ее, и она с любопытством обо всем расспрашивала. Вот что она писала мне, между прочим, <из Парижа> 10 августа 1856 года:
‘Tous les vices et tous les malheurs gnraux et particuliers sont le rsultat de l’intriorisation de la femme dans l’tat, la cit, la famille, l’ducation. Les femmes, dans cet tat, de compression, prennent tous les vices de l’esclavage, et comme elles sont les premires institutrices des hommes, les influencent et les dirigent occultement toute leur vie, le caractre masculin se trouve abaiss, les grandes’ aspirations s’teignent. Si donc nous voulons manciper les hommes et l’humanit, il faut que les femmes soient libres, claires, livres, leur propre gnie pour qu’il sache et puisse se relever.
Que les femmes de tous les pays se donnent la main…’ {Все пороки, все несчастья, как общие, так и частные, являются результатом приниженного положения женщины в государстве, обществе, семье и в образовании. Женщины в этом угнетенном состоянии приобретают все пороки рабства, а так как они суть первые воспитатели мужчин, скрыто влияющие на них и управляющие всей их жизнью, то этим понижается и уровень мужского характера, заглушаются высокие стремления. Если мы хотим освободить мужчин и вообще человечество, необходимо, чтобы женщины стали свободны, образованны, начитанны и могли бы расцвести в соответствии с собственным духом. Пусть женщины всех стран объединятся…} и т. д.
Этот месяц, проведенный в Париже, совершенно одурманил меня. Я дошла до того, что бредила эшафотом. Теперь это от меня так далеко, что я могу спокойно вспоминать и оправдывать одну русскую даму, которая, поговорив со мною, сказала мне полушутя, полусерьезно: ‘От вас каторгой пахнет!’ Тогда я пришла от этого в совершенное негодование, но теперь, через сорок с лишком лет, я вижу, как многие были правы.
Из-за границы мы проехали прямо в Лисинское учебное лесничество, где попали в омут дрязг, сплетен и служебных неприятностей. Николая Васильевича там невзлюбили, и мне, конечно, старались делать во всем неприятности. Например, директор Лисина накричал на мою прислугу, что будто она выливает помои из окна кухни. Я приглашена была на двор, чтобы взглянуть на это безобразие. Настолько я была благоразумна, что не спорила с директором, хотя всякому было ясно до очевидности, что в течение одной зимы, когда были вставлены окна, нельзя было выпачкать стену, тем более что под окнами всех кухонь были такие же грязные полосы. Затем, все служащие выписывали журналы, но мне никогда не доставалось ни единого номера, и не будь там милого и доброго доктора Матвеева, нашего большого приятеля, который брал книги для себя и передавал мне, меня бы там совсем съели.
С наступлением весны Николай Васильевич начал ходить с молодыми лесными кондукторами в лес на практические занятия и возвращался всегда не только утомленным, но и возмущенным. А возмущало его вот что. Казенная лисинская дача была вырублена воровским образом, и не тронутым лес оставался только по окраинам. Во время же ревизии столбы с вырубленных участков переносились на невырубленные, и ревизор, таким образом, бывал обманут.
— Да ведь здесь в лесу всякий дурак выучится воровать,— говорил Николай Васильевич.
Вдруг ни с того ни с сего директор присылает мне новый журнал и спрашивает, какой журнал я желаю иметь. Я пришла в полное недоумение, которое тотчас же и сообщила доктору. Мы вместе подумали, но не пришли ни к какому заключению. Через некоторое, время доктор приходит и говорит, что Николая Васильевича прочат на какое-то новое место в Петербурге. Я же молчала об этом, потому что уже получила следующие письма:
‘Все эти командировки и служебные треволнения до того отучили меня от Лисина, что я, не считая себя лисииским жителем и убежденный в переводе, сам не зная куда, жду чего-то — и не дождусь. Неловкость такого положения тем более неприятна, что хотелось бы упрочиться в Питере и все читать, читать, читать и покупать книги. Людинька, ведь мы устроим библиотеку, а? и хорошую? Голубушка, прощайте, я здоров, ем, сплю хорошо’.

‘Новая деревня, 5 июня <1857>

Я теперь решительно отрезался от Лисина и там был бы не в состоянии работать.
Не говорите обо всем этом никому ни слова.
Могу сообщить вам и интриги против меня. У Арнольда был Мальгин, и когда Арнольд сказал ему, что министр хочет взять с собою свободного офицера, то Мальгин ответил: ‘Я свободен и, пожалуй, поехал бы’. А когда Арнольд сказал, что имеет в виду меня, то Мальгин, с видом участия, заметил: ‘Напрасно Шелгунова — он двуличный’. Здесь, я думаю, просто выразилось желание Мальгина синтриговать и ехать вместо меня (в чем я, впрочем, сомневаюсь, то есть в своей поездке).
Вместо меня будет командирован в Лисино на лето Холщевников,— -вот вам маленькое развлечение. Это барин с толком, но он немного фанфаронит и ленив. Пожалуйста, повлияйте на него, чтобы из него мог выйти полезный человек и гражданин, жаль, когда подобные натуры не приносят той пользы, какую бы могли приносить.
Сегодня на радостях купил для вас подарки, именно: ‘Слово о полку Игореве’ Мея, Пыпина — ‘Очерк литературной истории старинных повестей и сказок русских’, ‘Горе от ума’, Шиллера, издание Гербеля. Будете ли довольны — не знаю. Купил еще книжицу, но не скажу какую, отгадайте.
Этим известием кончаю свое письмо. Прощайте, голубчик. Как бы сделать, чтобы вы не скучали в этом поганом Лисине? Я думаю приехать к вам в понедельник во всяком случае, при поездке с Муравьевым — чтобы проститься с вами и взять вещи, а в случае не поездки — для летних работ. Кажется, берег недалеко, и можно уже мечтать жить будущей зимой в Питере с приличным содержанием и иметь в месяц за расходами на квартиру еще сто рублей на хозяйство. Прощайте, голубушка, еще раз, для меня весело жизнь улыбается, и я живу, жаль только, что вы как пень среди долины’.
Николай Васильевич заехал за мной, и мы с ним проехали в Новгород, где я и пробыла несколько дней, а затем уехала в Лисино.
Вот что писал мне Николай Васильевич о своей поездке с Муравьевым:

‘Новгород, 4 июля <1857>

Завтра в девять часов утра я выезжаю в Тверь. Сначала на пароходе, потом по чугунке.
Как вы добрались домой? приехал ли Михайлов? Может быть, я забегу к нему в Москве. Я занят теперь собиранием сведений — теперь кончил.
Хотел писать путевые впечатления, может быть, впоследствии будет время, а теперь недостает. Уверен, что для вас подобные записки будут интереснее моего настоящего казенного письма,— и думаю, что в Твери найду для этого время. Теперь прощайте. Не забудьте же написать мне письмо в Москву, отправьте десятого, адресуя чрез московскую палату государственных имуществ, а в конце припишите: в Москве. Не сердитесь за последнее замечание,— ведь случалось ошибаться в подобном роде.
Я начинаю влюбляться в Гине, или сначала.
Я говорю Гине: ‘Гине, я напишу жене, что начинаю влюбляться в тебя и что ты ей кланяешься?’ — а он мне ответил: ‘И очень’. К чему относится это ‘и очень’ — к моей ли любви или к поклону вам, спросите Гине сами. Он мне не отвечает, потому что сочиняет рапорт к министру’.

‘Москва, 25 июля <1857>

Надобно быть чиновником при Муравьеве, чтобы понять, что значит работать свыше сил. Бывает, что делается в голове такой жар, налегает такой туман, что кажется, так вот и свалишься,— а ничего, работаешь. Я дохожу до убеждения, что все это дичь, и если придется всегда работать таким образом, не имея времени ни жить жизнью человека, ни читать,— то мое почтение, г. Муравьев, будьте здоровы и ищите себе другую машину.
Сейчас еду в Рязань, лошади на дворе, смазывают тарантас.
Пишу урывком, тороплюсь, ибо вчера Муравьев, прощаясь со мной, сказал: ‘Вы едете завтра раненько’. Может быть, он думал, что я полечу в четыре часа утра, но ошибся, ибо теперь восемь,— а я еще не мылся, не уложился и пишу настоящее письмо в таком костюме, в каком бывают мужчины всегда утром, только что встав с постели.
Пишите мне в Тамбов. Ваше письмо уже должно быть отправлено.
Радуюсь за вас — вы не должны теперь скучать, но мало радуюсь за себя, ибо знакомлюсь не с Россией и лесами, а с управляющими палатами и губернскими лесничими’.

‘Тамбов, 2 августа <1857 года>

Проект писать интересные письма с моей стороны невыполним и вот почему: вчера я лег в двенадцать часов, а теперь шесть утра, и я пишу уже и сейчас же отправляюсь в палату. Так работаю каждый день, случается, что сплю четыре часа. Молодость помогает, но бывает, что изнемогаю.
Не знаю, глуп, умен, красив, безобразен, толков или нетолков я, но Муравьев благоволит ко мне настолько, сколько можно от него ожидать. Мне говорили даже, что он меня хвалил. Из Рязани я ехал с ним, то есть не в одном экипаже, а в одном поезде.
Полагаю, что наше предположение, ожидание или надежда осуществится, впрочем, после Новгорода об этом не было речи, а мне начинать говорить или спрашивать не приходится.
Я здоров, но хочется спать и боюсь отупеть.
Для чтения нет ни секунды’.

‘Пенза, 5 августа <1857>

Писать вам, что я заработался до боли в можжечке, незачем — скучно, а более интересного нет ничего. Чистая машина,— так можно поглупеть, а это скверно.
Сегодня пензенское дворянство дает Муравьеву обед, я тоже в числе гостей. Впрочем, это все дичь и только отнимает время, а поесть, как вам известно, я нынче не люблю.
…Ничего не читаю, а пишу только ревизии, страшная дичь и тоска, главное, что имеешь дело с дураками, хорошие люди редки.
Знаете что, Русь нравится больше, когда далеко от нее, а когда в ней, а особенно в середине,— дичь, дичь, дичь, застой и тупость. Ей-богу, страшно.
А другое — не сообразишь с деньгами. Я думал расходовать не более трех рублей в день, а выходит значительно более. Боюсь, что недостанет и зарвусь в ваши деньги, кажется, так и будет’.

‘Саратов, <середина августа 1857 года>

Пишу к вам в очень нехорошем состоянии духа. Самое скверное — зачем нет у нас ни гроша. Не служил бы ни минуты. Муравьев мне не нравится сегодня до того, что я готов выйти в отставку сию же минуту. Писать, почему все это так — не стоит, дело в том, что нехороший человек этот барин, и сомневаюсь, выйдет ли толк из нового управления. Нужно широкое сердце, а этого-то у нас и нет.
Саратов мне напомнил Самару,— та же пыль, та же жара, в физиономии домов то же общее, как это жилось в такой дичи? А между тем жилось и нравилось и глупость людская принималась за человеческое.
Мне кажется, что самое несчастное существо есть мыслящий чиновник: он страдает вдвойне — и за жизнь, то есть тупость общую, и за тупость высших лиц, на долю которых досталось управлять людьми и строить их благоденствие.
При. скверном вообще положении русского человека в России самый счастливый тот, кто не служит, а за ним — тот, кто работает для науки. Посмотрю, что будет дальше, и, может быть, стану проситься в Лесной институт. Уживусь ли и там? И отчего я не бываю нигде доволен? Или это хорошая, или дурная черта? Или* может быть, я болен? Правда, я измучен бессонными ночами, беспрерывной работой и ездой, и спина моя плохо гнется. Дело в том, что мне не хочется никого видеть, ни с кем говорить — все это какие-то льдины, существа в образе людей, но не люди. Чиновные машины, эполеты и звания на ходулях. Тоска. В свите Муравьева только один человек с сердцем — Лазаревский, но и с тем говорить некогда. Бедный, затрудился и тоже не спит.
Отчего это мне хорошо только с вами? Нет, не с одними вами, и с Михайловым, и с Евгенией Егоровной, и с Гримме, и с Гине, и с Яроцким. А с остальными все как-то неловко, и голову сжимает, и коробит сердце — одним словом, я не в своей тарелке.
И сегодня не хорошо. Телом я здоров, за исключением спины, которая гнется не совсем свободно,— это от излишнего сидения, а духом почти по-вчерашнему. Нето скучно, не разберешь. Или оттого, что в городе много пыли и жару. Какое было счастливое лето 1856 года. Неужели оно не повторится?
Всматриваясь в Саратов и припоминая Самару, я ни за что в мире не соглашусь служить в провинции — или в Петербурге, где хоть редки, но есть хорошие люди, или где-нибудь на хуторе в Малороссии. Там, среди зелени, на чистом воздухе, работая в саду и огороде с двумя хорошими людьми, и кровь поуходится.
Жаль, что своих денег нет, а пенсиона ждать долго, да и то много ли достанется — каких-нибудь девятьсот рублей. Да, не хорошо настоящее, но не розово и будущее. Одним словом — свинство.
Что у вас в Лисине? Читаете, гуляете? А я не имею даже времени писать письма. Неужели, если состоится наш перевод, будет то же,— я вовсе не намерен превратиться в чиновную машину. Прежде не было времени читать литературное, а теперь недостает читать и свое — лесное. Не браните, что пишу дичь. Пусто и в голове и в сердце.
Еще вопрос: неужели необходимо, чтобы человек был иногда не человеком? Посмотрите на губернатора или министра, когда он принимает просителей или подчиненных,— человек это? Нет. А отчего нет? Или это делается для толпы, в которой не хотят видеть ничего человеческого, да и так ли? А если быть человеком, неужели пойдет хуже? Говорят, что драпировки и ходули не должны существовать в XIX веке. Я думаю то же.
Такое рассуждение веду потому, что если я буду губернатором, то прежде всего я постараюсь быть человеком. До сих пор я никогда не драпировался, полагаю, что сохранюсь. Не смейтесь над моим губернаторством — мне хотелось бы быть такой важной особой для того, чтобы доказать нынешним губернаторам, что у них нет толку именно потому, что они забыли, что губернатор тоже человек. не человеку может ли быть понятно человеческое? Понятна ли жизнь? Я думаю, что от непонимания этого у нас именно и существует так много разных свинств и пакостей’.

‘Нижний Новгород, 2 сентября <1857>

Вы для меня все, все, все, больше всех лесоводств, технологий, таксации и всех знатных и сильных сего мира.
…Что будет с нами — не знаю. Муравьев глядит на меня доверчиво и тепло, между тем не думаю, чтобы он сделал какое-нибудь распоряжение раньше приезда в Петербург. В Москве мы будем к десятому, а к двадцатому сентября надеюсь приехать в Лисино.
Вчера Николай Васильевич получил приказание ехать дальше, но не прямо в Владимир, а верст на сто дальше, а как фамилия Шелгуновых отличалась всегда безденежьем, каковая участь гнетет ее и в настоящее время, то Николай Васильевич, не имея средств купить что-нибудь теплое, немного смущается этой излишней поездкой, ибо ночи стоят очень холодные. Впрочем, куплю себе валенки’.

——

Во время поездки Николая Васильевича с Муравьевым ко мне в Лисино приехал Михайлов и страшно захворал тифом с каким-то страшным осложнением. Милейший доктор все ночи проводил у нас. Недели, через две после начала болезни, увидав какое-то осложнение, он сказал мне, что не надеется на себя и поедет в Петербург, чтобы посоветоваться кое с кем, и привезет с собою доктора. На следующий день он вернулся с своим товарищем, Николаем Степановичем Курочкиным.
Брат же доктора Курочкина, Василий Степанович, переводчик Беранже, настолько близко познакомился с нами, что приезжал к нам гостить на рождество. Сойдя в Тосно с поезда, он стал нанимать в Лисино лошадь, и к нему подошел какой-то лицеист в треуголке, который, как попутчик, предложил ему ехать вместе. Мороз был сильный, и на полдороге лицеист стал мерзнуть, и уши у него побелели, как бумага. Курочкин выскочил из саней, набрал снега и стал натирать уши юноше, В Лисино они въехали, погоняя лошадь, и тут вышли у одного и того же крыльца, и только когда доктор развязал уши лицеисту, то Курочкин узнал, что это мой брат, Евгений Петрович Михаэлис, а брат узнал, что он ехал с переводчиком Беранже.
Доктор Курочкин пробыл у нас день и затем уехал. Он был такой же брюнет, как и брат его, и сходство между ними особенно заметно было в голосе и в не совсем чистом произношении слов.
Михайлов прохворал очень долго и долго боролся со смертью. Когда он начал поправляться, то пускался даже на воровство, чтобы получить лишний крендель. Пойманный однажды мною у буфета, он не в шутку на меня рассердился.
Осенью мы переехали в Петербург, так как Николай Васильевич получил место начальника отделения, и Михайлов поселился с нами. В эту зиму мы бывали довольно часто у Надежды Дмитриевны Хвощинской, остановившейся у какой-то своей родственницы. Там часто бывал поэт Щербина, маленький, довольно расплывшийся человек, с красивым, вызывающим лицом. Родственница Хвощинской, великосветская дама, ходила на задних лапках перед Щербимой, который, очевидно, был очень доволен этим поклонением. Я как теперь помню, как раз Щербина, войдя в гостиную, заявил, что он выносить не может запаха цветов, и хозяйка и весь штат ее бросились выносить жардиньерки с гиацинтами и другими цветами. Суматоха была такая, что со стороны можно было подумать, что явились артельщики перевозить жильцов на другую квартиру. Щербина был человек желчный и никого не оставлял в покое своими эпиграммами. Я уверена, что у кого-нибудь они сохранились и когда-нибудь выползут на свет.
Гербель в это время начал собирать переводы для издания Шиллера и беспрестанно ездил к Михайлову, который и переводил ему и делал указания. Гербель был тогда лейб-уланом, и, когда приезжал к нам в парадной форме, мы им любовались, как картиной. Это был высокий, стройный мужчина с пепельно-белокурыми волосами и необыкновенно красивый. Потом, выйдя в отставку, он растолстел, обрюзг и потерял свою красоту. Это был очень добродушный и хотя простоватый человек, но себя он никогда не забывал. Ему очень нравилась одна из моих приятельниц, очень умная и талантливая девушка, и когда я ему говорила: ‘Если она вам так нравится, то почему же вы на ней не женитесь?’ — он отвечал мне, что никогда не женится на девушке с прошлым.
Михайлов, видя, как мам хотелось войти в литературный кружок, пригласил к нам Писемского, слава которого тогда сильно гремела. Кроме Писемского, собрались к нам наши обычные гости, и вот за ужином я превратилась вся в слух и глаз не спускала с выдающегося, талантливого писателя, а писатель между тем пил водку рюмку за рюмкой и заговорил самым простонародным языком, нарочно выделяя такие слова, как мещанка, которое он произносил ‘мешанка’, и т. д. Одним словом, он напился так, что начал рыгать. Мне сделалось больно и обидно, и я встала со своего стула, отошла к дверям гостиной и встала в дверях. Ко мне подошли Михайлов и Павел Васильевич Анненков. Павел Васильевич был совсем сконфужен.
— От лица всей литературы нам нужно просить прощенья у Людмилы Петровны за сегодняшний вечер,— сказал Анненков, обращаясь к Михайлову.
— Это надо было предвидеть,— отвечал Михайлов.
— Молодая, восторженная женщина хотела видеть автора тех вещей, которые ей нравились в печати, и что же она увидала? — продолжал Анненков.
И тут же кто-то рассказал, что Писемский напился у Тургенева и, тыкая горящей папироской в резьбу дорогого кресла, говорил:
— А вот ему, не заводи сторублевых кресел. Тургенев так смущался присутствием такого пьяного
человека, что очень обрадовался, когда тот собрался уходить, и пошел провожать его в прихожую, где Писемский никак не мог попасть ногой в галошу. Писемский сейчас же смекнул, что тот хотел поскорее избавиться от него, и тут же в прихожей стал язвительно над ним издеваться. Он сам рассказывал всем это происшествие, и . впоследствии мне самой привелось слышать его рассказ.
Писемский в то время был уже толстым и обрюзглым и имел весьма неряшливый вид. Он был женат на Свиньиной, и жена его в литературных кружках называлась святой женщиной за ее снисходительное отношение к мужу, которому она извиняла его страсть к вину и поклонялась как даровитому писателю.
У Михайлова бывал Мей и, конечно, приходил на нашу половину. Мне особенно памятен один день, когда он пришел во время нашего обеда, и как мы ни упрашивали его сесть с нами, он ни за что не хотел и стоял в дверях. Мне показалось, что он смотрел на нас как-то особенно странно. После обеда он тотчас же увел Михайлова, и оказалось, что он приходил просить у него три рубля, говоря, что сегодня, не на что было сделать обеда.
Мей был женат, и, кроме того, у него жила сестра жены. Нужда не отходила от их дверей, может быть, потому, что Мей любил выпить, но выпивший он не походил на Писемского, а старался сохранить свой лицейский лоск. Он написал мне стихотворение, потом просил у меня его обратно, но я не отдала. Вот оно,
ЗАГАДКА
Людмиле Петровне Щелгуновой
Развязные, вполне живые разговоры,
Язвительный намек и шуточка подчас,
Блестящие, как сталь, опущенные взоры,
И мягкий голос ваш смущает бедных нас,
Но угадайте, что поистине у вас
Очаровательно и сердце обольщает?
В раздумье вы?.. так я шепну вам на ушко,
Кто знает вкус мой, тем и угадать легко,
А кто не знает, пусть посмотрит: угадает…
Л. Мей
10 декабря 1857 года.
Майков очень часто бывал у Михайлова, и все свои стихотворения читал ему, как читал и Полонский, о чем сохранилось у меня письмо. Тургенев же уехал за границу, и, как говорили, навсегда. Это всех очень огорчало. А. Н. Майков написал ему письмо, и они с Михайловым дали мне его переписать, говоря: ‘Когда будете писать свои воспоминания, то письмо это вам пригодится’. Они были правы. Я нахожу его в высшей степени характерным для освещения настроения того времени. Вот оно:

<Петербург> 5 декабря 1857 года

Милый, дорогой Иван Сергеевич! Если уж я не могу победить в себе желание написать вам это письмо, может быть не имея на то никакого права, то уж это одно показывает, что дело, о котором я буду говорить вам, в высшей степени важно. Я не могу не сокрушаться сердцем, слыша разные известия о вас, слыша, как вы упали духом, как вы усумнились в вашем призвании и таланте, как вы, с сожалением смотря на якобы неудавшуюся свою деятельность, без цели влачите ваши дни посреди чуждых вам краев… Иван Сергеевич! напустить на себя такую дурь — грешно! Вы — чистейшее, благороднейшее и даровитейшее явление в нашем литературном кружке, вы, который должен сознавать и чувствовать благотворное влияние свое на этот кружок,— вы от него отвращаетесь! Наше общество вообще молодо и незрело, оно и внешних форм разумной жизни себе не выработало, то же самое отражается и в литературном мире: ведь вы должны (и делали это) ему давать тон, вырабатывать для него формы, облагораживать и связывать его своею чудною душою. Да если бы у вас и не было вовсе таланта, то уж эта душа, любящая и чистая, постоянно пребывая в этом кружке, на то дана вам, чтобы, сталкиваясь с нею, мы все становились лучше, учились бы, как быть, как встречать события большие и мелкие,— словом, эта душа должна бы сглаживать неровности и шероховатости наши, цивилизовать нас. А к кому обратиться за советом? Кто примет чужое дело за свое и скажет любящее слово ободрения при упадке духа, кто кротко остановит на ложном уклонении? Иван Сергеевич! Ваша душа есть сама по себе талант, и если уж вы сами посвятили ее известному кружку, то уж он имеет на нее право, он смеет требовать ее к себе, он не может терпеть, чтобы она скиталась, бесприютная и праздная, в божьем мире, без дела, без пользы, без исхода любви, ее наполняющей.
Подумайте, в какое время мы живем! Старое борется с новым. Новое само по себе представляет хаос, в котором искры света мелькают и не собрались еще в один фокус, чтобы засиять солнцем, надобно усилие многих голов и лучших умов нашего поколения, чтобы каждый и пером и словом содействовал появлению света, сближением отвлеченных идей и страстных желаний с действительностью и возможными законными формами. И вы, на которого всякий гимназист указал бы в этом случае, вы позорно хандрите на каком-нибудь Корсо и оставляете нас, пигмеев, барахтаться с своими умишками, чтобы подвинуть хоть на шаг благое дело. Теперь в ходу дело о пересмотре цензурного устава, составился комитет для этого, и меня туда всунули. Я не уклоняюсь, потому что знаю, что и это счастье, что хоть один я подам голос, как сын нового времени, но меня бесит, что это я, что не лучший меня, не законнейший представитель занимает мое место. Положим, что я назначен как чиновник министерства народного просвещения,— и положим, что еще не подвинешь у нас на то, чтобы для составления этого устава призвали также и литераторов,— вы все-таки своими связями, словом, авторитетом могли бы подготовить умы прочих членов для действия в таком-то духе. Конечно, все наши товарищи будут в это время ходить и к Щербачеву и к Вяземскому — но все ли могут с таким жаром выразить общую мысль? Нет, опять-таки грех вам спокойно распивать скверный шоколад в Кафе-Греко или на минуту знакомиться с тысячами англичан, французов, итальянцев и немцев, до которых вам нет ровно никакого дела! И что может быть у вас с ними общего? О, заблуждение! Я понимаю, что вы должны себя там чувствовать больным — больным оттого, что вокруг вас нет сферы сочувствия, нет любви, вам нет значения, нет общих стремлений, которые бы связывали и хватали горячо за сердце! Вспомните — тяжелые годы вы проводили здесь, вместе со всеми страдали,— и чуть первые волны света появились и еще не слились даже в один луч — вы ушли под чужое солнце,— да оно вас не греет — и не согреет! Наконец, в самом вашем разочаровании насчет таланта неужели не чувствуете вы этой Немезиды? Да кто и что скажет вам об этом таланте? над чем там выразится ваша сила? Уж не французские ли переводы ваших сочинений покажут иностранцам, что и кто вы? Для них это curiosit littraire {литературная достопримечательность.}, и больше ничего. Да, я. не могу иначе себе объяснить вашего постоянного упадка духа — я, который на себе испытывал всю прелесть и грацию вашей музы, не говоря уже и о том, что грудь ее наполняет. Батюшка Иван Сергеевич! ручки ваши целую, плачу, пиша эти строки, бросьте все в Европе, бегите к нам скорее, вы — Антей, сын родной земли, скорее ступите пятою своею на родную, и прежние силы и молодость, с прибавкою еще возмужалого ума, опять пробегут живительной искрой в вашей душе. Бросьте все там! Возвращайтесь сюда! Здесь строится, нужны работники — а главного артельщика и нет!..
Ну, кажется, я излил свою душу вполне. Ох, тяжело мне бывает на это решиться. Жизнь сделала меня робким. Много раз оскорбленный в чистейших моих убеждениях (к сожалению, часто ошибочных), я как-то боюсь теперь выходить из себя, но не уклоняюсь от мечты все-таки принести пользу по мере сил — и не извиняюсь перед вами, что осмелился вам докучать моим письмом. Нет, что я говорил, то правда, и я не каюсь в том, хоть бы вы и обругали меня, не каюсь, потому что люблю вас, а любить не страстно я не умею. Авось-либо — до скорого свидания. Ваш А. Майков’.
Все мы с большим нетерпением ждали ответа на это письмо. И ответ пришел, но я его даже не помню. Знаю только, что на следующий год у меня в гостиной у камина сидел Тургенев, и гувернантка моей сестры, очень восторженная особа, проходила несколько раз мимо, чтобы посмотреть на автора романов, которыми она зачитывалась, и не могла рассмотреть его, потому что Тургенев находился в таком подавленном состоянии, что сидел, закрыв лицо рукою.
Я помню очень хорошо, как он высказывал свое недовольство русской литературой и говорил, что даже редакция ‘Современника’ представляет из себя какое-то гаерство.
Николай Васильевич между тем, будучи начальником отделения, проводил в департаменте целые утра до позднего обеда, затем занимался как редактор ‘Газеты лесоводства и охоты’, да еще, кроме того, зачастую, когда все мы ложились спать, то часа в три вдруг раздавался звонок, и оказывалось, что Муравьев, очень мало спавший, требовал к себе Николая Васильевича для разъяснения какого-нибудь вопроса. Такая жизнь не могла не расстроить нервов Шелгунова, и он настолько стал хворать, что, не чувствуя никакой особенной болезни, нередко по целым дням лежал в кабинете на диване. Результатом его болезни была наша вторая поездка за границу.
За границу мы поехали с Николаем Васильевичем вместе, но я уехала на воды в Крейцнах, а он проехал на воды в Франценсбад. В эту поездку мы встретились в Берлине с Гербелем и Колбасиным, напечатавшим какую-то повесть. Увлекающийся Тургенев страшно носился с этим Колбасиным — еще молодым человеком — и предсказывал, что из него выйдет гениальный человек. Тургенев всегда и горячо приветствовал начинающих писателей.
Мы проехали с Колбасиным и Гербелем в Дрезден и Лейпциг и затем все разъехались по разным местам.
В то время как я лечилась в Крейцнахе, Николай Васильевич писал мне письма. Привожу кое-что из сохранившегося у меня.

‘Франценсбад, 21 июня 1858 года

Мне кажется, что в деле я гораздо умнее, чем в слове. Помните ли, как я важничал в Лейпциге? Кончилось, однако, тем, что по приезде в Франценсбад я сел тотчас же писать к вам, ибо чувствую необходимость поговорить с вами. Брак объясняют привычкой, но в моих отношениях к вам есть нечто более привычки, есть истинное чувство, которое я высказываю за глаза — нежными именами, а в глаза или козлиными восторгами и прыжками, или неприятностями, которые я так часто делаю вам.
С Колбасиным я доехал до Plauen’a и там сдал его кондуктору, который обещал препроводить его и его вещи до Швейнфурта. Думаю, что кондуктор исполнит все это честно, тем более что имеет в виду получить на водку.
Колбасииу хотелось бы ехать в компании с такими хорошими людьми, как вы, Гербель, Михайлов и я, в Лондон. Мне кажется, это, можно уладить — нужно списаться, уведомьте, когда вы едете на морские воды, куда и насколько, тогда мы можем съехаться и плыть все вместе в Лондон. Я буду писать Колбасину в Киссинген.
На дворе слякоть и дождь, напоминающие Петербург. Я пил сегодня воду, встретил много русских, думаю, что русские, потому что только австрийская аристократия и русские генералы и дамы могут держать себя так глупо’.

‘<Франценсбад,> 26 июня <1858>

Я, кажется, писал вам о своем плане: после курса, до поездки во Францию, заехать к вам на день. Не знаю, будете ли вы рады, но я буду в восторге.
Знаете ли что? У меня слабы глаза, я не могу читать, особенно эти поганые немецкие каракули. Ведь надобно же было ухитриться выдумать такой рябой шрифт!’

‘<Франценсбад,> 27 июня <1858>

Мне кажется, что я делал большую глупость, пивши в 1856 году разные воды — не они ли меня расслабили? Говорят, это возможно, особенно от железных.
Если вы не имеете понятия, что значит золотая неволя, то можете получить полное понятие об этом в Франценсбаде. Нападает род тупости.
За границей яснее всего неравенство образования нашего среднего, так называемого образованного сословия. Вот отчего, вероятно, порядочные русские не любят сходиться с незнакомыми им соотечественниками.
Познакомился с Савурским, о котором говорил мне Ловцов. Ловцов теперь в Швейцарии, после он поедет во Францию и затем в Крейцнах. Вот отчего вы не видите его в настоящее время на водах’.

<Франценсбад,> 7 июля <1858 года>

Сегодня, после торфяной ванны, мне пришла в голову следующая умная мысль: дичь думать об экономии, когда дело идет о здоровье. Написал и усомнился: ну, а где взять, если негде?.. Разве недостаток денег не есть одна из главнейших причин, что человек принужден иногда страдать и делать не то, чего бы ему хотелось?..
Господи, какую дичь горожу, это все оттого, что сегодня скверная погода, а в такие дни я хандрю.
К Колбасину я написал весьма глупое письмо, потому что умного не умел.
Да напишите Михайлову, чтобы в случае передачи квартиры он бы выслал вам деньги, или взял их с собой, или отдал маменьке, или, наконец, в случае неуспеха, просил маменьку следить за этим делом и при передаче квартиры по отъезде Михайлова получить от Китнера деньги.
Счастливый человек, у вас, вероятно, нет насморка’.

‘<Франценсбад,> 10 июля <1858>

Как коротка жизнь человека! Я зрею только теперь, только теперь чувствую себя способным что-нибудь написать и сделать. Но что же сделаешь, что успеешь, когда мне остается жить всего пять лет? Жить, то есть быть способным думать и работать, а там тряпка, опять на воды, чинить старую посуду.
Боюсь, чтобы не сделаться ипохондриком!
Мне остается здесь пробыть полторы недели, жду нетерпеливо, когда они кончатся, так надоело, так скучно и однообразно, хочется работать, но нельзя — не позволяют и не могу, ибо никогда не был так болен, как теперь’.

‘<Франценсбад,> 13 июля <1858>

Ваше грустное письмо я получил одиннадцатого вечером, хотел отвечать двенадцатого, и не отвечал, ибо хандрил, или, лучше сказать, дремал целый день. У нас стоит такая погода, что трудно выдумать что-нибудь более скверное.
За присылку письма от маменьки — благодарю. Взамен его посылаю два: одно от ваших, другое от Колбасина.
Хорошо бы нам всем съехаться в Париже, я буду писать сегодня Колбасину и сообщу ему следующее расписание моего маршрута: 22 или 23 июля я у вас, 24, или 25, или 26 я в Haнси, 3 или 4 августа я в Париже. Мы остановимся там rue de la Michaudire Htel Molire, No 13. Так ли?
Следовательно, если мы поедем в Париж и не в одно время, то все-таки имеем возможность найти друг друга. Я буду просить Колбасина уведомить меня, где остановился Гербель.
С вами, я думаю, мы тоже не уладим поездку вместе, но увидимся в Париже, где я думаю пробыть не более трех дней.
Прощайте, дружок! На меня напала какая-то тупость, голова совсем пуста, и нет жизни, а по утрам все хочется спать. Нетерпеливо жду времени отъезда и с воскресенья, 18 июля, начну уже укладывать, а в четверг или пятницу (22 или 23) я у вас’.

‘<Франценсбад,> 15 июля <1858>

Если человек может обойтись без другого день, он может обойтись неделю, месяц, вечность. Тут есть немного правды, но, кажется, есть и софизм. Правда в том, что мне не хотелось бы, чтобы она применилась ко мне и к вам’.

<'Франценсбад,>16 июля <1858>

Как вы пишете свои письма?.. Под первым впечатлением?.. Я — как случится. От этого от ваших писем веет теплом, а от моих нередко несет холодом. Вчера с вашим письмом вышел маленький казус. Я, как вам еще неизвестно, ужинаю, то есть, ем компот из чернослива. Прихожу вчера в столовую, кладу шляпу на маленький столик, на котором стоят тарелки, и вижу письмецо — адрес написан знакомой рукой. Ваш почерк совсем не такая вещь, чтобы я его не узнал из тысячи. Гляжу, письмо ко мне. Кто положил, отчего его не отдали мне? Кельнеры не знают. Следствие. Оказывается, что письмо получила буфетчица, или как ее назвать, заведовающая отпуском кушанья и приемом денег от кельнера, и положила его на стол, не сказав о том никому ни слова. Не правда ли, глупо? Иду сейчас к почтальону и скажу, чтобы он приносил письма ко мне.
Вашей маленькой записочкой в маленьком конвертике я очень доволен. Во-первых, потому, что вы зовете меня ‘милый Количка’, а во-вторых, что вы такая добрая и, кажется, любите меня. За приглашение благодарю и 23-го непременно буду у вас. Вы думаете, что я буду у вас писать и, таким образом, не потеряю время, и очень ошибаетесь, чтобы писать, мне нужно быть в Нанси, ибо там мне будет что писать, а у вас нет. Я еду к вам, ибо соскучился, посмотрю на вас и уеду, а там увидимся скоро и в Нанси, если вы заедете ко мне, и в Париже’.

<Франценсбад,> 24 июля <1858>

Ух, как скучно, если бы вы знали! Я даже сделался почти болен. От этой скверной воды, которую я пью, делается какая-то тяжесть во всем организме, после ванны хочется спать, нападает лень, и невозможно заниматься, потому что кровь бросается в голову.
Странное дело! Все лакеи австрийской аристократии, находящейся в Франценсбаде, похожи на Зейферта, тут не должна быть случайность.
Мое письмо ряд афоризмов, и иначе писать я не могу — в голове пусто, нет мыслей, нет связи, еще сердце согревается иногда. Сегодня, например, я сел писать к маменьке, развернул чашку из саксонского фарфора, прочитал надпись: ‘Der guten Mutter’ {‘Доброй матери’.}, и мне сделалось так тепло, так хорошо. А все-таки более двадцати строк я не мог написать. Вы единственный человек, которому я могу и высказываю все, что есть у меня хорошего и дурного в голове и сердце, не касаясь лесных вопросов’.

——

Как я уже писала, Полонский был очень дружен с Михайловым. Это была нежная дружба. Виделись они беспрестанно, и друг Яков был нашим общим другом. Перечитывая письма Полонского, постоянно натыкаешься на такие вопросы: ‘Ну, что Михайлов?.. Приехал ли наконец?’ Так писал Яков Петрович из Берлина в июле 1857 года, и в одном и том же письме такой вопрос повторяется три раза, ‘Ну что бы приехать ему раньше, и повидались бы, и расцеловались бы, и наговорили бы друг другу с три короба всякой всячины. Досадно, что не видал его, очень досадно! Ради бога, попросите его написать мне в Баден-Баден’.
В Баден-Баден Полонский уехал со Смирновыми в качестве гувернера их сына, но там он ушел от них и поехал в Женеву учиться живописи у Калама. ‘Если Калам,— пишет он,— и другие найдут, что у меня действительно есть талант, то надо остаться и к святой, на. выставку в Академию художеств, прислать картину’. Но в Женеве он не остался, а поехал далее, и в Риме столкнулся с графом Кушелевым и получил от него приглашение быть редактором ‘Русского слова’. Он весь поглотился этим изданием, и горячо набирал сотрудников. Вот что писал он мне из Рима от 29 января 1858 года: ‘…просьбе к вам уговорить Михайлова душой, пером, головой и сердцем быть моим будущим помощником в деле издания кушелевского журнала. Мысль об этом издании крайне меня сокрушает, на материалы, собранные графом, плоха надежда,— а будет плох журнал — я не вынесу, на все плюну и ни на какие деньги не посмотрю…’
В Париже летом 1858 года Полонский встретился с дочерью псаломщика русской церкви, и, как он пишет: ‘Светлый образ и глубоко симпатичный голос, быть может, потрясли во мне давно болезненное и тоскующее сердце’… ‘О, как бы дорого мне было ваше присутствие в Париже. Ваши глаза увидали бы то, чего я не вижу. Вы поддержали бы меня, если б я упал духом, вы рассеяли бы страх мой за будущее, в тумане которого иногда являются мне призраки, с которыми борюсь я всеми силами души своей’. После первой же встречи с Еленой Васильевной Полонский сделал предложение, которое было принято. Она была очень хороша собою и очень хорошая девушка. По-русски она почти что не Говорила, так как мать у нее была парижанка, даже не понимавшая ни слова по-русски. Полонский же едва-едва объяснялся по-французски, так что обмена мыслей между ним и ею быть не могло. Это была просто любовь с первого взгляда. Я приехала в Париж на другой день после свадьбы и спрашивала Елену Васильевну, что понравилось ей в Полонском, тогда не молодом и не красивом и говорящем на языке для нее непонятном. Она подумала и потом мне отвечала, что il a l’air d’un gentilhomme {у него благородный вид.}. Вот и все! И, несмотря на это, она в продолжение своей обидно короткой жизни очень глубоко любила его.
На свадьбу к Полонскому я, однако же, не поспела и приехала в Париж уже на другой день. В Париже съехались и Гербель, и Колбасин, и Михайлов и Николай Васильевич.
В Париже мы поместились опять-таки у своей Максимы, и Николай Васильевич вскоре поехал по своим лесным делам в Германию и Швецию.
Мы познакомились еще ближе с хозяевами нашего отеля, и познакомился особенно хорошо Михайлов, который по внешности и по характеру, живому и склонному к метким и юмористическим замечаниям, как раз подходил к парижской бульварной жизни. Он приветствовал всякое происшествие в нашем доме каким-нибудь стишком, из которых в памяти у меня сохранилось только одно, и то только потому, что оно было написано на мотив известного романса ‘Талисман’, и написано по случаю раздачи всем жильцам пуховиков, чтобы покрывать ноги при наступлении холодов. Вот этот романс:
Где консьержа вечно плещет,
Моя грязные полы,
Где луна печально блещет
Сквозь туман кофейной мглы,
Где в подвале, наслаждаясь,
Дни проводит Под-Прудон,
Там Максима, извиваясь,
Мне вручила эдредон.
С наступлением холодов, однако же, русским, проживавшим в Htel Molire, пришлось искать помещения потеплее, и я переехала в пансион на Елисейские поля. За табльдотом напротив меня сидел старик, очень высокий и седой как лунь, с совершенно белой бородой. Старика этого называли генералом. В этом пансионе нам давали чай в общей гостиной, куда и я сошла, и там седой генерал прямо заговорил со мною и сообщил, что он генерал Дембинский, польский партизан восстания 1830 года, живущий на покое на пенсию, получаемую им от Наполеона III. Старик уговорил меня сесть за карты, выучил меня висту, и с этого же первого дня я приходила в гостиную каждый вечер, и старик так ко мне привязался, что если почему-нибудь не заслуживающему уважения, то есть театра или какого-нибудь вечера, я не приходила играть в карты, то ко мне подымалась какая-нибудь старуха и упрашивала меня идти, говоря:
— Le pauvre vieux est tout fait malheureux {Бедный старик, он так несчастен.}.
Старик подарил мне свой портрет и написал, мне несколько строк, но так неразборчиво, что прочитать я не могу и знаю только смысл написанного.
Он говорил иногда, что Польша скоро восстанет и что он в числе победителей въедет в Петербург и прямо приедет ко мне.
— Но, милейший генерал,— говорила ему какая-нибудь соседка за столом,— ведь вам уже не подняться на лошадь.
— Ну, так что же,— возражал генерал,— меня подсадят.
Пансионы в Париже носят чисто семейный характер. В них живут старики, получающие пенсию, и стареющие дамы, живущие на небольшую ренту. Из молодых в нашем пансионе жил только пианист, дававший уроки музыки, я и Михайлов, а остальные были все старые или калеки. Одинокие люди не чувствуют своего одиночества, живя в таких пансионах, где они в продолжение нескольких лет близко сходятся, и в случае болезни соседки не покидают страждущих.
Знакомство с д’Эрикур, женщиной-врачом, не могло не повлиять на меня, и я страшно захотела учиться и поступила в парижскую клинику, чтобы заняться сначала женскими болезнями.
В начале марта мы с Николаем Васильевичем поехали в Лондон, где жил в то время Михайлов, который и нанял нам комнату в пансионе очень чопорных мисс.
В Лондон мы приехали специально на поклон к Герцену. Познакомиться с ним трудности никакой не представлялось, потому что Михайлов был уже с ним знаком, и Герцен, услыхав, что русская дама хочет быть у него, сам приехал ко мне и просил к себе обедать.
Наши сборы походили на сбор мусульман к могиле пророка. За стол мы сели с особенным благоговением. Герцен, несмотря на свою полноту и красноватое лицо, был необыкновенно красив умом и энергией, светившимися в его взгляде. Говорил он прелестно, его можно было заслушаться. В то время как мы были в Лондоне, только что разыгралась его история с Некрасовым, история, вероятно, кое-кому известная, но которую я не нахожу нужным рассказывать. Некрасов приезжал с ним объясняться, но в таком деле объясняться было трудно, и потому Некрасов даже стал скрывать, что был в Лондоне, и в Париже, при свидании с Михайловым, он сказал, что в Лондоне он не был и не поедет. Затем на следующий день, показывая собаку и хваля ее, он сказал:
— Настоящая английская, сам купил в Лондоне. Да ведь вы в Лондоне не были?
Некрасов как-то странно посмотрел и ничего не сказал. Тогда мы еще не знали, отчего он скрывал свою поездку.
Герцен до мельчайших подробностей рассказывал это дело и возмущался всего более тем, что Некрасов всю вину сваливал на женщину. Жил он тогда вместе с супругами Огаревыми, и madame Огарева заведовала хозяйством. Огарев был несколько мрачен и молчалив. Впрочем, в присутствии такого блестящего ума, и к тому же любящего говорить, и трудно было кому-нибудь примировать. Madame Огарева говорила, что она представляется в своих собственных глазах смотрительницею какого-нибудь музея, которая показывает иностранцам и путешественникам сокровища и объясняет их значение. В Лондон приезжала масса русских, и все они, кто просто из любопытства, а кто и по истинному чувству благоговения пред талантом, являлись к Герцену, и всех в качестве хозяйки принимала Огарева. Она показывала его кабинет, огромный, как танцевальный зал, аркой соединяющийся с гостиной, из которой одна дверь шла в столовую, а другая выходила в парк. Самый дом, где жил Александр Иванович, назывался Park-House, вследствие большого парка, принадлежащего дому. Кабинет и гостиная не столько отличались роскошью, сколько комфортом. Вообще Герцен жил как богатый барин-помещик. Он принял нас в Лондоне как настоящий хозяин, то есть показывал все достопримечательности Лондона, ходил с мужчинами на митинг воров, в ночлежные дома, вообще был очень радушен. Часто заходил к нам и совсем очаровал нас.
Огарев, узнав, что я собираюсь учиться медицине и поступила уже в клинику, очень сочувственно отнесся к этому и написал даже мне стихотворение, которое прислал в Париж, куда мы проехали из. Лондона.
Насколько мне помнится, я возвращалась в мальпосте {почтовой карете.} весною 1859 года и, приехав в контору на Большой Морской, не знала адреса нанятой для нас квартиры и была очень обрадована, найдя там записку от Гербеля, приходившего раза по три в день в контору.
Пробыв в Петербурге очень недолго, я проехала в деревню к своим родителям, куда Николай Васильевич посылал мне свой дневник, который тут помещаю. Из-за границы он поехал с лесным офицером Гельтом через юг. В этих последних письмах уже совершенно ясно определяется нежелание Николая Васильевича оставаться деятелем, в лесном мире.

‘<По пути в Алешки,> 16 июня <1859>

Сбился в числах, но это все равно.
Николаев мы осматривали так, как осматривают города за границей, с той разницей, что ездили, а не ходили. Внешнее отличие наших городов от заграничных и том, что русский человек любит жить особняком и строит дом для одного постояльца. Большие дома — исключение. Кроме того, наши улицы так широки, что самая узкая из них могла бы служить большой площадью для любого города Германии. От этого городок с маленьким населением растянется так, что нет никакой возможности ходить пешком. К этому прибавьте жар, который теперь стоит, и вы не обвините меня за расходы на извозчиков, хотя на них истрачено и порядочно. Впрочем, и без этого вы не обвинили бы меня.
Совсем истомился ездой и дорогой, не могу писать.
Никак не угадаете, где я пищу к вам это письмо? Нет, невозможно… Теперь оказалось возможным, нет, приходится отложить. А все-таки буду писать.
Мое настоящее письмо не журнал, а воспоминание. Правда, прошедшее близко, тем не менее оно все-таки не сегодня.
Теперь я плыву на маленькой лодочке из Херсона и Алешки. Гельт правит рулем, а я, запасшись в Херсоне баночкой чернил, пишу к вам эта письмо. Сначала не было удачи,— гребцы слишком качали, а один из них даже давал мне нередко толчки, в спину. Слава Богу, обстоятельства несколько изменились: мы пошли бечевой, и я принялся строчить вам это письмо.
С своей торопливостью, я решительно затрудняюсь найти время, чтобы писать к вам, усталость лишает меня всех способностей, а мне не доставляет удовольствия писать к вам казенные письма. Мне хочется быть нашим Количкой, но, увы! эти минуты приходят ко мне, когда я бодр,— а тогда я в дороге. Однако простите, что я вариирую все эту тему.
Вы знаете, что мы осматривали Николаев, как следует порядочным туристам. Видели мы городские, сады и казенные здания и многое множество всяких офицеров. Николаев по физиономии и по жизни не походит на наши северные уездные города: здесь народ больше нараспашку и дышится легче. Может быть, Николаев показался бы мне другим, если бы здесь жило мое начальство, к счастью, этого нет, и я дышу до сих пор в России свободнее, чем я дышал за границей, где полиция давала себя чувствовать на каждом шагу.
Я уже говорил вам о своем отупении, чем больше вглядываюсь я в себя, тем более убеждаюсь, что это так. Ради бога, Людя, вылечите меня. Но снова спрашиваю я себя — так ли? И не происходит ли это спокойствие оттого, что я жил и живу в народе и не сталкиваюсь ни с начальством, ни с гадостью его дел? Посмотрю, что скажет Питер, думаю, что стану злиться снова. Жалею об одном, что приходится тратиться на лесное дело, к которому я охладел совершенно, для другой же работы не гожусь, ибо ничего не знаю, учиться уже поздно, ничему не успею выучиться основательно. Вот и призадумаешься: растратил, человек свою жизнь на пустяки, а когда дошел до сознания своих сил, чувствует, что ему и вперед приходится толочь воду. А кто виноват? Разумеется, никто. Хуже всего еще то, что не вижу возможности предостеречь и других от того же опыта.
Из Николаева поехали мы в Одессу. Не видать ее хуже, чем быть в Риме и не видать папу. Утром раненько выехали мы из Николаева, и вечером в семь часов были на месте. Верст за двадцать было видно над городом какое-то сияние. Ямщик объяснил, что это пыль, в которой играло солнце. Слышал я еще в Петербурге об- одесской пыли, по все, что я рисовал о ней, было ничто. Въехав в предместье, мы буквально ехали в облаке, невозможно было дышать,— и так во всю дорогу до гостиницы. Отчего же здесь столько пыли? Во-первых, потому, что здесь военным губернатором граф Строганов, а во-вторых, потому, что здесь делают шоссе из мелкого известкового туфа.
День дороги в здешних местах положит на путника нашей категории (тележного) такой слой пыли, что ведерка воды едва достаточно, чтобы походить на человека. Умывшись, мы пошли в театр. И хорошо сделали, потому что если, бы вздумали отдыхать, то едва ли увидели театр.
Вообще об Одессе имеют у нас мнение несколько преувеличенное, так думаю я, а почему — напишу в следующем письме. Это же кончаю по следующим причинам: во-первых, несмотря на восемь часов, здесь темно, во-вторых, недостает бумаги, в-третьих, комары не дают покою, в четвертых, идем снова на веслах’.

‘Симферополь, <вторая половина июня 1859 года>

Я приехал в Одессу в семь часов, а в восемь был уже в театре. Театр не похож ни на один, что мы видели: хуже и по устройству, а о чистоте я уже и не говорю — одесская пыль залезла и сто да:
Одесский музеум керченских и других древностей южного края плох. Часть взята в Петербург. Непонятно, зачем это Петербург хочет поглотить Россию?
О Щеголеве вы слыхали? В Одессе известно тоже его имя, но никто не мог показать знаменитую щеголевскую батарею. Отыскивая ее, мы наткнулись нечаянно на контору пароходства и узнали, что в Херсон плывет экстренный пароход. Это был такой прекрасный случай избавиться от почтовой тряски на сто восемьдесят верст, что мы тотчас же уложились, приехали на пароход и взяли место.
Пароходы черноморской компании носят странные назваания: ‘Крикун’, ‘Болтун’, ‘Родимый’, ‘Матушки’, ‘Сестрица’, ‘Братец’ и т. д. Наш пароход прозывался ‘Братец’.
Пароходы строят в Англии, а крестит их в России великий князь Константин. Ему кажется, что ‘Крикун’, ‘Болтун’ — чисто русские, народные прозвища. Теперь, как вы знаете, пошла мода на народное.
Мы уже готовились спать и даже поужинали, но явился капитан и сказал, что пароход, может быть, пойдет завтра. Что оставалось нам делать? Идти в гостиницу? Ночь. Ночевать на пароходе? Но имеем, ли право? К счастью, капитан был так любезен, что не только не выбросил на берег нас и наши вещи, но даже позволил переночевать в кают-компании и дал мне свое одеяло, которое он не употреблял, потому что летом не совсем удобно покрываться ватным одеялом.
Наутро мы узнали, что пароход пойдет, но уже не ‘Братец’, а, может быть, ‘Крикун’. Положительный ответ обещали в пять часов.
Этим временем мы воспользовались, чтобы посмотреть город еще раз, и я отыскал свои книги. Теперь ваша, а если вы не хотите, то Михайлова, библиотека обогатится новым приношением. ‘О казаках’ — вещь хорошая. Не пренебрегайте.
‘Крикун’ снялся с якоря в ночь.
Когда меня рекомендовали новому капитану и я спросил:
— А ‘Крикун’ идет сегодня положительно?
Капитан ответил весьма умно:
— Да-с, не отрицательно.
За ужином капитан рассказал нам о распоряжении императора Александра II уничтожить черноморский флот. Наш капитан не был юноша, он считал себе за пятьдесят лет, а между тем плакал, рассказывая, как они топили корабль ‘Трех святителей’. Это был действительно рассказ поэтический, не подогретый хмелем. Корабль долго не хотел идти на дно, несмотря на множество смертельных ран, но когда он стал опускаться, то все зарыдало навзрыд. ‘Дети не плачут так, опуская свою мать в могилу’,— добавил капитан’.

‘Бахчисарай, <вторая половина июня 1859 года>

Всю дорогу ехали мы почти ровной степью, только местами попадались холмы да впереди рисовались Крымские горы. Подъезжая к одной балке (овраг), ямщик, молчавший всю дорогу, показал кнутовищем влево и сказал: ‘Там, к балке, тянется город верст на пять’. Я приподнялся на телеге, посмотрел влево — и ничего не. увидел. Мне показалось, что я не понял ямщика, но мы сделали крутой поворот влево, в лощину, и Бахчисарай очутился передо мной как на блюде. (Извините за сравнение, но мне хотелось обрисовать внезапность и полноту вида.)
В Турции я не был, но сколько знаком с ней по описаниям, мне кажется, что Бахчисарай — город вполне в турецком вкусе, город похож больше на неправильно скученную деревню, а вдоль тянется кривая и очень узкая улица с лавками направо и налево. Несмотря на людность, город показался мне мертвым, причина в том, что женщины сидят дома. Мы встретили только одну, особу женского пола, и та была закрыта чадрой. Впрочем, цивилизация коснулась и бахчисарайских женщин: встреченная нами имела для глаз щелку, хотя это и не дозволено законом.
Бахчисарай, как вы знаете, был столицей крымских ханов. Для столицы город, но хорошего в нем — ханский дворец. Его-то мы и отправились тотчас же осматривать, взяв, по татарскому обычаю, верховых лошадей.
Должно быть, я деревянный, потому что ни бахчисарайский дворец, ни фонтан Марии, в настоящее время разломанный, не произвели на меня никакого впечатления. Солдатик, приставленный к дому, провел меня по всем комнатам, выкликивая прозвище каждой.
Мне не хотелось покинуть дворца, не видав фонтана слез. Пришли — и, кроме груды камней, трех печников и разломанного фонтана, я не видел ничего. Фонтан отделывается заново. Михайлова, может быть, все это вдохновило бы, но я был далек от всякого поэтического чувства и смотрел на все больше с любопытством. Мудрено подогреться, когда ничто не говорит вам о прошлой жизни, везде маляры и каменщики, свежая краска и пустые комнаты, напоминающие более нашествие неприятеля.
В Крымскую войну дворец служил лазаретом для наших раненых. Больных клали на султанские диваны и ковры и сгноили все, теперь все возобновят совершенно в том виде, как было’.

‘Севастополь, <вторая половина июня 1859 года>

На пароходе ‘Крикун’ есть машинист-англичанин. Этот англичанин, приехав в первый раз в Севастополь, взял горсть земли, поцеловал ее и заплакал. Так рассказывал мне капитан. Может быть, я уже слишком черств — не знаю, но ничего подобного я не сделал. Я чувствовал скорее озлобление против тех, кто устроил севастопольскую бойню.
Город — совершенная куча развалин даже теперь, несмотря на то что прошло четыре года после взятия его’.

‘Ялта, <конец июня 1859 года>

Нигде за границей мне не было так легко и светло, как здесь. Вот где нам нужно поселиться на старости. Я не буду описывать вам ни восход солнца, ни лазурь неба, ни вершины гор, освещаемые заходящим солнцем, обо всем этом вы читали тысячу раз и тысячу первый в письмах Марий Федоровны Штакеншнейдер к Полонскому из Италии.
Завтра накидаю вам вид из моей комнаты, он будет плох, но вы поймете, что в натуре это хорошо.
А случалось ли вам есть шелковицу? Предо мной целая тарелка, но я не ем, потому что в ягоде нет нисколько аромата, а взамен его какая-то неприятная маслянистость.
Сегодня я ездил целый день верхом по горам, смотрел леса и крымскую сосну. Не думайте, что из Севастополя я перескочил прямо в Ялту, было по пути многое действительно великолепное, но лучше Байдарских ворот я не видел нигде ничего до сих пор. Дело в том, что вы несетесь сломя голову по извилистой горной дороге, направо и налево горы, а сбоку глубокая лощина, все это начинает надоедать. Вы ищете нового, наконец делаете крутой поворот, и перед вами стоят каменные ворота, соединяющие две горы. Ямщик наш несся как сумасшедший, я только что уставился на ворота, как мы уже пронеслись через них и… я ахнул от удивления… Эти вещи не описываются.
Вам надо непременно быть в Крыму. И это путешествие мы смастерим: на пароходе по Волге на Кавказ, а потом Черным морем через Константинополь и Смирну — в Крым. Улыбается вам этот проект?’

‘Ногайск, <июль 1859 года>

Из Крыма я проехал к Граффу, но, увы, не застал его дома. Теперь скачу в Екатеринославль, в надежде увидеть там Виктора Егоровича.
У Граффа живут двое наших молодых офицеров. От них я узнал, что Бекман не пропускает случая выставлять меня в дурном и смешном свете. Арнольд держится той же методы. Они говорят, что сделают, что я пойду под суд. Даже Греве, которому я не делал ничего, кроме хорошего,— и тот против меня. Все это сулит мне немного приятного в Лесном институте. Я не считаю делом своей жизни читать лекции по лесоводству, но, к сожалению, попал на неверную дорогу и растратился на знакомстве и изучении лесного искусства, как говорили в прошедшем столетии, или лесной пауки, как стали называть эту чушь в нынешнем столетии. Теперь мне нет другого выхода и приходится поневоле оставаться покамест в цехе лесных мастеров. Впрочем, не теряю надежды научиться чему-нибудь более полезному, выйти на новую дорогу, и очистить, таким образом, место для человека, более меня достойного быть лесничим. Вот после этого и мечтай быть полезным, при Арнольдах и Бекманах едва ли будет что-нибудь, надо, иметь их толстую кожу и их медные лбы, чтобы переносить все и вся. Но надо и то сказать: они работают для себя, у них нет родины, это наемщики, и потому понятно, что природа дала им толстую кожу. Положение нас, русских, другое, и немцы всегда нас одолеют. Понимал я часто важность денег, а теперь понимаю еще больше. Людя, подумайте и дайте совет, что делать и где приклонить голову?
Путешествие в степи представляет мало приятного: нее одно да одно, то есть жар днем, мухи и блохи ночью, есть нечего, а расстояния громадные. До сих пор только в Киеве я ночевал две ночи. Все еду и еду, и уже дорога начинает надоедать порядочно.
Сегодня мы сделали привал ранее обыкновенного, ибо на ближайшей станции ночевать невозможно. Городишко, где мы теперь, так же гадок, как и Новоузенск, но в степи рад и этому. Жду нетерпеливо Полтавы, будем там дня через три. Отдохну, напишу к вам толковое письмо, и вымоем белье.
До свидания, голубчик. Не сердитесь на это письмо, по лучше что-нибудь, чем ничего. Еще раз до свидания. Целую ваши ручки. Из Полтавы пришлю вам моими маршрут. Может быть, приеду в Питер к 28 июля. До свидания’.

‘Полтава, <июль 1859 года>

Вчера приехали в Полтаву. Сейчас же к Хитрово, и теперь квартируем у него. Он вручил мне шесть ваших писем, так что теперь я соображу, о чем и с чего начинать письмо.
Начну с ответов.
Я рад, что вы не разошлись с Матюшей, но, читая ваше письмо, я задал себе вопрос, какой Матюша, Матвеев ли — доктор? Если это точно он, то радуюсь еще раз. Я хотел даже писать к нему, но скажу вам откровенно — не ради приязни, а хотелось узнать, что за зло куют против меня мои приятели и кто они такие. Я никогда не был дипломатом, хотя и не лишен вовсе этой способности, но считаю непрямизной прилаживаться к кому-нибудь, хоть по слабости характера очень не люблю и избегаю всякую вражду. Дело другое — лесные вопросы, тут я, пожалуй, воин, но на одном условии: воевать открыто, а не под землею.
Верите ли, что во мне совсем пусто, так какая-то спячка всех способностей, и причину я понимаю: вечная езда, укладка, перекладка, плохая еда, жар и сон не вовремя. Например: торопясь в Полтаву, я встал в четыре часа, ехал целый день, а с Хитрово проболтали до двух часов ночи. А иногда мне кажется, что я выдохся. Это был бы для меня страшный удар, тем более что все лесное мне надоело до тошноты, я готов бежать из лесничих сию же минуту. Чувствую, что внутри меня сидит что-то, хочу работать: но — увы! — надо учиться, потому что я ничего не знаю. Не поздно, но нужно время. Люди, вы умный человек и должны мне помочь советом. Скажите, для чего я способен, что делать, чем заняться? Будет нужда — правда, но дело сделаю и лучше и больше на всяком поприще. Мне бы только год в Лесном институте, чтобы высказаться, а затем делать мне в лесном мире нечего. Не браните меня за это, к вам пишет человек, находящийся в фальшивом положении,— нужно выбраться на дорогу истинную.
Насчет Хитрово вы ошиблись, он был так рад мне, так ухаживал и кормил, что вы не можете себе представить ничего подобного, просто не дает сесть пылинке и только не отгоняет мух, которых здесь немало. С Гельтом принял он меня так разно, что мой немец сделался похож на окунутого в воду.
Со мной сделался мой обыкновенный припадок. Это бывает со мной всегда, когда приходится идти к людям незнакомым, людям в чинах и со звездами, наконец, к людям, где я ожидаю встретиться с светскостью. Причиной этому, может, и мое дурное .светское воспитание, а может быть, и мои демократические убеждения — не знаю, знаю одно, что мне очень неприятно, одолевает чувство ученика, не приготовившегося к уроку.
Может быть, вы захотите знать, кто и что причиной этого?
В поездку свою я бываю почти у всех управляющих, но. до сих пор был так счастлив, что только у одного из них обедал. В Полтаве не удалось отделаться: и не умею отказываться и, как жертва вечерняя, еду в три часа к Яковлеву.
По маршруту нам следовало уехать из Полтавы еще вчера, но остались сегодня, на утро для визита Яковлеву. А теперь — увы! — выедем только часов и шесть.
Какое славное письмо написали вы мне 17 мая. Вы совершенно правы, что чем больше живем на свете, тем меньше находим людей, и весьма вероятно, что под старость, мы запремся. А отчего бы и нет? Чем же это худо, когда это будет так хорошо для нас.
Теперь я убеждаюсь окончательно, что. я не способен ни к чему более, напишу последнюю статью в гамете, выскажу свое окончательное мнение о лесах л лесоводстве в России, и конец моей деятельности. Байрон прав, что порядочный человек не должен жить более тридцати пяти лет. Моей силы, хватило только ми самую узкую, и малую специальную деятельность и еще, к сожалению, на поприще, на котором я очутился бог знает почему. Все это грустно, но нет ли в этом всем, те есть в мрем плаче и сожалении о бесполезно потраченных силах, эгоистического, скверного чувства? Не жажда ли это славы, не зависть ли? не честолюбие ли? Вы знаете лучше, я же знаю только, что я кое-что рядом с Гельтом, но совершенная дрянь рядом с Герценом.
Людя, вы меня смешите проектом зимнего сада: но мне улыбается, думаю, что все это очень умно, дешево и хорошо. Воображаю, как будет отрадно болтать там по вечерам в своей компании. Одно дурно, что вы будете выгонять меня за курение. Впрочем, я исправлюсь.
Что вы переводите, куда и на каких условиях?
Прощайте, дружок, целую вас, поцелуйте всех наших. Пусть они не сердятся на меня, что я не пишу: ведь вы им говорите обо мне? чего же еще больше. Целую вас без счету’.

‘Харьков, <июль 1859 года>

Давно уж не испытывал такого мученья, как вчера. Ветра, не было, солнце пекло, и сто верст ехали мы в облаке пыли, надо испытать эту каторгу, чтобы уметь сочувствовать несчастному, которого злой рок принудил страдать таким образом.
Дорогой я обыкновенно бодрюсь. Вчера, например, несмотря на истому и забытье, похожее на дремоту, я составил проект письма к вам и даже обдумывал первые лекции для Лесного института. С приездом же в Харьков забылось все, и я чувствовал только потребность отдыха. Лег рано, встал поздно — и все-таки не отдохнул. В Полтаве я был такой же, то есть измученный и неспособный ни думать, ни говорить. Чем долее живу, тем более убеждаюсь, что уже стар и, вероятно, скоро не буду годиться ровно ни для чего. Ну, как в тридцать пять лет быть слабым до того, чтобы совершенно раскиснуть от поездки на перекладной? Правда, мы сделали уже 3500 верст, а разве мне не случалось делать больше концы? Да, стар и гнил. Ну, а отчего спит голова? Усталость заставляет меня подумать, как бы сократить поездку, и, вероятно, изменив первый маршрут, мы покатим на Москву прямиком, останавливаясь только в губернских городах.
Вы одобрите этот проект, я знаю, но в Петербурге я буду жалеть, что не ехал так, как думал ранее. К Михайлову я писал три раза и в первом письме просил ответить в Полтаву. Михайлов же этого не сделал. Странное дело! Хитрово был всегда хорош со мною, а в нынешнее свидание он был до того внимателен, что за обедом и за ужином подавал шампанское, чуть только не укладывал спать. Встречи были с поцелуями и со слезами на глазах, а я — деревянный, все попрежнему с ним холоден. Вы скажете — виноват я, а я спрошу вас: отчего же все ласки его скользят по мне, не оставляя ни одного приятного следа, ни одного отрадного воспоминания? У меня сердце не так чувствительно: напротив, я слишком увлекаюсь, и в этом я и нахожу ответ на странные, по-видимому, отношения мои к Иосафу Васильевичу. Поверьте, в его ласках нет искренности: он больше кажется, чем есть, от этого-то и во мне молчит истинное чувство, и с Хитрово я нахожусь постоянно в каком-то фальшивом положении. До того, что день беседы с ним труднее для меня двухсот верст на перекладной. Я измучен, избит, изломан, хуже — во мне болят нервы.
Скоро ли я буду дома? Так хочется отдохнуть. Нужно окрепнуть, чтобы приготовиться к лекциям. Материалы все сидят во мне, но ничего не приведено в порядок. А говорить придется многое и против многого. Я счастлив, что буду читать такую невозможную вещь, как лесные законы, счастлив, потому что будет наибольшая возможность коснуться всех наших научных и других нелепостей и тупоумия отцов русско-немецкого лесоводства. В одном надо быть осторожным: ругать и смеяться, не наживая врагов. А это трудно. Другою трудною задачею будет жить в Лесном институте и не жить с лесными. Как сделать это — не придумаю. Я пишу к вам по какому-то раздражению, и в этом причина, почему мои последние письма будут скучны для вас. По, Людя, будьте на моем месте, и с вами будет то же. Прощайте, голубь. Что ваше здоровье?
Надо отдать вам отчет.
Из Харькова предполагалось ехать только в Чугуев, и затем тотчас же дальше. Но вышло иначе: послали за губернским лесничим нарочного, и мы ждем — ждали вчера, ждем сегодня. А между тем солнце печет, печет ужасно. Вчера было 37® в тени. Сегодня такая же жара. Смотрю с ужасом на дорогу — просто разлагаешься от жара, а я еще, на беду, не имею ничего летнего: мое пальто на байке.
Вчера я думал заняться делами, но не сделал много. Зато начал и обдумал вполне. Как вы думаете, что? Первую лекцию из лесных законов. Вы смеетесь,— не торопитесь. Вот что я выдумал: доказываю, что лесоводство не наука, а специалист-лесничий при нынешнем образовании — не человек. Как все это ни просто, а приходится написать, ибо нельзя обдумать в полной связи. Может быть, я написал бы и всю лекцию, но, к сожалению, к Ильину пришел его товарищ и с десяти часов утра просидел до десяти часов вечера.
Несмотря на все это, день прошел для меня незаметно, я потел от жара, лежал, писал и изредка говорил. Решено выехать после обеда. Теперь остается немного: Курск, Орел, Тула, Москва и Подолье. Однако раньше 28-го в Петербург не успеть, следовательно, в Подолье 30-го или 31-го.
Какую грусть, вернее, уныние, наводят на меня русские города. Ни летом, ни зимой не хочется их видеть, а жить в них —упаси боже! Лучше в деревне, в мужицкой хате, чем в каком-нибудь Харькове. А Харьков еще из лучших. Что же уездные города! Для меня все уездные города, которые я видел,— Новоузенски.
Хитрово удивляется нам. Ему кажется редкостью, что через восемь или девять лет мы еще пишем так часто друг к другу. Если редкость, то, значит, часты отношения противные. Хороши же должны быть наши браки! И зачем люди женятся! Вы, верно, не знаете, я тоже. Но чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что только человек будущего может быть счастлив в настоящем. Блаженнее же всех я, ибо с вами и Михайловым я живу в настоящем, с Веней и Машей, а впоследствии с нашим дитятей — в ближайшем будущем, а со всем остальным, кроме Гельта,— в самом отдаленном будущем. А что же Гельт? Это мой ад, мой искус. О, тупость непроходимая!
Людя, не устроите ли, чтобы Матюша был к 1 августа тоже в деревне? Это было бы для меня очень весело.
Мне все кажется, что Петр Иванович сердит на меня, что я не пишу к нему. Пожалуйста, уладьте мир. Право, нет времени.
А отчего Маша не отвечала мне на письмо из Харькова с загадкой и ее портретом? Скажите ей, что это нехорошо’.

‘Курск, <июль 1859 года>

Какой-то Монтрезор женился на какой-то Полторацкой и получил в приданое гостиницу в Курске. Монтрезор, человек бывалый, устроил ее тотчас же на европейский лад, приставил швейцара, Hausknecht’a и несколько кельнеров. Но проезжающим от этого вышло хуже: грязь и свинство остались прежние, русские, а на водку приходится давать на европейский манер.
А занимаетесь ли вы политикой? Нельзя ли без этого? Мы, русские, вышли настолько европейцами, что судьба какого-нибудь итальянского герцога нам ближе и знакомее дел России, мы толкуем о Европе — только толкуем, а для себя ни на пядень вперед.
А знаете ли, на что требуется менее бсего смыслу и знания? Ответ: для рассуждений о политике. К этому заключению я дошел очень просто. Гельт за границей был очень умен с немцами: толковал о судьбах итальянского народа, значений Италии, великомазурнических целях Наполеона, а также о приросте сосны и о том, что леса России очень велики. Немцы слушали его с глубоким вниманием и уважением и пороли подобную же дичь. Говорить обо всем этом было не трудно: стоило только начитаться газетных политических вздоров. Но вышло совсем другое, когда мы въехали в Россию, здесь не спасали немецкие газеты, да и вопросы явились другого рода. Надо было читать не печатное, а жизнь русскую и самого русского человека в натуре. Немцы дожили до китайского равенства во взглядах и действиях, а у нас надо создавать все: место для постройки выбрано, навезены всякие годные и негодные материалы, но нет ни плана, ни строителя. При таком порядке трудно быть умным чужими идеями, надо понимать самому, и сел мой немец на мель: что ни слово, то пальцем в аптеку, а толки о политике вовсе невпопад. Да, в России быть умным гораздо труднее, чем где бы то ми было. Знаете ли, что нравится мне больше всего и России? — я не вижу нигде ни полиции, ни солдат, а между тем нет ни бунтов, ни разбоев. О полиции слышишь и видишь ее только тогда, когда речь о притеснениях и чиновничьих гадостях. Мне кажется, что Россия больше всех способна и имеет больше всех начал к самоуправлению. Дайте нам только образование. Мне случалось быть у молокан, куда менонистам! Несмотря на то что молокан жали и жмут. Наше несчастие, что мы чиновники и хотим управлять непременно всем сами… чувствую, что вы морщитесь, вы не понимаете, для чего я пускаюсь в государственную метафизику, и вы правы, голубчик. Мое же оправдание в том, что по-русски умное и хорошее письмо написать очень трудно, и большую ошибку делает тот, кто в письме к жене говорит о постороннем, не касающемся ни ее, ни ее мужа. Скажу больше, не надо писать, когда в голове нет ничего, кроме политики, я, измученный ездою, совсем пуст и большею частью пишу письма к вам в то время, когда менее всего способен думать и чувствовать.
Дорога имеет на меня одно благодетельное действие: я поздоровел, покраснел и пополнел. Таким я себя давно не запомню.
Из Курска уедем сегодня, завтра в Орле, а там до Москвы уж недалеко. Прощайте, голубчик. Как ваше здоровье? А Веня будет в деревне к 1 августа?
Есть, потребность писать. Какая-то внутренняя боль, чувствую полное одиночество. Музыка или газеты причиной — не знаю. Вот как было все.
Первое письмо из Курска я писал к вам утром, я был тогда деревянный, писал не потому, что писалось, а больше, по порядку. Назначил еще раньше отправить к вам по одному письму из каждого города: Курска, Орла, Тулы и Москвы. Вы скажете — это глупо. Правда: Но тут нет лжи, и только этим я оправдываюсь. Разумеется, истиннее и честнее писать, когда пишется. Но, увы, во мне еще много немецкого, этой убийственной казенщины — системы.
Кончив письмо, я отправился на почту, потом в палату. Зачем? Думал встретить там наших молодых, но нашел тупых чиновников и старого и весьма глупого лесного капитана. Ко всему этому я так привык, что даже могу беседовать с этими господами, когда в этом нет решительно ни потребности, ни необходимости. Кончив с палатой, то есть убедившись, что там мне решительно делать нечего, поехали в трактир ‘Вену’ послушать орган. Я давно не слышал музыки, вал за валом проиграли все: и Гурилева, и Верди с Доницетти, и даже польки Герца. Чтение ‘Московских ведомостей’ шло своим порядком, так же, как и чай.
Не знаю, что повернуло меня, музыка или речь Я. Грота, выпускным студентам Лицея, но я отдался своей любимой мечте: воспитанию и своим проповедям в форме лекций лесоводства. Только тут я чувствую себя на месте, это мое дело и вопрос моей жизни. Что будет изо всего этого? А может быть, найдут меня неспособным, скажут, что о лесоводстве я говорю менее всего, и друзья помогут спихнуть меня. Не понимаю. Не верю, чтобы Арнольд считал лесоводство и таксацию делом. Из желания не лишиться теплого места он обманывает себя. А если иначе, то он глуп. Во всяком случае, убивать способности юношей больше чем преступление заставлять задалбливать специальную дичь и творить лесничего на счет человека — подлость непроходимая. Раскрыть глаза юношам, показать им, что лесоводство— знание очень простое, не составляющее науки в том смысле, как понимают это тупоумные немецкие и русско-немецкие лесничие, объяснить им, что они такое, какое отношение их ко всему окружающему, начиная, разумеется, с нас, преподающих, на что должны они себя готовить и как должен создаваться лесничий, что: бы быть человеком и гражданином,— вот задача моя и вот. что я буду проводить во всех своих лекциях. Согласитесь, что мечтать обо всем этом — большое наслаждение. Я чувствую, что буду на месте, ибо, пройдя всю школу лесную, я вынес на своих плечах пытку воспитания и службы, проболел и за свое невольное лакейство и. тупоумие, и оскорбление от старших и русского принципа. Наконец открылись глаза. Неужели я скрою результаты, до которых дошел? Невозможно. Следовательно, понятно, что я буду поучать иначе, чем Длатовский, Бекман и Арнольд. Вот в чем моя гордость. А если прогонят, то тем лучше для Арнольда и Бекмана. Но нет, их принцип отжил, еще сами они усидят на месте, но учение их умерло, а умершее не воскресает.
Людя, понимаете ли вы меня? Я пишу, несвязно и бестолково. Чувствуете ли вы наслаждение быть с Веней и Машей, видеть, как из каждого из них творится что-то сильное, свежее? Да. Ну, и я тоже. Для меня нет выше наслаждения, как говорить с юношей, я счастлив только с ними, и вот почему я мог сидеть у кондукторов в Лисине по целым дням. Ох, учители, учители! Они думают, что воспитывают, заставляя долбить разницу между сосной и елью.
Да, новость! Воспитанники Лесного института поднесли Арнольду какие-то благодарственные стихи. Не понимаю!’

——

В эту поездку мы пробыли за границей ровно год и, поселившись в Петербурге, перестали заниматься музыкой, а отдались совершенно литературе. Полонский, уже счастливый муж и отец маленького сына, не заведовал редакцией ‘Русского слова’, а . вместо него Кушелев пригласил какого-то Хмельницкого. Откуда появился этот Хмельницкий — никто не знал. Литературного ценза у него не было никакого, и достало только смысла обратиться к Михайлову и шагу не делать без его совета. Михайлов был человек мягкий и бесхарактерный, и хотя страшно сердился на появление какого-то коновала, как он говорил, в литературе, но тем, не менее помогал ему и делом и советом. В. эту зиму Хмельницкий был у нас безвыходно. Кушелев задавал литераторам обеды и на этих обедах покупал разные литературные произведения. За ценою он не стоял, и за какую-то маленькую вещицу Писемского листа в два или менее было заплачено полторы тысячи рублей. Я эту цифру очень хорошо помню, потому что она постоянно цитировалась. Как велись денежные дела в журнале, можно судить по инциденту со мной. Мне был заказан перевод трехтомного романа Фрейтага, и по получении рукописи все было~ уплачено, но роман в печати не появился, потому что большая часть рукописи оказалась потерянною. Масса рукописей пропадала таким образом.
Кушелев затеял издание журнала, потому что сам писал повести, не находившие себе приюта на страницах других журналов. Но, увы, редакторы, которых он приглашал, или мягко уклонялись от печатания его произведений, или прямо резко отказывались, вследствие чего отношения с ним обострялись. Я помню, Михайлов рассказывал, как граф, описывая крайнюю бедность, говорил, что герой имел возможность есть только одну котлету и пить красное вино. Литература была для болезненного аристократа забавой, которая ему наконец надоела, и он подарил свой журнал Григорию Евлампиевичу Благосветлову. Сначала речь шла о продаже, но потом ‘Русское слово’ было просто подарено. И это лучшее, что граф мог сделать, потому что Благосветлов, несомненно, был умный человек и дело свое знал. Но это совершилось все после.
В этот год явился к нам Пекарский с приглашением на свадьбу. Он женился на Лидии Фоминишне Кобеко. После свадьбы мы очень редко виделись с Пекарским, и, можно сказать, даже совсем не виделись. У жены его были знакомые из совершенно другого общества, и знакомство, поддерживаемое редкими визитами, несомненно, должно было прекратиться.
На смену старым знакомым являлись новые. В эту зиму 1859 года явился Северцев, вернувшийся из плена у кокандцев с проткнутым ухом. Северцев зачастил ко мне так, что я его избегала принимать. Несмотря на всю свою ученость, это был человек дикий, и я даже не любила оставаться с ним глаз на глаз. Кроме того, он был точно не от мира сего, а зачастую на него нельзя было сердиться и все можно было объяснить его оригинальностью. Мне в его присутствии рассказывали о нем такой эпизод: в Павловске или где-то в другом общественном парке он шел по пятам за какой-то дамой, которая стала прибавлять шагу, и, когда спутник ее хотел обратиться к нему с серьезным объяснением, он вдруг ударил даму по плечу, поймал какое-то крылатое насекомое и стал рассматривать его своими близорукими глазами. Это не выдумка, потому что он не отговаривался и объяснял только, что экземпляр насекомого был редкий и он давно желал иметь его. Вероятно, это происшествие кончилось каким-нибудь скандалом, потому что о конце его всегда умалчивалось.
Наша прислуга не называла Северцева иначе, как сумасшедшим.
К этому времени, то есть к началу шестидесятого года, индифферентизм стал сильно преследоваться, и сидеть между стульями не дозволялось, надо было сесть либо на правый, либо на левый стул. Это давление я испытала на себе.
У меня был двоюродный брат, женатый на моей же двоюродной сестре — они были лютеране. Они относились ко мне как к кровной родной и являлись без всякого зова на наши среды. Но так как кузен мой служил и Третьем отделении, то мне сказали прямо, что считают невозможным к нам ходить и чтобы я сделала выбор между всеми моими знакомыми и чиновником, которого мы сами боялись. Выбор сделать было не трудно, но сказать открыто об этом было ужасно трудно, и я все-таки сказала, но, конечно, нажила себе непримиримого врага, которого через много-много лет увидала только уже на столе, в белых панталонах и в мундире со звездами. Примирить разницу в воззрениях в то время было невозможно. Молодежь страшно горячилась, и слова: ‘Если ты не с нами — ты подлец’, были ее лозунгом. У меня в ту зиму жил. брат-студент, Михаэлис. Он не захотел оставаться в Лицее и поступил в университет. Должно быть, он пользовался в университете значением, потому что раз вечером пришел к Михайлову Добролюбов и сказал, что пришел познакомиться со студентом Михаэлисом, о котором много слышал. Добролюбов, услыхав, что в университете есть умный студент, не ждал, чтобы он пришел к нему на поклон, асам пошел его разыскивать,
В это лето мы жили на даче в Гатчине, куда Михайлов привез Полонского прямо с похорон его жены, для того чтобы он прожил у нас некоторое время, но через два дня Полонский уехал, говоря, что не может сидеть спокойно. Эта осень была для меня очень несчастливой, потому что от паралича у меня отнялись ноги и я месяцев пять-шесть лежала неподвижно на спине. Никто из лечивших меня врачей не подавал надежды на полное выздоровление, и если мне случалось видеть во сне, что я хожу, то, проснувшись, я начинала горько плакать. Профессор Китер, почтенный старик, лечивший меня, был большой противник женского образования и развития и постоянно называл меня в насмешку ‘ученой женщиной’:
— Я глубоко убежден,— не раз говорил он мне,— что будь вы простой светской дамой, вы прекрасно бы рожали детей и прекрасно бы кормили их. А вот на вас я вижу, что ученой женщине это безнаказанно не дается.
Если бы Китер был жив теперь, то мог бы убедиться, что действительно ученые женщины прекрасно и родят и кормят детей.
Чтобы доставить мне какое-нибудь развлечение, ко мне в комнату поставили обеденный стол, и я могла принимать участие в общем разговоре, а разговоры велись уже не только литературные, но и общественные, и, конечно, преимущественно об освобождении крестьян.
Муж кормилицы моего сына служил печатником в сенатской типографии и по воскресеньям часа на два приходил к &ене. В одно такое воскресенье сказал он, что не придет теперь целый, месяц. Им заявили, что отпускаться из типографии они не будут неизвестно сколько времени, потому что будут что-то печатать. Что-то о воле, говорят, прибавил он.
Действительно, в феврале месяце был объявлен манифест об освобождении крестьян. Разговоров до обнародования этого манифеста была масса. Тогда очень много говорили о молодом Серно-Соловьевиче, Николае Александровиче, служившем в Государственном, совете и работавшем над вопросом об освобождении.. Он был очень недоволен воззрениягли комиссии и твердо верил, что если бы ему удалось поговорить с государем, то все пошло бы иначе.
Впоследствии он сам рассказывал мне, как он привел мысль свою в исполнение. Он написал записку на высочайшее имя и поехал с нею в Царское Село, где в то время жила царская фамилия. Узнав, когда государь гуляет в парке, он отправился туда и действительно в одной из аллей увидал государя с которым-то из его сыновей. Серно-Соловьевич пошел за ними и слышал, как маленький великий князь говорил государю:
— Он идет, за нами. Государь продолжал идти молча.
— Он идет за нами,— повторил мальчик. Государь вдруг обернулся и строго сказал:
— Что вам надо?
— Хочу подать вашему величеству записку,— отвечал Серно-Соловьевич, подавая бумагу.
— Для этого есть канцелярия,— сказал император и, повернувшись, пошел.
Серно-Соловьевич — за ним.
— Он опять идет за нами,— проговорил маленький неликий князь.
Государь обернулся.
— Что вам надо? — крикнул он.
— Хочу подать записку вашему величеству в руки.
— Как ваша фамилия?
— Серно-Соловьевич, ваше величество.
— Отдайте записку дежурному, а я вам даю слово, что, вернувшись с прогулки, прочту ее.
Серно-Соловьевич поклонился и ушел. Через неделю он был вызван куда-то, теперь уж я не помню, и получил такой ответ:
— Государь прочел вашу записку и велел вас поцеловать.
Но принесла ли крестьянам пользу эта записка, я не знаю. —
Чернышевский очень любил Серно-Соловьевичей и хотел непременно, чтобы мы с ними познакомились.
Чернышевский познакомился с Михайловым на первой же лекции в университете. Михайлов, получив домашнее образование, не мог поступить студентом и слушал лекции в качестве вольнослушателя. Видя подле себя невзрачного, близорукого и малокровного студента в стареньком форменном сюртуке, он обратился к нему с вопросом:
— Вы, верно, второгодник?
— Это вы предполагаете, видя на мне старый сюртук?
: — Да.
— А я купил его на толкучке.
С этих слов между ними завязалась дружба, продолжавшаяся до смерти. ^
Николай Гаврилович Чернышевский был белокурый, с рыжеватым оттенком, среднего роста человек. Он был страшно близорук и рассеян. Если бы жена его, Ольга Сократовна, не заботилась о его туалете, то он ходил бы бог знает в каком виде, даже и при этом он зачастую являлся’таким растерзанным, что мужчинам приходилось) заботиться о нем.
Когда я к концу, февраля могла чуть-чуть передвигать ноги, опираясь на костыли, Чернышевский привел к нам Серно-Соловьевича, Александра, человека блестящего, именно блестящего ума, энергичного и красивого, хотя очень небольшого роста. Один наш старый знакомый, Иван Карлович Гебгардт, увидав его-как-то, спросил у меня:
— Как фамилия этого Кассио?
Он действительно имел вид заговорщика и ни в какие сделки с совестью не входил. В это же самое время у нас стала появляться масса молодежи, между прочим, Владимир Онуфриевич Ковалевский, впоследствии профессор, муж Софьи Васильевны. Это был прелестнейший человек, жизнь которого была сцеплением- несчастий. Можно сказать, что судьба несправедливо преследовала его.
Я могу сообщить кое-что из его биографии. Между его отцом и матерью были какие-то нелады, которые огорчали Ковалевского, когда он был еще мальчиком. Отец его, вероятно, имел средства, потому что мог содержать двух сыновей, окончивших уже курс, и Владимир не поступил на службу по окончании правоведения, а уехал за границу и слушал лекции в Гейдельберге. Он был близким человеком в доме моих родителей, влюбился в мою сестру Марию и сделался ее женихом. Свадьба эта разошлась самым странным образом. Оба они до самой смерти ни одним словом не разъяснили, почему разошлись.
Часа за два до венчания, перед тем чтобы одеваться, жених и невеста завели какой-то разговор, после чего пришли к матери и заявили, что свадьбы не будет, что они расходятся. Это дело было в деревне. Ковалевский уехал, и потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, он говорил мне только, что любит Марью Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип.
Года через три или четыре, а может быть, и меньше, когда сестра моя была уже замужем за Богдановичем, в деревне было получено письмо на имя матери от Ковалевского. Он писал ей, что встретил удивительную девушку Корвин-Круковскую, которая хочет учиться, но родители не пускают ее, и просил мать мою взять ее к себе и дать приют. Мать моя с полным сочувствием откликнулась на это письмо. Но Софья Васильевна к нам м деревню не приехала, а затем Ковалевский написал, что они порешили заключить фиктивный брак. В то время фиктивные браки начали входить в моду. Фиктивный брак был заключен, и Ковалевские поехали учиться за границу. Они учились оба, и, как говорил мне Ковалевский, он учился, потому что ему было совестно перед женою за свое невежество. И вот тут-то начался новый роман. Ковалевский, фиктивный муж, влюбился в свою жому и был трагически несчастен.
Хотя человек он был идейный, но в нем была сильна жилка спекулятора, за что он подвергался сильным нападкам известного кружка. Сначала он. взялся за издании, и Брем его шел отлично, потом он взялся за постройку дома и бань, и тут он все потерял, потому что толпы были большие, а денег на оборот недостало. Таким образом, спекуляции ему не удались, а между тем люди, мнением, которых он дорожил, косо смотрели на его неидейные предприятия, и, сколько мне известно, это и свело его в могилу. Он лишил себя жизни, будучи профессором или доцентом при Московском университете, и лишил оригинальным способом, а именно до смерти надышался хлороформом. А. С. Суворин написал его некролог, во многих отношениях очень верный.
Два брата Серно-Соловьевичи кончили жизнь тоже очень печально. Старший брат, Николай Александрович, вышел в отставку и завел книжный магазин, потом перешедший к Черкесову, и затем был замешан в какое-то дело и умер от тифа в Иркутском остроге.
Второй брат, Александр, предвидя арест, успел уехать за границу, где он прожил лет пять то в больнице, то на свободе, так как он был душевнобольным, как была душевнобольной и его мать, и затем кончил дни. свои самоубийством. Он покончил с собой угаром.
Весною того года меня в буквальном смысле слова увезли за границу. Мы поехали большой семьей, и в Берлине Михайлов привел ко мне Бертольда Ауэрбаха, которому интересно было познакомиться с переводчицей его шварцвальдских рассказов.
Ауэрбах был маленьким толстеньким евреем с выпуклыми глазами. Он непременно хотел нам показать город, и мы ездили с ним по разным садам в ландо. Его забавляло, что нашу кормилицу, одетую в русское платье и кокошник, его знакомые принимали за шварцвальдскую крестьянку.
Ауэрбах был царедворцем, но не настоящим врожденным царедворцем, а попавшим в господа из мещан. Он с первого же дня нашего знакомства выразил желание, чтобы я познакомилась с его женою, и при этом прибавил:
— Meine Frau ist ja doch eine ‘von’ {Ведь моя жена ‘фон’.}.
Сначала я даже не поняла, что это значило, и, только услыхав в тот же день раза четыре тот же самый припев, я уразумела, что он указывал мне, что его жена ‘фон’, то есть дворянского рода. Из русских я мало кого встречала, кичившегося своим дворянским происхождением, и потому в душе не могла не смеяться, когда он мне рассказывал о той роли, которую жена его играла при разных маленьких дворах. Он в продолжение нашего пятидневного знакомства много, много раз рассказывал мне, как Августа, в то время только королева прусская, встретив его жену, взяла с нее шаль и собственноручно положила ее куда-то. После того жена его почувствовала себя как дома.
— Не правда ли, как это было деликатно и мило? Nicht wahr? {Не правда ли?} — спрашивал он.
Потом я познакомилась и с этой ‘фон’, и она c своими фанабериями заставила мужа проиграть одно дело.
Некрасов хотел купить, у него роман в рукописи для перевода, и Ауэрбаху это очень улыбалось, так как цена была хорошая. Долго шли переговоры, и наконец уже к осени мне дана была доверенность заключить с ним условие.
Уезжая в Россию, я остановилась для этого в Берлине и отправилась к Ауэрбаху. Самого Ауэрбаха в Берлине не было, а жена его была дома. Отворившая мне дверь горничная сказала:
— Madame ist nicht zu sehen {Госпожа не принимает.}.
Я рассказала горничной, в чем дело, что я уезжаю, что мне надо переговорить, что это дело важно для них, л не для меня, горничная все это передала и вернулась с тем же самым ответом, что барыню видеть нельзя и что она принимает обыкновенно по средам от четырех до шести. Эта великосветская глупость страшно взбесила Николая Васильевича, и мы в тот же день уехали из Берлина.
Потом Ауэрбах выходил из себя, завел об этом переписку, но продажа ему уже не удалась. Через несколько лет к нему зачем-то ездил Гербель и потом без негодования не мог о нем говорить. Он рассказывал, что подобной напыщенности трудно себе представить и напыщенность эта становится особенно противна, когда подумаешь, что этот человек писал такие простые и прелестные деревенские рассказы.
Из Берлина мы проехали прямо в Наугейм, где я должна была лечиться.
Лечение мое шло чрезвычайно удачно, и я уже. ходила с одним костылем и с палкой. Приехав в Париж, я как-то вечером сидела одна, когда ко мне пришел Ковалевский и стал звать меня гулять на бульвар.
— Что за гулянье, когда все смотрят на молодую женщину на костылях!
—. А мы костыль бросим. Я возьму вас под руку и буду крепко держать, а в другую руку вместо палки вы возьмите зонтик. Никто не заметит.
Мы так и отправились. Прогулка вышла удачною, и с этого дня я бросила костыль и до шестидесяти пяти лет ходила без костылей и не всегда даже с палкой.
Вернувшись в августе в Петербург, мы попали в самый круговорот. Все было недовольно, все кругом говорило о реформах.
После дела Михайлова Николая Васильевича не оставляли в покое, и в министерстве решено было каким бы то ни было образом выпроводить его из Петербурга. Министр Зеленый упрашивал, именно упрашивал, его ехать в Астрахань. Министр Зеленый был добрый человек и потому уговаривал Шелгунова не выходить в отставку, зная, что с неслужащим церемониться не будут. Николай Васильевич, однако же, ехать в Астрахань не согласился, а подал в отставку. Поступить иначе он не мог.
После отъезда брата и Михайлова громадная квартира наша казалась нам какой-то могилой, и мы переехали в три маленькие комнатки, где у нас бывал Чернышевский. Чернышевский поддерживал наше намерение ехать в Сибирь. Он очень любил Николая Васильевича и понимал состояние его духа.
Чтобы достать средства для отправки Михайлова со всеми удобствами и для обеспечения его жизни в каторге, мы пустили в лотерею часть его очень большой библиотеки, а другую часть отправили к нему в Сибирь.
Весною мы уехали в Сибирь. Ехали мы два месяца, и Шелгунов описал эту поездку в статьях, помещенных в ‘Русском слове’ под заглавием: ‘Сибирь по большой дороге’.
В Красноярске мы остановились, чтобы отдохнуть, вымыть кое-что из белья и поправить тарантас.
Город произвел на меня впечатление чего-то хорошего и чистенького. Утром я увидала в окно проезжавшего мимо на извозчике господина, до того оригинального, что я подозвала к окну Николая Васильевича. Это был довольно полный господин, с длинною черною с проседью бородой и с длинными, лежавшими по плечам волосами. Черные, большие выпуклые глаза, очевидно, были очень близоруки, и потому человек этот носил большие круглые очки. Одет он был в широкий белый балахон. Мы на него подивились, а Николай Васильевич, вернувшись потом домой, сказал мне:
— Знаешь, ведь это проехал давеча Петрашевский. Он сейчас придет.
Петрашевский с нами очень подружился. Он был блестящего ума человек, но у него положительно была ide fixe {навязчивая идея.}, a именно — законность, и что все должно делаться на законном основании. Отбыв каторгу, он вступил в пререкательство чуть ли не с сенатом, что осуждены все они были противозаконно.
Эта законность довела его в этом же году до острога, в котором ему пришлось посидеть, к счастью, недолго и куда его засадили местные власти, вероятно, для того, чтобы показать ему, что не все делается в нашем мире на законном основании.
В Нерчинске нас ждал брат Михайлова, горный инженер Петр Ларионович Михайлов, на прииске которого (Казаковский прииск) и жил каторжный Михаил Ларионович. В наш тарантас запрягли пятерку лошадей, с парой на вынос и с форейтором, и мы выехали из города еще засветло и буквально понеслись в какой-то бешеной езде по горам. Когда совсем стало темно, мы слышали только такие неутешительные переговоры:
— Паря, видишь что-нибудь? — кричал кучер.
— Ни зги не вижу! — отвечал форейтор.
Но тем не менее лошади неслись вскачь и благополучно въехали на деревенскую улицу и повернули во двор, где остановились у крыльца. Стук колес и крики ямщиков услышаны были в доме, и по всем окнам замелькали огоньки.
Когда мы подошли к дому, на крыльце стоял Михайлов. Он жил, как частный человек, у брата. В доме, очень небольшом, все мы и поместились и, конечно, стеснили хозяина, но на это он не жаловался, потому что мы внесли большое разнообразие в жизнь молодого офицера, жившего на уединенном прииске. На прииске около этого времени случилась удивительная покража. Из каменного здания-павильона без окон и с одною железною дверью, у которой стоял постоянно караул, было украдено все находившееся там в банке золото. Подозрительные люди были посажены, но что с ними ни делали—ничто не помогало. Наконец-то решили посадить их вместе и слушать разговор. Это средство оказалось удачным. Преступники между собой перессорились и, упрекая друг друга, выдали тайну. Но куда они дели золото? Они свезли в лес, где был поднят куст, уже снова заросший, и под кустом оказалась банка с золотом. В павильон же они попали посредством подкопа.
На Казаковском промысле мы спокойно прожили очень недолго, то есть месяца два. В одно прекрасное утро, я пишу — прекрасное, потому что в Забайкалье, несмотря на холод, почти всегда ясно, прискакал верховой с эстафетой на имя Петра Ларионовича. Эта эстафета (казенная) была такого содержания: ‘Через Байкал я переезжал на пароходе с жандармским полковником Дувингом, который едет в ваши места. Зная, что у вас живут какие-то гости из Петербурга, счел нужным предупредить вас. Князь Дадешкилиан’.
Это был сосланный кавказский князь, занимавший какую-то должность при генерал-губернаторе. Надо было иметь немалую гражданскую храбрость, чтобы сделать такую вещь. Рискованно было послать такую эстафету.
Мы тотчас же стали прибирать свои бумаги, а Михаила Ларионовича брат его перевел в больницу, устроил там ему кровать и над кроватью надписал его фамилию. Но все-таки Дувинг застал всех нас вместе в саду и объявил нам и показал две бумаги: по одной из них арестовывался полковник Шелгунов, а по другой — жена его, по высочайшему повелению. Нас предположено было увезти в Верхнеудинск и посадить там в острог. Перспектива далеко не отрадная, и потому мы восстали против этого всеми силами. Прежде всего я ушла к себе в комнату, легла, и так как ноги у меня действительно еще были плохи, то я прямо заявила, что не могу встать. Дувинг живет у нас день, живет два, а я все лежу. Наконец, на домашнем совете, который происходил по ночам в моей комнате, было решено,, что мы предложим Дувингу оставить нас под домашним арестом на месте.
На другое утро Дувингу это было предложено, но он решительно отказался и потребовал, чтобы было послано за доктором. Михайлов написал записку, и нарочный был послан к доктору, о котором мы понятия не имели. Доктор, фамилию которого я, к большому своему сожалению, забыла, приехал в тот же день, и первые слова его были:
— Хорошую ли вы болезнь выдумали?
—Да мадам Шелгунова действительно больна.
— Только приходной болезни больную нельзя перевозить.
Доктор вошел ко мне, переговорил со мной и в заключение сказал:
— Если потребуется еще доктор, выбирайте поля: к а — не выдаст.
Этот доктор так не выдал, что Дувинг бился, бился и затем согласился отвезти нас в соседнюю слободу за пятнадцать верст, а прямым путем по тропинке до нее (шло всего шесть-семь верст. Чтобы он не мог увезти нас насильно, мы устроили так, что Николая Васильевича он увез раньше, а потом повез меня, а маленького сына Мишу мы пока оставили под предлогом нездоровья в Казакове.
В Ундинской слободе нас оставили под присмотром казацкого майора Рика и жандармского фельдфебеля. Майор. Рик был добродушный человек, а фельдфебель понимал, что рубли — деньги, и потому мы сравнительно были свободны и Михайлов почти жил у нас.
После нового года пришло приказание перевести нас и Иркутск и там до дальнейших распоряжений держать иле под домашним арестом.
И вот, простившись с Михайловым, двинулись мы по сорокаградусному морозу в Иркутск.
Более мы с Михайловым не видались. Он остался верен себе до конца дней своих. Как рассказывал мне его брат, Петр Ларионович, присутствовавший при его смерти, что и умер-то он вследствие своей доброты — бесхарактерности, как сам он называл свою доброту. В Кадаинском прииске был выстроен острог, и туда поместили политических. Михайлов уже высидел свой срок, но после него должен был еще доживать какой-то поляк, и он из дружбы к нему остался в сыром остроге и во время своего добровольного заключения получил брайтову болезнь, от которой и умер. За несколько дней до смерти к нему приехал его брат Петр, и больной сказал ему, чтобы он взял с полки связанные и приготовленные бумаги и передал их мне в руки. Брат дал ему слово, что бумаги будут переданы мне, и слово это сдержал, хотя из комнаты покойника ему пришлось выйти с револьвером в руках.
И вот этот добрый, этот хороший человек, способный на высокие подвиги самопожертвования, лежит теперь в далекой Сибири под простым крестом.
Об аресте нашем знала вся местная Сибирь, то есть все Забайкалье, и поэтому не удивительно, что когда мы приехали в Читу, то со станции, по распоряжению губернатора Кукеля, нас привезли на частную квартиру офицера Малиновского, где мы расположились как дома.
На другое утро к нам пришел декабрист Завалишин и принес мне чудесный букет из живых цветов.
— Вот видите,— после первого приветствия сказал Завалишин,— какие цветы цветут в глухой Сибири в январе месяце. Не забывайте этого.
Я свято сохранила просьбу старика не забывать этого. Фигура Завалишина до сих пор рисуется передо мною как живая. Он был очень умен, любил говорить не столько о дне 14 декабря, сколько о последующих днях, и говорил увлекательно и хорошо. Но он оригинален был по своей одежде. Он сохранил фасон всего, какой носили в двадцать пятом году. С ним жили его две сестры, старые девицы, которые и шили ему его платье по старым выкройкам. Рукава были с высокими сборками на плечах. Но любопытнее всего был картуз с прямым козырьком.
В Иркутске нас посадили в две комнатки и держали неимоверно строго. Даже не позволяли выходить гулять по дворику. Мы, разумеется, протестовали, и вскоре арест с нас был снят, и мы переехали на частную квартиру.
Можно сказать, что мытарства наши этим не кончились, а только что начались. Николая Васильевича повезли в Петербург, и за час до нашего отъезда начальство нашло, что в новой присланной бумаге обо мне не говорилось, следовательно, меня нельзя было отпустить из города. Телеграфа тогда не было, и разъяснения спросить было нельзя, и потому я осталась одна с ребенком и с няней в Иркутске.
С этого времени у нас снова началась переписка с Николаем Васильевичем, и ‘я’ могу отступить на второй план.

<Петропавловская крепость, июль> 1863 года

Прочел сейчас еще раз твое письмо, и так мне хорошо стало. Когда я еще был очень маленьким, мне рассказывала бабушка, а может, и кто другой, что в былые годы человек иногда превращался в муху. Это обыкновенно делывали молодые влюбленные мужчины, и залетали они в терема к предмету своей страсти. Нынче таких превращений с людьми не бывает, даже злые люди перестали превращаться в змей-горынычей. А куда как хорошо это было бы и нынче!
Сегодня я вообще доволен. До чаю, то есть к половине восьмого, я успел перевести двенадцать страниц, по времени мог бы еще, да заболела грудь. Но я доволен и двенадцатью, и еще осталось у меня довольно времени, чтобы походить и помечтать о тебе и о Мише. Смешит он меня своими разговорами. Странно, что я не могу никак припомнить его лица, у меня остались в памяти преимущественно его сапоги с красными отворотами и его способ ступания в них на всю ступню прямо, сразу, да весь шик его широких штанов и распущенной рубашки. Ты пишешь, что он краснеет, когда горячится, а отчего он горячится? Думаю — оттого же, отчего горячился и Веня, я и не умею вообразить теперь Мишу иначе, каким был Веня маленьким.
У тебя два или один том Шлоссера? Мне помнится, что, кроме XVIII, ты писала и о XVI? Если это так — оставь один для меня, с своей работой я буду готов совсем к 15 августа и тогда бы принялся еще за перевод, и при усидчивости и монастырской жизни своей кончил бы том в полтора месяца, то есть к 1 октября. Только неужели меня продержат так долго, или хоть бы держали, да сказали бы, по крайней мере, сколько будут держать. Эта же неизвестность и характер великой таинственности, который придается у нас судебным делам, самая мучительная и тяжелая их сторона. Впрочем, я, кажется, одна из последних жертв этого отживающего порядка, потому что с гласным и словесным судопроизводством наступит и более скорый и менее неприятный порядок. Почти уж год, как тянется дело. Легко сказать! Только к чему я пишу все это? Лучше я вот о чем попрошу тебя: напиши к моей маменьке письмо да что-нибудь придумай в оправдание моего молчания. Писать же о том, где я,— только пугать напрасно старушку.
Насчет отзывов о моих статьях хотя слышать и приятно, но я не знаю, о каких именно идет речь. А вместе с тем жду нетерпеливо оттиски, если у, тебя есть ‘Русское слово’, ты бы вырвала их да прислала (‘Сибирь по большой дороге’ у меня есть, а что после). Кстати о ‘Русском слове’: литературный отдел там весьма печален и грустен, плаксивый характер придает ему Витковский своими тоску наводящими повестями. Не понимаю, зачем редакция гнушается переводных романов? Да, не мешало бы ей взять пример с ‘Времени’, которое поняло весьма верно, что нужно давать интересное чтение, разумеется, со смыслом, которого у ‘Времени’ оказывается в наличности немного. Сегодня просил отправить в ‘Русское слово’ свою статью ‘Новые люди’. Она была готова у меня еще одиннадцатого числа, но как ты не ответила мне на просьбу о совете, посылать ее или нет, то я и не послал, а впрочем, может быть, медлил и не по этой причине, а просто потому, что, становлюсь стар, старики же все вроде Фабия Кунктатора’,

<Петропавловская крепость> 25 июля <1863 года>

Мне разрешено с тобой видеться, но только с тобой, в месяц три раза, или каждые десять дней один раз. Когда будет тебе можно, приезжай. Хотя можно видеть мне и Мишуньку, но… я представил себе, что для этого его нужно будить рано, везти не вовремя, оторвать от сада и занятий, одним словом — нарушить весь быт маленького мальчика, и для чего — чтобы привезти в пыльный Петербург, где он, пожалуй, еще захворает. Поэтому я думал бы не возить его теперь, а там посмотрим. Впрочем, как ты решишь, так и быть тому’.

‘<Петропавловская крепость> 7 октября <1863 года>

Статьи мои разрешено печатать. Поэтому я прошу тебя, голубчик, распорядиться так: самой тебе ехать, разумеется, трудно, а потому попроси Машу приехать к г. коменданту и получить от него статьи, а затем отправь их в ‘Русское слово’. Мне бы хотелось, чтобы это сделалось как можно скорее, может быть, одна из статей успеет для сентябрьской книжки.
Всех статей три: 1) ‘Литература и образованные люди’, 2) ‘Старый Свет и Новый Свет’ и 3) ‘Начала общественного быта’. Последнее заглавие неудачно, то ость неясно, придется его изменить. По моему соображению, в них должно быть листов восемь или даже более. Поэтому понятно, что мне хотелось бы, чтобы они были помещены все, и все в нынешнем году. Попроси Благосветлова уведомить тебя, когда они будут напечатаны, и статьи отдай в собственные руки редактора. Все боюсь, чтобы как-нибудь не затерялись. Скажи ему, что написаны по его заказу. А что делает моя статья о Сибири? Будет ли она напечатана и когда,— пожалуйста, уведомь. Уж так будет жаль, если не напечатается: в ней около шести листов. Как получишь мои теперешние статьи и доставишь их в редакцию, пожалуйста, уведомь тотчас же и перечисли заглавия’.

<Петропавловская крепость> 12 октября <1863>

Милый мой друг Людя! Все твои письма получил и крепко тебя за них целую —такое они мне доставили удовольствие. За съестные запасы очень тебе благодарен. А запасами их называю потому, что они поразили меня своим обилием и разнообразием.
Ты мне предлагаешь XVIII том. Очень тебе благодарен и с радостью принимаю, эту работу. Только зачем ты меня обидела напоминанием, чтобы я переводил хорошенько? Милый мой голубчик, разве ты не знаешь мши: я работаю всеми силами и честно, а если может выйти неудача, то не от недостатка добросовестности — и в этом уж виноваты мои способности: значит, не в состоянии лучше. Я работаю всеми силами ума и всем сердцем, а если статья выйдет плохо, то уж, разумеется, не потому, чтобы я хотел этого, а потому, что недостало силы. Если ты довольна этим моим объяснением, то привези предлагаемый том ив добросовестности моей не сомневайся. Но какую половину ты мне уступаешь: первую или последнюю? Мне бы хотелось с заглавным листом, потому что тогда начальству виднее, что это за рукопись, и, следовательно, она придет к тебе скорее.
Вышла ли из цензуры моя статья о Сибири? Скоро ли появится сентябрьская книжка ‘Русского слова’? Пожалуйста, как только выйдет, пришли ее ко мне. Да не забудь ‘Тысячелетие России’ Павлова.
Узнай от редактора ‘Русского слова’, доволен ли он моими последними статьями и Когда они будут помещены. Наконец, последняя просьба: я прошу г. коменданта дозволить мне возвратить тебе ненужные книги: их накопилось у меня много, только занимают даром место. Пожалуйста, как приедешь 16, не забудь их взять. Еще раз целую тебя за письма, но жду еще. Ты не поверишь, какое они доставляют мне удовольствие. Расцелуй Мишуньку’.

<Петропавловская крепость> 17 октября <1863 года>

Ты пишешь, что у тебя есть английская детская книга по естественным наукам. Отчего же ты ее не переводишь? Переведи, и, если хочешь, я исправлю. Жак Араго был бы, думаю, тоже интересен. Если издание его пошло бы, то пришли, я попытаюсь составить из него что-нибудь. Думаю об изданиях вот что: детские книги нам нужны, и их у нас нет. Но составление их— дело нелегкое, поэтому вместе с изданием детских книг и с приисканием способных для того людей было бы недурно издавать учебники, преимущественно или, еще лучше того, исключительно принятые министерством народного просвещения для учебных заведений. Этим делом занимался до сих пор Глазунов, но я не думаю, чтобы это было его исключительной привилегией, Переговори с каким-нибудь тебе известным издателем, что же касается до детских, то я готов трудиться для этого дела, и если мой первый опыт вышел бы неудачен, то, разумеется, я не стал бы требовать за него вознаграждения. Лишь бы пошло дело: вот все, чего я желаю. Что касается до детских сказок, то нельзя ли сделать что-нибудь из собрания народных сказок Афанасьева и др.? Я знаю, что из многих сказок этих изданий не сделаешь ничего детского, но, может быть, найдутся и годные! Переговори и об этом. В случае возможности пришли мне Афанасьева и другие собрания, а я в виде опыта составлю из них несколько сказок и, если их одобрят, стал бы продолжать. Хорошо бы успеть к рождеству, это детская пора, но сомневаюсь, потому что рукопись от меня к тебе будет идти долго.
Жду тебя к себе в будущую пятницу и считаю каждый день — так мне хочется с тобой видеться и так мне отрадно свиданье с тобой’.

<Петропавловская крепость> 28 октября <1863>

Вчера, как ты и сама знаешь, выпал первый снег, который доставил мне минутное удовольствие, потому что даже самое незначительное разнообразие действует благодетельно на мои нервы. Я подумал о Мишульке. Думаю, что с прошлой зимы он уже забыл снег, а потому нынешний ему был новостью. Что он — обрадовался, удивился? Уж нынче ему не придется кататься на салазках, как прошлую зиму’.

<Петропавловская крепость,> 31 октября <1863>

Милый мой дружок Людичка!, Получил два твоих письма: одно с книгой и булочными печениями, а другое — отправленное тобою с почтой. Письмо с приложениями было для меня особенно приятно вследствие большого разнообразия впечатлений. Рассортировав съедобное, я умилился особенно при виде ватрушек. Но, как человек чернорабочий, с миросозерцанием экономическим, я задался при этом вопросом о делаемых тобой на меня расходах. Не отвергая нисколько высоких достоинств немецкого булочника Вебера, я тем не менее признаю весьма положительные качества и за русскими сайками и калачами, тем более что они гораздо дешевле. Разумеется, они не в состоянии заменить сладкий печений, которые служат у меня вместо пирожного после обеда. Заботясь о своем желудке с такою же нежностью, как и о глазах, я делю сласти на небольшие порции, так что запас, привезенный тобою, в последний раз, тянется у меня и до сих пор, ибо рассчитан до понедельника. Понятно, что сегодняшнее изобилие несколько изменило мои соображения. Но так как изобилие не бывает никогда излишним, то, разумеется, я рад больше присылке, чем если бы ее вовсе не было. Не думай, однако, чтобы юмористический тон доказывал, что у человека на сердце легко. Нынешняя неделя мне особенно тяжела. Пишется туго, впрочем, кончу к понедельнику первую статью. А будет она называться: ‘Россия до Петра Великого’. Теперь, получив перевод без обозначения срока, когда он должен быть кончен, я не знаю, за что приниматься: за продолжение ли статьи или за историю Америки. Узнай насчет срока’.

‘<Петропавловская крепость> 6 ноября <1863>

Получил твое письмо, получил XVIII том и получил пирожные. До следующего твоего приезда прошу больше не присылать мне ни лакомства, ни съестного, ибо явится уже изобилие, превышающее силы моего желудка. Хотя из патриотического чувства я и выразился в пользу русских саек и калачей, но теперь убедился опытом, что то было увлечение соображения, рисовавшее сайки в преувеличенном свете. Они больше хороши для воображения, чем для желудка. Мой желудок больше немецких свойств, и сайки ему не под силу. Знаешь ли, что я не ем никогда черного хлеба, потому что он трудно варим для меня? Эта новость явилась уже в моей одинокой- жизни, и, разумеется, с переменой жизни моей первой заботой будет позаботиться об укреплении желудка.
Меня, очень огорчает, что я не могу сделать для Миши приятными наши свидания. Если играть с ним,— а для этого нужно возиться с ним, а. следовательно, иметь силу, которой теперь у меня немного,— то придется мало говорить с тобой, а когда займешься беседой с тобою, то для Миши не остается времени. Это мне напоминает самарского доктора — фамилию его забыл,— который звал утку глупым жарким, потому что одной ему мало, а двух — много. Впрочем, относительно свидания с тобою и Мишунькой я отличаюсь еще боль-1ией жадностью, чем самарский доктор, потому что если бы можно было вместо часу видеться с тобою шесть часов подряд, то и этого я не нашел бы излишним. Совершенно как бедный относительно денег — чем больше, тем лучше’.

<Петропавловская крепость,> 8 ноября <1863>

Если издатели не захотят переводить, находящуюся у меня немецкую историю Северо-Американских Штатов, то я бы сделал из нее журнальную статью. Можно ли это?
Не знаю, как и начать письмо, чтобы одним словом выразить, как я тебя люблю и ценю. Друг Людя, милый друг,— все это не то, что я чувствую. Знаешь ли, что твое внимание ко мне тронуло меня до слез? Ты скажешь, что мои нервы расстроены от одинокой, однообразной жизни. Пусть так, но в таком случае я бы хотел, чтобы относительно тебя мои нервы остались навсегда такими, какими они у меня теперь. Так бы и полетел к тебе, чтобы расцеловать твои ручки и моего мияого Мишульку. Ведь я только вчера вечером по сильному колокольному звону догадался, что сегодня праздник. И, спросив, узнал, — что Михайлов день. Тогда я побранил себя зз беспамятство и очень жалел, что в письме к тебе не просил расцеловать крошку именинника. Получил он от тебя какие-нибудь подарки и чем знаменуется для него сегодняшний день? Тебе показалось мое письмо веселым — очень может быть, потому что можно быть веселым даже и от того, что рассчитываешь просидеть еще четыре, а не восемь месяцев. Почему-то я смотрю с сильно радостным чувством на март месяц. Не близко!
Кто научил тебя быть такой внимательной? Не правда ли — глупый вопрос, как будто можно научить человека этому’.

<Петропавловская крепость> 13 ноября <1863>

Знаешь ли ты, голубчик, что я чувствую в себе силу и способности писать к тебе письма такой же длины, к л к мои журнальные статьи? Но не бойся, я не стану пугать тебя подобными посланиями и в отвлеченности вдаваться не стану.
Переходя на почву положительности, обращаюсь к тебе с следующими просьбами, которые забыл передать при свидании. Ведь ты не можешь себе представить, какой переворот совершается в моих мозгах, когда я иду к тебе,— точно кто-нибудь помешает у меня в голове палкой. Всегда все перезабуду, а между тем все-таки нахожу довольно предметов для разговора. Совершенно как влюбленный мальчик. Зато, явившись в мою комнату, я вмиг охлаждаюсь на несколько градусов и, сосредоточиваясь понемногу, припоминаю наконец все, что хотел или что следовало сказать. Одну ошибку я уже поправил в начале письма, теперь поправляю и другую забывчивость. Пришли мне вот какие книги: ‘Человек и место его в природе’ Фохта, журнал ‘Вокруг света’, ты, кажется, говорила, что видела его у кого-то из знакомых. Мне все равно, хоть за один прошлый год, хоть даже разрозненный, роман графа Толстого ‘Князь Серебряный’. Он помещался, кажется, в ‘Русском вестнике’ за прошлый год, ‘Сказки’ Афанасьева и ‘Сказки’ братьев Гримм, они переведены на русский язык. Если вышли следующие издания: Бокль — ‘История цивилизации Англии’, 2-я часть (первая у меня есть), Геттнер — ‘История литературы’ (первая часть — Англия — у меня есть), Фохт — ‘Физиологические письма’ (выпуск второй), то вышли их, а если нет, то попроси их выслать, когда выйдут. Да нет ли каких-либо иностранных изданий, чтобы составить журнальную статью? Я думаю, это может сказать Благосветлов, да у него же узнай, как решила цензура с моей статьей, и тотчас же уведомь’.

‘<Петропавловская крепость> 1 декабря <1863>

Если у вас там хорошая погода, зато у нас дурная. Это закон равновесия. Маленький кусочек неба, созерцанием которого я имею право наслаждаться, постоянно одного светло-серого цвета, несмотря на такой скромный цвет и на небольшой свой размер, он сыплет беспрерывно то снег, то дождь, из чего я заключаю с большим вероятием, что и в Петербурге стоит такая же скверная погода. Но это бы еще ничего, а, на беду легковерным, ученые астрономы распускают слухи, будто бы на небе явилась та же комета, которая была видна и Петербурге в 1824 году, и предсказывают сильное наводнение на 6 декабря. Астрономы, разумеется, имеют полное право врать, потому что это не запрещено им никакими законами, но для людей доверчивых тем не легче. Соображая средства спасения, я кидаю благодарные взоры на печку, которая, подобно одинокой скале, примет меня на свою вершину с той книгой в драгоценном переплете, которую ты просила меня не испортить. Очень я рад за Мишульку, которому швейцарский климат будет очень полезен, да думаю, что и Феня пополнеет от него, подобно тому как это случилось и в благословенной Ундинской слободе. Какой, право, очаровательный край и как счастливы те цивилизованные люди, которых судьба заносит к тунгусам и калошам!
Рад я и за Феню, что ей нравится за границей. Да, так и следовало. Ведь это только наша деревенская кормилица находила, что ее деревенская изба красивее Лувра и ее муж величественнее Наполеона III.
Перевод ‘Истории Америки’ так для меня противен, что были дни, когда я из отвращения к нему не мог решительно работать. И отчего это отвращение? Думаю, оттого, что не уверен в деньгах и болит грудь. Я просил Евгению Егоровну дать знать издателю, что я переведу первую главу, а для второй чтобы он искал другого переводчика. Эту работу я кончу дня через три и тогда примусь за опыт рассказа для детей. Хочу для начала написать ‘Рассказы о животных’, тут будут лошадь, медведь, волк, лисица и заяц. Сначала напишу ‘лошадь’ и ‘медведь’, если останутся довольны — буду продолжать’.

‘<Петропавловская крепость,> 10 декабря <1863 года>

О себе писать мне, разумеется, нечего, ибо дни мои так похожи один на другой, как куриные яйца. Впрочем, и здоров и в окружающем меня мире заметил ту перемену, что вместо дождя из созерцаемого мною кусочка неба стал падать снег. Могу прибавить к этому, что около 6 декабря стояли довольно сильные морозы.
В именины были у меня Евгения Егоровна, Маша и Надя. Как свидание экстренное и торжественное, оно было продолжительнее обыкновенного, что доставило мне, разумеется, большое удовольствие,
Наконец-то я кончил переводить первую главу ‘Истории Америки’. Точно гора свалилась с плеч. Я не запомню работы более неприятной. Да, и вообще начинаю чувствовать к переводам отвращение. Думаю, что это происходит оттого, что за переводами сидишь усидчивее и потому более устаешь. Наконец монотонность уроков вечно одного размера наводит такую же тоску, как и всякое однообразие, создающее, по словам Молешотта, филистерство.
Рад я за Мишульку, что швейцарский воздух имеет на него такое хорошее влияние. Впрочем, Миша в этом отношении счастлив, потому что с самого рождения путешествует в местностях с сухим, здоровым климатом. Напиши на маленькой бумажке письмецо и отдай ему от меня. Скажи, что пишет папа, и ответь мне, пожалуйста, что он ответит на это.
Ты хочешь выписать ‘Санкт-Петербургские ведомости’. А не хочешь ли, кроме того, получать и ‘Русское слово’? Под бандеролю это обойдется не дорого (впрочем, надо справиться — попрошу Машу), но книга будет приходить несколько в истрепанном виде’,

<Петропавловская крепость,> 15 декабря <1863 года>

Теперь я начинаю снова чувствовать, что тебя здесь нет, милый мой дружок. И это я замечаю во всех мелочах. Ты говоришь, что русские больны не от дурного климата, а чисто от незнания физиологии и гигиены. Я скажу больше — они еще не в состоянии понять необходимости не только этих, но и других знаний. И вся наша беда от незнания и недостатка воспитания для дельности. Все мы, по-видимому, и добрые и хорошие люди, да только ни в чем нельзя на нас положиться и ничего нельзя нам поручить, потому что росли мы, как грибы, на авось и кое-как. Приведу тебе самый пустой факт, который мне испортил много крови: ‘Русское слово’ вышло 29 ноября, а я, несмотря на письма к Благосветлову и к Евгении Егоровне о присылке книги и на личную очень убедительную просьбу о том Евгении Егоровны и Маши, получил книгу только 14 декабря. Факт пустой, но повторяющийся в разных видах в нашей повседневной жизни. Мы как будто: не имеем еще цивилизованных потребностей и не понимаем их в других. Мы берем деньги в долг и обещаем их отдать в срок — и не отдаем. Мы назначаем свидание, положим, и двенадцать часов, а приходим в три. Мы обещаем одно, а делаем другое. Мы не умеем, ни трудиться, ни веселиться, потому что обращаем ночь в день, а день в ночь. И живем мы так, как живется, без всякой предусмотрительности и системы. Я знаю, что система, доведенная до немецкой крайности, создает филистерство. Но разве нельзя быть дельным, предусмотрительным и порядочным, не будучи филистером? Можно, и доказательством — американцы. Поэтому как можно больше полезных знаний и житейской порядочности по отношению к себе и другим, то есть такое развитие в человеке ума. и сердца вместе с деловой практичностью — вот что хотелось бы воспитать в Мише. Думаю, что ты согласна со мной.
Сначала меня беспокоила мысль, чтобы не украли у тебя дорогой денег. Теперь же боюсь за твои вещи, отправленные с товарным поездом. Особенно если ты их не застраховала. Пожалуйста, напиши, когда их получишь.
Что это с Мишулькой, опять принялся за рисованье? И, верно, со страстностью? Укрепляй, ради бога, ему здоровье, чтобы вышел железный. Только в здоровом теле здоровый дух, и нужно, чтобы Мишулька полюбил свое тело, тогда только он поймет и пользу физиологии и гигиены. Расцелуй милого мальчика и говори ему чаще обо мне.
Прощай, мой дорогой друг, целую: тебя много-много раз и целую Мишульку. Погода у нас печальная стоит, тепло, хотя рождество на дворе. До свидания, мой дружок’.

‘<Петропавловская крепость> 18 декабря <1863>

Так меня обрадовало твое последнее письмо, милый мой дружок. Теперь я знаю, что мы можем давать друг другу весть, как будто между нами телеграфная проволока. А то я уже начинал беспокоиться, не зная, чему приписать, что к тебе не доходили мои письма. Из того, что к тебе мое письмо шло пятнадцать дней, а твои ко мне только пять, следует заключить, что от Петербурга до тебя втрое дальше, чем от тебя до Петербурга, подобный вопрос уже разрешался раз относительно Парижа в нашей литературе и, разумеется, не повел ни к чему.
Письмо твое доставило мне такое огромное наслаждение, что я читал его несколько раз и, засыпая, чувствовал у себя улыбку удовольствия на лице. Смешит меня Мишулька, обиду которого я понимаю вполне, хотя и смеюсь всякий раз, когда представляю его себе в обществе четырехлетней краснощекой немки. Ну, как же не обидно — нашел он себе товарища и не может сделать себя ему понятным, несмотря на все усилия и все красноречие. Впрочем, я думаю, они начнут скоро понимать друг друга, и вообще Миша, как я думаю, сделает в немецком и французском языках скорее успехи, чем Феня.
Очень благодарю тебя, мой друг, за портреты, хотя их еще не получал, но благодарю тебя за то, что ты предупредила мою просьбу.
Мое положение очень удобно для некоторых физиологических наблюдений над собственным телом, но это такая выгода, которую я, разумеется, не желал бы никому. Подождем еще.
Подобные философские утешения очень обыкновенными все-таки они весьма пошлы, как пошлы и неуместны стереотипные фразы в утешение об умершем: ‘так богу угодно’, ‘все мы должны умирать’, ‘видно, уж судьба’ и т. д. Кстати, о смерти. Ты мне не говорила ничего, что умер Помяловский. Я не знаю этого человека, то есть не был с ним знаком и видел его только несколько раз. Но известие о его смерти так поразило меня, как будто бы я лишился самого близкого друга. Скажу тебе по секрету, что меня, как говорят, прошибло. Боже, боже, мало у нас и так даровитых и способных людей, да и те не живут у нас долго! В эти два года уже сколько выбыло подобных даровитых личностей. Бедная литература! И почему из литераторов должны выбывать только способные люди, а всякая дрянь, бездарность благоденствует и заносится, подобно каким-нибудь Скарятиным и Мельниковым. Грустно!’

‘<Петропавловская крепость,> 31 декабря <1863>

Завтра Новый год. Встречу я его сегодня в постели, в глубоком сне. Странно, что я вижу иногда какие-то особенные сны. Нынче, ни с того ни с сего, видел вдруг Наполеона III, будто бы он женился на какой-то моей родственнице, и знакомые мои, бывшие на свадебном пиру, обращались со мной весьма почтительно, предвидя мое возвышение. А между тем тебя и Мишу, кого я люблю больше всего в мире и о ком я чаще всего думаю, я не вижу во сне никогда. Раз, впрочем, я видел тебя — мы поссорились из-за чего-то’.

‘<Петропавловская крепость,> 4 января 1864 года

Знаешь ли, чем выразилось мое довольство при получении карточек! Я начал хохотать, но внутренним, сдержанным смехом. Так выражается у меня нынче всякая сильная радость. Если бы было возможно шумное заявление радости, я бы хохотал громко, но как моя скромная жизнь возлагает на меня обязательство самовоздержания, то я и выражаю все свои восторги тихим, но самым сердечным смехом. Миша вышел поразительно хорош. Что это он держит в руке — яблоко или мячик? Что за душка Миша! Уж так я тебе благодарен. Я смотрю обыкновенно на вас вместе, сложив карточки рядом. Сначала мне твое лицо казалось серьезным, но теперь я досмотрелся в нем до тихой, спокойной улыбки, которая при беглом взгляде на портрет незаметна.
Детские рассказы, которые я было думал писать, теперь оставил. И для этого нужно быть на свободе, чтобы пересмотреть подобные же издания. Зная недостатки других, можно их избегнуть. А иначе напишешь, пожалуй, вздор, которого и без меня довольно. Будь я вольный казак, я бы выбрал своим критиком Мишульку, и тогда можно было бы написать что-нибудь порядочное…
С тех пор как я стал ожидать своего освобождения и очень отдаленном будущем, я впал в апатию: голова пуста и не хочет ничего делать, только бы лежал целый день. Глупое и унизительное состояние:..’

‘<Петропавловская крепость,> 15 января 1864 года

…Хочется мне писать к тебе еще, и потому беру сей полулист и пишу. И опять о, Мише. Есть у немцев издание ‘Das Buch der Welt’, по крайней мере, было, но существует ли оно теперь, наверно не знаю. Если нет его, то есть другие подобные. Русское ‘Вокруг света’, что ты прислала мне, есть подражание этому изданию. Издания этого рода богаты изображениями животных, растений, насекомых, видами городов, местностей/замечательных сооружений и т. д. Все это иллюминовано, красиво, интересно и поучительно не только для детей, но и для взрослых.. При каждом изображении есть описание…
…Если бы я не был разлучен с тобой и с Мишулькой, то я подписался бы на такое издание и сделал бы себе обязательство объяснять ему картинки по тексту. Это, разумеется, лучше всех глупых сказок о леших и домовых, потому что знакомит с действительной природой…
…Поручи мне что-нибудь сделать за тебя, так, чтобы тебе было меньше дела. Мне же это ничего, потому что я, как мне кажется, так поглупел, что не в состоянии писать оригинальных статей. От однообразной жизни, лишенной всяких развлечений, голова у меня ужасно устала…’

<Петропавловская крепость,> 31 января 1864 года

…В те минуты, когда, валяясь ночью в постели, я не могу заснуть, я пускаюсь обыкновенно в придумывание разных изобретений. Таким образом, я выдумал новую мостовую (торцовую), не гниющую и требующую ремонта раз в десять лет. Даже и при первоначальных издержках она будет стоить гораздо дешевле нынешней и будет приготовляться из дерева, которое до сих пор пропадало в лесах даром. Потом я изобрел особую пушку… Ты не думай, что я шучу, я говорю серьезно и при первой возможности сделаю непременно опыт…
С тех пор как я узнал, что приобрел в твоем лице нового читателя своих статей, чего не бывало прежде, я стараюсь писать лучше и, в то время когда пишу, думаю: ‘Ведь будет читать Людя, нужно обдумать и изложить хорошенько’. Видишь, как дорог для меня такой критик и судья, как ты! Впрочем, давно уже известно, что похвала одного истинно умного и благородного человека значит гораздо больше, чем неосмысленные отзывы легиона глупцов’.

<Петропавловская крепость,> 16 февраля <1864 года>

…Нервы, мои нервы сильно ослабели. Придется целый год лечиться. А еще я обтираюсь холодной водой два раза в день, без этой предосторожности непременно бы захворал. Но зато более утончившаяся нервная впечатлительность сообщила мне некоторые свойства барометра, как его понимают в общежитии. Я могу предсказывать погоду и чувствую ее не одной какой-нибудь частью тела, как раненые или страдающие ревматизмом, а всей своей нервной системой. Впрочем, этой чувствительностью гордиться особенно нечего — ею владеет всякий петух. Дело только в том, что при печальной погоде не хочется ничего делать. И прекрасно, скажешь ты, и не делай, когда не хочется. Так я и поступаю и, не далее как сейчас, отложил занятия английским языком, потому что решительно ни одно слово не идет в голову…
…Нейман, в своей ‘Истории Северо-Американских Штатов’, говорит о Франклине следующее: ‘Франклин был счастлив, происходя из фамилии с здоровым духом и телом. Его родители де были никогда больны. Отец умер восьмидесяти девяти, а мать восьмидесяти пяти лет. На еду и питье в их доме не обращали почти никакого внимания—ели то, что подавалось на стол, и о кушаньях не бывало никогда речи. Франклин оставался но всю жизнь верен этому порядку жизни, что и сохранило ему навсегда светлую голову, быстрое понимание и рассудительность’. Когда я читал это место, то думал, разумеется, о Мише. Но когда написал, то стал сомневаться, чтобы ум, рассудительность и восприимчивость давались человеку таким легким путем. Отчего же все люди, едящие умеренно, не выходят Франклинами?. Но как я люблю Мишу больше всего, даже до суеверия, то ютов верить Нейману на слово, и если умеренной едой можно сделать подобие Франклина, то, разумеется, желал бы, чтобы превосходное физическое воспитание дало Мишульке здоровое тело и здоровый дух. Думая о Мише и его воспитаний, я забегаю всегда слишком вперед.
Больше всего я боюсь наших общественных заведений, где молоденький мальчик легко может получить скверные и вредные привычки, которые скоро унесут всю его юношескую силу, и тогда прощай будущий Франклин! Сила ослабленных умственных способностей уже не воротится. Думаю, что лучше всего, если только позволяют средства, воспитывать до университета дома. Не правда ли, моя дальновидность, хватающая на пятнадцать лет вперед, слишком велика? Но ведь, Людичка, в одиночестве думаешь еще и дальше, я думаю беспрестанно о старости и даже о смерти. Теперешний мой путь жизни уж не на гору, а под гору…’

<Петропавловская крепость,> 19 февраля <1864 года>

…Наконец я получил ‘Русское слово’. С моей статьей поступили жестоко. Во второй главе ‘Нравственные влияния’ зачеркнули сплошь весь конец, больше печатного листа, так что теперь не оказывается никакого нравственного влияния. Положим, что цензура может даже и совсем не пропустить статьи, но зачем же зачеркивать то, что уже напечатано в других сочинениях? Это неудобно в том отношении, что сбивает несколько с толку. Впрочем, живя на свободе, можно бы примениться к требованиям нынешней цензуры. ‘Русское слово’, как ты увидишь, изменило к лучшему свою физиономию, то есть сделало красивее свою обложку. Не знаю, насколько оно выиграет в содержании, но вообще по характеру статей оно имеет больше ученое, чем публицистическое направление. Как в этом отношении, например, ‘Современник’, который, кажется, ты получаешь или, по крайней мере, читаешь?
Еще относительно изданий: рукопись перевода нужно присылать в цензуру и уже тогда печатать. Не забудь этого. Ты видишь, как я ухватился за твою мысль, точно будто мы с тобой уже решили заниматься изданиями постоянно и завели в Петербурге книжный магазин. Впрочем, я берусь горячо за все твои проекты, потому что они всегда практичны и обдуманны. Ну, разумеется, нельзя иногда без неудач, так случилось с нашей фермой: но, во-первых, подождем еще будущего, а во-вторых, Наполеон I говорил, что во всяком деле можно рассчитывать на одну треть, а две трети успеха предоставить удаче или счастью. Поэтому в наших общих делах расчет предприятий отдай мне, а себе возьми остальные две, трети, То есть успех, потому что ты счастливее меня.
После нескольких дней печальной и страшно тягостной для меня погоды сегодня наконец светлый, солнечный день. Я, разумеется в качестве барометра, заявляю сочувствие к солнечному теплу и свету более спокойным настроением духа. Но чувствую грудную боль. Думаю, это оттого, что несколько дней сряду я был в очень раздраженном состоянии, а вчера так решительно был со мной какой-то нервный припадок. Мне говорили, например: не раздражайтесь, старайтесь быть спокойны. Такие советы напоминают мне просьбу одной добродетельной жены к своему мужу:
Чем болью мучиться такою,
Попробуй лучше не дыши.
Или человеку, у которого ломит голову от боли, говорят: не думайте, что у вас болит голова. Да как же не думать, когда болит? Можно молчать о сваей болезни, это другое дело. Но ведь от молчания еще не выздоровеешь…’

<Петропавловская крепость,> 27 февраля <1864 года>

…Ты пишешь, что начала читать мою вторую статью. Но знаешь ли, что мне совестно за все, что я написал? Я доволен всякой своей статьей, пока она не напечатана, но как только она вышла из типографии, мне становится стыдно, точно я сделал глупое дело. Только за свои лесные сочинения я не стыжусь, и это потому, что я имел в лесном мире апломб, которого у меня нет в литературе. Особенно мне стыдно за ‘Старый и Новый свет’. Мысль была хорошая, но я недоволен выполнением, то есть бесталанностью изложения и языком, который я намеренно старался сделать более серьезным, ироде ученого языка ‘Отечественных записок’. Ты спросишь, зачем я делал это,— а потому, что я не на своей квартире и решительно не знаю теперешней цензуры’.

<Петропавловская крепость,> 2 марта <1864>

…На той неделе я читал ‘Взбаломученное море’ Писемского и нашел только один недостаток — в Писемском нет вовсе ни того ума, ни того таланта, какой ему приписывали. Впрочем, у нас всегда любят прокричать человека. Сначала поднимут выше небес, а потом начнут топтать в грязи. Так сделали нынче и с Писемским. Увлечение, говорят, признак молодости, а что русские еще молоды, это мы и сами говорим про себя, следовательно, все в порядке вещей. В ‘Взбаломученном море’ нет ни силы, ни глубины мысли…’.

‘<Петропавловская крепость,> 22 марта <1864>

…Если бы я пользовался возможностью жить вместе с тобою, то мы могли бы хорошо организовать издательское дело: ты бы переводила и переводами уплачивала бы в типографию за наши издания, а я добывал бы средства для жизни журнальной работой. Какая, впрочем, грустная перспектива. Вечное писанье, вечное сиденье с сгорбленной спиной! Когда же отдых человеку и спокойная старость? Или нет ее труженику и придется повторить известную поговорку: кто в сорок не богат, тот и умрет так? Не думай, впрочем, что эти мрачные мысли я пишу с особенно мрачным настроением духа. Странное дело: вечные труженики обыкновенно мечтают, о счастье сидеть сложа руки, но отними у них работу и дай им far niente {побездельничать.} — они будут еще несчастнее, чем были прежде…
…Ты требуешь, проекта для детской библиотеки, вот он: издание трех родов: для детей, которые только умеют смотреть,, как Миша, и нужно им все разъяснять и толковать. Для детей лет шести—восьми, умеющих уже читать, и для детей лет десяти, приготовляющихся уже в гимназию.
Издание обнимает все отрасли знания, изложение самое популярное — гораздо проще, чем Вагнера, ибо я не совсем доволен его манерой. Он пишет так, что при каждом слове является вопрос, а между тем нужно удовлетворить ребенка вполне, или, по крайней мере, по возможности вполне, что при вагнеровской краткости и скудости фактов невозможно.
Для детей первого возраста издаются только картинки, по возможности большого формата. Тут должна быть изображена полная зоологическая .система’ главными представителями родов. Главные племена людей и, пожалуй, национальности, резко бросающиеся в глаза своей внешней особенностью. Для руководства купи какую-нибудь полную зоологическую таблицу, и ты сама выберешь все, что найдешь интересным и поучительным для детей. Я не знаю, занимают ли детей ботанические изображения? Но считаю полезным употребить в дело и ботанику. Особенно растения, частью и плоды, которые или особенно интересны по своей наружности, или употребляются в хозяйстве. Предметы архитектурные: дома, мосты, замки, дворцы, разумеется, в виде ландшафтов, с людьми и разными сценами, пароходы, железные дороги. Из предметов домашней жизни — все, что более или менее возбуждает любопытство: экипажи, мебель, посуда. Сельское хозяйство: орудия сельского хозяйства, машины, оживленные изображением работающих на них людей, так, чтобы рассказать, что делают люди,— например, разных родов мельницы, толчеи, коровники, конюшни — с лошадьми и коровами, изображения сельских работ — паханье, бороненье, сев, жатва, молотьба и т. д. Технология сельскохозяйственная: как хлебное зерно превращается постепенно в хлеб, как из овцы выходит сукно, как из льняного семени полотно, а из быка сапоги. Ты понимаешь мою мысль. Общая технология: приготовление стекла, выдувание посуды, делание зеркал, горшечное производство, фарфоровое, сахарный завод, шоколадная фабрика и т. д., писчебумажное производство, обои, стеариновый завод. География: виды разных стран в главной их характеристике, Гренландия, Камчатка, Крым, тропические местности, гористые страны, с вечными снегами на вершинах гор, сельские виды, или, лучше сказать, виды населенных местностей: самоеды, остяки, лапландцы, русские, немцы, итальянцы, испанцы, разные дикари Азии и Африки м Америки, североамериканцы. Выбирать для этого такие резкие особенности, чтобы сейчас же составлялось определенное понятие о каждой национальности, ее занятиях и образе жизни. Промыслы: охота и рыбная ловля в разных частях света и по разрядам животных — ловля китов, тюленей, собирание жемчуга, добывание золота и т. д. Из истории: памятники и монументы разным великим людям, оказавшим услуги цивилизаций.
Кажется, что этого довольно. Тут материалу тысячи на две картин. Считаю удобнее издавать их в виде Отдельных изображений, чтобы не стеснять выбора.
Для второго возраста, или для детей, начинающих читать, то же самое сопровождается отдельными монографиями, краткими, ясными, с изображениями в тексте, напечатанными крупно в формате изданий Таухница. Каждая монография отдельно. Кроме того, небольшие повести, рассказы из истории, анекдоты, сказки Пушкина, все с иллюстрациями. Наконец, описания некоторых физических явлений: дождь, снег, град, холод, тепло, горение — все это в применении и связи с ежедневной жизнью, вроде того как у Вагнера.
Для третьего возраста монографии превращаются в краткие курсы. Тут уж география — с мирозданием и кометами, затмения, приливы и отливы. Физические явления — тепло, холод, дождь и т. д., и вместе с тем и разные силы — электричество, магнетизм с их приложениями к жизни, например, телеграф. Описание народов, путешествия. Описание технических производств, фабрик и заводов, сельские процессы. Одним словом, изложение того, что для первого возраста только изображалось. Наложение только общих оснований, самое понятное и простое. Рассказы из истории в виде отдельных характеристик, биографий и полных изложений событий известной эпохи в связи. Стихи, повести, рассказы, даже целые романы. Химия, физиология, гигиена — даже гимнастика. Но везде и во всем непременно изображения, а при описании явлений и сил природы непременно техническое применение их к жизни. Например, полный трактат о воде может распасться на множество монографий — вода рек, озер и морей и жизнь в ней животная и растительная, вода глетчеров, ледники Гренландии и Ледовитое море с его жизнью, вода облаков и пара с приложением его к жизни и к паровым машинам. Здесь могут быть объяснены законы статики. Механика: машины, действующие в них силы, рычаги, закон разделения сил и т. д., при этом объяснение некоторых приложений,— например, постановка Александровской колонны. Геология. О том, что жило на земле до человека. Многое из этого мог бы написать и я, и, как думаю, лучше русского перевода Вагнера. Не знаю, ясна ли тебе общая идея и как приложить ее в частности. Одним словом, я думаю о детской энциклопедии решительно по всем отраслям знаний в порядке и системе в виде одного обширного издания. Это было бы полезно и для наших взрослых людей, которые нередко знают менее, чем дети…’

<Петропавловская крепость,> 25 марта <1864 года>

Дружок Людя. Есть у немцев две энциклопедии: ‘Die Wissenschaften in neunzehnten Jahrhundert’ Ромберга и ‘Malerische Feierstunden’ Щпамера. Изданий этих видеть мне не случилось, но знаю, что они хороши. Не наведут ли они тебя на полезные мысли относительно детской библиотеки и нельзя ли ими воспользоваться с известными переделками для твоего издания? Думаю, что можно. Но книги эти, вероятно, дороги, потому что их много. Взгляни на них и напиши мне свое мнение. Потом у немцев должны быть отличные монографии по отдельным изобретениям и открытиям, например: история открытия и приготовления пороха, книгопечатание н описание разных отдельных фабричных и заводских производств. Как жаль, что я не могу располагать собой: монографии по технологии, общей и частной, и физиологии и гигиене, по физике и химии я взялся бы писать с большим удовольствием и думаю, что справился бы вполне с этим предметом. Обрати внимание на две мои статьи: ‘Земля и органическая жизнь’ в августе прошлого года и ‘Причины бедности’ в феврале нынешнего. Мне кажется, они написаны весьма популярно и просто, если ты найдешь это так, то, значит, я могу писать для детей, ибо я в состоянии писать еще понятнее, если буду думать, что пишу не для взрослых, как было с этими статьями. Полагаю, что монографии по экономическим вопросам были бы тоже весьма полезны, например, что такое труд, богатство, капитал, торговля и т. д. Самое издание нужно разделить на серии по отдельным предметам, например: ‘Землеведение» Это может быть целый бесконечный ряд монографий по землеописанию и путешествиям, с своей отдельной нумерацией томов, так чтобы по мере новых открытий продолжать выпуск последних известий, заменяя ими первые, уже отжившие выпуски. Точно такой же порядок принять и относительно других серий, например: история, зоология, технология. Научное заглавие серии помещать’: вместе с номером брошюры, или выпуска, только на корешке, а самый выпуск озаглавить популярным образом, например ‘Технология, вып. XX’, а на обложке: ‘Как печатают книги’ или ‘Приготовление сахара’ и т. д. Скажу еще раз, что я нахожу свою мысль правильной и полагаю, что если подобными отдельными монографиями, не имеющими, по-видимому, связи, какую представляют полные научные трактаты, (разумеется, не для детей), сообщится ребенку огромный запас разных отдельных интересных фактов и отрывочных сведений, то и в этом будет огромная польза, потому что нынешние детские книги не дают и сотой доли того, что дала бы подобная энциклопедия’.

<Петропавловская крепость,> 27 марта <1864 года>

…Часто думаю я о старости — мечтаю об отдыхе и спокойной жизни среди поля, сада, леса, хотелось бы теплых, ясных, солнечных дней, спокойной, безмятежной жизни среди сельских занятий’..

‘<Петропавловская крепость,> 11 апреля <1864>

…Я вижу в детских изданиях дело такой великой важности, которое, по-моему, затмевает все остальные. Что может быть важнее распространения полезных знаний и воспитания детей? И если пригласить к составлению книг ‘детской энциклопедии’, или ‘библиотеки’, известных писателей и ученых, например, по русской истории Ник. Ив. Костомарова и т. д., то, разумеется,, можно ручаться, что издание будет хорошо и полезно. Даровитых и знающих сотрудников найти не трудно, если действовать честно и не рассчитывать исключительно на барыши и из великого дела не делать спекуляцию, как это позволяет себе Вольф.
Напиши мне, пожалуйста, голубчик, как слагается характер Миши, какие в нем хорошие и дурные стороны. Доктор Бок говорит, что первые четыре года в жизни ребенка самые важные во всей его жизни. Тут кладется основание будущим достоинствам и недостаткам человека. В возрасте от трех-четырех лет нужно стараться вселять в дитятю любовь к справедливости, так чтобы с первым проявлением сознания дитя имело уже хорошее нравственное основание. Добрые наклонности, образованные бессознательно привычкою, укрепляются впоследствии с помощью рассудка и служат твёрдою основою для благородного характера. Вообще нравственное воспитание до семилетнего возраста чрезвычайно важно, потому что чувство добра и справедливости образуется в эти годы легче, чем впоследствии. Это мнение кажется мне вполне правильным. К сожалению, много ли на свете людей, понимающих так дело воспитания? Обыкновенно дети растут как грибы: или без всякой заботы, воспитываясь одними внешними обстоятельствами и разными случайностями, или же приобретают от своих родителей познания, которые делают их на всю жизнь дураками. Вот причина такого обилия глупцов и медленности прогресса…’

‘<Петропавловская крепость,> 29 апреля <1864>

…С редакцией я свел счеты и получил деньги по февральскую книжку включительно. Что будет вперед — не знаю. Но после запрещение цензурой статьи об уголовном правосудии Западной Европы я боюсь, что не напечатается, пожалуй, и моя последняя статья, представленная мною три дня тому назад: ‘Цивилизация прошедшего и будущего’, а ты сама знаешь, что в моем положении особенного богатства материалов и даровитости, или, вернее, плодовитости, ожидать от меня нельзя. Я удивляюсь еще, что у меня достало сил даже на то, что я написал до сих пор, и начинаю бояться, что скоро недостанет ни материалов, ни способности писать дальше, Не думай, что я хочу рисоваться этими словами-люди исписывались даже на свободе, люди с большими талантами, ну, а мои средства весьма ограничены. Понятно, что я имею полное основание бояться, что через дна месяца, а может, и раньше, мне писать будет нечего. Теперь у меня голова совершенно пуста, что совершенно понятно, если обратить внимание на то, что при умственном труде нужен больший отдых и большее разнообразие жизни, чем при труде физическом…’

<Петропавловская крепость,> 14 июня <1864 года>

…Сегодня я писал о часах и, разумеется, сейчас же перенесся мыслями к Мише и вообразил себе, как я дарю ему стенные часы и как мы с ним их разбираем и составляем. Сколько есть подобных предметов, которых изучение, нисколько не напрягая способностей, доставляет вместе с тем огромное удовольствие. Вся физика — предмет именно такого свойства в своих начальных основаниях. Разумеется, в своем дальнейшем развитии она несколько труднее, но ведь тогда и у ребенка ум становится крепче. А какой бездне фактов можно научить ребенка до десяти — двенадцати лет! И все эти факты он усвоит так же легко, как усваивает и всякие игры. Я знаю очень хорошо, что над системой воспитания детей игрушками все порядочные люди смеются, потому что эти отрывочные знания не приучают думать последовательно, но, с другой сторону, я знаю и то, что Миша сильнее своими способностями, чем телом,— следовательно, нужно беречь его голову, и для него, мне кажется, лучший способ воспитания будет заключаться именно в доставлении ему отдельных фактов, разумеется, не в разброс, а в последовательной связи, с двенадцати же лет можно будет уже вести голову и путем логического развития мысли математикой, которая лучше всех знаний приучает думать последовательно и правильно, а не прыжками и отрывками мыслей, как приучают думать девиц…’

<Петропавловская крепость,> 1 июля <1864 года>

Дружок Людя! И в моей жизни есть и радости и сюрпризы. Так, Надя мне пишет, что в нынешней майской книжке ‘Русского слова’ помещены две мои статьи: 1) ‘Прошедшее и будущее европейской цивилизации’ и 2) ‘Современное значение уголовного права в Западной Европе’. Случилось это так. Вторая статья, которой я дал заглавие ‘Уголовное правосудие Западной Европы’, назначалась для мартовской книжки и, что очень огорчило меня тогда, была запрещена цензурой. Но, видно, нашли потом, что запрещение можно снять, и вот статья является в печати, хотя с несколько измененным заглавием. Но новое заглавие неверно, потому что ‘Уголовное право’, как назвали ее, есть теория, а я говорю в статье не о теории, а о современной уголовной практике. Уведомляя меня о помещении этой статьи, Надя ставит две точки и прибавляет: ‘Не знаю — чья’. От кого хотела секретничать Надя — не знаю, потому что имя автора известно и начальству и цензуре, а если его не выставили в журнале и пометили под статьей какие-нибудь буквы, так это просто потому, что в журналах есть обычай не помещать в одной книжке две статьи под одним именем. Этим путем составился случайно в ‘Современнике’ мой псевдоним ‘Т. З.’, который принялся и в ‘Русском слоте’, Первая статья тоже имела у меня другое заглавие, и гораздо короче нынешнего: ‘Цивилизация прошедшего и будущего’. Тут сделала изменение, вероятно, редакция, которую я просил процензуравать статью до цензуры. Теперь ты очень хорошо понимаешь, что я жду нетерпеливо майскую книжку… …С развитием книжного и журнального дела у нас стал являться литературный пролетариат. В Западной Европе это давно уже не новость, но у нас пока литературные рабочие, печальная новинка, которой многие даже и не подозревают. Положение, этих людей, разумеется, хуже положения крестьян, потому что у тех есть земля, а у этих ничего, кроме дырявых сапогов и прорванного сюртука…’

<Петропавловская крепость,> 10 июля <1864 года>

…Очень тебе благодарен за выписку из письма Вени. Одна половина его замечания вполне верна, а другая нет. Он находит слабой мою статью об отживающих словах. Причина в том, что подобные статьи не по моим силам. Я знаю, что не должен писать так называемых теоретических статей, ибо вследствие плохого воспитания я не умею думать в строгой последовательности, а думаю афоризмами. Этот недостаток, при внимательном чтении, легко заметить в каждой моей статье. К сожалению, бывают случаи, когда писать хочется, а нечего, и оттого погрешишь иногда такой статьей, какой писать бы не следовало. К числу таких принадлежат и ‘Отживающие слова’. Что же касается до совета Вен и не писать статей по естественной истории, на основании того, что будто бы в статье ‘Земля и органическая жизнь’ (август 1863 года) есть неверности против новейших теорий, то совет этот неправилен. С большей основательностью Веня мог бы сказать, что не следует писать, пока не узнаю новых систем. Это было бы верно, потому что по пословице — не боги горшки обжигали — естествознание совсем не такая вещь, которая была бы мне недоступна. Наконец, мне кажется,— статьи этой у меня нет,— что у меня нигде не ‘проглядывает вера: в ту ветхую теорию, по которой за каждым геологическим периодом покоя следовал внезапный переворот во всей земле, убивавший все земное’. Но если бы даже это и было, то оно прошло невозвратно, напиши Вене, что я прочитал и Дарвина и Ляйеля и что в настоящее время пишу статью по естествознанию. А между прочим, попроси его сообщить свой отзыв о моей статье ‘Прошедшее и будущее европейской цивилизации’ (май 1864 года). С каким бы удовольствием я писал ему, а еще с большим удовольствием увидел бы его лично! Но ни то, ни другое невозможно. Впрочем, по теории Евгении Егоровны, не следует огорчаться, потому что все кончается всегда к лучшему, и она уверена, что- наступит наконец время, когда все те, кого она любит,— то есть ее детищи ив том числе и я,— соберемся около нее в Подолье. Скажу тебе, что эта мысль, то есть, что мы соберемся все вместе, мне очень улыбается. Нельзя сказать, что свидание со всеми детищами доставило бы мне одинаковое удовольствие, но уж один Веня в состоянии выкупить все недостатки остальных’.

‘<Петропавловская крепость,> 17 июля <1864 года>

…Когда Креза поставили на костер, он сказал: ‘О Солон! Солон!’ Я же, подобно ему, скажу: о свобода! свобода! Сегодня я выражаюсь что-то все сравнениями. Не знаю, объяснять ли это в худую или хорошую сторону. Даже не знаю, весело мне или скучно. Ты скажешь — весело, а я скажу скучно и сошлюсь на юмористов, которые большею частью писали в серьезном состоянии то, отчего другие помирали со смеху. В себе я заметил еще вот какую особенность, или, вернее, не в себе, а в своей судьбе. Моя судьба распоряжается мной по теории сюрпризов и экспромтов…’

‘<Петропавловская крепость,> 23 июля <1864 года>

На днях я кончил и представил по начальству статью ‘Древность и совершенствование человеческого типа’, составленную по новейшим научным открытиям. Жалею об одном, что написал ее коротко, в некоторых местах надо бы развить. Статья эта хотя и не написана так талантливо, как пишет Писарев, но заключает много весьма интересных и большинству нашей публики неизвестных фактов о древности человека на земле. Между прочим, привел я доказательства, которые не понравятся нашим дамам, избалованным похвалами, о том, что женщина по анатомическим признакам приближается ж животному типу более мужчины и имеет всегда мозгу меньше, чем у него.
В ‘Русском слове’ опять новый цензор, которым еще менее довольны, чем. прежним, но к октябрю, говорят, будет другой. Должно быть, перемена случилась по случаю лета, то есть отъезда старого цензора в отпуск или куда-нибудь. Вообще эти переходы чрезвычайно тяжелы для пишущих, ибо у каждого цензора свой царь в голове и каждый черкает по своему усмотрению. Один, например, особенно крут с статьями политического характера, но смотрит легко на экономические, другой опять снисходителен к политике, но зато сердит с экономизмом, где могут прокрасться идеи социалистические и т. д., так что один пропускает то, что другой зачеркивает. Вот тут и пиши как знаешь…’

‘<Петропавловская крепость,> 25 июля <1864>

Как ты живо описываешь хлопоты Мишульки! Я так и представил себе его суетню и откалыванье червяков. И, разумеется, все манипуляции при рыбной ловле Миша свершает с торжественной важностью, с великой горячностью и с таким жаром, как бы дело шло о спасении чьей-нибудь, жизни? При этом так же, конечно, разговор совершается на немецком языке. Ах, мой Мишуля! Мишуля! так бы и половил с ним вместе рыбу! А может быть, и придется когда-нибудь. Ведь у меня одно из приятнейших мечтаний думать именно о воспитании Миши. Оттого я и завидую тебе, что ты отправляешься с ним в зверинец. Когда Миша будет понимать больше, его нужно будет познакомить наглядно: со всеми ремеслами, фабричными и заводскими производствами, то есть показать ему в натуре все то, что изображено в энциклопедии Лаукарта. Вообще всякой теории и всякому умозрению должны предшествовать практика, опыт. Тогда заключение составляется само собой без труда…’

‘<Петропавловская крепость,> 12 августа <1864>

Дружок Людя. Я не думаю, чтобы ты брала на себя адвокатуру за женский мозг только потому, что ты сама женщина, что же касается до меня, то я излечился уже от мужского самолюбия и даю очень небольшую цену мужскому уму. Чем больше знакомишься с историей, чем лучше понимаешь, что было и что есть, тем больше убеждаешься в ничтожности мужского большинства. Да и можно ли говорить об уме, когда до сих пор все решалось… {Зачеркнуто. (Прим. Л. П. Шелгуновой.)}
Впрочем, относительно женского мозга можно сказать то, что самый большой из известных до сих пор мозгов, весивший 1872 грамма, принадлежал женщине, следующий за тем наиболее тяжелый мозг в 1861 грамм был у Кювье, потом у Байрона, в 1807 граммов, а затем у одного сумасшедшего (1783 гр.). Уж из этого одного ты можешь видеть, что на развитии и весе мозга еще нельзя основывать точное суждение об уме. Вообще замечено, что люди, страдавшие головными болезнями, имели тяжелый мозг. Но есть другие анатомические признаки, по которым женщина считается переходной формой от мужчины к ребенку. Но и это не дает еще мужчинам никакого права, сказать, что они умнее женщин или способнее их к развитию, потому что то, что, собственно, считается у мужчин образованием и чем они кичатся перед женщинами, есть, в сущности, знание известных приемов внешней формально-общественной жизни, и только. А ведь этому можно выучить и обезьяну. Из этого ты видишь, что мы смотрим с тобой на вопрос о силе женского ума одинаково, и, не отвергая того, что на свете больше дур и дураков, я думаю, ты собственным наблюдением пришла и к тому убеждению, что благодаря бога есть еще, между прочим, и умные женщины и умные мужчины совершенно равносильных способностей.
Вопрос этот, впрочем, такого свойства, что по поводу его можно написать не только журнальную статью, но и, пожалуй, даже целое сочинение. Но не бойся, ни того ни другого я в письмах к тебе писать не буду…’

‘<Петропавловская крепость,> 17 августа <1864>

Я прошу Надю сообщить мой проект Благосветлову. Вот его сущность: завести издание по подписке от редакции ‘Русского слова’, то есть журнала честного и установившегося, следовательно, доверие публики будет. Подписная цена три рубля в год за шесть томиков формата Таухница, без пересылки. При отдельной продаже томик 65 копеек. Я предлагаю Благосветлову это дело пополам, и думаю, что для начала совершенно достаточно тысячи рублей. Если он согласится, то при заключении условия я выговорю себе перевод трех томов, которые и отдам тебе…
Проект этот может кончиться, как известная история с горшком молока, тем не менее я считаю его все-таки вполне верным и не сомневаюсь в успехе, боюсь только, что Благосветлов будет мямлить, а тут надо решать скорее да сейчас же и приступать к делу…’

‘<Петропавловская крепость,> 25 августа <1864>

В твоем письме я подметил черту, чрезвычайно свойственную русскому складу ума. Это воздержание себя от всякого спекулятивного мышления. Только что человек, по забывчивости, предастся отвлеченностям или логическим выводам, тотчас же спохватится и остановит себя, точно ему это стыдно. Так и ты. Заговорив о причинах, почему женщины делают так часто глупости при воспитании детей, ты сейчас же остановила себя вопросом: ‘К чему я это все написала?’ Веня точно так же. Поэтому он и не любит и не переваривает никакой философии, что, впрочем, совершенно справедливо, ибо в том виде, как сочинили ее немцы, писавшие нарочно особенно запутанно и придумавшие термины, чтобы не сделать знания популярным и избежать преследований, наука эта так же тяжела для головы, как каменья для желудка. Впрочем, и помимо этих причин, русский человек не особенно жалует умозрения и любит больше существенное и положительное. Поэтому чтобы пишущий имел успех в публике, он должен уметь воздерживаться от парения в пустынях умозрения и должен предлагать то, что в простой, более осязательной форме, так сказать, наглядно и практически объясняет дело. Одним словом, у нас может иметь успех только форма простого изложения и рассказа, не возбуждающего особого напряжения мысли. Придерживаясь твоей системы, я бы должен был сказать: к чему я написал все это? Но я этого не сделаю, потому что иначе мне придется извиняться в каждом письме и я надоем тебе, моему голубчику… ты замечаешь: не то ужасно, что всю жизнь надо работать, а то, что можешь остаться без работы. Да ведь эта же мысль пугает и меня, с тою только разницей, что ты боишься пролетариата в пору силы, а я боюсь его как несчастия обессилевшей старости…’

‘<Петропавловская крепость,> 27 августа <1864>

Я получил ‘Русское слово’, ‘Книжный вестник’, сочинения Островского и ‘Древность человека’, наконец узнал, что три мои статьи: ‘Россия до Петра I’, ‘Очерки из истории Амер. Шт.’ и ‘Прошедшее и будущее европейской цивилизации’ — названы в одном издании замечательными статьями. Авторское самолюбие, как ты знаешь, великая слабость всех пишущих, и потому поймешь, что эта похвала показалась мне розовым маслом или утешительным бальзамом на израненное сердце. Человек, как и другие! Впрочем, с той разницей, что я чрезвычайно недоверчив ко всему тому, что пишу. Я всегда боюсь, что глупо. Оттого-то меня так и обрадовала похвала. Все это вместе доставило мне несколько приятных, радостных мгновений, тем более что ко всему, что я сказал выше, присоединился утвердительный ответ Благосветлова на мое предложение, от которого ты отказалась.
Он согласен на издание романов и даже думает расширить издание, то есть, кроме английских, и другие. Издание начинается с января, и нынче делается публикация и объявление на подлиску. Основной капитал наш всего тысяча рублей, по пятьсот рублей с каждого. Если дело пойдет, то уже в будущем году я могу рассчитывать на тысячу рублей прибыли,, если же лопнет, то я потеряю не более пятисот рублей. Впрочем, этого ожидать нет причин, ибо издание под фирмой установившегося и всем известного по своей честности ‘Русского слова’. На этом-то и весь расчет успеха подписки. Теперь я выговорю тебе переводную работу. Хорошо? Но вот в чем горе. Есть много разных мелочных вопросов и обстоятельств, которые мне, бы нужно разъяснить с Благосветловым, через переписку или постороннего это совершенно невозможно, например, выбор романов для перевода, с каких начать, ибо их тысячи, как устроить обоюдный контроль и учет и т. д. Мне бы -хотелось лично переговорить с Благосветловым, но не: знаю, как это сделать, а нужно бы теперь, то есть до объявления, ибо в нем. должен быть уже выяснен для публики весь характер издания и указаны сочинения: Что, ты довольна этим делом? Непременно ответь…’

‘<Петропавловская крепость,> 12 сентября <1864>

Рад, что наше предполагаемое издание романов тебе улыбается. Уж конечно, если бы это дело удалось,— а еще нужно просить разрешение цензуры,— то есть по числу подписчиков было обеспечено, то было бы превосходно и для тебя, и для меня. Я уже писал, что мое условие, чтобы половина перевода была моя (имел в виду тебя).
Выбор романов еще не сделан, ибо сначала нужно покончить с разными формальностями, но я писал Благосветлову, что нужно поспешить. Я предполагал только одни английские романы, но Григорий Евлампиевич думает — еще и немецкие, итальянские и другие, вообще все, что есть хорошего. Эта мысль хороша и шире моей, но я боюсь, что мы раскидаемся. Лучше бы держаться более тесной программы. Я послал Благосветлову список романов Купера и Бульвера, у нас неизвестных, а между тем превосходных. Если дело состоится, что я узнаю, вероятно, скоро, то ты, несомненно, получишь работу. Во всяком случае, я думаю, нужно давать на половину из теперешних романистов (текущих) и романистов тридцатых годов, ибо они посильнее. Полагаю, что не нужно брезгать и Вальтер-Скоттом, ибо — сила.
Для кого ты переводишь Гете? если для В., то печально…’

‘<Петропавловская крепость,> 18 сентября <1864>

Я даже не уверен теперь в наши романы, потому что Благосветлов хотя и согласился, но в то же время предлагает другое предприятие: издавать популярные сочинения (переводные) по естественной истории и другим наукам. Но за это дело, как я слышал, уже взялась другая компания: Зайцев, Ковалевский и еще кто-то. Да если бы и не взялась, я все-таки считал бы романы лучшим делом. Я уже выговорил и получил согласие Благосветлова, чтобы половина переводов принадлежала, тебе… Во всяком случае, в течение этого месяца дело разъяснится, то есть получится согласие почтамта и цензурного комитета’.

‘<Петропавловская крепость,> 2 октября <1864>

Хотя в настоящем письме корреспонденция Миши ко мне прекратилась, но я не думаю отстать от него так скоро и посылаю ему сказку о Мише и Коле.
‘Милаша Миша. Раз Коля и Миша пошли на озеро играть в камешки и увидели в земле дырку. ‘Пойдем туда’,— сказал Миша. ‘Пойдем’,— ответил Коля. И вот полез сначала Миша, а потом Коля. Они ползли, долго, долго — день ползли, два ползли и ужасно проголодались. На четвертый день услышали, что пахнет жареными сосисками, Миша так обрадовался, что брыкнул ногой и задел Колю за нос. Коля крикнул, и вдруг перед ними открылась комната… Мама доскажет конец’.

<Петропавловская крепость,> 10 октября <1864>

Хотя главный цензор и отказал Благосветлову, но я думаю, что это произошло или от нежелания, или от неумения объяснить ему дело. Романы не были бы изданием редакции ‘Русского слова’, они только соединялись бы с этим изданием ради выгоды пересылки и обеспечения подписчиками. Об этом я думаю написать Благосветлову, чтобы он объяснился с кем следует еще раз.
В ‘Русском слове’ теперь цензором Еленев, тот, что был в ‘Современнике’ в 1861 и 1862 годах. Это господин с очень мягкими, цивилизованными манерами, с дипломатической речью, но вместе с тем с пером несокрушимой, римской твердости, когда он вооружен им при чтении корректуры. Печальные последствия этой твердости я испытал на нескольких статьях, и потому все странные и внезапные переходы к новой материи или неясности и недостаток связи не станови в вину мне. Не мешает также заметить, что и корректор ‘Русского слова’, должно быть, учился где-нибудь на Уналашке или в Ундинской слободе…’

<Петропавловская крепость,> 11 октября <1864 года>

…Затруднение, представляемое цензурным комитетом нашему изданию романов, заключается в том, что не разрешают издание независимо от ‘Русского слова’. Говорят, что без редактора нельзя, а редактор и всякое новое периодическое издание тоже нельзя, ибо все новое запрещено до издания нового цензурного устава. Нужно просить разрешения министра’.

‘<Петропавловская крепость,> 16 октября 1864 <года>

На все твой вопросы ответил, а теперь пойдет сказка Мише. Но думаю, что она ему не понравится. Уведомь, как он ее найдет.
‘Милаша Миша. Раз маленький мальчик Миша, съев за ужином супу, лег спать. Только что он хотел засыпать, как слышит, что кто-то разговаривает. Он посмотрел на маму — спит, на няню — спит, взглянул себе под кровать и видит, что его сапоги развалились важно и говорят между собой. Левый сапог спрашивает правого: ‘Ты устал?’ — ‘Нет,— говорит правый,— а что? А ты?’ — ‘И я нет,— отвечает левый.— А что? Теперь нам есть время, Миша лег спать, сходим-ка к его папе, к комендантскому подъезду,— говорит левый сапог,— может, папа пришлет что-нибудь своему сынку’.— ‘Пойдем’. И вот сапоги вскочили и — топ, топ, топ, топ — побежали через горы, леса и озера, распевая во все горло Мишину песню ‘Віют вітры’. Папа уже знал, что сапоги к нему идут, и ждал их у подъезда с двумя корзинами: в одной был виноград, а в другой — яблоки и груши. Только что сапоги прибежали, папа насыпал в них доверху — в один винограду, а в другой яблоков и груш и говорит: ‘Теперь уже поздно, скоро Миша проснется, отдыхать вам некогда, идите скорее домой, да, смотрите, не рассыпьте’.— ‘Уж будьте спокойны’,— ответили сапоги и поскакали домой так скоро, как воробьи. Скакали, скакали, и как прискакали к кроватке Миши, то в одном осталось всего пять виноградинок, а в другом одно яблоко и одна груша, все остальное они потеряли дорогой, потому что уж очень торопились. Миша, как проснулся, достал из сапогов виноград и яблоко с грушей и отдал их няне и говорит: ‘Няня, папа прислал мне бомбошки, возьми и спрячь, я съем их после обеда’. Вместе с бомбошками Миша нашел и письмо, папа ему пишет: ‘Милаша Миша, если ты захочешь гостинца, то, ложась спать, вели своим сапогам идти ко мне, и я тебе пришлю’,.
А ты, Людя, вложи точно чего-нибудь в сапоги от меня’.
)

<Петропавловская крепость,> 24 октября <1864>

…Что тебе понравилась моя статья ‘Статистика смертности и рождений’, меня это очень удивило, потому что я стыдился ее. Я даже думал, что хуже ничего и быть не может, но убедился, что может, когда просмотрел в той же книжке статью Щапова. Читать ее я решительно не мог, потому что этот человек думает задом наперед, так, чтобы понимать его, нужно выворотить себе мозги. У него в голове, решительно каша с постным маслом, и я удивляюсь, что Благосветлов этого не замечает’.

<'Петропавловская крепость,> 5 ноября <1864>.

…Что ты мне не отвечаешь, как тебе понравилась статья Щапова в ‘Русском слове’? Представь себе, что ‘Русское слово’ до сих пор еще не вышло и даже неизвестно, когда выйдет. Не выпускает цензура. Но за какой статьей остановка — не знаю. Не, думаю, чтобы за моей, ибо моя отличается большой скромностью, называется ‘Болезни чувствующего организма’ и трактует о предмете Гризиигера, то есть о душевных болезнях, но я пользовался не Гризингером, а Шилингом (‘Psychiatrische Briefe’), и статья, как мне показалось, вышла интересная. Не читаешь ли ты ‘Отечественных записок’? По поводу какой-то статьи в ‘Голосе’ ‘Русское слово’ обратилось с вопросом к Альбертини, и затем в ‘Русском слове’ было напечатано его письмо, которое ты, разумеется, читала. После этого Альбертини, конечно, нельзя было оставаться сотрудником ‘Голоса’. ‘Отечественные записки’ (то есть тот же ‘Голос’, ибо там и здесь Краевский) обрушились на ‘Русское слово’ и всех его сотрудников назвали ‘бессмысленными наборщиками’, а про Писарева сказали, что он ‘отличается неподдельною глупостью’. Я думаю, что браниться в такой степени совсем, не расчет, ибо рискуешь прослыть или глупцом, или сумасшедшим. Кто же не знает, что Писарев в настоящую минуту самый даровитый из всех критиков и публицистов русского пишущего люда’.

‘<Петропавловская крепость,> 21 ноября <1864 года>

За поздравление с сорока годами благодарю. Но веришь ли, что у меня так и защемит сердце, как вспомню, что уже так близко старость и что в сорок лет нужно начинать улаживать всю жизнь сызнова. Я это вынесу, но я боюсь за тебя и за Мишу. Вот почему, мой дорогой дружок, я писал тебе раз о Подолье. Конечно, при недостатке средств это будет для тебя и Миши самым удобным, здоровым, приятным и спокойным местом жительства. Я предполагаю при этом, что ты будешь посещать иногда и меня…’

‘<Петербург,> 26 ноября <1864>

Никогда, милый мой друг, не укладывался я в дорогу с такими мрачными мыслями, как вчера. Еду в Вологодскую губернию. Когда — не знаю, но в путь совсем готов и живу теперь на сенатской гауптвахте’.

‘<Петербург,> 2 декабря <1864>

Друг Людя. Настоящее письмо я пишу тебе в квартире Нади. Завтра с машиной еду в Вологду, но в каком городе буду жить, еще не знаю…’

‘<Вологда,> 7 декабря <1864>

Дружок Людя. После разных треволнений я приближаюсь наконец к пристани. Пристанью этой будет служить для меня Тотьма — город, лежащий от Вологды в двухстах верстах. Удобство Тотьмы в том, что сообщение с нею не особенно затруднительно, так что если ты вздумаешь приехать ко мне погостить, то и при своей инвалидности одолеешь путь легко. Письмо это пишу к тебе, собственно, для того, чтобы получить поскорее от тебя известие. В настоящий момент я в Вологде и завтра еду в Тотьму…’

‘Тотьма, 13 декабря 1864 года

Дружок Людя. Статистическая особенность Тотьмы в том, что на 3500 жителей приходится 541 вдова. Что это за вдовы и откуда их явилось здесь так много, объяснить мне никто не мог.
Если ты представишь себе Ундинскую слободу, увеличенную в пять раз, то получишь понятие о Тотьме. Но мне в этой увеличенной Ундинской слободе будет труднее, чем там, потому что здесь я совсем один, как пень среди долины. От своей почвы оторван, дом разбит, а новых корней здесь не пущу и гнезда не совью.
Мне кажется, что я очень постарел, по крайней мере, физически я так. слаб, как никогда, не был прежде.
Свое жительство здесь я считаю временным, то есть боюсь, что по распоряжению начальства меня переведут внезапно куда-нибудь, но высылку из Петербурга считаю вечной, и оттого болит мое сердце. Особенно боюсь за невозможность существовать постоянно, то есть на продолжительное время, литературным трудом и потому решил копить деньги и ограничивать себя во всем…
…Письма мои и ко мне идут, через руки, начальства, то есть представляются и получаются распечатанными.
Вчера видел почти все здешнее общество в полном сборе — в клубе, на семейном вечере — и вывел то заключение, что если в каждом человеке сидит Мефистофель или Фауст, то в столичном обществе преобладает Фауст, а в здешнем Мефистофель’.

<'Тотьма,> 28 декабря <1864>

…С устройством квартиры и хозяйства я уже покончил. У меня есть все, что нужно для порядка в вещах, платье и белье: комод, шкаф, умывальный столик, кропать и столик к кровати. Это вещи мои собственные, нее остальное хозяйское. Хозяева мои люди превосходные. И я встречаю в их отношениях к себе ту деликатность, какую именно искал. Правда, эта семья выше обыкновенных мещан. Сам хозяин — ратман, жена его из духовного звания, а две дочери — взрослые, имеют вид барышень и читают книжки. Скромность же их поведения безукоризненна. Едой я тоже доволен. Одним словом, материальная сторона моей жизни сложилась вполне удовлетворительно, но нравственно — тоска. Я чувствую, что я здесь на чужой стороне, как путешественник на станции, где обстоятельства задерживают его против воли и неизвестно когда кончатся. И тем сильнее чувствую я это, что совсем расстроен нервами от продолжительного заключения, и нет для меня ничего легче, как расстроиться от самой пустой причины, в особенности если я недосплю, то есть когда лягу после одиннадцати часов. Явилась во мне какая-то девичья слезливость.
За работу я уже принялся и через неделю отправлю в редакцию первую статью из Тотьмы. Здесь пишется легче, чем в равелине.

Прощай, друг. Расцелуй Мишульку…’

‘<Тотьма,> 4 января 1865 года

Я здоров, но не вошел еще в колею жизни, не уселся, между тем за работу принялся. Работается легче и умнее, чем в равелине’.

‘Тотьма, 8 января <1865>

Дружок мой Людя! Знаешь ли, сколько я получил твоих писем с последней и сегодняшней почтой? — семь. Общее впечатление их то, что я отогрелся и оттаял, теперь мы с тобой друзья… Знаешь, почему я наставил эти точки? Когда я написал ‘теперь мы с тобой друзья’, то опять где-то глубоко в сердце почувствовал, что зашевелилась снова неуверенность, что мы составим с тобой по-прежнему дом и будем жить вместе. Убеждения рассудка на меня не действуют, твои письма успокаивают меня на минуту, и затем опять овладевает мной чувство одиночества, которого я не испытывал в крепости и которое охватило меня, как только я вышел на свободу. Дома нет, корни вырваны, я один в четырех стенах, ты за тысячу верст, ко мне приехать нельзя — все это такие факты, из которых ни рассудок, ни сердце не извлекут ничего утешительного. И ты хочешь успокоить меня словами, когда меня могут убедить только факты. Ты знаешь, что человеку, жившему вечно в семье, одиночная жизнь — пытка. У тебя дети, вокруг — люди, которых ты любишь, у тебя Феня и Софи,— одним словом, дом в полном составе. У меня же черные деревянные стены, и в них я так же одинок, как в равелине. Мне дома тоска. Я даже измышляю, как бы убегать из него почаще, и только журнальная работа удерживает меня в квартире. Как только кончу день — бегу, потому что мне нужен дом, и как его у меня нет — я ищу его вне. И нашел я нечто — лучшее, что есть, и отдыхаю там. В одно время со мной приехала в Тотьму девица Лизавета Николаевна Ракова, сестра здешнего судебного следователя. Я нашел в ней родственную натуру и примирился с Тотьмой. Ракова приехала с своей матерью к сестре, замужней за здешним лесничим и больной чахоткой (умерла и третьего дня похоронили). Теперь они остаются здесь еще, потому что жена самого Ракова (брата Елизаветы Николаевны) беременна, и потому мать хочет остаться до родов, а затем едет к себе в Устюг (вторая столица Вологодской губ., куда губернатор хотел меня отправить, но я перепросился в Тотьму, ибо далеко и северно). Жена Ракова весьма добродушная, хорошая и искренняя женщина. Мне у них совсем спокойно, так что нервы мои отдыхают и силы восстанавливаются после работы. Я думаю, и ты уже испытываешь (впрочем, это признак разбитого организма) разницу в беседе с одними и с другими людьми. С родственными натурами трещи хоть целый вечер — не устанешь, а с неродственными — точно тебя тянули все жилы, и измучишься, будто бы гонялся пешком за оленями. Я бываю теперь каждый день после работы (восемь часов) у Раковых и в одиннадцать часов возвращаюсь в свою убогую храмину. Так, по крайней мере, я стал делать дня три-четыре, а до тех пор все улаживался, устраивался, водворялся, или, короче, применялся к месту, квартире и новым условиям. Были у меня минуты очень отрадные: совсем тепло и хорошо, но мне уже. сорок лет, для чего-нибудь я уже жил на снеге и понимаю, на что я имею право и на что нет, что моя жизнь порченая, избитая, и годимся мы с тобой только друг для друга, чтобы через десять лет доживать вместе старость,— молодым же портить нельзя: им нужно помогать расчищать их собственный путь. Просто даже неприлично писать так стариковски. Впрочем, ты меня поймешь. Роману конец’.

‘<Тотьма,> 9 января <1865>

А хочешь ли знать, какой был у меня сегодня обед? Ленивые щи (говядину я выловил и съел с горчицей), потом две телячьи котлеты с шинкованной капустой и, наконец, три немецких блина, сложенные салфеточками с вареньем в середине. И подобный обед всякий день, и все это с квартирой и прислугой за пятнадцать рублей в месяц! Но есть такие человеконенавистники, которые это находят дорогим. Не верь им: это говорит в них постыдная зависть.
Как нервик, я живу привязанностями и без них не могу существовать. Бывает оттого, что за неимением белого хлеба ешь черный, и даже с мякиной, но худой хлеб все-таки лучше хорошего камня или совершенного голода. Мишулька смешит меня тем, что заслоняет в потемках рукой нос. Вчера я отправил статью, которой очень доволен: ‘Френологическая оценка человеческих поступков’. Заглавие несколько хитро…
Я бываю доволен своими статьями, пока не увижу их в печати. Если бы ты знала, что сделал цензор моей статьей в октябрьской книжке!’

‘<Тотьма,> 11 января <1865>

Друг Людя! Тоска, тоска и тоска! Везде мне тоска. Дома тоже. Сейчас из гостей. А теперь всего девять часов. Или, может быть, я болен? Не знаю и не понимаю ничего. Впрочем, со мной, кажется, это бывало всегда. Это не мизантропизм, потому что я знаю человек пять, с которыми мне бывало всегда отрадно. Ты, разумеется, номер первый… Не могу писать даже тебе, милый мой друг, как будто хочу спать. Спать, разумеется, не лягу, ибо всего несколько минут десятого. Начну рыться в книгах.
Сегодня получил две фуфайки и три пары шерстяных чулок.
Не понимаю, чего усердствует почтмейстер: он не только вскрывал посылку в присутствии исправника, но еще и вытряхал фуфайки: верно, думал найти бомбы или ракеты. Странное дело, что у нас всякий хочет быть полицейским’.

‘<Тотьма,> 16 января <1865>

Всю эту неделю собирал материалы для статьи о Тотьме. Сегодня еду на деревенский девичник, хотя это и не нужно для статьи, но может и пригодиться. Бытовой стороны я вообще не касаюсь — тоска, а исключительно экономической и социальной.
За фуфайку, мой дружок, крепко, крепко жму тебе руку. Такой ты добрый, а главное — умный. Получив фуфайки, я не знал было, что с ними делать, но теперь стал надевать по утрам дома, и отлично, ибо у меня до двенадцати часов, то есть до конца топки, мороз. А уж на дворе какой холод! Стар я и слаб, крепость меня ужасно расстроила, явилась какая-то хилость, чувствую всем телом зловредность здешнего климата и. не могу дышать на улице прямо носом, а утыкаю его в шарф.
Сегодня я испытал много сильных ощущений. В двенадцать часов (дня) я был приглашен на открытие библиотеки при уездном училище, то есть здешнем университете. Открытие заключалось в том, что десять русских человек заявили десять разных мнений относительно порядка, в каком подписчики должны получать один за одним журналы и газеты, и затем, поспорив и пошумев, впрочем, очень тихо и умеренно, наконец согласились и разошлись по домам. Затем я отправился на девичник. Это такое варварство, за которое всю деревню следовало посадить по меньшей мере в сумасшедший дом. Процесс заключался вот в чем. В избу набралась бездна баб, девок, девчонок и всяких детей и наполнила ее так плотно, что между людьми не оставалось ни малейшего промежутка. Затем из соседней, смежной горницы вышла невеста, накрытая белым платком, села и начала голосить, то есть притворяться, что оплакивает свое девичество. При общем мертвом молчании дело шло у нее плохо, так что она сконфузилась и, обратившись к девкам, сказала им: ‘Ну, что же иы’. Тогда те принялись петь что-то до того непонятное и монотонное, что у меня расстроились нервы, и надо было искать спасенья на чистом воздухе. Когда кончилось пенье, невесту увели снова и заплели ей косу, перевязав ее веревкой, так что коса вышла тверда и плотна, как казацкая нагайка, и конец веревки дали немеете в руки. Теперь для публики предстояла задача расплести косу. Это было бы, разумеется, не особенно трудно, если бы невеста позволила, но она тянула веревку во всю силу и кусала всех за руки и за что ни попало. Но как публики было много, а невеста одна, то, конечно, после получаса борьбы она, совершенно измученная, сдалась, и ей расплели косу. Но видно, что и для деревенской девки это была штука: для предупреждения обморока ей нужно было дать воды’.

‘<Тотьма,> 24 января <1865>

Ах ты, голубчик! У вас холодно! А что в таком случае там, где тридцать градусов морозу, где в комнате восемь градусов и где нельзя писать по утрам, потому что коченеют руки. Ты меня насмешила, что нашла Тотьму на карте некрасивой. А что в натуре, просто прелесть. У меня совершенно то же чувство, как в Сибири, но хуже еще: там я имел гнездо, были подле свои люди, а здесь тридцать градусов морозу, и только. Николаевск. Пожалуй, что и так.
Какое впечатление произвели старые знакомые? Да я не видал ни одного из них. Все были новые,— Вареньку я полюбил, Полонский показался очень глуп, сотрудники, или, лучше сказать, редакция ‘Современника’, показались мелочной лавкой, продающей с трусостью и исподтишка модные мысли’.

‘<Тотьма,> 29 января <1865>

Я не помню, чтобы писал Евгении Егоровне какое-нибудь чувствительное письмо или заявил ей какие-нибудь факты, из которых бы она могла заключить о моем душевном расстройстве. Между тем она пишет мне именно так, как будто бы я малодушничал в письмах, что, как мне кажется, однако, случалось со мной в письмах из равелина к тебе. Впрочем, объясню и это. Положение мое было неприятно, хотелось вон, хотелось видеть тебя и Мишу, временами ужасно скучал, но все это было выносимо, потому что я никогда не впадал ни в малодушие, ни в отчаяние. Мне только хотелось раскрыть тебе свое сердце, чтобы мой друг знал, что происходит во мне, Но то, что я писал тебе, не имело и тени сходства с тем, каким я был на свиданье или во время прихода ко мне Удима, Соболева и т. д. Может быть, откровенность моя была ошибкой, но, уж конечно, не относительно тебя, потому что я держался и держусь до сих пор, да буду держаться до конца дней своих, того правила, что близкие люди должны читать в сердцах друг друга. Есть люди, не имеющие привычки говорить о своих внутренних процессах много, такой человек ты, по из этого еще не следует, чтобы это делалось за отсутствием сердечных процессов и чтобы человек не чувствовал никогда боли или радости, а преимущественно боли. Вот это-то знание сердечной боли ближнего составляет для меня главный интерес. Считая это важным, сам я думаю, что и для других это знание настолько же важно. Вот откуда причина моих излияний — излияний, которые я делаю только тебе’.

<'Тотьма,> 5 февраля <1865>

‘Тереза’ твоя получена, и Благосветлов писал мне по поводу ее: ‘Людмила Петровна прислала мне начало перевода одного хорошего романа, и я думаю, что выбор ее был удачен’…’

<'Тотьма,> 8 февраля <1865 года>

За предложение о разделе семьи благодарю. По только за кого ты меня принимаешь?.. Здесь климат сибирский, разные детские болезни, дети мрут как мухи. Неужели тебе не шутя пришла мысль послать Колю в такой Севастополь? И неужели ты думаешь, что я соглашусь на это? До сих пор я не питал к Коле никакого чувства, но теперь его полюбил ужасно. Но я люблю его тем чувством, как люблю Мишу, то есть как будто это Ммша двух лет или нечто подобное. А специального чувства, особенного для Коли, у меня нет, потому что его не видел.
Получив твое письмо, я плакал, но это были слезы приятные: прошиблась во мне последняя кора. Прощай, мой милый дружок. Расцелуй Мишу и Колю’.

‘<Тотьма,> 8 февраля <1865>

Друг Людя! Пред самым, о — нет, не так. Мои письма, как тебе известно, идут через исправника, и точно так же я получаю все с почты. Сегодня, когда мое письмо к тебе уже было готово, исправник привез мне повестку на десять рублей. За посылкой я отправился на почту с полицейским надзирателем: оказалось шерстяное (байчатое) одеяло, о котором мне никто не писал ранее ни слова, и лексикон Рейфа. Надзиратель приехал с почты ко мне, следовательно, рассматривать вещей было некогда, я только черкнул слово к тебе, что одеяло и книга получены, и отправил письмо к исправнику.
Твое письмо — письмо чистого и благородного человека, но следует ли тебе предлагать мне Колю? Я знаю, что моя жизнь будет полнее, но нужно делать не то, что лучше одному, а что лучше многим. Если Коля останется у тебя, он не рискует ни здоровьем, не рискует возможностью получить дурной мужской уход вместо ухода матери, ни, наконец, лишить твою жизнь и людей, окружающих тебя, той полноты, какая принадлежит вам по праву. Ну а если Коля умрет? Во всю жизнь я не прощу себе этого. Мой климат не твой климат, мой уход не твой уход. И мне кажется, что я рассуждаю правильно, если решительно отказываюсь от присылки Коли в Тотьму. Но, может быть, меня переведут в другую, менее вредную губернию, куда и сообщение будет лучше: в таком случае я попрошу тебя отпустить Колю ко мне погостить на месяц или на два и затем отправлю его опять к тебе. Конечно, мне было бы приятно увидеть и Мишу.
Письмо твое дало мне надежду, что здоровье твое скоро совсем поправится. Дай бог тебе всего хорошего, а главное — спокойную и бестревожную жизнь. Последние три года были годами трудными, и ты вынесла их истинным молодцом, если не считать болезни, но и болезнь пройдет на берегу Женевского озера. А много бы я дал, чтобы приехать к тебе. Я даже не могу себе представить, в каком виде вышла бы моя радость. Это было бы для меня чувство совершенно новое, неиспытанное, потому что я хотя и радовался на своем веку, но такой радости, какая бы была тогда, мне иметь никогда не приходилось. Целую тебя и всех твоих. Целую Колю и Мишу. Уж мне кажется, что ты любишь Мишу меньше. Милый мальчик — поцелуй его от меня: от папы. Вспомнил о Мише, и прошибло меня, точно в равелине — и писать больше не буду. Прощай, друг’.

‘<Тотьма,> 14 февраля <1865>

Не то чтобы были у меня особые развлечения, но раза четыре был на чужих блинах. Впрочем, к чести Тотьмы нужно сказать, что еда здесь умеренная и не существует того дикого хлебосольства, какое бывало в губерниях с помещичьим элементом. Причина этого не в исключительных или каких-нибудь чрезвычайных добродетелях тотемцев, а просто в том, что Тотьма город чиновничий и очень бедный.
Впрочем, несмотря на масленицу, я написал все-таки шесть листов, в семь дней, второй статьи ‘Тотьма’, и хотя статью еще не кончил — пишу девятый лист, но завтра и первого дня поста принимаюсь за ‘Домашнюю летопись’. Кажется, я уже писал тебе, что Благосветлов не только предложил мне писать ее, раз в два месяца, по даже объявил об этом в декабрьской книжке. Если бы ты знала, что сделала цензура с моей статьей в этой книжке! Из трех листов вычеркнула ровно полтора, и ничего в статье не поймешь. Покорнейший слуга — на подобные темы писать вперед не стану.
Я писал тебе, что жить здесь дешево, но это не мешает мне тратить много денег. Рублей двадцать — нет, поменьше — истратил на вздоры, остальные — на дело. Маша мне пишет: ‘Людинька писала, что хочет послать к вам Колю, а если вы не согласитесь ‘его взять, то отдать его нам’. И потому Маша просит меня уступить сто ей, полагая, что он, может быть, стеснит меня в моих занятиях. Но как в то же время ей пришла и другая мысль, что, может быть, его присутствие будет развлекать меня ‘…в таком случае,— прибавляет она,— я готова отказаться от своей просьбы уступить его мне’. Из этого я вижу, во-первых, что Маша никогда не собиралась ко мне, как писала ты ранее, а во-вторых, что Колю решили спровадить во что бы то ни стало из родительского дома. А потому уж я, конечно, пожелаю иметь его у себя и не уступлю Маше. Теперь я тоже думаю, что мой климат не хуже подольского’.

‘<Тотьма,> 22 февраля <1865>

С тех пор как я на свободе, я стал писать совершенно другой манерой, гораздо свободнее, с фамильярным оттенком. Пишу я совершенно искренно, то есть не измышляю фамильярности, а как ложится под перо, но как это не то, что было прежде, то, пожалуй, тебе и не понравится. Если будешь читать мои статьи, то напиши, но только не по-спартански, как ты имеешь привычку делать, ас некоторыми подробностями.
Три месяца только, а мне кажется, что я живу здесь бесконечное пространство времени. Впрочем, я не скучаю, и поработавши дома, в восемь часов отдыхаю в разговоре, подчас остроумном, но вообще заставляющем меня смеяться. Ты, верно, думаешь о Тотьме как о лесном болоте где-то там на севере, но Тотьма из уездных городов Вологды самый передовой, и меня немало удивило, что я встретил здесь людей с таким образом мыслей, какого в уездном городе ожидать нельзя.
Сегодня у меня производилось мытье полов, и потому я наслаждаюсь теперь такими ароматами, которые происходят из смешения усердия здоровенной деревенской бабы — усердие, разумеется, не пахнет, но я выражаюсь так из деликатности — с запахом досок, пропитавшихся вонючими помоями. Но за это в окно смотрит солнце, и начинает таять с крыш. Это располагает меня к весенним мыслям, и я уже составил себе план переехать на лето в деревню, примыкающую вплоть к. городу. По-видимому, все равно. А нет. Там и дома другого вида, и поле рядом с двором, и тише городского, одним словом — деревня и деревенский запах’.

‘<Тотьма,> 28 февраля <1865>

Сегодня у меня расстроены сильно нервы. Когда я бываю в обществе, то, конечно, никто не подумает, чтобы я был такЪлаб. И как мне легко расстроиться, стоит только лечь спать в двенадцать часов, а встать в шесть. Но в обществе нервы мои натягиваются тотчас же, как струны, и я, по-видимому, здоров, крепок и даже весел, а между тем мне тоска’.

‘<Тотьма,> 1 марта <1865>

Сегодня мои нервы в порядке, и потому тоска кончилась.
Получил сейчас письмо от Благосветлова. В январской книжке будет моих три статьи. Из них у одной цензура отрезала ровно всю вторую половину. Вот это хорошо! А все молодец Еленев. И чего он упрямился?
Между прочим Благосветлов, во-первых, хвалит меня за аккуратность, ибо я послал ему много статей, а во-вторых, пишет, что на этой (?) неделе выходит новый цензурный устав и месячные журналы приглашаются выходить без цензуры. ‘Надо попробовать’,— говорит он. У министра внутренних дел отнимается вся цензурная власть, а будет судить сенат и сажать в крепость. Последнее ничего — в равелине пишется недурно, если знаешь наверно, что через месяц или два выпустят..
Двенадцатый том все еще не вышел, Надя пишет, что выручки нет решительно никакой. Печально’.

‘<Тотьма,> 5 марта <1865>

Сейчас меня оторвали от письма, и вот что я узнал нового. Благосветлов выслал мне триста рублей еще за прошлый год, и мне прислали его письмо из полиции с надписью, что на выдачу денег нет препятствий. Это что-то уму непостижимое. Да какие же могут быть препятствия? Вообще хорошо жить на свете. Относительно писем мне было в равелине легче: он, во-первых, на то и равелин, а во-вторых, комендант читал письма один, не посвящая в них членов своего семейства.
Два раза в эту зиму, или, вернее, в Тотьме, я наточил на себя ножик и дал его сам другим, чтобы меня порезали. О первом случае, при существующей цензуре на мои письма, я напишу тебе дня через три, ибо это чужая тайна, а второй в том, что я просился вон, тогда как здесь цветут розы и поют соловьи, и мне так хорошо с ними, и слушал бы я их целый день и смотрел бы на них с утра до вечера. Найду ли все это там, куда меня опять бросит судьба, не знаю, но здешнего сада не унижу уже наверное’.

‘Тотьма, 15 марта 1865 года

Друг Людя! Сейчас получил XII том Шлоссера. Вот уж истинно были трудные роды. Ждал я, ждал, наконец дождался. Надя говорит, что виновата типография и неисправность Голицына, который хоть и князь, но своего титула не выставляет, а от демократических своих тенденций не сделался аккуратней. Перевод хорош, и вообще том очень интересный, в чем я и удостоверился, просмотрев его сейчас.
Твоя ‘Тереза’ очень нравится тотёмским читателям, но сам я ее еще не читал.
Сегодня послал Благосветлову ‘Рабочие ассоциации’.
P. S. Как тебе нравится январская книжка ‘Русского слова’? Не правда ли, хороша? Узнаешь там и о моей Тотьме’..

‘Тотьма, 22 марта 1865 года

Друг Людя! Вопрос, который ты мне предложила по поводу madame Ольд, порешается, как мне кажется, весьма просто. Все дело в том, любят ли они еще друг друга и могут ли любить? Если все струны порваны и личное влияние невозможно, потому что невозможно уважение и нет никаких общих нравственных интересов и связей, то разрыв окончательный совершенно необходим. Madame Ольд, вероятно, его и порешила, но ее смущает только вопрос денежный, то есть предприятие, которое она получила от Ольда. В этом предприятии она, как кажется, видит кусок насущного хлеба для своего сына. (Кстати, ты пишешь: ‘Лучше пусть дети будут простые работники…’ Разве у них дети, а не один сын?) По-немецки это так, но если нравственные связи порваны, то я бы отказался от всего, и мне кажется решение madame Ольд решением истинно честного, а главное, гордого, то есть с чувством достоинства, человека. Если бы она решила вопрос иначе, то на дне души остался бы у нее навсегда горький осадок и не смотрела бы она прямо и весело всем встречным в глаза. Пусть возвратит чужое, кому оно принадлежит, сын не будет ни нищим, ни блузником, а если же будет ремесленником, то какая от этого беда? как будто всем нужно быть генералами, и какое счастье заключается в генеральских эполетах?
Madame Ольд боится потерять свое при возвращении предприятия. Это печально, если это неизбежно, хотя я и сомневаюсь. Известно, в каком положении было принято дело, известны и все новые затраты, разве нельзя сделать верный расчет? Нужно чужому возвратить только чужое, а свое отдавать нечего, и тогда не будет никакого убытка. Пусть она сделает только верное вычитание. Одним словом, все дело нужно поставить в такое положение, в каком оно находилось до поступления к madame Ольд. Как она порешит — увидишь.
Ну, а как твои дела? Литературные я знаю — хороши. Но меня больше всего интересует пансион, ибо — это убежище от бурь и житейских непогод, убежище не дли тебя одной,— но для разных странников, которые соберутся с разных концов мира и, истомленные трудным путем, успокоятся наконец в мирном кружке и доживут вместе свою спокойную старость. У кого есть сила и возможность, пусть вьет успокоительное гнездо для таких стариков. Уж мы строили раз дом—разорили: этот не разорят. А думать вперед нужно, только, ради бога, не впускай в свое сердце и тени желания смерти. Такие минуты бывали со мной и в Тотьме, когда я был несчастлив, ко мне являлась тогда мысль о самоубийстве.
Я буду настолько экономен, насколько мне позволят обстоятельства, и все лишки стану отсылать тебе, чтобы выложить в гнездышке пухом несколько удобных местечек.
Насчет Коли я уже тебе писал: присылай. Но я ждал по Софи, а Феню и теперь только сообразил, что Феня, конечно, не захочет расстаться со своим Мишей. Ах, как и люблю милого Мишульку! Что за милый и умный мальчик.
Если твой No 15 заключал важный вопрос, то и мой ответный No 15 представляет вопрос не меньшей важности.
Случаются удивительные обстоятельства. в жизни человека, слагаются роковые встречи, дающие то или иное направление всему нашему будущему. И ты и я знакомы уже с жизнью с этой стороны, но я еще не знал всех страниц этой книги и только теперь, приближаясь к старости, напал на главу, какой мне читать еще не приходилось.
Ты знаешь характер моей литературной деятельности: я писал до сих пор статьи научного содержания, но теперь я задумал роман. В главных чертах он обдуман мной вполне, могут измениться только некоторые частности, но мне нужен твой совет и твоя помощь. Я знаю, что не только найду то и другое, но что ты останешься для меня тем же, чем была до сих пор, и в гнездышке выложишь пухом местечко еще для одного лишнего странника. Я говорю не о себе.
Вот содержание романа, который я задумал написать. Это, в сущности, проект семьи, может быть, из шести-семи человек, связанных не родовым, кровным началом, а единством нравственных интересов и общим мировоззрением. Так могут жить, конечно, только люди очень умные, очень честные, и таковы мои -действующие лица.
На сцене — муж и жена. Муж уже не молодой — лет сорока, жена моложе его летами восьмью. Обстоятельства принудили мужа и жену жить довольно далеко друг от друга, но общечеловеческие связи их прочны и вечны, хотя юношеский пыл любви ими уже пережит. Одним словом, их теперешняя связь основана на фундаменте более прочном, чем любовная пылкость, и они нужны друг другу, как могут быть нужны два честных человека, уважающие один другого и уверенные, что они нужны для обоюдного счастья рассудительных людей.
Когда после пяти лет супружества любовные порывы кончились, муж десять лет не испытывал ничего подобного и не встретил ни одной женщины, которая бы зажгла его. Но вот случай сталкивает его, сорокалетнего старика, с девушкой, которая моложе его больше чем вполовину, и старик загорается совершенно тем же юношеским пылом, каким любил некогда свою жену невестой. Худо или хорошо поступил он, что не одержал себя вначале, говорить я не буду, может быть, если бы он не был один, этого бы и не случилось, но дело в том, что явилась любовь обоюдная с полной решимостью устроить общее гнездо. Это часть первая, заключающая начало и развитие любви.
Часть вторая. Влюбленные уезжают в Малороссию, то есть, пожалуй, они могли бы ехать и в другое место, но нельзя. Да, виноват. Прежде, чем они уехали, она учится, чтобы достигнуть экономической самостоятельности и иметь возможность жить своим трудом или, по крайней мере, вносить часть в общие расходы, во-первых, для жизни теперь, а во-вторых, для самостоятельности в будущем, потому что имеет самые ничтожные денежные средства, на которые жить независимо невозможно.
Жена знает все это и смотрит на все разумным оком. До сих пор в романах, например, ‘Подводный камень’, ‘Полинька Сакс’, отличались разумностью такой мужчины, я хочу, чтобы в моем выпала эта доля на женщину. Для большего самообразования и чтобы познакомиться с моей женой, моя героиня едет за границу. Я только не решил, когда ей лучше ехать — до поездки в Малороссию, то есть до разрыва связей с своими родными, или после. В первом случае одним из предлогов служит отвезти на время сына (у героя есть двухлетний сын,) к его матери.
Обе женщины встречаются, как встречаются все честные люди. Старшая из них— существо редкое по уму, стойкости убеждений и силе характера. В девушке нет такой железной воли, цо зато она чиста и искренна, чрезвычайно прогрессивна и умна. Нравственный, перевес остался на стороне старшей, бороться им было не из-за чего, и женщины увидели, что они не помешают одна другой. Девушка возвратилась, устроив себе новую нравственную связь и приобретя нового друга.
Часть III. Обстоятельства позволяют новой чете ехать куда ей угодно. Они едут за границу. Со времени первой связи прошло пять лет: детей нет.
Я не решил еще, заставить ли их любить друг друга пылом страсти — со стороны девушки это еще возможно, но не будет ли мужчина стар для этого? Или же у них образовались только дружеские отношения?
Потом не решил я еще и вот чего: мужчина сорока пяти лет может уже успокоиться навеки от юношеской любви, но для женщины в двадцать три —двадцать пять лет эта пора еще только наступает, Следовательно, можно сделать два конца. Более правдоподобный, что мужчина довел женщину до самостоятельности и она, разлюбив одного, полюбила другого. Но такой конец мне не нравится. Ради торжества идеи я хотел бы устроить так, что они вдвоем приезжают к жене, в то же время приезжает издалека один старый друг мужа, и вся компания, тут же и дети жены, составляет счастливую семью умных и честных людей, связанных нравственными интересами и доживающих мирно старость. Только не знаю, где взять старость у героини, когда она моложе жены пятнадцатью годами! Напиши свое мнение, но не забудь, что мой герой может ^отступить и> остаться честным человеком только тогда, когда восстанут на него обстоятельства, от него решительно не зависящие, а сам он отступать не может’.

‘<Тотьма,> 25 марта <1865>

Друг Людя! Это письмо, как экстренное, номера не имеет. А экстренное оно вот почему. Я просился жить в Устюге, втором городе губернии. И разрешение дали мне внезапно. А как теперь наступила распутица, то я и тороплюсь отъездом и в путь завтра’.

В. Устюг, 4 апреля <1865>

Твое письмо я получил, уже садясь в повозку, чтобы ехать в В. Устюг. Ты спросила, зачем я поехал сюда, а главное — севернее и холоднее, но в твоем письме есть и ответ на этот вопрос. Отчего не идти в сад, когда отворяют двери?
Что за великолепное письмо написала ты мне и что ты за разумный человек! Но что-то ты мне ответишь на мой проект романа? Я уж делал разные догадки и, между прочим, думал, что ты восстанешь против романа в трех частях и назовешь последние глупыми. Но я думаю, что в одной или, в крайности, в двух частях он совершенно невозможен. Представь себе положение человека, разрывающего со всем прошлым: ведь не умирать же ему с голоду на улице?
Я совершенно доволен пока устюжской жизнью и вообще намерен жить здесь совершенным пустынником. Для этого, между прочим, перебираюсь на самый край города и думаю, что настолько буду далек от всех, что меня забудут. Впрочем, и в Тотьме, несмотря на свое знакомство со всеми, я жил так, что мне бы не мешали работать, если бы я сам не хлопотал об этом. Причина в том, что мне самому не сиделось дома и я постоянно влекся туда, где мне было тепло и хорошо.
Здесь я пока не организовал свою жизнь, но устрою ее так, что соединю жизнь для ума и сердца в одно, не мешающее друг другу целое’.

‘<В. Устюг,> 18 апреля <1865>

Устюг мне нравится гораздо более Тотьмы уже потому, что это большой город (восемь с половиной тысяч жителей). Следовательно, в нем и условия жизни более широкой. Ты догадываешься, что заставило меня переехать в Устюг, но вместе с тем . ты хорошо знаешь и меня. Просидев девятнадцать с половиной месяцев при условиях, не особенно благоприятных для какой бы то ни было жизни, я, выскочив на свет божий и попав прямо в Тотьму, набросился на тотемских людей со всем пылом юношеской любви и преувеличивал в них решительно все, точно это не люди,, а драгоценности: и ангелы. Конечно, после тех людей, которых я видел, это были, пожалуй, и действительно люди более высокого сорта. Кончилось, однако, тем, что высокий сорт мне надоел и пресытил меня. А между тем я увлекся и наглупил. Но глупил я искренно, как честный человек. Теперь совершился во мне переворот. Я знаю, что это нехорошо относительно других, и стою теперь на распутье, не зная, что делать. Ты скажешь—глупо. Базаровы так не поступили бы. Я согласен. Но как же глупое сделать умным? Научи.
И всегда я был такой, Накинусь всеми силами, преувеличу, искипячусь, а потом остыну. А все-таки Устюг лучше Тотьмы.
Между прочим, и тем, что здесь есть и фотография. В доказательство чего и посылаю тебе две своих карточки. Одну возьми себе, а другую дай кому найдешь лучше, конечно, если пожелают взять.
Но должен я заметить, что в натуре я менее старообразен, чем вышел (между прочим, на одной карточке и сейчас сделал чернилами чернее глаза,— эту-то ты и подари) {Стало стыдно своей глупости и вместо ее положил другую.}, а вышел таким потому, что в крепости очень похудел и, как мне кажется, очень теперь тощ. А впрочем, не знаю.
Новости. В Государственном совете уже утверждена отмена предупредительной цензуры, и новое положение о печати введут в сентябре. Благосветлов пишет мне, что цензура стала теперь легче. А впрочем, во второй моей статье о ‘Тотьме’ цензор вычеркнул ‘Овен’, только одну фамилию, и больше ничего. Не знаю, почему ему не понравилось имя Овен. Некоторое ослабление цензуры объясняется тем, что государь заметил, что литература стала скучной и издатели постоянно попадают в долговые отделения’.

‘<В. Устюг,> 25 апреля <1865 года>

Я уже писал тебе, с каким азартом я накинулся на людей после освобождения и какие все казались мне превосходные. Теперь же я ушел в себя, и все мне… тоска, и никого я не люблю, Есть только одна прочная связь — это с тобою, так что я не могу представить себе жизнь без тебя. И потому — терпение. Думаю, что наконец заживу счастливо. Одно сокрушает меня. Накинувшись на людей, я готов был отдать им свою последнюю рубашку. А от этого явились и некоторые неблагоразумные расходы. Все это, конечно, нужно было пережить раньше, чем установиться. Но тем не менее денег вышло у меня много. Теперь я стал скупиться: хочу к концу года скопить малую толику и поступать так каждый год. Но, с другой стороны, боюсь, что в нынешнем году на этом поприще постигнет меня неудача, потому что придется заплатить за переезд Коли да самому при путешествии в новую губернию истратить двойные прогоны, так что доход всего года уйдет на прогоны да на обзаведение на каждом новом месте’.

‘<В. Устюг,> 1 мая <1865>

Дружок Людя. Сегодня написал я к Маше, к Вареньке, к Наде об отправлении ко мне Коли немедленно. Уж я его так люблю, потому что чувствую, что он заполнит мою жизнь. Я еще не заказал для него ничего, но закажу на днях: 1) кроватку. Она будет точеная и выкрашена отлично, как снег, белой краской, чтобы не укрылся ни один клоп, которых здесь в каждом доме мириады. Потом заказал уже филейную сетку из белых шнурков, ножки в чашках. 2) Будет у него: свой комод, свой гардеробный шкаф, свой стул, свой умывальный стол, ванна.
Теперь ты мне напиши инструкции, как вести его.
Дом, где я живу, состоит из двух половин и был бы для нас превосходен. Но вот беда — хозяйка и согласна бы уступить, да ей самой деться некуда. А было бы жить хорошо, при доме есть даже нечто вроде сада, то есть огород с березами. Здесь других дерев не растет. На днях вопрос решится. Она посоветуется с своими родственниками, и если добудет денег, то сделает к дому пристройку, куда и переселится. Я держусь этой хозяйки потому, что можно иметь от нее стол, не зная ни обзаведения, ни хлопот, ибо здесь беда с людьми: кухарок решительно нет. С прислугой просто бедствие. Забыл главное: почему я распорядился о немедленной доставки к себе Коли. Из министерства внутренних дел пришел на мою просьбу такой ответ: ‘Министр внутренних дел, ввиду обстоятельств, по которым полковник Шелгунов послан в Вологодскую губернию, не может разрешить ему выехать за границу, а также и переехать в другую губернию’. Значит, лет на десять, Мой роман должен кончиться. Какую я сыграл роль? Я знаю — меня не винят. Но здесь ничего невозможно. Мне кажется, я весь уйду в Колю. Странное дело: точно человеку нужно любить, и только, а кого — все равно. Впрочем, в первом случае есть и трусость. Я знаю, что прочное невозможно, по неравенству нравственных и умственных сил. Но, с другой стороны, разве можно знать, куда и как разовьется молодой человек или, вернее, девушка? Одним словом, какое странное минутное увлечение. При других условиях, конечно, ничего бы не было.
Да, с чего ты взяла, что в сорок пять лет я хочу непременно сложить руки и доживать старость? Я. вовсе не хочу, но боюсь, что это случится. Перцу во мне еще довольно. Но я всегда боялся, что останусь без здоровья и работы. Вот тебе и все. Целую тебя, мой друг, вот как крепко’.

‘<В. Устюг,> 16 мая <1865 года>

Роман, о котором я писал тебе и о котором ты сообщила мне свое мнение, писаться не будет, как говорится — лопнул. Теперь я задумал психологическую статью о том странном процессе и смене чувств, какая может происходить в людях. Если ты, гуляя в померанцевой роще и пленившись померанцем, сорвешь его, а потом, идя дальше, встретишь померанец более привлекательный, сорвешь ли второй и бросишь ли первый или нет?
Я, кажется, не писал тебе о своих устюженских знакомых. Я знаком только с двумя семейными домами: Раковых (мать и дочь-девица) и Косаревых (муж, жена и дочь четырех лет). Раковы живут здесь постоянно, а Косарев служит в обществе Северодвинского пароходства и на лето уезжает в Архангельск. Вчера они отправились туда с первым пароходом. Косарева — молодая дама, сильной, сосредоточенной натуры и очень умная.
Кровать для Коли уже готова, но боюсь, что мой мальчик приедет ко мне, а у меня не будет готово для него помещение’.

‘<В. Устюг,> 20 мая <1865>

Если твое письмо бывает в грустном тоне, то оно всегда сшибает меня с рельсов. Как прочны у нас с тобой узы. Еще бы! Если жизнь пережить — не поле перейти, то думаю, что мы с тобой видали виды и вынесли своими костями малую толику. В год не расскажешь и не перескажешь всего. Поэтому, какое бы у меня ни было настоящее и какие бы цветы ни вырастали в моем вертограде, впереди рисуется мне всегда светлая точка в виде мирной, покойной жизни с тобой и мирной беседы перед камельком с старыми друзьями. Когда я спокоен за тебя, я, напротив, тотчас же начинаю вить гнездо, рассчитывая, что проживу же я ну хоть здесь, в Устюге, летять, И рисуются мне хорошие картины, и мне так хорошо и тепло. Помнишь, я всегда говорил, что я как пень среди долины. Теперь бы я сказал другое. Но вот сталкиваются два мира — будущий и настоящий, и человек выпивает стакан холодной воды, и опять ему тоска, и не знает он, что ему делать.
Бывают странные, непонятные процессы. Я уже писал тебе о померанцах. Я знаю, что для померанца нехорошо, что его бросают. Но лгал ли человек? Нет. Говорят, Базаров так не поступил бы. Но ведь мы еще не знаем, что бы было из него, если бы он загорелся, как сухое дерево. Да и странность не в этом, а в том, что является внезапно другая сила, в двадцать раз большая, и оттягивает тебя в сторону, и все прежнее отрубается. сразу, точно топором, точно его никогда не было. Вопрос этот чисто психологический, я и отношусь к нему теперь головным образом, не обвиняя и не оправдывая никого, ибо держусь органической теории. Напиши мне свое мнение’,

‘<В. Устюг,> 27 мая <1865 года>

Ты находишь, что мои письма из Тотьмы отличались мрачным колоритом. Ну, еще бы! Ведь Тотьма не померанцевая же роща, а тамошние обитатели не соловьи, услаждающие слух. Только теперь я понимаю вполне, из какого болота я вырвался и какое подавляющее влияние могла бы иметь на меня жизнь в этом богоспасаемом городке, хотя люди там все хорошие и добросердечные..
В Устюге тоже не растут померанцевые рощи, этого мало — сегодня, 27 мая, нет в городе ни одной распустившейся березки, но тем не менее я все-таки довольнее Устюгом, ибо могу сохранить уединение в многолюдстве и быть сам с собой, обходясь без всяких лишних знакомств, которые, отрывая только от дела, не приносят никакой существенной пользы.
Твой ‘Рекрут 1813 года’ переведен хорошо и нравится. И основываюсь я тут не на своем мнении, а на мнении одного очень умного и порядочного господина, проживающего здесь, в Устюге, на тех же основаниях, как и я.
Уж как я люблю тебя, дружок мой, и как ты меня смешишь празднованием нашей свадьбы! А я всегда забываю этот день. Но в будущем году буду праздновать его непременно, только особенным образом, не так, как празднуют вообще люди. Действительно, голубчик, мы имеем на то некоторое право, потому, если и не в начале, но когда сами развились и созрели, сумели размежеваться в жизни и создали себе счастье, которое дается не многим, да еще и долго не будет даваться, пока наши обыкновенные супруги будут пребывать в том остроумном турецком миросозерцании, в каком они обретаются’.

‘<В. Устюг,> 3 июня <1865>

Эх, написал бы я тебе о разных своих сердечных процессах, как говорится, выложил бы душу. Но при тех условиях, которым подвергается наша корреспонденция, разговоры о душе — вещь неудобомыслимая. Скажу только одно, что я очень скучаю, какое-то неприятное чувство ожидания и постоянное нытье. К этому еще неуверенность, что меня не станут тревожить переводами. Теперь бы мне Устюга оставить не хотелось’.

‘<В. Устюг,> 10 июня <1865>

Ты думаешь, что Коля у меня? Так и было! Нашим петербургским размазням пиши об одном и том же по сту раз, да и то не делают. Особенно понравилось мне остроумие Нади. Получил от нее письмо, что Коля выезжает 27 мая. Жду. Затем получаю другое письмо, в котором она говорит, что, приехав к Зайцевым для вручения ста рублей на дорогу няни, она, то есть Надя, нашла двери квартиры запечатанными двумя черными печатями. И больше ни слова. Что за печати? Где Коля? Где Зайцевы? Одним словом, что и почему? Ведь бывают же такие головы, в которых не родится ни одного вопроса.
Спасибо Благосветлову, хоть от него узнал кое-что. Впрочем, тоже мало. Вот что он пишет во вчерашнем письме: ‘Почему не посылают вам вашего мальчика — это удивительно, когда об этом говорилось уже довольно давно. Разве арест Зайцевых — их арестовали, и мать и сына, по одному пустяшному делу и скоро выпустят на волю,— разве этот арест помешал отправить Колю, или Евгения Егоровна ублажает себя свиданьем с ним. Я поручил Нестерову исполнить вашу просьбу о немедленной отправке буквально’. Вот тебе и все’.

‘<В. Устюг,> 17 июня <1865 года>

Хотя знакомых у меня почти мет и я почти нигде не бываю, но случается, что выхожу в люди. А в этом случае я нахожу, что ко мне относятся враждебно и смотрят на меня как на иностранца. Точно я не такой же русский, как они. Вдобавок к этому еще и врут. Например, один господин рассказывал, что я сослан за намерение убить мать. Положим, что. все это пустяки, но, при моей нервной раздражительности, меня и пустяки беспокоят. Совсем отказаться от людей невозможно: уж такая штука человек, что ему нужно видеть человека. Хоть бы приехал скорее Коля. Впрочем, сомневаюсь, чтобы он заполнил окончательно пустоту. Есть еще и другие струны, которые нужно удовлетворить. Одним словом, тоска. Да делать нечего. Потоскую, потоскую, да и перестану.
Сейчас писал моей маменьке, как раскидала всех нас судьба, кто—где. И в Сибири, и где хочешь. Неужели мы все так и умрем, не увидев друг друга. Глупая штука. Слова спокойны, а чувство возмущено. Зато при свидании можно, даже упасть в обморок от радости’.

<В. Устюг,> 1 июля <1865>

Что я буду любить Колю любовью разумных людей, ты не сомневайся, но достанет ли во мне столько познаний, сколько нужно для хорошего его физического воспитания, не ручаюсь, хотя прочитаю все, что нужно для этого’.

‘<В. Устюг,> 4 июля <1865>

Превосходная, славная Варенька, которую я очень, очень люблю и которую прошу тебя поцеловать от меня так, чтобы у нее заболели зубы, совсем, не похожа в своих отношениях ко мне на ту Вареньку, которую я рисую себе, любуясь ее карточкой. Варенька настоящая, проживающая теперь в Женеве, имеет сердце стальное, а та Варенька, которую я люблю, имеет сердце человеческое. Стальная Варенька требовала от меня писем, но я ошибкой написал к моей идеальной Вареньке, стальная, разумеется, не ответила и угасила мой светоч. Для стальной Вареньки дорог Устюг, потому что в нем будет Коля, а я при нем играю роль фигуры, стоящей на третьем плане. Я принадлежу к тому гордому, или как хочешь назови, сорту людей, которые возвращают ровно столько, сколько им дают. Далее — славная Варенька не хочет заглянуть в душу человека, находящегося в моем положении. Я видел недавно господина, который по опыту говорит, что в крепости сидеть легче, чем быть в ссылке. В моем же положении самое худое то, что меня постоянно мучит мысль, что я непрочен и Устюге, я нахожусь совершенно в положении человека на почтовой станции. Я больше ничего не хочу, как только того, чтобы меня оставили в покое. Уж я примирился с мыслью, что я пробуду в ссылке лет десять, и хочу только одного, чтобы меня не переводили из города в город, как это делают с другими. Пусть стальная Варенька кидает теперь в меня камнем. Я же протяну ей руку и поцелую ее. Занятия не удовлетворяют меня, Коля не заполнит всей пустоты, и в сердце еще остается свободное место… только что же с ним делать? Разве наклеить ярлык и написать: ‘Отдается внаем’? Но кому нужна старая квартира! Пусть моя идеальная Варенька передумает и перечувствует мои вопросы, а я подожду от нее ответа, потому что вторую половину письма хотя я пишу и в третьем лице, но обращаюсь прямо к ней’..

‘<В. Устюг,> 8 июля <1865 года>

Наконец, вчера в двенадцать часов дня приехал Коля. Действительно, мальчик славный. Но бедняга хотя и вынес храбро дорогу, но, должно быть, усталость должна взять свое. Сегодня хнычет’.

‘<В. Устюга 29 июля <1865>

Моя жизнь тоже идет не совсем ровно. Все я вью себе гнездо, потому что, как ты сама знаешь, Коля не может заполнить меня вполне. Но нужно признаться, что Устюг не представляет в этом отношении никакого материала. Когда я приехал сюда, то познакомился с одной дамой — Марьей Платоновной Косаревой, и скажу тебе, что таких женщин не встречал. Замечательного ума и спокойной рассудочности. Если бы она жила здесь, я бы не хотел ничего лучшего. Но, во-первых, муж ее служит в пароходной компании (забыл сказать, что ей двадцать три года), и на лето они уехали в Архангельск,, а во-вторых, она больна такими сложными болезнями, и в том числе водянкой, что теперь, как говорят, надо ожидать выхода самого грустного. Ты не можешь себе представить, как это меня печалит. Я верю слуху потому, что вот уже целый месяц, как я не имею от Марии Платоновны писем. Значит, что-нибудь худо. Сам же я пишу к ней теперь каждую почту, то есть два раза в неделю, и переписка эта доставляет мне истинное наслаждение. Если бы только болезнь не принесла печального исхода и если Мария Платоновна приедет на зиму сюда, то, конечно, я не позавидую ни Петербургу, ни Лондону. Теперь же меня ужасно мучит мысль о том, что весь мой мир погибнет. Помнишь ли, я писал тебе о померанцах первого и второго сорта: я писал тогда о ней.
Однако я не пишу ни слова о Коле. Сейчас у него было великое горе, и бедняжка плакал горькими слезами: его стригли. Горе, конечно, великое, но избегнуть его было невозможно’.

‘<В. Устюг,> 12 августа <1865 года>

Сегодня отправлял статью в ‘Русское слово’ и потому теперь тороплюсь, чтобы не опоздать на почту. Хотелось писать и к Вареньке, но едва ли успею. Но только к Косаревой пишу, по обыкновению, длиннее, чем к тебе, но тоже коротко. Из этого ты видишь, что я горячусь. Меня ужасно испугали известия о Косаревой. Ей стало так худо, что она лежит уже месяц в постели не вставая. Бедная! И всего человеку двадцать три года. Я даже думал, что она не встанет. Но теперь я узнал, что ей лучше. Однако все не уверен, оживет ли она. Я знаю, что мои письма действуют на нее хорошо, и потому пишу к ней с каждой почтой. Для меня в ней все мое спасенье, а без нее такая пустота в Устюге, что ты себе и представить не можешь. Я сижу постоянно дома. Да и куда ходить и зачем? Человек я рабочий: почитываю и пописываю и с одеревенелым сердцем убиваю таким образом день за днем. Счастливые вы люди! А почем знать, так ли? В одном вы счастливее — знаю я положительно: вы свободны, как птицы’.

‘<В. Устюг,> 19 августа <1865 года>

Зачем мне сорок лет, зачем я не красив, зачем нет женщины, которая бы полюбила меня? А впрочем, я бы не мог любить. Неправда, мог бы, только без страстности, тихо и спокойно. Если бы ты, друг, была со мной, тогда бы во мне не было той пустоты, которую мне все хочется заполнить. Ты бы меня совсем не узнала, милая моя Людя, я такой спокойный, кроткий и тихий — точно и не я, а всему причиной продолжительное заключение, которое совсем изменило меня, то есть разбило и обессилило, так что вышел из меня почти весь перец и тот чернозем, который меня портил’.

‘<В. Устюг,> 26 августа <1865>

В майской и июньской книжках ‘Русского слова’ ты найдешь мое ‘Женское безделье’. Статью эту я задумал писать потому, что, читая живую книгу русской жизни, я увидел, что русская женщина не знает ровно ничего, что ей неизвестны самые простые, основные житейские понятия и что только повести и романы удостоиваются ее внимания. Между тем экономические понятия составляют основную сущность всех остальных социальных понятий, и с ними нельзя познакомиться в романах и повестях. Это навело меня на мысль написать ‘Женское безделье’ и посвятить его ‘прекрасному полу’ потому, что без этого те, для кого писалась статья, читать бы ее не стали. Мысль, как ты видишь, была здоровая и обсужена была зрело. Но вот какие вышли последствия. Во-первых, ‘Голос’, или, лучше сказать, один из подозрительных его сотрудников (ты знаешь, что в ‘Голосе’ участвуют люди сомнительной общественной нравственности, и каждый из них старается скрыть свое имя), назвал мою статью болтовней, а меня — старой бабой. Об этом я говорю, собственно, потому, чтобы объяснить тебе второе обстоятельство, касающееся меня прямо. Некоторые из моих устюженских сограждан заподозрили меня в желании вывести их почтенные личности и нашли в моих статьях будто бы свои портреты. Разумеется, это делает честь их проницательности и сообразительности и, во всяком случае, рекомендует с хорошей стороны их нравственное чувство. Но с другой стороны, нужно заметить, что весь свет заполнен злыми старыми девами, все эти старые девы сплетничают и пересуживают и страдают повсюду тупоумием и невежеством. Не понимаю, почему устюженским девам понадобилось отыскивать себя в моих статьях и тем довести до общего сведения, что они именно страдают всеми теми умственными немощами, о которых я говорю? По-моему, это было не рассудительно. Дальше явились и между мужчинами подобные же сообразительные люди, а может быть, и галантные кавалеры, и два из них с поразительным усердием, какого они не выказывают никогда на службе, принялись развозить повсюду ‘Голос’, и читать всем, что меня назвали бабой. Одним словом, радость была всеобщая, и я достиг своей цели, потому что моя статья хотя и заставила почтенных устюжан побранить меня, но в то же время и заставила их подумать о том, о чем до сих пор думать им не приходилось. Попал, как говорится, в жилу. Мне бы хотелось, чтобы мои статьи, несмотря на свою болтливость, произвели во всех городах, уездных и, пожалуй, губернских, подобное же движение в мозгах местных обитателей.
Из всего этого ты видишь, что быть литератором в провинции небезопасно, и теперь мне остается только ожидать, что кто-нибудь, обидевшись какой-нибудь моей статьей, писанной без всякой мысли о нем, наймет каких-нибудь незнакомцев с дубьем, поставит их у моих ворот, и… ты понимаешь, что дальше. Увлеченные усердием незнакомцы приложат излишнее старание, ив одно прекрасное утро полиция г. Устюга найдет на тротуаре мой бездыханный труп’.

‘<В. Устюг,> 23 сентября <1865 года>

Дружок мой и дорогой, родной человек Людя. Напрасно ты думаешь, что мне пришлют нагоняй. Ваши предположения с Варенькой оправдались: Маша действительно выходит за Ковалевского, и, как писал мне Варфоломей Александрович, в половине сентября должна быть свадьба. Значит, дело уже кончилось.
Ты меня, голубчик, насмешила, так что я сейчас громко расхохотался. И этому причиной твое объяснение слова ‘всегда’. Уж как там ни объясняй, а все выходит что-то не то. Ну, да не важно, тем более что наступит же наконец пора, когда мы снова заживем вместе.
Ужасно меня огорчило известие о смерти Михайлова. Он умер брайтовой болезнью, то есть болезнью почек и общей водянкой. Я спрашивал доктора, в сознании ли умирают при этом. Он сказал — нет и что смерть происходит от задушения. Вопрос свой я делал для того, чтобы разъяснить, мучился ли бедный Михайлов, и умер ли он в памяти. Михайлов знал, что ему не жить’.

‘<В. Устюг,> 30 сентября <1865>

Друг мой Людя! Ты не ошиблась, что известие о смерти Михайлова произведет на меня очень, очень тяжелое впечатление. Я уже писал тебе об этом. Тяжело мне было потому, что я в будущем рисовал себе яркий камелек и перед ним компанию старцев, хороших, Добрых, живущих одним миром. Теперь эта компания меньше. Ты не ошиблась и в том, что я стал еще более одинок. Сорок лет я кипятился и накидывался на людей с полной искренностью, я ненавидел ложь и обман в других, не позволял никогда их и себе. Я всегда был искренен и в этом считаю все свое достоинство. Но провинция дала мне последний урок мудрости житейской, и я утвердился теперь окончательно на той мысли, возведя ее уже в принцип, что лучше всего жить одному в своём собственном мире и держать себя подальше от того, что в провинции считается образованными манерами. Зайцев мне писал, что и Петербург занимается тем же, кидая грязью в людей, которых пустые болтуны даже и понять не могут. Ну, как не пожалеть после этого о том, что наш камелек расстраивается и убывает людей, с которыми жил бы и умер вместе! Ты пишешь, что сердце твое не принимает ничего остро, а больше уж как-то хронически. Со мной с лета началось то же самое, а с известием о смерти Михайлова я совершенно затупел к резким, острым ощущениям, как и ты. Одним словом, со мной сделалась головная реакция’.

‘<В. Устюг,> 7 октября <1865>

Вчера я прочел в ‘Книжном вестнике’, что милый Михайлов умер в Кадаинском прииске. Опять сжалось сердце. С некоторых пор напала на меня какая-то апатия. Чувствую, что совсем пусто в голове и сердце. Какая-то притупленность и чувства и мысли. Вообще этот номер ‘Вестника’ полон известиями о смерти наших знакомых: умерла Софья Дм. Хвощинская (Весеньев), умер Вольфсон и Брокгауз’.

‘<В. Устюг,> 21 октября <1865>

Друг Людя. Новое постановление о печати произвело в редакции ‘Русского слова’ революцию. Месяц тому назад я получил от Зайцева письмо, в котором он сожалеет, что меня нет в Петербурге, а Писарев находится в уединенном положении. ‘Вы могли бы судить,— продолжает он,— о важности этого обстоятельства, только зная о тех реформах в журнале, каких я и Соколов добиваемся от Григория Евлампиевича. К сожалению, как ни необходимы эти реформы и как ни важны они для интересов не только ‘Русского слова’, но и всей литературы, я потерял надежду склонить на них нашего почтенного издателя, который при всех своих достоинствах не одарен тою добродетелью, которою в такой степени отличаемся все мы, то есть быть пролетарием’. Что все это значит, я понять не могу, хотя знал очень хорошо, что Григорий Евлампиевич далеко не пролетарий, и никогда не верил в искренность его липких и сладких фраз. Например, в письме от 4 сентября Благосветлов мне пишет: ‘В моих отношениях к вам столько прочного расположения, столько задушевного уважения, что изменить эти отношения может разве только смерть да вы сами. Я третий год работаю с вами в одном журнале и, что гораздо важнее, в одном умственном направлении, я третий год переживаю нравственно ту тяжелую пору вашей жизни, за которой я по необходимости должен был следить… Я не испытал десятой доли того, что испытали вы, но я могу понимать, что значат ваши опыты и какая благородная натура должна быть у того, кто в этом водовороте сумеет сохранить полнейшее присутствие светлой мысли и спокойного характера…’ и т. д. Затем, в письме от 7 сентября, то есть через три дня, Григорий Евлампиевич является уже другим. Письмо написано в каком-то раздраженном состоянии и с очевидным неудовольствием и а меня, причем намекается, что для двух отделов работать трудно и статьи выходят спешные. Кроме того, заявлена боязнь сидеть в тюрьме по милости сотрудников, которые вместо дела вздумают разряжаться трескотней фраз. Не понимая, к кому относится это предостережение, я отвечал вообще. Вчера получаю отпет на это письмо, где Григорий Евлампиевич говорит в прежнем тоне: ‘По правде сказать, только вы и Писарев связываете меня нравственными отношениями к ‘Русскому слову’, я люблю его именно настолько, насколько могу любить и уважать вас… вчера я подал просьбу об утверждении меня редактором серьезного отдела. Кроме того, предполагается предложить Зайцеву особый отдел для редакции. Не знаю, как все это устроится… прошу вас убедительнейше высылать поскорее статьи…’ Как поскорее? Значит — чаще, значит — больше статей, а прежде писал, что для двух отделов много, и намекал на три-четыре листа в месяц? Ничего не понял. Но вчера же я получил письмо и от Зайцева. ‘Я, Соколов и Писарев,— пишет он (но разве Писарев на свободе?),— подали нынче в отставку от ‘Русского слова’ и всей журналистики (?). На днях об удалении нашем будет напечатано или в книжке ‘Русского слова’, или в ‘Петербургских ведомостях’…’ Но какая причина этого происшествия? Причина очень простая: дело в том, что Григорием Евлампиевичем овладел страх и он сделался хуже всякого Веселаго. Кроме того, он имел неосторожность в пылу спора сознаться, что цель его — только собрать теперь подписку, которую он рассчитывает в четыре тысячи, потом издавать книжки как можно экономичнее, рублей в шестьсот этак, не дороже, и к концу 1866 года откланяться публике и отправиться на лоно природы… Он дошел до того, что предлагал в редакторы ‘Русского слова’, по случаю отказа Благовещенского (спраздновавшего трусу), то Чужбинского, то Порецкого, то одного старого семидесятилетнего подъячего, то, наконец, своего рассыльного!.. Я полагаю, что это извещение будет для вас не лишнее и если не вызовет вас к чему-нибудь теперь, то хотя даст возможность знать, чего ждать в будущем’.
На свои отношения к ‘Русскому слову’ я никогда не смотрел как на прочные и знал, что так или иначе они должны кончиться: вот почему я и писал тебе о переводах. В Петербурге все это ничего, но когда живешь один в голой степи, то есть о чем задуматься. Что делать? Прощай, друг. Коля здоров и весел’.

‘<В. Устюг,> 28 октября <1865>

Мне ужасно понравилось твое выражение по поводу Авдеева: ‘Он хороший был человек, не знаю, как теперь’. Именно так! В последнее время нам пришлось узнать людей, ну, и нужно согласиться, что на свете совершаются великие превращения, всякий так и хлопочет продать своего ближнего, истинные братья во Христе!
Революция в ‘Русском слове’ кончилась общим примирением. Все остались налицо, и журнал разделили по редакциям: критический отдел — Зайцеву, экономический — Соколову, Благовещенскому и Благосветлову — остальные. Если бы Писарев и я были в Петербурге, то и нам достались бы свои отделы. А теперь и так.
Зайцев пишет же мне вот что: ‘8-го числа (октября) помещено в ‘Голосе’ следующее объявление: ‘От редакции ‘Русского слова’. Во имя общественной пользы, экономической правды и достоинства самой журналистики, которая должна быть не только свободной, но и честной, объявляется: 1) издатель не считает подписной суммы своей собственностью, 2) подписная сумма не должна расходоваться произвольно, 3) издатель, как поверенный подписчиков, есть главноуправляющий конторою журнала, он обязан давать в известные сроки полный отчет во всех расходах по изданию, 4) отчеты эти должны печататься в самом журнале за подписью издателя. На этих началах, которые мы признаем справедливыми и полезными, будет издаваться ‘Русское слово’. Г. Благосвстлов, Н. Благовещенский, В. Зайцев, Н. Соколов’. И дальше: ‘Нынче я, Соколов и Дмитрий Иванович <Писарев> заключили между собой тайный оборонительный союз, условия которого состоят в том, что управляющий конторою не может исключить или удалить против воли никого из постоянных сотрудников, какими мы считаем себя, вас и Благовещенского. Удаление одного влечет за собой немедленный выход остальных (то есть из нас троих пока)’. Я тоже вступлю в этот союз, но только не понимаю, зачем он тайный, в чистых делах незачем секреты, тем более что договор идет против Благосветлова, то он, разумеется, и должен знать о его содержании’.

‘<В. Устюг,> 25 ноября <1865>

Друг мой Людя. Хоть твое письмо не заключает особенно веселой сущности, но оно повлияло на меня хорошо, ибо зашевелило во мне надежду с тобой увидеться. Ах, Людя, Людя, какой бы это был для меня праздник. Я уже представляю себе приятный камелек, тебя и Вареньку и мирную и теплую беседу. Мне ужасно стыдно, что я до сих пор не пишу Варваре Александровне. Но знаешь ли — отчего? Ну что я стану писать к ней? какую-нибудь тоску или поднимать вопросы, вызывающие на размышления? Еще куда ни шло — у камелька. Но и там едва ли бы я пустился в подобные странствия.
…В подобном положении нахожусь я в Устюге, про меня не говорят, что я ворую, но что я убил свою мать, Кроме того, есть и такие доброжелатели, которые делают меня отправить в Колу. Наконец, и это большинство здешнего общества, то есть все те, с кем я йе знаком, смотрят на меня исподлобья и озираясь, точно я вот сейчас протяну руку и вытащу у них из кармана носовой платок. Конечно, я доставил бы этим простодушным людям возможность смотреть на себя веселее, но и то немногое знакомство., которое я имею, отсыплет меня от дела, особенно теперь, когда я работаю й Должен буду еще целый декабрь работать усиленно’.

‘<В. Устюг,> 9 декабря <1865 года>

Дружок Людя. Пожалуйста, голубчик, узнай через Вареньку, но только осторожно, какая перемена во взгляде явилась у Зайцева на меня. У них в редакции между Благосветловым и Соколовым были великие споры по поводу моего ‘Женского безделья’. Соколов совершенно не согласен с моим экономизмом, и как он имеет большое влияние на Зайцева, то и ‘успел внушить ему на мой счет самые комические сомнения’. Это весьма любопытно, и я просил Благосветлова разъяснить, что это значит. При своем разъяснении не упоминай ни меня, ни Благосветлова: они уж и так все переругались, а как будто ты прослышала стороной.
Ты мне написала совсем неясно, в чем заключается sans faon’ство {бесцеремонность.} Благосветлова с твоими переводами Шатриана. Где он их напечатал?
Благосветлов мне тоже писал о размолвке и жалуется на Соколова и Зайцева, хотевших оттереть его от ‘Русского слова’, и на разные сплетни, интриги и личности. С нового года Благосветлов будет платить мне по шестьдесят рублей с листа. Не знаю, будет ли мне это выгоднее, потому что все зависит от числа напечатанных листов’.

‘<В. Устюг,> 16 декабря <1865 года>

Сегодня мне привезли ‘Голос’. Зайцев и Соколов отказываются от сотрудничества в ‘Русском слове’ и в <'Голосе'> говорят: ‘То же самое уполномочил нас сообщить от своего имени Д. И. Писарев’. Без Писарева ‘Русское слово’ немыслимо. Что будет, не знаю. Но все это очень глупо. Как мне кажется, всю эту кутерьму наделал Соколов, человек, сколько это видно из его ‘Маску долой!’ (вызов ‘Современнику’), горячий, но не умный. Во всяком случае, все это нехорошо, потому что если ‘Русское слово’ захворает холерой, то и твоему покорнейшему слуге приключится болезнь и отощание. Ты мне писала о переводной работе, но мне ее и до сих пор никто не присылал. Одним словом, жить за тридевять земель, как я, и удовлетворяться отрывочными газетными объявлениями — положение не завидное. Мне кажется, что если бы я был в Петербурге, то Зайцев не был бы в лапе Соколова и не выскочил бы из кожи. Я даже думаю, что ничего подобного не случилось бы, если бы была в Петербурге Варвара Александровна’.

‘В. Устюг, 9 января 1866 года

…Ах, как тяжело и скверно жить на свете! Чего бы я ни дал, чтобы, быть с тобой, мой друг. Но увы! хотя и есть земные силы, которые могли бы это сделать, но они не сделают, а небесные — давно уже перестали помогать людям. От Зайцева я получил два письма: одно — содержания воинственного, с подозрениями, другое — примирительноег ибо он сам все напутал, обещав мне писать и не исполнив своего обещания. Подробнее напишу в четверг. Между прочим, он предлагает мне отказаться от ‘Русского слова’ и вступить к ним и отдавать свои статьи для задуманного ими ‘Опыта’, сборника статей. Первая книжка выйдет 20 января. Я ответил, что хотя душой я и в их компании и действительно я люблю его и Писарева, но нужно подождать новых обстоятельств, чтобы я мог оставить ‘Русское слово’. На первый раз Зайцев предлагает мне сто пятьдесят — двести рублей. Видишь, как!
Миша, пусть простит меня, что до сих пор ему не отвечаю, да и отвечу не по-немецки, во-первых, труднее для меня и, во-вторых, что нерусское письмо должно быть отправляемо чрез вологодское начальство…’

‘В. Устюг, 13 января 1866 года

Дружок Людя. В заголовке следующего письма ты встретишь уже не В. Устюг, а Никольск, куда меня переводят. О причине перевода я напишу тебе в следующем письме. Теперь же я в хлопотах: заказываю ящики, нанимаю возчиков, завтра все укладываю, и если успею, то послезавтра отправляю вещи, а сам трогаюсь в понедельник (сегодня четверг). Понедельник вывез меня раз из Орла и привел в департамент, не вывезет ли он меня и ныне в Петербург или за границу…’

‘Никольск, 26 января 1866 года

…Благоприятно подействовал Никольск и на меня: я здесь спокоен духом и имею всего трех знакомых, из них двух знал раньше: исправника и лесничего, и нового знакомого приобрел в лице помощника исправника. В Устюге же меня одолевали знакомые. Но какая же причина, что я попал в Никольск? Не угадаешь и очень удивишься: я дал пощечину (две) одному судебному следователю, господину в высшей степени дерзкому, глупому, зверю в семейной жизни и т. д. Люди, знающие его, говорят, что ему следовало получить их давно, но из местных жителей не нашлось ни одного человека, способного на это. Мои пощечины — только финал истории, которая началась еще весной и в которой я действовал как третье лицо. Ты догадываешься, что тут замешалась любовь и ревность. Господин, получивший пощечину, имел смелость не только сказать мне. грубость, но даже погрозить пальцем, я воспылал, как пироксилин, и ответил грубияну языком, ему единственно понятным. Мало места, друг, с следующей почтой получишь подробное описание. Переводом в Никольск я очень пока доволен…’

‘Никольск, 30 января 1866 года

…Меня ужасно обрадовало известие, что в октябре ты приедешь в Петербург. Жаль только, что октябрь не скоро.
‘Русским словом’ получено второе предостережение, после третьего журнал закроют. Благосветлов мне пишет: ‘Вот что надо делать: выбрать другое заглавие для такого же журнала, как и ‘Русское слово’, и продолжать его издание при тех же сотрудниках и подписчиках’. Посмотрим.
Я в Никольске уже десять дней, и живется мне в нем легко. В Устюге постоянно я чувствовал над собой полицейский надзор, и это такая пытка, который ты, конечно, представить себе не можешь. В Никольске умные власти, а в Устюге — сама угадай: я не скажу. Прощай, мой голубчик. Целую тебя. Напиши, пожалуйста, Вареньке, что я целую ее ручки и что она божественная. С следующей почтой я напишу к ней большое письмо. Целую ее. Пожалуйста, напиши. Мишульку целую.
Я постоянно тороплюсь, потому что мало времени. И теперь горячусь, чтобы не опоздать на почту…’

‘Никольск, 6 февраля <1866>

Я писал несколько раз к Зайцеву об адресе, но безуспешно. Когда же у него вышел окончательный разрыв с Благосветловым и мне нельзя было писать через редакцию ‘Русского слова’, то я отправил с письмом к Евгении Егоровне письмо для доставления к Варфоломею Александровичу. После этого Зайцев и я успели написать друг к другу два раза, а от Евгении Егоровны все еще нет и первого ответа.
Тебе не верится, чтобы Бубка {Сокращенное Варфоломей. (Прим. Л. П. Шелгуновой.)} мог сделать что-нибудь неблаговидное. Еще бы! Я совершенно и глубоко верю в искренность и честность его, а не Благосветлова, хотя скажу, что одно время я вследствие писем Благосветлова сильно обвинял Бубку. Теперь же, особенно после последнего письма Варфоломея Александровича, я еще не знаю, в какие отношения я стал бы к Благосветлову, если бы был в Петербурге.
Из письма к Вареньке, которое я прошу тебя переслать к ней, ты увидишь, что Зайцев и со мной готов идти на разрыв. Но мне это обидно, и я его до этого не допущу. Впрочем, несмотря на это, я все-таки не согласен с приемом, избранным Соколовым.
Разве твой пропавший перевод не был застрахован? Сколько мне помнится, во Франции за пропажу на почте рукописи выдается всего пятьдесят франков. Если столько же и в Швейцарии — печально.
Хотя бы меня перевели в губернский город! — пишешь ты. В лучшее не переводят, а все в худшее. Любопытно, что в письме от 17 января Зайцев пишет мне о моем переводе в Никольск, но в то же время (немножко раньше) пришло и распоряжение из Вологды. Неужели губернатор телеграфировал в Петербург и исполнил только тамошнее приказание?
Вместо меня Мише отвечает Коля. Я думаю, Миша этим будет более доволен…’

‘Никольск, 13 февраля 1866 года

…Благосветлов пишет, что Писарев воротился в ‘Русское слово’, но повредил себе своими рекламами в глазах крепостного начальства, и потому положена на него епитимья — писать в ‘Русском слове’ под именем Рагодина. Впрочем, епитимья продолжится месяца два, а потом возвратят ему его собственное имя…’

‘Никольск, 6 марта 1866 года

Друг Людя. Ты, конечно, уже знаешь о третьем предостережении ‘Русскому слову’ и о запрещении его на пять месяцев. Если бы подобные дела могли быть обсуждаемы гласно, то, конечно, цензурному управлению это принесло бы большую пользу. Теперь же, например, оно смело говорит, что я в статье ‘Честные мошенники’ придаю воровству значение ‘труда’, тогда как я, напротив, эксплуатации в форме ошибочно понимаемого труда придаю значение воровства. Впрочем, что об этом толковать. Уж такая наша участь горькая, что плетью обуха не перешибешь…’

‘Никольск, 13 марта 1866 года

На свое дружеское письмо к Зайцеву я не имею ответа. Если он на меня сердит, то мне останется только думать, что он, как нянюшка Коли, не переносит самых кротких, дружеских, справедливых замечаний. Но за что он может сердиться на тебя,— или только за то, что ты Шелгунова? Странное понятие о солидарности между мужем и женой. Впрочем, может быть, я ошибаюсь и сегодня получу от Зайцева ответ. В таком случае все сказанное беру назад.
Ты пишешь о довольно, дерзком письме от Благосветлова. Он человек нервного характера и в письмах иногда горячится. Впрочем, из всех его писем ко мне только в одном я нашел выражения, которые мне не понравились. По какому случаю он написал неприятность тебе?
Ты говоришь о манифесте. Благосветлов писал мне, что ожидают много милостей по случаю серебряной свадьбы государя. А будет она 16 апреля нынешнего года…’

‘Никольск, 29 марта 1866 года

…Меня удивляет твоя история с Варей. Но зато я понимаю, почему, написав ко мне, она просила адресовать прямо в Берн, на имя ее матери. Сначала меня это удивило, ибо я всегда посылал через тебя. Брат ее мне не ответил ни слова и отвернулся от протянутой мной ему руки. Из этого выходит только то, что я не считаю его, как прежде, рассудительные и порядочным человеком. В самом деле, что за странные люди! У них, должно быть, трихины. Только непонятной болезнью и можно объяснить подобные непонятные разрывы, по-видимому, прочных отношений.
Как твое здоровье? Мне тоска. Да и погода скверная.
До свидания, друг. А было бы хорошо, еcли бы мы увиделись с тобой зимой…’

‘Никольск, 18 мая 1866 года

Друг Людя. Неделя эта была для меня неделей тяжких размышлений. Вот основания для них: 1) Благосветлов арестован…
…Из всего этого я вывел вот что: не сегодня, так завтра ‘Русское слово’ прекратит свое существование, и моей литературной деятельности конец, ибо и писать некуда, и мое сотрудничество не будет никому нужно…
…С прекращением работы придется перебиваться, то есть продовольствоваться какими-нибудь пятнадцатью рублями в месяц. На эти деньги жить с Колей нельзя. Я придумал и еще более мрачные вещи, да уж о них не хочу писать…’

‘Никольск, 1 июня 1866 года

Твои письма изменили совсем все мои проекты, и я стал снова надеяться на лучшее.
Что ‘Русское слово’ существовать не будет, в этом я уверен.
Литературное дело, которое я сначала так полюбил, начинает мне теперь противеть. Я бы с удовольствием променял его на такое занятие, где видишь, что делаешь, и будь я в большом городе, я постарался бы приискать что-нибудь. В Никольске нельзя найти никакого дела. Здесь не нужны даже лакеи. В минуту горьких размышлений и безнадежности я решил просить казенное содержание, которое дается ссыльным: четыре рубля пятьдесят койеек на еду и рубль пятьдесят на квартиру в месяц.
Теперь же, в ответ на твои письма, я думаю вот что:
1) Совет Марии Федоровны неосуществим: я не могу писать больше ни по лесоводству, ни по технологии, ибо я сказал все, что знал, и нового больше ничего сказать не могу. На повторения же, особенно когда они никому не нужны, не поднимается рука. Одним словом, моя лесоводственная литературная деятельность кончилась и воскреснуть ей невозможно. Всякой овощи свое время.
2) О заграничной поездке я, разумеется, и не мечтаю. Но теперь потерял надежду и на перевод в другой город. Я даже уверен, что за пощечину, данную одному негодяю, устюжское начальство аттестует меня дурно, хотя вся эта история не имеет ровно никакого политического характера. Одно средство устроить что-нибудь вперед лучшее: твое личное хождение по моему делу. И вот мой план. Ты приезжаешь в Петербург — чем раньше, тем лучше. (У меня есть триста пятьдесят рублей, следовательно, до января я с Колей проживу.) Тотчас же разузнай, на кого нужно действовать: быть ли у Суворова, Долгорукова, Валуева, Шувалова, Мезенцева. Не поскупись на время и труды. Объясни состояние моего здоровья и т. д. и проси перевода в такую местность, где возможно жить без литературного труда. В самом деле, не ходить же мне по миру, или непременно хотят этого? Если бы Никольск был университетский город с медицинским факультетом, я бы занялся медициной, об этом я уже думал. Я готов даже дать подписку, что не буду ни с кем знаком. Но во время учения нужно же пить и есть. А чем? Переводами, что ли? Вот и опять ты должна устроить литературные сношения. Одним словом, свое время в Петербурге употреби на мой перевод и обеспечение моего содержания или каким-нибудь местом, или верной, постоянной работой. Если бы ты знала, как тяжела поднадзорная лямка! И особенно в таком городе, как Устюг! Если бы ты знала, что там за люди из тех, кто имеет голос и влияние! Можно с отчаяния застрелиться, только чтобы не видать их. Ох, голубчик, тяжело. Вести отовсюду скверные. Без тебя я как без рук. Сам своими средствами я ничего сделать не в состоянии…
…Дружок Людя, сообщу тебе еще яснее свою программу. Так как жизнь вышибла меня из колеи, то нужно мне опять создать себе дорогу, опять взобраться на гору и подготовить тебе и себе спокойную старость, а Коле и Мише дать образование.
Вступил я было на литературный путь и даже утвердился на нем, так что если бы не было помех, можно бы идти и устроить свое будущее. Но и с этого пути обстоятельства сбили меня. ‘Нужно покинуть журнальное поприще. И так с двух путей я уже сбит — служба и журналистика. Куда идти? где искать и пробовать еще?
Вот чем бы я мог быть и готов хоть сейчас: я бы с великой охотой занялся экономической статистикой России, ибо в сей момент наша экономическая (финансовая, торговая, промышленная) внутренняя и внешняя политика страдает больше всего от недостатка точного знания современных экономических условий страны. И я полагаю, что дельный, обширный труд, на который бы я охотно посвятил пять лет, был бы действительно полезен и дал бы мне имя в ученой литературе. К подобной работе я совершенно подготовлен всей предыдущей деятельностью.
Но вот в чем помеха. Заняться таким делом можно только в центральном статистическом комитете министерства внутренних дел, а меня туда не возьмут.
Учиться медицине и стать доктором недурно, в два года можно успеть, но нужно эти два года чем-нибудь жить. А как пойдет потом практика? Этот путь наиболее скользкий и неверный.
Есть еще одна дорога. Служить по акцизу у Грота. Думаю, что новых доказательств моих служебных способностей и честности мне представлять не нужно. Что же касается до моего общего и политического мировоззрения, то я думаю, что при определении крепости спирта и учете винокуренных заводов мировоззрение не играет ровно никакой роли и никому оно не нужно.
Если что придумаешь более верное и лучшее, уполномочиваю тебя действовать за меня. Ты знаешь и мои наклонности, и мое направление, и мои слабости,— значит, не ошибешься. Помни только, что пощечина, данная мною судебному следователю Сутоцкому — человеку, о котором ты можешь судить по тому, что он услыхал о Гарибальди в первый раз только тогда, когда явилась шляпка a la Гарибальди, и который звал меня человеком подозрительным и ссыльной собакой,— причиной, что устюжский исправник, друг и приятель Сутоцкого, аттестовал меня, конечно, очень дурно. Но неужели ответить пощечиной на грубость значит быть поведения неблагонамеренного? Пожалуйста, объясни это, если понадобится, кому следует.
Я писал через Надю к Благовещенскому, и главный мой вопрос, будет ли существовать ‘Русское слово’. Если получу ответ ‘нет’, то до перемены в своем положении, которого надеюсь достигнуть через тебя, напишу к кому-нибудь о переводной работе.
Ответь мне поскорее на это письмо, и когда ты приедешь в Петербург? Если ты придумаешь что другое и потребуются к начальству от меня письма, то я вышлю их к тебе для личного доставления. Тут ты и переговоришь.
Посылаю тебе виды дома, в котором я живу. Дом на самом скате к реке Югу, маленький, скверный, полугнилой, вокруг печаль и нищета. Против дома — ванна, устроенная здешним лесничим, и я купаюсь в ней три раза в день регулярно. Вспомнил я сегодня в ванне подобное же регулярное купанье, но только не здесь и не с теми. Вспомнил Гатчину. Какое славное было лето, какие славные люди, какие золотые мечты! Теперь мы точно стадо куропаток, разогнанное охотником. Одни умерли, другие далеко. Все вразброд. Прежде я мечтал о том, что хотя на старости соберемся все снова у камелька, а теперь уже не мечтаю. Все не соберутся.
Не знаю, какой получу ответ о ‘Русском слове’, но, чтобы не пропало время, сегодня сяду писать вторую статью (‘Домашняя летопись’) для августовской книжки. Понадобится — готово, если нет — все лучше работать, а не сидеть, сложа руки’.

‘Никольск, 15 июня 1866 года

Друг Людя. Твои письма от 5 и 8 июня получил в одну почту. На них и отвечаю.
С тех пор как ты порешила жить со мной или вообще возвратиться из-за границы, камень свалился с меня. Сообщаю в дополнение к последнему письму еще вот что: если тебе не удастся добыть мне перевод в другую губернию или какое-нибудь место и занятие, в таком случае нужно будет тебе выхлопотать у вологодского губернатора или, еще лучше, в Петербурге перевод мне в ближайший город к Вологде. Есть два таких города — оба за сорок две версты от Вологды: Грязовец и Кадников. Грязовец лучше, ибо там превосходный предводитель дворянства (они играют здесь роль) и хороший исправник. Кроме того, Грязовец лежит на ярославском тракте в ста шестидесяти верстах от Ярославля. А от Ярославля до Петербурга сообщение на пароходе (до Твери), а затем железная дорога…
…Все свои надежды на улучшение положения я возлагаю на твое личное ходатайство, ибо мои письма и просьбы решительно остаются без ответа.
Надя мне пишет, что Благосветлов свободен и очень весел. Еще бы! Далее: ‘Не украли ли у тебя твоего вида об отставке? — пишет Надя.— Я слышала от одного знакомого, будто бы нашли твой вид у одного молодого человека, замешанного в нынешней истории, и странно, он в то время у него был, когда тебя содержали в крепости, ты здесь вовсе не причастен, а это украдено у тебя’. Такие вещи бывают: в Устюге есть доктор Вышинский, под его фальшивым паспортом был схвачен в Западном крае один господин из банды. У Вышинского сделали внезапный обыск и нашли паспорт настоящий.
‘Русское слово’ и ‘Современник’ запрещены. Значит, деревня сгорела и нужно подумать серьезно о прочном устройстве своего будущего: журнальному моему поприщу конец. Если бы ты приехала поскорее в Петербург! Устроив наши дела, ты бы могла, до зимы, доехать с удобством до Вологды, если не удастся устроить что лучшее. Посоветуйся с знающими людьми, а между прочим, с В. Матв. Лазаревским. Надя скажет, где его можно видеть. Он укажет тебе, когда и к кому удобнее обратиться в министерстве внутренних дел…’

‘Никольск, 22 июня 1866 года

Друг Людя. Ты считаешь упадком духа то, что, по-моему, далекая предусмотрительность. ‘Разве люди, знающие хоть что-нибудь, умирали с голоду?’ — спрашиваешь ты. Да, умирали. Умирали буквально. У меня примеры на глазах, что люди в Устюге, городе с восьмью с половиной тысячами жителей, не могут найти себе никакого занятия и, получая шесть рублей казенного содержания в месяц, ходят исхудалые, как тени. Ты говоришь— давать уроки, но уроки давать строго запрещено. И, зная Никольск, я вместе с тем знаю, что нам существовать в нем местными средствами совершенно невозможно. Так как Благосветлов был арестован, а ты в Женеве, то я считал все свои источники существования закрытыми.
Я писал тебе свою программу. Самое приятное было бы бросить журнальную работу и приняться за какое-нибудь занятие распорядительного характера. В Петербурге ты можешь это сообразить, уладить и устроить. Не забывай того, что крепость унесла у меня на десять лет силы и здоровья.
Возвращайся поскорее и устраивай, ибо только то и будет, что сделаешь ты. Мне же из Никольска делать ничего нельзя: не к кому писать, некого просить — никто не слушает.
На литературу плоха надежда, да и смотрю на нее как на крайнее средство и до получения письма от Благосветлова, который обещал писать (но не пишет), я ничего сказать не могу.
Помни, что в Никольске нам жить нельзя: или в губернии, ближайшей к Петербургу, по железной дороге, или на Волге, или в Вологде, или же в ближайших к ней уездных городах — Кадникове или Грязовце. Одним словом, на путях сообщения, поближе к Петербургу и к центрам той деятельности, которая будет давать нам существование. Что-нибудь хозяйственно-распорядительное, с хорошим жалованьем было бы для меня самым лучшим’.

‘Никольск, 29 июня 1866 года

Друг Людя. Григорий Евлампиевич мне пишет: ‘Людмиле Петровне посоветуйте пока не возвращаться, потому что жар стоит невыносимый и духота самая неприличная. Надо дождаться более умеренной температуры’. Из Никольска я не могу судить о петербургской духоте и потому от себя не прибавляю никаких соображений.
Второй том ‘Луча’ должен был выйти около 20 июня. Но Благосветлов боится, что его конфискуют, ибо происходит давно небывалое преследование книг. Печально!
Целый месяц я ничего не делал. Не мог. Теперь легче. Завтра сажусь писать по поводу Гризингера ‘Душевных болезней».

‘Никольск, 13 июля 1866 года

…В том положении, в котором нахожусь я, оставаться долго невозможно: нужно установить свое положение и найти прочное дело. Ради бога, спеши. К твоему приезду петербургские умы успокоятся. Будешь действовать лично и энергически — все сделаешь. Все мои мысли направлены только на то, чтобы избавиться от вологодских трущоб. Я точно на почтовой станции: ничего не хочется делать, все жду перемены. Будет печально, если придется повторить слова Козлова:
Она чего-то все ждала,
Не дождалась и умерла…’

‘Никольск, 3 августа 1866 года

…Второй том ‘Луча’ остановила цензура, и хотя нецензурного в нем ничего не найдено, но он будет предан суду. Ты спросишь — кто? — ‘Луч’, и за то, что в нем оказались те же сотрудники, что были в ‘Русском слове’. Вероятно, при этом встретилось то конфузное обстоятельство, что судьи станут в тупик, ибо ни одной статьей русского закона сотрудникам ‘Русского слова’ не запрещено писать, а что не запрещено, то дозволено, как разъяснить недоразумение суда Главного управления по делам печати, решить не берусь, но боюсь какого-нибудь административного софизма. Ведь Благосветлову запретили же писать, иметь книжный магазин и типографию. Могут повторить опять историю Кулиша. А впрочем, ‘не будем опережать событий’, как выражался не знаю кто. Подождем, посмотрим и увидим.
Хлопочи о том, чтобы нам не быть в Вологодской губернии. Если уж никак нельзя иначе, то бей на Вологду. Если и этого нельзя, то Грязовец. Последний зависит от губернатора. Не забудь, что для полного успеха у губернатора нужно переговорить предварительно с правителем его канцелярии — Павел Васильевич Тишин. Дело уладится. Будет нужно — укажу еще людей из вологжан, которые помогут тебе в хлопотах.
До свиданья, мой дорогой друг. Уж как мне хочется тебя увидеть! Вот будет весело. Холера в Петербурге ослабевает, но все-таки запасись средствами.
Целую тебя крепко’.

‘Никольск, 10 августа 1866 года

Друг Людя. Благосветлов пишет мне: ‘Да, вы уже были бы в нем (то есть в Петербурге), если бы всем нам не напакостило несчастное 4 апреля, fi положительно знаю, что мы жили бы под одним градусом и работали бы, может быть, на одной улице’. Конечно, Благосветлову незачем бы писать положительно, если бы это была неправда. Известие это укрепляет меня еще более в надежде на успех твоих хлопот. Кончился бы только поскорее суд над Каракозовым. Вероятие будет еще сильнее.
Ты сама, с самого же начала, будешь иметь возможность определить степень благоприятности настроения петербургских официальных умов. И чем больше благоприятности, тем ближе забирай к Петербургу. При maximum’e благоприятности хлопочи о дозволении жить в Подолье или, вернее,— в Шальдихе. При minimum’e — Самара. О Вологде проси только при отсутствии всякой благоприятности. Вообще проси больше и упирай на то, что ты и я больные люди. Пусть посмотрят в моем деле, там есть несколько медицинских свидетельств, правдивость которых стоит вне всякого сомнения. Вологодская губерния то же, что тундра. Если меня ссылали, то, конечно, только для того, чтобы сделать безвредным, а не на преждевременную смерть. Я писал Долгорукову, что если бы закон требовал моей смерти, то суд приговорил бы меня не к ссылке, а к смертной казни. Неужели это для них не будет понятно?
За личное оскорбление я вызываю тебя на дуэль. Ты мне пишешь, что я опять ною и скриплю. Так как я скрипеть перестал уже давно и главнейше с тех пор, когда ты написала, что возвращаешься в Россию, то в твоих словах я вижу единственно злой умысел нанести мне обиду. Но как, с другой стороны, дуэль, во всяком, случае, средство опасное и запрещенное, то я предлагаю тебе мир. Поцелуемся…’

‘Никольск, 18 сентября 1866 года

…Посылаю тебе письмо к Шувалову.
Если не найдешь возможным вручить его лично, пошли по почте. Боюсь, что я ошибся в имени. Узнай, так ли.
Самое лучшее, если отдашь лично. Получила бы, по крайней мере, прямой ответ. Не пожалей дня и поезжай к Шувалову.
Может быть, тебе пригодятся следующие сведения. Пусти их в разговоре в ход, если окажется уместным и поведет к пользе. Генерал-аудиториат обвинил меня:
1) В сношении с государственным преступником Михайловым. Но я был с ним в сношениях, то есть, яснее, виделся ив Петербурге, с разрешения князя Суворова, в Сибири виделся тоже с разрешения начальства. Отчего же дозволенное в Петербурге не дозволено в Сибири?
2) Что ‘вел переписку с разжалованным рядовым В. Костомаровым’. Но, во-первых, переписку с рядовыми у нас не запрещено вести, а во-вторых, я никогда не вел переписки с рядовым Костомаровым, а писал к нему всего одно письмо из Наугейма, когда Костомаров был еще офицером. Пусть справятся в деле. Тут очевидная ошибка.
3) Что ‘имею вредный образ мыслей, доказывающийся не пропущенной цензурой статьей’. Сам по себе образ мыслей, не проявляющийся никаким внешним актом, не может составлять вины, а если обвинять за статьи не цензурные, то есть ли хотя один литератор, статьи которого не запрещались бы иногда цензурой? Вот если бы статья явилась в печати — дело другое. Да и то, при существовании цензуры, виноват не автор.
Все три обвинительных пункта генерал-аудиториата я считаю недоразумением. Если бы судили меня нынче гласным судом, то меня бы оправдали. Все это дает мне право рассчитывать, что если Шувалов убедится представленными тобою доводами, то я могу надеяться даже на возвращение в Петербург. Все зависит от искусства ходатая. Не может ли быть полезен Суворов? Разузнай и сделай все, что нужно и можно.
А нельзя ли добыть разрешения приехать мне в Петербург хотя на три дня? Если бы это удалось, то я почти уверен, что успел бы убедить людей власти, что приговор генерал-аудиториата заключает в себе преувеличенную строгость и вовсе не применяется к 32 ст. дисциплинарных взысканий, на которой он основан’.

‘Никольск, 20 сентября 1866 года

Друг Людя. Жизнью управляет закон противоречий — акций и реакций. Когда, обольщаясь надеждой, я рисую будущее розовыми красками, ты преподносишь мне тотчас же стакан холодной воды. Когда Евграф Егорович начинает малевать все черными красками, ты пишешь, что они преувеличивают и глядят на все слишком мрачно. Но стакан холодной воды меня не успокоивает, и я не могу и не хочу думать иначе, пока еще есть возможность. Я знаю, что настоящее мрачно, но также думаю, что мир не дом же умалишенных. Вот почему я возлагаю великие надежды на твой приезд в Петербург и, основываясь на своем опыте, то есть, что я достигал всегда того, к чему стремился, полагаю, что если ты не устранишь всех препятствий, то, по крайней мере, устроишь многое к тому, чтобы берег не виделся в таком густом тумане. Если бы я не был связан по рукам и по ногам, то, конечно, поберег бы твой труд и твои хлопоты, но если невозможно ничего одному, то нужно делать другому, ибо иначе утонешь и ты.
Я получил от Григория Евлампиевича письмо, которое подействовало на меня так же, как известие о запрещении ‘Русского слова’. Пишешь, пишешь, сидишь с утра до вечера и только для того, чтобы цензура запрещала. Из сорока восьми листов, набранных для первой книжки ‘Дела’, двадцать два запрещены. Подумаешь, что авторы пишут какие-нибудь ужасы. Ничего не бывало. У меня было заготовлено несколько статей. Одни из них запрещены безусловно, о других идут цензурные толки и рассуждения в комитете. Такое заглавие, как ‘учение о нравственности’, считается нецензурным, и необходимо придумывать более приличное. Шульгина предостерегают, чтобы в его журнале не участвовали сотрудники ‘Русского слова’. Что же им делать? Моих статей, которые пробовали провести в первую книжку, пропало на Шестьсот целковых. С этим я бы еще помирился. Но у меня пропало время. Я рассчитывал, что напишу еще три статьи, и тогда на весь нынешний год комплект статей выполнен и я могу заняться месяц или два другой работой, а между прочим, и Шлоссером. Теперь начинай снова. Лучше бы я провалялся все время на диване, задрав ноги в потолок, по крайней мере, отдохнул бы. Ведь это камень Сизифа. Я не плачу и не охаю потому, что
Безумный плачет лишь от бедства,
А умный ищет средства,
Как делом горю пособить.
Но нахожу, что такой порядок жизни глуп, и нельзя же тратить свои силы без всякого полезного результата. Я знаю, что сообразить все и выйти на дорогу дело трудное, но знаю также, что тому, кто в Петербурге, дело это легче, чем тому, кто в Никольске. Лазаревский назначен теперь членом совета министра внутренних дел и Главного управления по делахМ печати. Может, и он будет в состоянии сделать какое-нибудь полезное указание. Имей его в виду.
Что за журнал ‘Женский вестник’? Благовещенский приглашает меня в сотрудники, но не сообщил своего адреса. Право, точно путник на распутье: миллионы вопросов,— и ни на один нет ответа. При моем активном характере это особенно тяжело. Полагая, что этим письмом я исчерпал до конца вопросы, касающиеся нас, я ставлю окончательную точку и буду ждать теперь ответов от тебя.
С нынешней почтой письма от тебя не было.
Да, с твоим приездом кончится и другое мое неустройство: у меня пропадает почти все утро не то чтобы на хозяйство, которым я вовсе не занимаюсь, а так куда-то. То помещает Коля, то нужно сменить няню, то рассуждать с кухаркой, то какая-нибудь непредвиденная помеха.
Никольские жители благодарят тебя за желание провести к ним телеграф. До сих пор к ним не было даже прямой дороги из Вологды, и приходится делать крюк в двести верст на Устюг.
Говорят, в Вологду будет назначен вместо Хоминского губернатором генерал-майор Ушаков. Я уверен, что Хоминский перевел бы меня в другой город, но не знаю, сделает ли это Ушаков. А потому будет лучше, если все дела ты покончишь в Петербурге’.

‘Никольск, 30 сентября 1866 года

Друг Людя. Ты хочешь уверить меня, что меня не переведут в другую губернию. Вероятно, тебе неизвестно, что вследствие моего Письма к государю обо мне собирались справки от губернатора — это было в феврале — и дело остановилось только по случаю 4 апреля. Теперь все подобные дела должны получить движение, если нет никакой прикосновенности к делам, производящимся в верховном уголовном суде, тем более что по случаю приезда принцессы и свадьбы наследника (когда — не знаю) собираются уже справки от министерства.
Тебе нет никакого расчета ехать прямо в Вологду и затем уже в Петербург, чтобы хлопотать о моем переводе. Если ты обделаешь все сначала в Питере и тогда поедешь ко мне, то очевидно, что у тебя останутся деньги от одного пути. Я не понимаю твоего расчета.
…По высоте петербургского барометра ты увидишь сама, о чем просить возможно. Нужно необходимо видеться тебе лично с Шуваловым, Мезенцевым и даже посоветоваться с Кранцем. Нельзя ли пустить предварительно камуфлет через Тучкова?
Я знаю, что все дела устроятся, лишь бы ты только захотела хлопотать.
Не забудь переговорить и с Благосветловым об устройстве литературно-денежных дел…’

‘Никольск, 30 ноября 1866 года

…Важное дело. Между мною и Григорием Евлампиевичем есть какие-то, непонятные для меня, недоразумения.. Я не люблю неясных, замаскированных отношений. А что есть что-то, я заключаю из того, что он перестал мне писать и, несмотря на мои многократные просьбы о высылке книг, не высылает ничего.
Постарайся увидеться лично с ним и переговори. Статьи я высылал первое время на его имя, потому что он не сообщил мне адреса ‘Дела’, я же первый просил его об этом.
Если не нужно мое сотрудничество, пусть мне пишут прямо, по крайней мере, я приму заблаговременно меры, чтобы не остаться без работы, но вымораживать меня, как таракана, не высылая никаких материалов для работы, может быть, и очень деликатно с дипломатической точки зрения, но ведь я плохой дипломат и люблю идти прямо, ибо короче. Разъясни этот вопрос, и если мои подозрения не оправдываются, то распорядись, чтобы выслали ворох книг, русских и иностранных.
В воскресенье 4 декабря высылаю последнюю статью и затем складываю руки, ибо решительно нет материала. И эту статью уже я выжимал из своей утробы. Так работать нельзя. Ты спрашиваешь, получил ли я от Благосветлова сто рублей? Получил 1 августа, при его письме от 18 июля — и только. Затем в письме без числа (должно быть, в начале октября)…
……Не думал ли Григорий Евлампиевич, что я не желаю работать с ним? Этой мысли у меня никогда не было. Тут или сплетни, или собственные ошибочные толкования и соображения подозрительных и недоверчивых людей…
Разъясни все и успокой меня приведением отношений в ясность…’

‘Никольск, 16 декабря 1866 года

…Сообщи редакции ‘Дела’, что с сегодняшней почтой я высылаю ‘Потерянный труд’ и что я очень ценю эту статью, потому что мне стоило большого труда выискивать цифры, выводить средние числа и проценты. Говорю не к тому, что хочу высшую плату, а к тому, что считаю статью хорошей и, так сказать, желаю, чтобы меня похвалили. Претензия простительная…’

‘Кадников, 27 декабря 1866 года

Вот вопрос: обязательна Ветлуга или нет? Разузнай наверное.
Именно безумие оставлять Кадников для Ветлуги. Первый от Вологды сорок две версты,— значит, доктора рядом, вторая от Костромы больше трехсот верст. Значит, нужно оставаться в Кадникове во что бы то ни стало, если невозможно лучшее. Лишь бы не потревожили из Петербурга, а вологодские власти оставят здесь…’

‘Кадников, 7 января 1867 года

Друг Людя. Я не устал, а изнемог. Нет, уже стар, хлопоты и движение мне не под силу. В две недели едва нашел квартиру, и то уступил сам жилец. Бывали дни, когда я бегал за квартирой с утра до девяти часов вечера. Описывать все — нужно три печатных листа. Нервы натянулись, как струны, раздражаюсь теперь всякою мелочью, просто ад. Жду тебя, как ангела-успокоителя. Нужно переезжать — нет кухарки. Новая беда… Узнай от столоначальника секретного стола, насколько мы можем считать свое водворение в Кадникове прочным. Я все боюсь, чтобы не потурили нас в Ветлугу’.
Я в эти три года жила в Швейцарии, ездила лечиться в Наугейм и с осени до января обила в Петербурге все пороги, ездивши хлопотать по делам о переводе Николая Васильевича куда-нибудь в более благоприятный город.
Должно быть в 1863 или 1864 году в Петербурге стали устраивать общежития под громким названием коммун.
Одну из таких коммун устроил беллетрист Василий Алексеевич Слепцов. Это был человек замечательной красоты. Когда он заходил куда-нибудь, то сейчас же было видно, что человек этот сознает, что он так красив. Зайцев говорил про него, что ‘Слепцов несет свою красоту…’ Но при своей красоте Слепцов был умен и талантлив. В это лето у нас в деревне гостили Зайцевы, а ему очень хотелось заполучить в коммуну Зайцеву-старуху с дочерью и сыном-писателем, чтобы придать более почтенный вид общежитию. Чтобы убедить Зайцевых, и Слепцов приехал тоже к нам в деревню. Но убедить Зайцевых ему не удалось.
В этой же коммуне жил такой почтенный и немолодой уже человек, как Ап. Головачев.
Идея таких общежитий, с общей работой, не привилась, и все они рассыпались. Предполагалось работу — ну, хоть бы переводную — брать не отдельному лицу, а коммуне под общей ответственностью. Но, кажется, и этот план не удался. Вообще, сколько я помню, коммуны в первый же год рассыпались.
Перед отъездом в Кадников у меня часто бывал Зайцев, и с ним иногда приезжал Соколов. Кроме постоянных неудовольствий на Благосветлова, они страшно негодовали на цензуру.
Выпущенный из крепости Писарев тоже приехал ко мне, и, когда зашла речь о том, что его желали бы выкурить из литературы, он вскочил с таким азартом, что головой ударился о лампу, висевшую над столом.
— Вот эта лампа скорее их меня уничтожит! — сказал Писарев, потирая ушибленное темя.
Об этом происшествии мне пришлось вспомнить на следующий же день. Прямо от Благосветлова ко мне приехал Зайцев, и расстроенный и озабоченный.
— Вы ничего не заметили вчера в Писареве? — спросил он.
— Решительно ничего. А вы?
— И я тоже ничего не заметил.
— А что случилось?
— Ведь он с ума сошел. ‘Неужели от лампы’,— подумала я.
Сумасшествие его проявилось, кроме несвязного вздора, который он начал говорить, и в том, что он стал раздеваться при всех. Благосветлов одел его и увез к матери. Это был острый припадок помешательства, от которого он скоро поправился.
В Кадникове жизнь наша шла спокойно, однообразно и страшно скучно. Исправником там был человек без всякого образования, выслужившийся из почтальонов, и вот такой-то человек должен был цензуровать статьи Николая Васильевича перед отправкой их в редакцию. Те вечера, в которые Николай Васильевич ходил к исправнику читать свои статьи, походили на операционные сеансы. Я ждала возвращения уже совершенно обессиленного, больного человека. Каждая фраза в статьях казалась исправнику подозрительной, или лучше сказать, что он не пропускал того, чего не понимал, а он не понимал очень многого, и Николай Васильевич часа три объяснял ему, что статья эта пойдет в цензуру и что цензор не пропустит ничего мало-мальски подозрительного. Такой трехчасовой разговор с почтальоном мог уложить и более здорового, чем Шелгунов, человека.
Но вдруг ссыльный страшно поднялся в глазах уездного общества, и случилось это вот вследствие чего: князь Суворов проездом остановился в Кадникове. Все начальство ему являлось, а Николай Васильевич пошел к нему в виде частного лица. Жена его была подругой по Смольному монастырю с моей матерью, и они остались близкими до самой смерти и постоянно виделись. В ту минуту как Николай Васильевич вошел в зал, где представлялось уездное начальство, и Суворов заметил его, он подошел к нему, расцеловался с ним и, обняв его, увел в гостиную, где и сел, чтобы хорошенько поговорить. После так явно оказанного предпочтения перед всеми акции Николая Васильевича сильно поднялись, и его почему-то перевели в губернский город Вологду. В Вологде мы повели даже светскую жизнь.
В Кадникове мы прожили менее года, и к весне, когда еще не стаял снег, к нам приехал Лавров с своей старушкой матерью.
Шумное веселье нашей вологодской жизни, в сущности, вовсе не было весельем, и Николай Васильевич, по поводу его очень метко приводил стих из оперы ‘Аскольдова могила’:

От тоски мы их поем.

Действительно, многое, очень многое, что не делалось бы на свободе, делалось тут от тоски.
От Писарева мы оба получили письмо, в котором он говорил нам о своем полном разрыве с Благосветловым. Неудовольствие копилось уже давно, а тут подвернулась женщина. Писарев требовал, чтобы Благосветлов извинился перед ней за какую-то сделанную им невежливость, в противном случае он грозил, что выйдет из журнала. Благосветлов же писал Николаю Васильевичу, что не может дорожить сотрудником, который из-за таких пустяков бросает журнал.
Мне пришлось поехать ненадолго в Петербург, и в это время я получила письмо от Николая Васильевича.

<'Вологда,> 29 января <1868>

Дети здоровы. Я пишу и читаю. В сей момент Розалия убежала в гости. На дворе тепло. В квартире у нас холодно. Между прислугой царствует согласие.
Посылаю письмо к Зайцеву и Писареву. Начинай переговоры с ними тогда, когда убедишь Благосветлова. Нам необходим орган вроде ‘Русского слова’ для юного поколения. Старые деятели отжили. Они подавляют голыми фактами, а юношеству нужны не факты, а объяснения их, им нужны идеи. ‘Дело’ могло бы явиться таким журналом, но лишь при участии Писарева. Только он один владеет талантом изложения. Если увидишь податливость, напирай в упор и устрой примирение. О новых сотрудниках пусть при тебе же напечатают объявление. Это важно.
Какие мои статьи будут напечатаны во второй книжке?
Статьи ненужные возьми и привези сюда. Достань 2 кн. ‘Луча’. Прощай. Целую тебя.
P. S. Сейчас я проглядывал библиографию Ткачева. Думаю, едва ли удастся примирение ‘Дела’ с Зайцевым, ибо его крепко ругают. При неудаче переговори с Благосветловым. Письмо мое Зайцеву не отдавай. Впрочем, уполномочиваю тебя поступить, как велит благоразумие’.
Благосветлов, Григорий Евлампиевич был умный, но очень неприятный человек. Можно сказать, что у него не было близких людей, и никто из коротко знавших его людей не любил его. А он между тем понимал, что сотрудники должны были видеться между собою, и потому иногда собирал к себе кое-кого на обед и потом назначил даже фиксы. Как хозяин он был мил, потому что хлебосольнее его трудно было, представить человека. Покойный поэт Минаев, любивший выпить, не раз скандалил на этих вечерах. Только что он начинал хмелеть, в нем являлось тотчас же желание убедить Благосветлова, что все его благосостояние составлено сотрудниками и потому он, как сотрудник, мог делать в квартире все, что ему угодно.
При мне раз спор об этом зашел так далеко, что Минаев бросился на Благосветлова, а тот забежал за карточный стол с играющими, и враждующие стороны стали бегать вокруг стола, но наконец Минаев ухватил Благосветлова за грудь и, встряхивая его, кричал:
— Все наше! все наше!
Играющие соскочили и выручили редактора.
Несмотря на свое хлебосольство, Благосветлов был скуп до болезненности.
Я лично вела с ним счеты очень аккуратно и об авансах даже никогда и не заикалась, но раза два мне случалось бывать у него, уже по выходе книги вечером, и я ему говорила:
— Все равно, дайте мне теперь деньги, чем присылать поутру.
— Ни за что. — Он соглашался лучше прислать в шесть часов утра, хотя и сознавался, что деньги у него дома.
Минаев в таких случаях говорил:
— Так не даешь?
— Не даю,— отвечал Благосветлов..
Минаев прямо шел к окну и грозил сорвать занавеску.
Это мне рассказывал сам Благосветлов.
— И вы дали ему?— спросила я.
— Дал, конечно. Ведь занавеска стоит денег,— отвечал он.

——

В Вологде жил в то время сосланный туда же Василий Васильевич Берви, человек твердых принципов, не допускавший никаких уступок, у него была такая же чудная принципиальная жена Гермиона Ивановна. Берви писал в том же благосветловском ‘Деле’ под псевдонимом Флеровского. Они не вели такой светской жизни, как мы, и круг знакомых их был очень ограничен.
В эту зиму к нам пришел очень молодой человек и познакомился с Николаем Васильевичем. Это был Павел Владимирович Засодимский. Он уроженец Вологды и жил в ней. Он привез письмо от Благосветлова, и тут мы впервые с ним познакомились. Впоследствии я встречалась с ним у Благосветлова и близко сошлась и с ним, и с его женою.
Как о Берви, так и о Засодимском я совсем не могу писать. В то время как я знала Берви и жену его, я была проникнута глубоким уважением к этим принципиальным людям, и уважение это сохранилось в моей душе. А Засодимских я, кроме того, нежно люблю. Я знаю, что если бы им предложили поступиться своими убеждениями и зажить привольно или же в противном случае лишиться своего теперешнего далеко не обеспеченного существования, то ни тот, ни другая даже и не задумались бы над этим.
Из последующих писем Николая Васильевича видно, что я снова начала хлопотать о повышении его в чинах, как он называл свои переезды в более хорошие города.

‘<Вологда,> 16 июня <1868>

Друг Людя. Благодарю тебя за хлопоты о моем переводе. Посмотрим, что-то будет недели через три.
Обидело меня, что ты говорила обо мне с Благосветловым. Есть только одно основание для умственной оценки человека: прогрессивно или не прогрессивно он думает. Нравственная усталость определяется поворотом мысли назад.
Письмо Благосветлова меня раздражило против тебя… ‘Сейчас я проводил Людмилу Петровну,— пишет он мне,— проговорив с нею часа полтора. Кажется, разговор наш был самый веселый, а по уходе ее мне сделалось ужасно грустно’. Одна фраза, одно слово ‘устал он’ (подчеркнуто в подлиннике) произвело на меня самое скверное впечатление… Еще более утвердило меня в мысли, что ты говорила с Благосветловым что-то такое, следующая его фраза: »Старый вопрос’ посылаю вам. Зачем вы берете его назад? Будьте искренни со мною’,

‘<Вологда,> 23 июня <1868>

Я очень рад, что дело выяснилось. Не оправдывая Благосветлова, который с больной головы валил на здоровую, я все-таки очень ему благодарен. Обвинить тебя было с моей стороны ошибкой, ибо если бы ‘он устал’ сказала и ты, то, во-первых, со стороны виднее, а во-вторых, и что самое главное, это замечание заставляет меня подумать о будущем теперь же, ибо, когда оно наступит, думать будет поздно’.

‘<Вологда> 22 июля <1868 года>

Смешит меня Благосветлов: он поет мне заупокойную и в то же время советует тебе не писать мне об отказе в переводе! Отказ объявлен мне официально.
Берви перевели в Тверь, и послезавтра он уезжает. Как кажется, министр внутренних дел распоряжается независимо от III Отделения. Но, впрочем, попытайся, и если есть возможность, то уж лучше бы в Тверь, если не в деревню. Ярославль меня уже не пленяет, и путь Берви нравится больше.
Напрасно ты молчала, когда Благосветлов говорил обо мне. Он точно выпытывает и вызывает тебя на откровенность. Я еще никогда не писал таких зрелых статей, как нынешнее лето. Но изменились обстоятельства, и изменились читатели. Следует ли из этого, что упали таланты публицистов?
Твоя мысль о детской истории совершенно правильная, и я принимаю со всею готовностью твое предложение. Составляй пробные листы и присылай. Ты думаешь начать с римской? Пожалуй, и так, но и древнейшая любопытна, только мне казалось, что древнейшую лучше в виде очерков или картин: будет занимательнее, ибо возможен занимательный выбор. Не начать ли историей Китая? Я бы думал так: предпринять целую серию детских изданий под одним общим названием: например, ‘Библиотека подрастающего поколения’ или ‘Библиотека для молодых читателей’, и затем — отдельные заглавия: древняя история, римский мир, греческий мир и т. д. Далее — и я бы писал охотно — думалось мне написать для детей политическую экономию под заглавием: ‘Очерки из истории труда’ или вроде этого. Рассказ будет прост и занимателен, если писать тем приемом, как писал Адам Смит.
Если ты одобришь эту мысль, то вышли русский перевод Адама Смита, Мальтуса, ‘Историю открытий и изобретений’ (издал, кажется, Вольф, а первый — Бибиков) и биографии Уатта, Стефеисона, Аркрайта, Адама Смита, Фультона и других. Согласишься, напишу подробнее’.

‘<Вологда,> 23 сентября <1868>

Друг Людя. Пожалуйста, дай моему письму такую же важность, как я ему даю.
Ты знаешь по личному опыту, что значит писать как в яму, не получая никаких известий. Подобная история повторяется со мною в сей момент. Григорий Евлампиевич нем, как рыба, я в таком безденежье, что через месяц приходится закладывать или продавать вещи.
Выручи меня из беды, и вот каким образом: если источник моих доходов прекратился, то устрой мне какое-нибудь получение и вышли немедленно деньги, но чтобы я мог их заработать и. чтобы заблаговременно я мог перестроить свою жизнь по новому размеру.
Мне кажется, что от тревоги я сойду наконец с ума’.

‘<Вологда,> 3 октября <1868>

Друг Людя. К Благосветлову я пишу вместе с сим. Нужно улаживать дело. Если ты бываешь у Благосветлова, то поезжай, ибо письмо уже у него.
Михаил Федорович Негрескуло живет в деревне, в Лужском уезде. Имей это в виду и узнай, когда Негрескуло приедет в Петербург.
Жить в Вологде становится трудно, но как вырваться? Принимаю твой совет и пишу письма. Но все ли их переслать по почте или некоторые ты возьмешься представить лично? Ответь мне с первой почтой. Будешь ли действовать через Суворову?
Однако не обрадовали мы друг друга письмами, которыми только что обменялись. Мое от 23, а твое от 28 построены на одном камертоне. Я уже приходил в отчаяние. Но наконец-то со вчерашней почтой получил письмо от Благосветлова и деньги’.

‘<Вологда,> 10 октября <1868>

Никогда мне не была так тяжела ссылка, как нынче. Я потерял почву. Смотрю мрачно и безнадежно на будущее, и является апатия к настоящему.
Странное дело. Не получая от Благосветлова ответа на свои десять писем, я писал наконец к Шульгину и Ткачеву. Не получили ли они моих писем или не хотят ответить?’

‘<Вологда,> 18 ноября <1868>

А уж как болит у меня сердце ожиданием. А все эта противная обольстительная надежда подсказывает какую-то перемену. Перемена мне эта необходима, я это чувствую как нельзя больше. С ума, конечно, не сойду, но впаду в апатию. Кстати о сумасшествии: 26 октября умер Гризингер в Берлине после продолжительной болезни на пятьдесят втором году жизни.
Заедает меня безденежье. Никогда еще я не был так беден, как в нынешнем году. Правда, у меня двадцать пять рублей расходов в месяц на других. Да нельзя иначе.
Не видишь ли ты Ткачева? Я писал к нему. Он не отвечает. Письмо он получил. Мне это обидно’.

‘<Вологда,> 9 декабря <1868>

Друг Людя. Я никогда не находился в таком позорном и унизительном положении, как нынче. Последние сто рублей мне высланы 9 октября. Я задолжал кругом.
Теперь у меня налицо ровно два рубля. Через три дня они выйдут, и мне даже занять не у кого. Придется обратиться к ростовщикам и заложить часы.
Я писал и телеграфировал. На письмо не отвечают, на телеграмму от 1 декабря получил 3 декабря ответ: ‘На днях получите деньги и подробное письмо. Извините. Продумайте для первой книжки получше что-нибудь’. Слышишь— продумайте. Да я только и думаю о том, что мне делать. Две недели ровно не могу ни читать, ни писать. Мысли не там. Я никогда не лгал, а теперь учиться лгать поздно. Если я пишу Благосветлову, что его письма действуют на меня хорошо, то пишу это не для красного словца. Пишешь точно в пропасть. И такая история второй раз в нынешнем году! Пишу к Ткачеву, тоже молчит. Я ужасно озлился на Ткачева. Ответ о деньгах — когда посланы и сколько — мне нужен по телеграфу. Может быть, у тебя найдется рубль. Если нет — попроси Благосветлова, если по расчету, времени высланные мне деньги до меня еще не дошли: почта идет четыре дня.
Был я у Мерклина. Советует не проситься в Ярославль, а в поволжские города, начиная от Казани — вниз. Говорит, что непременно нужно хлопотать, иначе и умрешь в Вологде. Если мои дела пойдут как теперь, то я долго тянуть не стану. Такая жизнь невыносима. Я никогда не задумывался и не был рассеян, а теперь стал.
Отказ в переводе при безденежье и полном невнимании ко мне людей, с которыми я имею дела, прогнал даже мой сон. Я прежде спал, как сурок, теперь же ворочаюсь с боку на бок часов до двух, до трех. Хуже жизни не было’.

<'Вологда,> 20 декабря <1868 года>

К рождеству мне нужно непременно отдать остальные долги, да и праздники требуют исключительных расходов.
Если ты найдешь возможность, объясни Благосветлову, не раздражая его, мои личные свойства: мне бы хотелось, чтобы он знал, что я никогда не лгу и не пишу того, чего нет или чего не думаю, что точность и верность слову считаю одной из первых добродетелей: что я педант в своих требованиях, что в ссылке жить скверно, что в Вологде у меня нет ни одного человека из денежных, к кому бы я мог обратиться, а к кому могу обратиться, у тех нет денег. Что по совокупности всех этих обстоятельств я и не приищу названия для того вожения за нос, которое позволял себе со мною Григорий Евлампиевич. Что я бы просил его на будущее время действовать со мною открыто и прямо. Ну, нет денег, так и напиши. Зачем прятаться в дыру или финтить? И так тошно жить, а тут еще мучат и свои, нехорошо.
Потом, он пригласил меня писать ‘Внутреннее обозрение’. Я послал две статьи, а он не поместил ни одной. Что же это значит? Так шутить нельзя. Нельзя заставлять работать на ветер. Наконец, мне хотелось бы знать, что получают остальные сотрудники за лист’.

‘<Вологда,> 13 января <1869>

Друг Людя. Я написал к тебе письмо 6 января с жалобой на безденежье и с поручением к Благосветлову. Но не послал, ибо пришла повестка — сначала обрадовался, а потом разочаровался.
Пять лет Благосветлов был со мною точен и правдив. Только теперь стали обнаруживаться факты противоположного свойства.
Впрочем, все это мелочи, и я остаюсь при своем прежнем взгляде на Григория Евлампиевича, основываясь, кроме моих личных взглядов, между прочим, и на отзывах о нем Писарева’.

‘<Вологда,> 31 января <1869>

Друг Людя. Пишу тебе коротенько, но зато тепло.
Уж как я изболел в это время. И все причиной этот мучитель Благосветлов.
Я всегда был мучеником той мысли, что я никому не нужен. В Вологде я убеждаюсь в этом на каждом шагу, а тут еще свой лагерь сторонится’.

‘<Вологда,> 2 февраля <1869>

Если бы ты знала, как скучаю я! Начал было ходить в клуб и ужинать, но хуже тоска. И тоска с раскаянием: я считаю полнейшим развратом ложиться в два часа. Теперь все жду кукушки. Прощай, друг’.

‘<Вологда,> 4 февраля <1869>

Людя! Что ты со мной делаешь. Вместо письма прислала какую-то коротенькую телеграмму и затем ни гугу. Напиши свой разговор с Шуваловым. Сходи в департамент полиции исполнительной (у Чернышева, моста), спроси там начальника отделения и попроси его убедительно поспешить предписанием губернатору. Возьми число и номер. Опять упала душа. Точно ты поманила меня Новгородом и обманула. Продавать ли вещи? Вообще нам нужно списаться. Пиши скорее’.

‘<Вологда,> 28 февраля <1869>

Друг Людя. Благодарю тебя за участие. Посылаю тебе карточки — Коли и свою. Нервы у меня натянуты, как струны. Дай успокоиться, напишу много, ибо есть о чем’.

‘<Вологда,> 10 марта <1869>

Еду хоть к черту на кулички, лишь бы не оставаться дольше в Вологде.
Еду вдвоем с Колей, что, впрочем, очень неудобно, ибо придется быть няней, в чем я недостаточно опытен, да и руками не ловок.
Нужно устроить повыгоднее и поудобнее поездку.
Если все уладится, так как же мы увидимся в Москве? О дне выезда я буду телеграфировать. Ну, а дальше? Где остановиться и т. д. Сообразите, составьте план и напишите В. С.
Людя, почему ты меня пугаешь потерями сотен рублей? Какие-то намеки на отношения к Благосветлову. Что знаешь, напиши.
Если найдете удобнее для свидания, я готов в путь так, чтобы быть в Москве хоть в первый день святой. А Благосветлова увижу?
Кончил сегодня статью ‘О школьной грамотности’. Статьей доволен потому же, почему довольна каждая женщина, когда родит. Уж каким красивым кажется ей ее ребенок.
Мне бы очень хотелось, чтобы статья эта была напечатана в апрельской книжке, ибо это вопрос, за который меня выругали в ‘Голосе’ и не согласились (в вежливых выражениях) в ‘Новом времени’. Следовательно, чем скорее ответ, тем лучше. А то и вопрос забудется.
Но на майскую книжку писать нечего. Нет решительно материала. Благосветлов хотел прислать книг, я просил его об этом опять недавно, но ничего не высылает. Пожалуйста, попроси. Ему я уже боюсь писать часто, так и скажи’.

‘<Вологда,> 31 марта <1869>

Друг Людя. В нашей корреспонденции после оживления последнего времени наступила заминка. С моей стороны причины нет никакой. Принялся за статью и заленился на письма. Но жду, жду и жду писем от тебя, ибо Калуга засела у меня в сердце. Если оборвется всякая надежда, будет уже очень обидно.
У нас снег и вьюга. Тоска. Свистит в окна. И так мало оживления на улицах, а теперь летают только вороны’.

<'Вологда,> 11 апреля <1869 года>

Намучили же меня разнообразные известия о переводе и ожидание, в котором я нахожусь до сих пор. Не то чтобы это мешало работать, работаю я теперь по-старому, но я утратил устойчивое равновесие, как выражаются в физике. Я подобен выкорчеванному пню: лежит он хотя и на той же почве, но корней его в ней нет. Но ведь такая жизнь хуже, чем на почтовой станции в тоскливом ожидании почтовых лошадей, когда все в разгоне’.

‘<Вологда,> 20 апреля <1869 года>

Дружок Людя. Уж я и не знаю, как благодарить тебя за хлопоты и беспокойство. Хотел написать, что целую, ну, да это какая благодарность!
Но только, странное дело, я вовсе не радуюсь, а не только безразличное, но скорее какое-то тоскливое, беспокойное чувство.
Зато Коля, когда я сказал ему, что едем в Калугу, пришел в козлиный восторг и стал прыгать. Я спрашиваю: ‘Чему ты радуешься?’ — ‘Увижу Мишу и маму’,— ответил он мне. В этот вечер он усердно целовал свою галерею праотцев, или, вернее, фамильную галерею. Галерея эта — над его кроваткой портреты: твой, бабушки и мой’.
В Москве мы с Николаем Васильевичем съехались и вместе проехали в Калугу, где прямо наняли дачу, куда вскоре к нам приехал Благосветлов, а после него приехал Гайдебуров с женой.
Чтобы иметь постоянную переводную работу, надо всегда вертеться перед глазами, что никак невозможно, если человек живет в провинции, и потому осенью я уехала в Петербург и работала у Благосветлова.

‘Калуга, 31 января 1870 года

Друг Людя. Что с Благосветловым, что он плачется? Уж не сходит ли с ума? У него нервы очень разбиты. Хотя у меня с Благосветловым порвалась прежняя нравственная связь, но если вы, господа, своими панегириками подливаете так усердно масло в огонь, да и компания ‘Недели’ меня так пленяет, что я писал Гайдебурову, не надумается ли он расширить программу ‘Недели’ и превратить ее с 1871 года в ежемесячный журнал. А нынешний год формировать состав сотрудников. Знаешь, что мне вчера сказали? Что, если из 1869 года отнять мои статьи, то в ‘Деле’ читать нечего. Я не знал, как принять замечание — за комплимент или нет? Впрочем, говорил человек прямой.
Я послал в ‘Дело’ статью против Каткова. Узнай мнение Благосветлова и пойдет ли она в феврале?’

‘Калуга, 6 марта 1870 года

Людя, голубчик. Ты говоришь, что я пишу казенные письма. Я не знаю, что со мной делается. Я не знаю, чепуха это или не чепуха, смешно или не смешно, но мне оттого не легче. Сердце болит и ноет, например, сегодня, с утра, какое-то боязливое щемление, просто скверно. Во мне постоянно борются два встречных процесса — активный и пассивный. Первому я не могу дать воли, ибо я понимаю и свое положение, и… И вот напускаю я на себя пассивность и тогда начинаю мучиться. Но активность опять прорвется и позволяю себе говорить то, чего не следует, но что мне говорить позволяют. Ну какие тут писать письма? Сама ты это дело понимаешь. А вот ты бы доставила мне большое одолжение, если бы написала, какие вы делаете на мой счет предположения.
Только теперь разобрал, что ты пишешь не казенные, а неясные. Если бы я разобрал раньше, то, конечно, не так бы начал письмо. А теперь не взыщи. А впрочем,, это начало объяснит то, что было не ясно. Но, с другой стороны, ты меня не обижай. Зачем ты смеешься, что я летаю. Ты небось никогда не летала! Или я, может быть, стар! Вот в этом-то моя и беда! Тело износилось, впрочем, не совсем, а перцу еще много, и я лезу на стену. Что же это я в самом деле несу какую-то дичь. Кому это нужно знать?’

‘Калуга, 17 апреля 1870 года

Милый дружок мой Людя. Что ты падаешь духом? Что за страхи? Ах, как бы славно, если бы мы были вместе. Я все надеюсь увидеть тебя скоро. Лично для меня это совершенно необходимо. Я чувствую в себе полнейшую нравственную пустоту, до того, что не могу работать, ибо мне нечего сказать. Какая разница с Вологдой! Но и я-то глуп. Надо читать. Книги — лучшие друзья, когда нет налицо других’.

‘Калуга, 9 мая 1870 года

Какой же ты метафизик, друг Людя! Ты говоришь, что вопрос не в любви, а в предмете и что любящий сам и судья. Вот уж не ожидал таких рассуждений от реалиста! Любовь, как и красота, чувства субъективные. Судья любви и предмета любви тот, кто смотрит со стороны. Иначе Христиан Андреевич, просивший тебя выбрать ему невесту, был бы прав. Как ты думаешь, можно тебе назначить, кого ты должна любить?
Что Гайдебуровы не приедут — этому, пожалуй, я немножко и рад, ибо я полой теперь жизнью и вовсе — впрочем, пока — не нуждаюсь в возбуждении во мне энергий. Вот твой приезд — другое дело, я очень настойчиво желал бы даже, чтобы ты приехала, На сколько времени можешь ты приехать? Друг, приезжай непременно. Когда удобнее, сообрази сама. Я жалею теперь, что послал тебе два предыдущих письма. Ты забудь о них. Мы обо всем переговорим с тобою…
…Я постараюсь, чтобы ты была довольна этой поездкой и тебя тянуло бы сюда еще раз. Варшава мне так улыбнулась, что я тебе сказать не могу. Город европейский, и я вообразил себя на его стогнах, ну, конечно, ты догадываешься, с кем. Зато Тверь — фи! Я помню Тверь, и ни один город не сидит так твердо в моей памяти. Тишина, безлюдье, мертвечина. Вот уж могила-то!
Но устраивай как знаешь, если не Варшава и не деревня.
Целую тебя крепко, крепко!..’

‘Калуга, 15 мая 1870 года

Друг Людя. Более скверное состояние духа, как мое теперь, ты и представить себе не можешь. Так пусто, так пусто во мне, что и сказать не могу. Бросил бы все, отказался бы от всякой работы и валялся бы только на диване. Вот тут и пиши умные статьи. Странное, однако, дело — отчего те статьи, которые я сам считаю хорошими, другие считают слабыми. Например, ‘Глухая пора’. А вот статья о Страхове (женский вопрос) пожалуй, понравится…
…Все бывало в нашей жизни, но старость, думаю, будет у нас мирная, дружная, хорошая. И как будто нельзя устроить жизнь, чтоб всем было хорошо? Я ведь сильно мечтаю, что Ольга Андреевна будет в Шальдихе. Писал ей все, не знаю, что ответит.
К Благосветлову я уже писал насчет работы тебе, и очень убедительно. Постарайся увидеться с ним и узнай, что и как…’

‘<Калуга,> 25 августа 1870 года

Друг Людя. Какой скверный день! Видел во сне, что мы — ты, дети, я — ссылаемся в Сибирь и сидим в остроге, встал с головной болью, потом — плен Наполеона и, наконец, твое письмо от 21 августа.
Я объяснился с губернатором. Он представит меня в Новгород, с благоприятной аттестацией. Сегодня я пишу ему письмо с тем же существенным содержанием, как твои. Говорит, что и на словах и на письме аттестовал всегда хорошо. На словах, нынче с М. также говорил в мою пользу и вообще находит, что я держу себя осторожно.
Буду и через Смирнова, но он еще не приехал из Москвы. Я думаю, что этим ничего не испорчу, но если есть ходатайство,— значит, и хорошая аттестация, а когда аттестация хороша — нет дурной.
Нет ли недоразумения или чтобы удобнее отказать тебе? Не понимаю. А между тем и до неприятных известий я снова начал чувствовать подавленность и беспокойство, чего при тебе не было…’

‘Калуга, 11 ноября 1870 года

Я справедливо могу возгордиться своими литературными заслугами, ибо ‘Русский вестник’ в июле и, кажется, августе или сентябре 1870 очень усердно меня ругает. Если случится — прочитай. Я оказываюсь нигилистом, чего я до сих пор не подозревал. Но я остался доволен статьей ‘Русского вестника’, ибо она послужит мне для введения в статью о Писареве, которую я думаю приготовить для январской книжки…
…Получил из Саратовской губ. от неизвестной мне Аристовой хвалебное письмо за ‘Женское безделье’. Сравнивает меня чуть не с Аполлоном Бельведерским…’

‘Калуга, 25 ноября 1870 года

Друг Людя. Что это вы со мной сделали? За что этот подарок? У меня даже сжалось сердце… чем я вам отвечу? Отвечу, когда осуществится моя думушка. Есть ли надежда на перевод? Тверь, Новгород,— только бы ближе и чтобы жить вместе. Только об этом и мечтаю. Напиши, ради бога. Крепко целую тебя…’

‘Калуга, 28 ноября 1870 года

Друг Людя. Очень обрадовался твоему письму, потому что мой светлый период опять кончился. Захандрил. Надежда на перевод заколебалась. Ведь — я живу только этой надеждой! Потом я стал похварывать: все какое-то недомогание, то зубы, то глаз, то простуда.
Какой, в самом деле, лжец Благосветлов! Неужели ты так зависишь от него? Я могу еще зависеть, потому что меня не возьмут ни в один журнал, но для тебя открыта работа повсюду. Или нет этого повсюду? Я смотрю умиленно на Авдеева и Дудыщкина. Мне кажется, можно бы затеять журнал, только не замешивать в просьбе о разрешении имени Авдеева. Опять ушел год! Теперь поздно, и придется продолжать кабалу еще год, если только и на будущий что-нибудь выйдет.
В то время как, думая об Авдееве, я писал последнюю статью, он думал обо мне. Сегодня получил необычайного размера посылку с надписью: ‘Магаз. Черкесова, книги на 5 руб.’. Конечно, я частью изумился, частью испугался. Оказалось in folio {в одну вторую бумажного листа.}, в прекрасном фиолетовом переплете, с тиснениями и с напечатанным: ‘Сочинения М. В. Авдеева’. В книге нашел надпись автора, заявляющего мне свое уважение. Конечно, я обрадовался: не зная Авдеева лично, я люблю его за свежесть.
Поблагодари Михаила Васильевича и скажи ему, что, если он думал обо мне 20 ноября, когда сделал надпись, я в ответ ему думал о нем от 20 до 24 ноября, когда писал ‘О раздумье’!
Хотелось бы мне писать по поводу Авдеева, но удобно ли в ‘Деле’, где он печатает? Лично я думаю, что это не важно, но что скажет Благосветлов, потому что писать на ветер мне бы не хотелось.
Если ты видишься с Благосветловым, спроси его. У нас, значит, пойдет ряд статей по женскому вопросу, ибо на январь я пишу по поводу Ожигиной (‘Своим путем’) и ‘Алины-Али».

‘Калуга, 17 декабря 1870 года

Ну я наконец-то доволен собой. Статья о Писареве, которую я посылаю сегодня,— первая статья, после которой я могу сказать, что могу писать. Я бросил перчатку молодому поколению за Писарева. Вижу, какой поднимется вой. Я восстановляю равновесие, ну и не особенно мягко. Впрочем, чего же я спешу. Прочитаете и сами будете судить…’

‘Калуга, 19 декабря 1870 года

…Настаивай энергично на журнале. Как это Евдокимов, имея перед глазами Благосветлова, не разобьет лоб, чтобы иметь подобную же выгоду! ‘Дело’ в 1871 году пойдет лучше и все будет идти в гору. Еще осенью я писал тебе об этом. Эх вы! С 1871 года могло бы быть у нас свое дело. Теперь ничего не поделаешь, и с марта начинается расчет. Но какой же я могу быть собственник, когда у меня нет ни гроша. Я пошел бы охотнее в редакторы и в сотрудники, но, конечно, на более выгодных условиях, чем у Благосветлова. Если я не самообольщаюсь, то со статьей о Писареве (на январь и если пропустит цензура) я заберу силу. Это первая моя статья с отвагой. Пожалуйста, напиши мне, что ты слышала о моей деятельности за 70-й год. Хотя отзыв Авдеева. Это мне важно знать для того, чтобы определить, как держать себя в переговорах’.

——

В Калуге я прожила затем безвыездно три года. Переводов, как я уже писала, достать было нельзя, и потому я принялась за другой заработок, а именно — стала давать уроки музыки. В первую же зиму я достала их массу, так что по целым дням бегала по урокам. В Калуге у нас были очень близкие знакомые — Языковы и Кавтарадзе. Языков был несколько причастен к литературе тем, что был действительным другом Белинского и знал коротко весь литературный кружок того времени. Это был почтенный, очень образованный старик, в семье которого мы были как родные.
Но с товарищем прокурора Кавтарадзе мы были еще ближе. Это были действительные наши друзья, с которыми мы виделись постоянно. Николай Васильевич в те времена еще был человеком с очень горячим характером и очень часто ссорился с Языковой, толстой и почтенной особой. Они, бывало, даже доходили до того, что поругаются и Николай Васильевич уйдет, говоря:
— Никогда нога моя тут больше не будет.
И затем, спустя некоторое время, то есть почти что на другой же день, становятся опять друзьями.
Не помню, что такое случилось, но меня в один день собрали в путь, и я уехала в Петербург хлопотать о переводе в какой-нибудь лучший город. Николай Васильевич, естественно, страшно волновался, что видно по его письмам.

<Калуга> 25 января 1874 года

Друг Людя. В ‘Московских ведомостях’ телеграмма от 22-го о высочайшем повелении об облегчении участи. В том же виде, как писали и в ‘Новом времени’. Если известие несомненно, то начнется переписка, разъяснения и представления губернаторов. Не меньше месяца. Не поможет ли твое личное присутствие, чтобы миновать эту длинную процедуру? Губернаторская аттестация к 1 января уже в Петербурге. Баранова тоже. Кроме того, еще в марте или апреле прошедшего года Баранов представлял III Отделению, что полагает совсем снять с меня надзор. Наконец увольнение меня в Петербург — все это, мне кажется, слишком говорит в мою пользу, чтобы делать новые запросы губернатору и жандарму. Воздействуй, чтобы III Отделение сообщило прямо департаменту полиции исполнительной предписание сюда. Мне кажется это возможным, если захотят. Проси о снятии надзора совсем. А где жить?’

<Калуга> 2 февраля 1874 года

Голубушка Людя, а мне кажется, что Петербург тебя обманул и что тебе даже скучно.
А вот какое дело ты мне обделай, но непременно. Сегодня я высылаю Благосветлову ‘Попытки русского сознания’. Статья вторая, а первая должна быть в январской книжке. Там ли она или Благосветлов не поместил? Потом, он мне пишет, что должен был пожертвовать в ней ‘Сперанским’. Мне это больно не потому, что пропал целый лист, а потому, что ‘Сперанский’ — лучшая глава статьи, что в ней я говорю то, чего о Сперанском не говорили. Посылая сегодня вторую статью (не забудь: ‘Попытки русского сознания’), я бы желал, чтобы она была помещена вся — больше трех листов ни за что не составит. Мне важны не три листа, а полнота статьи, если Благосветлов ее разобьет на две, то положительно в ущерб цельности впечатления на мысль и отнимет от статьи силу. Итак, уладь. Возьми с него честное слово, или как там делается, но чтобы статья явилась вся. Сокращения домашней цензуры дадут ему возможность сделать ее короче. Но пусть выковыривает заведомо не цензурные места, а не уродует ее и не истребляет последовательности.
При сохранении целости позволяю выставить мое имя, а иначе ни за что’.

——

Хлопоты мои увенчались успехом: Николая Васильевича перевели в Новгород и позволили приехать в Петербург посоветоваться с врачами. Я проехала прямо в Новгород, наняла там квартиру и приготовила все для приезда. В Новгороде мы прожили что-то около года с небольшим, и затем Николая Васильевича перевели в Выборг, я же переехала совсем в Петербург, где дети поступили в гимназию, и, не разгибая спины, принялась за переводы фельетонных романов и детские рассказы. Пока Николай Васильевич жил в Выборге, между нами частой переписки не было, потому что ему позволяли ездить в Петербург. В Выборге жить ему скоро надоело, он захотел вернуться в Новгород, и я снова принялась за хлопоты.
Из следующих писем видно, как Николай Васильевич торопился уехать.

‘Выборг, 17 апреля 1876 года

Друг Людя. Горянский ‘поздравил’ меня, что Потапов подписал к министру внутренних дел о переводе меня в Новгород. Тот же Горянский обнадеживал меня, что мне разрешат ехать в Новгород теперь же и там дождаться распоряжения департамента полиции исполнительной.
В этой уверенности я написал к Шульцу, написал и Горянскому, прося уведомить выборгского губернатора по телеграфу.
Все вещи уже уложены — белье, платье, книги, в квартире сено, рогожи, обрывки бумажек — и все как при отъезде. За квартиру я рассчитался, с кухаркой тоже. Ждал с минуты на минуту ответа, по три раза в день бегаю на телеграф, по два раза — на почту, упрямая мысль сидит клином и не дает ни минуты покоя, просто не найду себе места, и опять заболел позвонок. Да, в доме ни полена, и третий день у меня не топится. Пытка и мучение. Ну, точно в крепости, когда мучиться ожиданиями и не знаешь, когда придет светлая весть. Выборг просто убьет меня. Мне дали два месяца отдыха от журнальной работы, и я рассчитывал, что в апреле и мае отдохнет мой мозг. Но апрель выходит пыткой, и если он протянется таким до конца, то я слягу. На квартиру свою я не смотрел бы. Хочу бежать в гостиницу и в то же время каждую минуту жду разрешения. Нужно видеть и Балинского, нужно купить электрическую машину, нужно быть у Милька, чтобы получить очки. Везде сказал, что буду на днях, потому что Горянский обнадежил, и никуда не попадаю, между тем в Новгороде, положившись на обещания Горянского, я нанял квартиру. Положение такое подлое и такое неопределенное, что я даже начинаю сомневаться в переводе.
Вопрос в том, чтобы узнать: разрешит ли Третье отделение отъезд мне в Новгород теперь же’.

——

Как часто приходилось мне слышать отзывы о ‘прекрасном положении переводчиц’! Может ли быть прекрасным положение, которое всецело зависит от здоровья? Стоило только захворать, чтобы остаться на мели со всеми детьми. Теперь, когда я почти что доплыла до конечного берега, я с благодарностью оглядываюсь на свою специальность. На свой перевод я прожила и подняла на ноги детей и никогда не бывала в таком положении, что не обедала, чтобы не на что было бы купить провизии. Жизнь мою омрачал только страх остаться без работы. Ноги у меня тогда ходили, и я, кончив какой-нибудь перевод, тотчас же неслась на поиски нового. Конечно, работа была приятнее у милого и хорошего редактора, но ведь не все редакторы милы.
Михаил Васильевич Авдеев, автор ‘Подводного камня’, был моим старым добрым другом и, желая мне как-нибудь помочь, просил за карточным столом в сельскохозяйственном клубе одного редактора-генерала доставить мне работу. Генерал звякнул шпорами и сказал, что с удовольствием доставит. Авдеев тотчас сообщил мне, чтобы я отправилась в такую-то редакцию. Меня встретил генерал, вежливо звякнувший шпорами, и вежливо, а именно прибавляя к каждому слову ‘с’, заявил, что может дать мне перевод. Я получила работу, в сущности, очень приятную, потому что мне дали очень много журналов, из которых я самостоятельно могла брать подходящий материал. Постороннему человеку могло бы показаться, что такой работой можно было дорожить, но для работника это было не то. Редактор-генерал, человек не только обеспеченный, но даже богатый, с презрением смотрел на работницу, он заказывал перевод и из него делал компиляцию, платил же только за то, что было напечатано. При малейшем неудовольствии он, прибавляя букву ‘с’, говорил, что работу мою он может передать: ‘Любой офицер генерального штаба возьмет ее’. Эта работа была каторжной. Но ведь таких издателей и редакторов не очень много, между ними попадаются и такие, которые ценят труд. Например, уговорившись с Гайдебуровым по двенадцати рублей с листа, я получила от него следующую записку:
‘За ваш перевод считаю недобросовестным платить по двенадцать рублей, позвольте предложить вам пятнадцать’.
Вот такие слова многого стоят.
Много курьезов могла бы я рассказать об издателях прежних и нынешних. Когда появились дешевые иллюстрированные журналы, то издатели, конечно, должны были искать и дешевый материал. Однажды я пришла в редакцию одного из таких журналов, и жена издателя, или вообще какая-то дама, прежде чем говорить со мной о работе, начала хвалиться, что в их журнале участвуют такие-то лица, каково же было мое удивление, когда она начала перечислять все совершенно незнакомые мне фамилии.
‘Вероятно, это все нарождающиеся таланты’,— подумала я.
Но, насколько мне известно, эти фамилии и теперь мало или, лучше сказать, совсем неизвестны.
— Редакция будет очень рада приобрести такую опытную переводчицу,— продолжала дама.— Нам нужны переводные романы, переделанные на русский лад. Иных мы не берем.
— Как это на русский лад?
— А вот как. Например: в романе стоит Rue de la Paix, a вы пишите — Большая Морская, ну и фамилии все выдумайте русские. Ну, и под переводом надо подписаться.
— Как, подписать свою фамилию?
— Можете выбрать псевдоним.
Я молча ушла из редакции журнала, который не умер в борьбе с равнодушием публики, а до сих пор процветает, и в нем до сих пор помещаются подобные переводы-Некоторые из нынешних издателей стали упрощать вопрос о переводах. В третьем годе я получила письмо от одного из издателей, который предлагал мне работу и, между прочим, писал, что он предлагает небольшой гонорар потому, что перевод этой книги, сделанный кем-то и уже напечатанный, он мне пришлет, и мне надо будет только переменить кое-какие слова — вместо ‘потому’ написать, ‘так как’ или наоборот — и затем подписать свою фамилию как переводчицы. Но в этом случае я промолчать не могла и написала ему довольно резко. На свое письмо я получила ответ, что я его не поняла и что он никогда не осмелился бы делать мне подобных предложений.
Всего лучше для переводчицы работать в газетах. Уж лучше потому, что такая работа может продолжаться не месяцы, а годы. Я в продолжение пяти лет работала в ‘Новостях’.
В ‘Живописном обозрении’ я работала двадцать лет.

——

Из Новгорода Николаю Васильевичу позволили переехать в Петербург, и по смерти Благосветлова он сделался редактором ‘Дела’. Работа утомила его, и он поехал лечиться.

<Киев,> 17 мая 1882 года

…И толкнуло же меня сделать визит Кулишеру! Через него познакомился с Костяковским и Мищенко — и пошла та же петербургская жизнь. Вчера обедал у Кулишера (редактор ‘Зари’), сегодня обедаю у Костяковского, а завтра буду обедать или у Антоновича, или у Мищенко, сегодня вечером у Кулишера, с профессорами и сотрудниками. Оно все бы ничего, да только все эти разговоры знаешь наизусть. Оттого так и рад поговорить с парикмахером, извозчиком, колбасником, мужиком. А впрочем, ведь и эти в большом количестве нестерпимы. Свои все легче.
А я точно человек между добродетелью и пороком. Не знаю, Киев добродетель или порок, но я в нем точно уселся и о Крыме только думаю, не подымаясь с места. Правда, на совести ‘Внутреннее обозрение’, которое я должен написать здесь, да и Кулишер манит к себе на дачу, но тянет и Крым, хотя пугают расходы.
Какая прелестная погода, какая зелень! Если бы не обеды у знакомых, я был бы вполне счастлив. Чувствую, что с знакомыми не поправлюсь. Вперед постараюсь быть больше волком.
Костяковский вспомнил старину. Спрашивал о тебе, о Маше, о Вене. Изумил он меня своею памятью’.

——

На следующий год, 6 декабря, технологи давали бал и привезли Николаю Васильевичу почетный билет. Бал этот кончился для него очень печально: его обвинили в речи, которой он не говорил, и выслали в Выборг. Правда, что ошибка была открыта: Николаю Васильевичу позволили переехать в Царское Село и поехать за границу, но все-таки ему пришлось отказаться от редакторства, и, таким образом, расстроились дела.

‘Выборг, 27 января (8 февраля) 1883 года

Меня утомляют гости, и пропадает много времени. Я понимаю, что они приезжают с самыми христианскими намерениями, и ценю это, но ничем не умею их отблагодарить, кроме весьма упорного молчания, которому нынче предаюсь. Свою молчаливость я приписываю усталости и нервному расстройству. Мне легко только с теми, с кем не приходится стесняться.
Ты плохо веришь, что приедет Николадзе, а он не только приедет сам, но с ним едут еще пять человек (три женщины и трое мужчин <всего>).
Особенно большой приезд предстоит, как я узнал от Людмилы Николаевны, на масленице. Они с двумя детьми, ты с Колей и Людинькой, это все свои, но Михайловский говорит, что и Скасси (с кем-то еще) к нам же. Но у нас всего пять кроватей. Свои устроятся: кто на кровати, кто на диване. Ну а не своих устроить мудрено. У нас недостает и постельного белья. (Привези простыни и одеяло Людиньке).
А сегодня ровно два месяца, как мы здесь. Да, тянулся! Тянулся и тянул жилы.
Попроси Мишу зайти в редакцию и насбирать сведения о цензуре и всякие другие. Гайдебуров мне пишет как о слухе, что редактор ‘Делу’ утвержден не будет.
А вот и еще просьба. Получил письмо от Ольги Андреевны Карачаровой. Она оставила Мясоедовых и просит меня о месте в Петербурге, хотя бы даже в банке. Видно, скверно! Женщины лучше умеют устраивать такие дела. Не поговоришь ли ты с кем-нибудь?’

‘Выборг, 7/19 февраля 1883 года

Друг Людя! Очень гнетет меня вот какая мысль, и гнетет до того, что не могу работать. Ну, какой я редактор или соредактор из Выборга! Просто пенсионер, получающий даром сто пятьдесят рублей. Если бы еще через месяц предвиделось освобождение— куда ни шло бы эти два даровых получения. Я думаю отказаться до лучших времен. Но на полистной оплате мне не прожить: много всяких расходов, кроме личных на прожитие, по крайней мере, в Выборге. Нужно, значит, ехать в деревню. Но как? Все положение настолько неопределенно и зависимо, что просто становится страшно. А. между тем все это нужно решать скорее. Подумай и ты. Меня удерживает от решительного действия надежда. А уж, кажись бы, ‘всю надежду кинь…’.

‘Выборг, 17/29 февраля 1883 года

Друг Людя! Жалею, что не просил тебя раньше побывать, у В. П. Гаевского. Я думаю, через него можно бы узнать, за что я выслан и надолго ли? О Михайловском кое-что узнали. Самый точный источник, конечно, Плеве. И, может быть, я попрошу тебя побывать у него.
Ужасно долго не выходит ‘Дело’. Что с ним? Писал я Гайдебурову. Просил напомнить Русанову об уплате 250 р. (всего 500 р.) Срок к марту. Очень неприятно платить, когда не из чего. Спрашивал и о ревизии секретарских дел фонда. Но не отвечает. Или не получил моего письма? Не решаюсь думать, что он уклоняется от переписки со мной.
Привези большой запас новостей да извести точно, когда выезжаешь: день и поезд (а еще лучше, при выезде дай телеграмму — стоит 30 к.), чтобы я мог тебя встретить…
Совсем одолели гости: приехала сейчас Цебрикова. Статья опять останавливается: хотел кончить до масленицы, теперь придется работать’.

‘Воробьево, 4 марта 1884 года

Друг Людя. Дорогой от Петербурга до Москвы я был преисполнен благодарных чувств к тем, кто меня провожал, и из Москвы хотел написать благодарность. Но приехал измученный и писать не мог. Когда увидишь Бартеневу, поблагодари ее очень, очень за внимание, я его совсем не заслужил, ибо держал себя с нею всегда букой.
Ужасно измучила меня дорога, да к этому еще и простудился, когда ехал из Смоленска. Хотел ехать сегодня (третий день), но не пришел в себя и еду завтра. От Смоленска до Вены придется высидеть пятьдесят четыре часа. Не знаю, как они сойдут мне. Думаю, что новые люди да новая жизнь придадут силы нервам и авось вынесу дорогу… Как, однако, я развинтился: много ли написал, а уж устал… И все-то в Петербурге делается в напор. Противный город! А тянет к себе и засасывает. Только, конечно, не теми людьми, от которых наконец сляжешь. Но нельзя и без ‘отношений’. От работы не устаешь, устаешь от людей. Как же устроить жизнь? Другие умеют — я не умею’.
Вскоре после приезда Николая Васильевича из-за границы я уехала в деревню, а он нанял дачу в Парголове.

‘Парголово, 10 июня 1884 года

…На ‘Деле’ оказалось долгов тридцать две тысячи, и Лебедев, типографщик, было хотевший купить его, отказался. Вольфсон, второй наш покупщик, остается при своем желании и завтра даст решительный ответ. Переговоры он ведет с Станюковичем через поверенного…
Как видно, Александр Николаевич не прочь видеть ‘Дело’ в руках Ольги Николаевны и предлагал ей двадцать тысяч. Но это вещь рискованная, и мне . что-то чуется, что подписка упадет еще. Даже Цебрикова желала бы купить ‘Дело’. Эк их сколько охотников.
С нового года, говорят, заводит толстый журнал Суворин.
Пока что, а ‘Дело’ совсем без гроша, и я не получил ни копейки гонорара’.

‘Парголово, 14 июня 1884 года

Друг Людя. Вчера совершилось рукобитье, и ‘Дело’ мы запродали. Покупает Вольфсон. Он работал в ‘Знании’, а последнее время в ‘Семье и школе’. Вольфсон больше ученый, чем журналист, но ничего, привыкнет. Я считаю себя теперь в ‘Деле’ лишним и не сегодня-завтра его оставлю. Это я решил. Охотников на ‘Дело’ нашлось довольно, даже типографщик Лебедев зарился, да недостало смелости. Станюкович оказался вполне на высоте своей задачи: на ‘Деле’ тридцать три тысячи (с сотнями) долгу, да жене своей он выговорил одну тысячу. А если бы ‘Дело’ велось как следует, то должно было быть в кассе двадцать одна тысяча.
Трудное было это время. Совсем я изустал. Теперь стал купаться. Поправлюсь. В Подол приехать будет невозможно: мы с Бажиным теперь только вдвоем’.

‘Парголово, 21 июня 1884 года

…А у нас здесь скверно.
Если ‘Дело’ умрет — великий позор ляжет на нас: долги не будут заплачены, подписчики останутся неудовлетворенными. Подписчики знают только редакцию, таков уж русский читатель.
Погода у нас очень хорошая, даже слишком хорошая, но уж не до нее. В редакцию езжу по-прежнему два раза в неделю, и затем должен целый день отдыхать— до того измучусь физически и нравственно. А дело тянется изо дня в день как канитель и тянет жилы’.

‘<Дом предварительного заключения,> 29 июня <1884>

Друг Людя. Я было уже приступил к осуществлению такого плана. Переговорил с новым издателем ‘Дела’ Вольфсоном (а зовут его Владимир Дмитриевич и адрес… {Пропуск в тексте.}), отказался от участия в редакции и рекомендовал Скабичевского как знающего работника. Затем я предполагал остаться до возвращения из плавания Коли и уехать на мельницу. В эти два месяца с продажей ‘Дела’, да и вообще с журналом, было столько хлопот, всякой суеты и езды, что я совсем изболел и только ждал, ждал, когда же это наконец наступит покой и конец.
Осуществление моего так хорошо задуманного плана, как ты видишь, остановилось на самой первой его части’.

<'Дом предварительного заключения,> 16 июля <1884 года>

…Вчера мне дали из библиотеки ‘Мальтийского жида’ в переводе Миши. Мне думается, что после учительства Миша примется опять за литературу. Ведь это его природное дело’.

<Дом предварительного заключения,> 20 июля <1884 года>

…Из письма к Коле ты узнаешь обо мне, писать другого нечего. Завтра жду Бартеневу. Погода сегодня с утра унылая и давит на нервы. Иокай говорит, что если природа скучает, то и люди скучают. Сегодня, впрочем, Илья. Человеческие голоса, колокольный звон, городской шум, свистки пароходов, говор голубей — все это сливается в одну общую гармонию, и мне постоянно слышатся гармоничные переливы звуков, точно отдаленная игра на фортепьяно, хотя никаких фортепьян здесь нет’.

<'Дом предварительного заключения,> 26 июля 1884 года

Друг Людя. Спасибо тебе за ласку и внимание. О моей болезни не тревожься. Это и не болезнь, а просто старая испорченная машина не хочет работать как следует. Доктор смазывает и поддерживает меня микстурами да порошками. Мне все думается, что это от слишком сильного напряжения в последние два месяца. Я теперь совсем ‘пустая кишка’ и работать ничего не могу. Устаю даже после письма’.

‘<Дом предварительного заключения,> 28 июля 1884 года

…Когда я поступил в лазарет, доктор говорил мне: живите внутренней жизнью. Да разве можно жить друг гой жизнью? Весь вопрос в том, с каким материалом иметь дело и много ли его. У монаха, живущего одиноко в келье, какой же может быть материал для жизни,— и у меня тоже. Мысль не работает, потому что не над чем и все процессы ее какие-то первичные. Сидишь и, по-видимому, думаешь, а когда спросишь себя, о чем — видишь, что ни о чем. Когда во время гулянья, в промежутке между хождением, я сяду на лавочку, то совершенно бессмысленно смотрю на небо и слежу за облаками или смотрю, как идет дым из труб, или провожаю взглядом летающих голубей. Как киргиз, едущий в степи, поет свою бесконечную песню, думая вслух, что он видит, так и я мог бы слагать бесконечную и скучную песнь об облаках, дыме и голубях. Иногда я считаю окна или отыскиваю разницу между ними. Ну, вот тебе и мои мысли. Читаю ли я роман — я отдаюсь его интересу, в особенности если много действия, как это бывает в французских бульварных романах, но и тут я ничего не думаю. Иногда я только удивляюсь, для чего пишутся такие романы. Это сказки, и очень дурные сказки. И знаешь, что это сказки — и все-таки их читаешь, но читаешь, так сказать, сверху вниз, точно сидишь в театре, когда дурные актеры играют дурную пьесу. Что же во всей этой обстановке, условиях и занятиях может шевельнуть нутро? Да ничего. Мысль и чувство без материала лежат точно под спудом’.

‘<Дом предварительного заключения,> 5 августа <1884 года>

…Вчера был для меня опять приятный сюрприз. Отворяется дверь, и… ну, угадай кто? Миша! Вернулся из Крыма — все такой же! — и нарочно приехал в Петербург, чтобы увидаться со мною. Привез он мне из Крыма черноморскую раковину — пепельницу и мундштук для папирос. Миша уверяет, что он пенковый, а я думаю, что из простого мелу. Я очень был рад видеть Мишу, говорил он очень много, так что остальным места не оставалось, был весел и остроумен. Забыл сказать, что, кроме пепельницы и мундштука, он привез мне икры. Сейчас видно мужчину. Женщины приносят всё сласти. У меня, кроме других сластей, накопилось шесть банок разного варенья’.

‘<Дом предварительного заключения,> 12 августа <1884>

Особенно о твоем приезде хлопочет Люба. Она думает, что, как только ты приедешь, в Петербурге немедленно наступит весна, зацветут деревья и вообще наступят какие-то чудеса. Я ей не возражал. Приезжай около 20-го, но прежде повидайся со мною. Даже и не около 20-го, а до 20-го, это нужно будет и для Коли. Может быть, тебе придется повидать его командира. А зовут его Василий Алексеевич Давыдов. Живет он в училище. Просьбу об увольнении Коли в деревню нужно подать в училище за две недели и подпись руки засвидетельствовать в полиций или у нотариуса, у них на этот счет очень строго, и прошения не засвидетельствованные остаются без исполнения.
В. А. Давыдов — племянник Цебриковой. Хотя, как она мне говорила, она и давно его не видела, но экстренные обстоятельства иногда извиняют многое. Завтра Цебрикова будет у меня, и я попрошу ее побывать у Давыдова, чтобы навести предварительные справки’.

‘<Дом предварительного заключения,> 23 августа <1884>

Друг Людя. Доктор называет мою болезнь ‘старческим истощением’. В таком случае это не болезнь, а ‘состояние’, и лечиться нечего. Да в этом я и сам убедился. Нынешнюю ночь, повернувшись к стене, я почувствовал, что у меня начинается кашель, стал наблюдать, как он образуется, и утром действительно встал с кашлем. Это любопытно. Я ужасно стал чувствителен к переменам температуры и воздуха, так что могу служить вместо термометра, барометра и гигрометра. Слизистая оболочка вся расстроена. Желудок выносит только жидкое, и я не ем, по крайней мере, недели две, пью только чай и за обедом ем только суп. Лекарств у меня много, и каждое чинит что-нибудь свое, и в целом я бы, кажется, должен быть совсем починен, но починка не выходит, и я начинаю сомневаться, чтобы пословица о битой посуде была справедлива. Пока было лето — я еще держался,, но когда почувствовал осень — я стал распадаться на свои составные части. Самое любопытное, что я вижу, как все это делается, и наблюдаю за собой, как за какой-нибудь ретортой, стоящей в химической печке. Сил реагирующих до того во мне мало, что я не могу ни раздражаться, ни сердиться — я только наблюдаю и понимаю. Если ты педагог, то поймешь меня и вместе с тем поймешь, почему физически слабые дети бывают обыкновенно хитры. Ну, прощай. Когда приедешь?
Умерла мать. Будь здорова и не скрипи, подобно мне. А впрочем, ‘все там будем’, хоть я и не думал, что мой конец наступит так рано’.

‘Воробьево, 3 ноября <1884>

Друг Людя. Только едва сегодня чувствую маленький порядок в голове. Двое суток по железной дороге и сорок верст на. колесах произвели во мне такие разнообразные нарушения, что поправиться в два дня впору такому крепкому, как Коля, а совсем не мне. Но и я ничего, ем много, сплю хорошо, гуляю и недавнее прошлое, вероятно, скоро не оставит следов.
А приятно встать утром, зная, что не нужно идти в редакцию и вытягивать нервы в ненужных разговорах с ненужными людьми. Господи, господи, что это за омуты, даже вспомнить страшно! А как мы с Михайловым мечтали о редакторстве! Счастливый, он умер, надеясь и веруя, что оставляет много хорошего в сем хорошем мире.
В сей момент я нахожусь в моменте отдыханья (сказать так можно?), и потому планов у меня никаких: буду ли иметь работу и где — не знаю.
В Москве виделся с Соболевским {Редактор-издатель ‘Русских ведомостей’. (Прим. Л. П. Шелгуновой)}, и он предложил мне вести земский отдел. Трудновато, да и материалов нужно много, а читать мне тяжело. Со временем все, конечно, установится. Одним словом, время и меня вылечит и все установит.
В Любани меня встретили Михайловский и Людмила Николаевна. Распили бутылку шампанского, и поехал дальше. Теперь же думаю, что ничего бы не произошло, если бы в Любани пробыл день. В Москве пробыл несколько часов на Смоленском вокзале, и добраться до него от Николаевского вокзала было целым подвигом. Ехали, ехали по грязи, даже надоело, показалось верст двадцать, выбоины, лужи, грязь по ступицу, даже извозчик потерял терпение и назвал Москву ‘Азией’. Зато публика европейская. На Николаевской дороге петербургские пассажиры отличаются молчаливой и презрительной сдержанностью, на Смоленской же пассажир, севший только на полчаса, вступает немедленно в разговор и, оставляя вагой, жмет руку.
В Смоленске я пробыл два часа и посвятил их ‘цвибель клопсу’ {тефтелям с луком.} и кофе. Александр Николаевич, встретивший меня на вокзале, в это время бегал по своим делам. Властей никаких не видел’.

‘Воробьево, 6 декабря <1884>

Ты права, что я нахожусь в отдыхе, но вот беда, что это отдых бессилия. В Петербурге я бы тянул нервами и не знаю, чем бы это могло кончиться. Здесь я даже перестал спешить, но зато и ничего не пишу. Частью оттого, что не вошел еще в силу, частью оттого, что я из другого оркестра и камертоны, которые есть, не в мой той (отец Антон).
Писал я Катерине Григорьевне и из деликатности не сообщил ей своего адреса, чтобы не обязывать ответом. Но мне было бы очень приятно получить от Катерины Григорьевны хотя извещение, что она получила мое письмо. Если же она напишет более одной строчки, я буду очень доволен. Поклонись ей, пожалуйста.
Рассуждаем мы здесь о процессе Мироновича. Вот так гусь! А ведь какой богомольный. В предварительном молился день и ночь, и все на коленях’.

‘Воробьево, 16 декабря <1884>

Отослал я статью в ‘Неделю’ и не имею от Гайдебурова никакого ответа. Послал ему на днях еще статейку (передовую), да тоже сомневаюсь, чтобы напечатал. Думается мне, что для ‘Недели’ я не сотрудник.
Как попал я на лоно природы, так и стало мне виднее, какое жалкое дело наша печать,— по крайней мере, та, которою орудуют нынешние петербургские газетчики, чистые они лавочники и кустари. Подождем, хотя и мало надежды, что будет лучше’.

‘Воробьево, 23 января 1885 года

Если увидишь Бартеневу, передай ей, пожалуйста, от меня самые теплые, любящие чувства. Ужасно полюбил ее’.

‘Воробьево, 11 апреля <1885 года>

Задумал я ряд статей (по-моему, интересных) ‘Из прошлого и настоящего’. Первую статью, служащую вступлением, отправил еще 11 марта в ‘Вестник Европы’. Ответа до сих пор не имею. Не знаю, какой у них срок для ответа. Послал ‘Вступление’ и в ‘Русские ведомости’ (это, правда, 3 апреля) и тоже не имею ответа. Если бы устроиться в ‘Вестнике Европы’ и в ‘Русских ведомостях’, было бы не дурно.
Погода у нас серая и холодная, но уже пашня началась. Сил во мне прибавилось, но одолевает хронический кашель, приобретенный мною на сквозняке. Уж я боюсь, чтобы не случилось то же, что у Костомарова’.

‘Воробьево, 23 мая <1885>

Друг Людя. Был я, как ты знаешь, в Москве и остался поездкой очень доволен. Пробыл четыре дня, и все вместе с Михайловским.
В Москве я советовался с Остроумовым. Он все мои болезни свел к расстройству нервов и предписал электрическое лечение, но для этого требуется доктор, и — как суррогат электричества — он предложил мне теплые ванны из соды или соли.
Начну.
С работой я улаживаюсь медленно, и если сводить мой труд к деньгам, то в результате почти нуль. На заработок съездил раз в Смоленск, затем нынче в Москву и нажил пятьдесят рублей долгу. Вот так заработок.
Послал статью в ‘Вестник Европы’, но, как писал Пыпин, она оказалась не цензурной (может быть, и цензурной, Пыпин писал так: ‘журнал затруднился печатать вашу статью по некоторым подробностям статьи’)’.

‘Воробьево, <конец мая> 1885 года

Чем дальше, тем большим клином заседает во мне желание выскочить из Воробьева. Ведь одиннадцать лет я знаком с Поповыми, что было с ними пережито и переговорено, и все забор между нами, все чужие. Если бы у меня были деньги, чтобы им платить, тогда бы еще ничего, а жить на их счет, когда нас разделяет забор,— совсем свинство, и остается или повеситься, или убежать’.

‘Воробьево, 28 ноября 1885 года

Друг Людя! Пожалуйста поспеши сообщить мне подробные и обстоятельные ответы на следующие вопросы:
1) Отчего у Миха не состоялось издание с Гербелем ‘Века’ и куда исчезло право на эту газету.
2) Когда Мих родился, когда умер, от какой болезни и какое влияние на смерть имело заключение. Тут замешан какой-то поляк.
3) Где Мих учился. В медицинской ли академии или университете, кто был его товарищем из известных людей. Кажется, и Николай Гаврилович.
4) Литературное прохождение Миха. Чем начал (стихами?), где (‘Москвитянин’?), когда написал ‘Адам Адамыча’ (как его звали в действительности), где напечатал. Чем составил известность. Когда вступил в ‘Современник’.
5) История (кратко) Петра Ларионыча с генералом (или кто он?) по поводу оставшихся рукописей и где они?
6) Нет ли у тебя каких-нибудь его писем ко мне?
7) Не найдешь ли возможным прислать и свои письма (то есть его к тебе), имеющие общий биографический интерес или объясняющие его литературные планы, надежды и т. д.?
8) Нет ли у тебя чего выясняющего его личную и литературную характеристику?
За всякую мелочь буду очень благодарен. Но нужно очень скоро, ибо я уже дошел до 1858 года и нашей общей поездки за границу. А хотелось бы создать чистый, симпатичный, честный образ. Ни выдумывать, ни гадать тут ничего нельзя, а материалу нет почти никакого.
Не знаешь ли ты каких подробностей о ‘Веке’ Вейнберга (ведь не… {Одно слово не разобрано.} Гербеля?) и нашем последующем артельном его издании?.. Сообщи, что знаешь, и как можно скорее’.

‘Воробьева, 19 декабря 1885 года

Друг Людя! Благодарю за письмо Петра Ларионовича и за сведения. Пока для первой статьи о Михе и этим не всем воспользовался, ибо дошел до конца 1859 года. Затем посмотрю, что скажет цензура, и в 1861 году, если окажется возможным, буду смелее. Если цензура пропустит хорошо — пришлю тебе третью статью. Она идет в январе’.

‘Воробьево, 9 июня 1886 года

Читала ли ты мои воспоминания? Если да, отчего ты мне о них не написала ни слова? Как ты нашла их общий тон и о Михайлове? Да жаль, что нажали и больше писать не придется. На днях (с Колей) уеду в Москву и там поразузнаю, как и что, а то перепиской ничего не выяснишь. Мое здоровье так себе, должно быть, сделался прострел (то, что было у Лерхе). Люба в июле едет к тебе в Подол, а думает, что, может быть, и раньше.
А Мишка вовсе никуда не годится: ни сам ничего о себе не пишет, ни от других ничего о нем не узнаешь’.

‘Воробьево, 2 февраля 1887 года

Друг Людя. Ничего не понимаю, точно все умерли. Истомился я весьма этими неизвестностями и ожиданиями страшно. Перестал работать — не могу.
Получил от Михайловского телеграмму, что он будет в Москве в пятницу 30 января.
Послал в Смоленск нарочного.
Жду и волнуюсь.
Отправил в Москву через Соболевского (‘Русские ведомости’) письмо к Николаю Константиновичу, что телеграфирую 5 февраля, если приеду.
Опять жду смоленской почты и волнуюсь — и опять ничего.
Посылаю новое письмо к Николаю Константиновичу (через Соболевского). Александр Николаевич мне сказал, что Михайловский, может быть, проедет ко мне. И я сообщил адрес для телеграммы.
Начинаю ждать Николая Константиновича к себе.
Получаю телеграмму от него из Петербурга. Телеграмма от 2 числа (но февраля или января — не знаю): ‘Не посылай рукописи до моего письма’.
Ничего не понимаю и остаюсь в полнейшем недоразумении.
Пишу в Москву к Гольцеву, чтобы узнать у Соболевского насчет моих писем и телеграммы и в Москве ли Николай Константинович.
Ответа еще не получил.
Получил от тебя письмо, и то отрадного и светлого нет ничего и есть много нового, о чем писать неудобно.
Ну, конечно, веселее мне от этого не стало.
Вообще в это время расстроился до того, что явилось еле живое состояние.
Вот какая просьба, если найдешь возможным ее исполнить. Не повидаешься ли ты с Михайловским? Прочитай ему, что до него касается, выясни и напиши. Спроси, кстати, какая судьба постигла мою рукопись о сибирской печати (писал я о ней ему не раз, писал и в Москву). Если статья не пойдет в ‘Северном вестнике’, не вышлет ли он мне ее. Я бы попытался поместить ее в ‘Русской мысли’.

‘Воробьево, 13 апреля <1887>

Весна или что другое, но у меня совсем нет сил. Три недели не мог ничего делать. Если с Колей случится беда, надо будет его поддержать,— значит, вопрос о моих силах очень важен. В 1882 году мне очень помог кумыс. Думаю, что и теперь он поможет. Но не знаю, как мне поступить. Мне необходимо что-нибудь предпринять: посоветоваться в Москве с Остроумовым и ехать на кумыс в Самару, или что он там назначит. Мне совсем нехорошо. Только помни, что в Самарскую губернию. В Москве буду совещаться с Остроумовым (считается теперь лучше Захарьина, который и стареет и небрежен)’.

‘Самара, 16 июня <1887>

Друг Людя. Из письма к Коле ты увидишь, что со мной. Повторять не буду.
После множества пожаров от той Самары, которую мы с тобою знали, не осталось и следа. Но какой некрасивый, грязный и вонючий город! Зато раскинулся в ширину и длину вдвое, чем был при нас. Мне очень тоскливо, и боюсь, .что кумыс принесет меньше пользы, чем я ожидал.
Ах, господи, господи, когда же это все кончится. Я крепко, крепко жму тебе руку. Пожалуйста, пиши’.

‘Воробьево, 2 августа <1887>

Друг Людя. Очень ты обрадовала меня подробностями своего письма. Такого длинного ты мне еще никогда не писала. Только, по бестолковости ‘Русской мысли’, оно ушло в Смоленск. Теперь я и не знаю, куда тебе писать, в Подол или в Петербург’,

‘Воробьево, 7 декабря <1887 года>

В Москве от Коли письма не было, но в Смоленске получил два, одно из Курска, другое из Харькова.
Остроумов нашел меня в очень дурном положении, в особенности нервную систему, и кишечник. Между прочим, послал к Беляеву, специалисту носа и т. д., и тот нашел у меня полип. Назначил операцию на другой день, ибо я был в приемный день, когда резать некогда. Беляев назначил мне приехать к нему через два месяца. Полип, конечно, не бог весть какая опасная болезнь, но в мои годы он уже вовсе не полезен и вредит голове и легким.
А затем писать не знаю что. Все перезабуду’.

‘Воробьево, 10 декабря <1887>

Совсем у меня испортилась память, и ничего я не могу припомнить сразу.
Здоровье мое плохо, ушло пудами, а входит золотниками. Зато уж и сплю часов по четырнадцати. Право’.

‘Москва, 9 февраля 1888 года

Друг Людя. Сейчас от Беляева (доктора). Ах какой ловкий, просто артист. Как он, например, свертывает жгутик из ваты, да никакая швея этого не сделает. Теперь сижу с заткнутыми ватой ноздрями. Завтра будет прижигать.
Был у Остроумова. Вот милейший-то! Нашел меня совсем плохим. Прибавила много последняя петербургская поездка. А прибавила она, главное, к катару кишок. А все, в свою очередь, от разбитой нервной системы. Буду электризоваться и купил машинку. Электризовать все тело: голову, грудь, спину, живот, руки и ноги. А затем массаж, мясной порошок, молоко с овсом и промывательное с танином. Нужно проделывать все эти истории целый месяц’.

‘Воробьево 6 марта <1888>

Последнее письмо от Коли от 10 февраля (его число), почтовый штемпель Александрополя 15-го числа, я получил его 24 февраля. С тех пор ни строчки. Не понимаю, что это значит’.

‘Воробьево, 8 <марта 1888 года>

Кто у тебя исполняет книжные поручения Коли? Высылают ему совсем не то, что он просит. Так, он просил: ‘Каталог книг военного магазина’ и ‘Диктовки Смирновского для справок взрослому’, а ему прислали: ‘Каталог книг для нижних чинов’ и диктовки первонаначальные. У тебя комиссионерствует, вероятно, Анна Федоровна. Человек она, несомненно, хороший (кстати — поклонись ей от меня), только относительно военных книг, я думаю, она менее компетентна, чем в массаже’.

‘Воробьева, 3 сентября <1889>

Есть у меня к тебе убедительная просьба: 10 октября двадцатипятилетний юбилей Шеллера. Хотел послать ему письмо через редакцию ‘Живописного обозрения’, но в календаре Суворина она обозначена на Невском, 4/10 — вранье, а адреса верного не знаю.
Пожалуйста, 10 октября пошли прилагаемое письмо к Александру Константиновичу, и с распиской в получении’.

<Кисловодск,> 25 июля <1889>

Завтра в пять часов утра выезжаю из Кисловодска, в одиннадцать часов утра сяду в поезд прямого сообщения. 28-го в восемь часов вечера буду в Москве, 29-го в шесть часов вечера выеду на Смоленск ив Смоленске 30-го утром. Лечение вышло плохое. Брал только ванны из нарзана, а воды побросал, ибо занялся делами.
Предполагал я съездить в Тифлис, но Тифлис сам сюда приехал, и вышло лучше. В Тифлисе редко все бывают в сборе, а здесь не только оказались в сборе все власти, но водяной режим очень упростил все сношения с ними’.

‘Воробьево, 4 сентября <1889>

Здоровье мое до того потрясено и в Кисловодске я нашел для себя такой ‘губительный Кавказ’, что вот уже месяц, что сижу на овсянке, принимаю стрихнин. Доктор запретил читать, писать, говорить, велел быть одному и по возможности избегать людей. Счастье мое, что голова еще свежа. Есть у нас соседка, очень почтенная дама, была она больна подобной же атонией и сидела на бульоне и белом сухарике пять месяцев, а поправилась как следует только через год. Уж конечно, это утешает меня мало. Моя болезнь только финал того, что ты частью могла, наблюдать в мой приезды в Петербурге. У меня теперь является панический страх при всякой мысли о. дороге. Что за пытка были эти четверо суток, что я ехал с Кавказа. В последнюю ночь пути от Москвы до Смоленска со мной от качки или тряски, что ли, сделалась сильная рвота. Но, несмотря на все это, я все-таки рад поездке в Кисловодск, ибо устроил и отношения, да и пошло дело о переводе Коли’.

‘<Воробьево,> 30 ноября <1889>

Первое впечатление твоего известия было очень подавляющее. Но потом я сообразил, какие такие могут быть у тебя дела, чтобы за них потерпеть.
Лаврову о высылке твоих переводов написал, но ведь они, москвичи, особый народ, их и пушкой не прошибешь.
Сил еще мало. Сижу на мышьяке, на железе, электризую спинные нервы, для укрепления ног, и промываю желудок. Смешная операция. Люба не может, ее видеть. Она думает, что я задохнусь от кишки. Набравшись этими способами сил, я должен переговорить серьезно с Остроумовым и врачом нервных болезней (психиатром) о чем-нибудь радикальном и восстановляющем. Вот для этого мне и нужна Москва’.

‘Воробьево, 27 февраля 1890 года

Мне очень совестно перед Людинькой, что я ей до сих пор не ответил. Ей мне не хотелось бы писать казенное письмо. А написать по душе, тепло и ласково, с теми чувствами, которые у меня к ней, не приходит настроение, я валяюсь на постели буквально целые дни. Шесть часов в день трачу на разные лечебные эксперименты. Писать мне даже записку трудно. Пускай меня Людинька извинит. Попроси ее об этом и крепко, крепко обними и поцелуй за меня’.

‘<Воробьево,> 19 сентября <1890>

Друг Людя. Хотя я окончательно надорвал свое здоровье и едва ли поправлюсь, но еще креплюсь. Впрочем, большую часть дня я лежу в постели. Но, однако, еще не умираю’.

‘<Воробьево,> 6 декабря <1890>

Благодарю тебя за ласку и привет. Ах, как я болен, как я болен. Люба говорит: ‘Людмила Петровна даже и не думает, как вы больны’. Я на вид девяностолетний. Полнейший упадок сил, неврастения, блуждающая почка, атония кишок. Целые дни лежу. Ходить почти перестал. Решил в Москве лечь в больницу или в клинику. Уж написал два раза, чтобы навели справки, как и у кого лечь. Хотел бы у Остроумова. Но ехать теперь не могу. И в Петербург бы хотел. Невозможно. А может быть, до свидания’.
Это было последнее письмо Николая Васильевича ко мне, и слова Любы кольнули меня так, что я тотчас же оделась и поехала к Николаю Константиновичу Михайловскому, как самому близкому Шелгунову. человеку. С ним мы порешили, что всего лучше Николая Васильевича выписать, и телеграфировали ему, что его присутствие необходимо для проведения через цензуру его сочинений. Павленков начал тогда издавать их.
Николай Васильевич тотчас же согласился приехать. Дочь Людмила поехала за ним на вокзал. Приехав, он, не раздеваясь, прошел ко мне в комнату, и сел в шубе. Это так не походило на него, что я тотчас же подошла к нему.
— Раздень,— проговорил он.
Я раздела, и, должно быть, лицо мое ясно выражало изумление.
— Ты поражена? — продолжал он.
Я действительно была поражена. Ничего подобного я не ожидала. Передо: мною сидел не Николай Васильевич, а покойник. Он прохворал четыре месяца, и хотя не кричал и не стонал от боли, но во время припадков, бывших по нескольку раз в день, он лежал молча и неподвижно.
До самых последних дней Николай Васильевич, по-видимому, надеялся поправиться. О том, что у него рак, он и не подозревал, и, как говорил профессор Манасеин: ‘слово рак не должно было быть произносимо у вас в доме’, действительно ничего подобного не говорилось. За неделю, или менее того, до смерти он поехал в гости, простудился и получил воспаление в легких.
Все четыре месяца, которые он пролежал у меня в Петербурге, его навещали знакомые, и в особенности дамы. Хотя он и морщился от этих посещений, но я уверена, что они доставляли ему большое удовольствие. В момент его смерти навестить его пришла жена художника Ярошенко, которая поехала к Михайловскому сообщить о смерти. Михайловский как раз в эту минуту должен был выйти на эстраду что-то читать на литературно-музыкальном вечере, и, как мне рассказывали, от волнения читать он не мог, и потому публика узнала, что Шелгунов скончался.
Я же, оставшись с Засодимской около покойника, никак не могла понять, почему стали приходить целые толпы студентов и дам.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале ‘Женское дело’, 1899, No 6, стр. 22—44, No 7, стр. 25—44, No 8, стр. 23—40, No 9, стр. 38—57, No 10, стр. 66—81, No 11, стр. 54—66, 1900, No 8—9, стр. 35—96, No 10—11, стр. 86—114, No 12, стр. 75—117. Печатается по тексту отдельного издания — СПб. 1901, тип. И. Н. Кушнерева и Ко.
Рукописи и корректуры не разысканы.
Свои воспоминания Шелгунова писала на склоне жизни, в 1896—1900 годах. Об этом свидетельствуют разбросанные в разных местах книги замечания: ‘А я в настоящее время, как старуха’ (стр. 63), ‘теперь, через сорок с лишком лет’ (стр. 76), поскольку в последнем случае речь идет о событиях 1856 года, ясно, что эта фраза писалась после 1896 года.
Текст мемуаров несколько раз перерабатывался автором. Первоначально Шелгунова предполагала печатать свои воспоминания в ‘Историческом, вестнике’. Приготовив пробную главу, она предложила ее в конце 1895 года одному из редакторов журнала — С. Н. Шубинскому. Но тот счел воспоминания неподходящими для печати и предложил изъять из них все письма Шелгунова. ‘Я послушалась вашего совета,— писала Шелгунова Шубинскому 16 октября 1895 года,— и переделала свои воспоминания, сделав их личными, без примеси писем покойного Николая Васильевича. Если в таком виде они годятся, то будьте так добры, напишите мне для того, чтобы я могла просмотреть продолжение и начать писать конец’ {Государственная публичная библиотека им. M. E. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, Отдел рукописей, арх. С. Н. Шубинского, ф. 874, ед. хр. 63.}. Однако переделки, видимо, не удовлетворили редакцию консервативного ‘Исторического вестника’ — воспоминания не появились на его страницах. И Шелгунова, очевидно, возвратилась к своему первоначальному замыслу — дать в воспоминаниях летопись жизни Шелгунова, запечатленную в его письмах к ней.
Только в начале 1899 года воспоминания приняла редакция журнала ‘Женское дело’. 20 мая Шелгунова сообщала редактору-издателю журнала А. Н. Пешковой-Толиверовой: ‘Я написала и приготовила ‘Воспоминаний’ очень много, жду только первого выпуска, чтобы послать’ {ИРЛИ, арх. А. Н. Пешковой-Толиверовой, ф. 227, ед. хр. 80.}. ‘Первым выпуском’ стала июньская книжка, продолжение появлялось ежемесячно, по ноябрь. В декабрьской книжке редакция сообщила, что продолжение ‘Из далекого прошлого’ переносится печатанием на следующий год. Продолжение появилось в августе 1900 года. Причины столь длительного перерыва установить не удалось.
Сразу же по выходе последней книжки журнала Шелгунова приступила к печатанию в той же типографии И. Н. Кушнерева (где печатался журнал) отдельного издания ‘Из далекого прошлого’. Сличение обоих изданий показывает полное тождество текста: тот же шрифт, формат страниц, количество строк в странице, те же опечатки.
По выходе отдельного издания мемуаров Шелгунова обращается 6 октября 1901 года к писателю Н. И. Познякову с письменной просьбой дать в ‘Новом времени’ отзыв о ее книге {Государственный литературный музей в Москве, арх. В. Я. Богучарского, ф. 2.}. 14 октября с аналогичной просьбой она обращается в журнал ‘Нива’ к Р. И. Сементковскому {ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Р. И. Сементковского, ф. 446, ед. хр. 293.}. Однако ни в одном из этих изданий рецензий на книгу не появилось.
‘Из далекого прошлого’, как указывает подзаголовок,— произведение не чисто мемуарного жанра, это скорее литературный монтаж. Личные воспоминания сочетаются в нем с дневниковыми записями автора, выписками из ее альбома и письмами к ней мужа. В обширной публикации писем Шелгунова (в книге приводится, целиком или в извлечениях Двести сорок пять его писем) и заключается основная ценность воспоминаний Шелгуновой. Эти письма знакомят читателя с важнейшими фактами общественной деятельности и личной жизни, с настроениями и развитием политических взглядов и нравственных принципов Шелгунова с юности до последних лет. Сохраняя в неприкосновенности мемуарный текст и дневниковые фрагменты (рукописи дневников, не разысканы), составители устранили в настоящем издании купюры, сделанные автором в ряде писем Шелгунова по цензурным и личным соображениям. Это относится к следующим письмам, автографы которых хранятся в Отделе рукописей ИРЛИ: {Арх. Н. В. Шелгунова, ф. 21203/сх4у 1 б. 2.} 1848 г,— май, 1857 г.— июль, 25, август 2, 5, сентябрь, 2, 1865 г.— январь: 8, 9, 11, 16, 29, февраль — 22, 26, март — 1, 5, 15, 22, 25, апрель — 4. Кроме того, в настоящее издание дополнительно включено шесть писем: 1865 г.— март, 1 и 15, 1883 г.— январь, 27, февраль, 7 и 17, 1885 г.— ноябрь, 28. Они публикуются впервые, по автографам {Там же.}.
Помещенные в книге выписки из альбома сверены с текстом ‘Альбома Л. П. Шелгуновой’, опубликованным П. А. Картавовым в его изданий ‘Литературный архив’ (СПб. 1902).
Стр. 9. …у меня было два старших брата…— Александр (судьба его неизвестна) и Евгений Михаэлисы. О втором участнике студенческого движения шестидесятых годов, рассказывает в своих воспоминаниях Шелгунов (см. стр. 155—158 и 246—247 тома I наст. изд.).
Стр. 10. Первый шифр — знак отличия в виде вензеля царицы, высшая награда воспитанницам Смольного института, отлично кончившим курс.
…бабушка получила казенное место в Александровском корпусе…— А. И. Афанасьева взяла это место, чтобы облегчить племяннику поступление в кадетский корпус.
Стр. 11. В Перми знакомство с сосланными туда Герценом и Оболенским.. — Герцен пробыл в Перми около месяца, со второй половины апреля до половины мая 1835 года, и был переведен в Вятку, ‘потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил его перевести в Пермь, где у него, были родственники’ (А. И. Герцен, Былое и думы, часть первая, глава XIII). ‘Другим сосланным’ был И. А. Оболенский, товарищ Герцена по Московскому университету. В это время, очевидно, с ними обоими и познакомилась Е. Е. Михаэлис.
Стр. 12. …я написала повесть…— Никаких следов этой повести обнаружить не удалось: по-видимому, она действительно была сожжена Шелгуновой.
Стр. 13. Бразильский император дон Педро — Педро I, сын португальского короля Жуана VI.
Стр. 25. …имение <...> в Шлиссельбургском уезде…— Имение Подолье (или ‘Подол’), ставшее затем собственностью родителей Шелгуновой П. И. и Е. Е. Михаэлисов. 15 сентября 1861 года, на другой день после ареста Михайлова, в Подолье был сделан обыск, не давший никаких результатов. Летом 1863 года, после возвращения из Сибири, Шелгунов а жила здесь со старшим сыном. Затем она периодически бывала в Подолье, а в последние годы жизни проводила там с детьми и внуками летние месяцы.
В 1870 году народоволец Н. Н. Богданович — муж сестры Шелгуновой, Марии Петровны, устроил в Подолье кузницу, в которой работали студенты, готовясь к ‘хождению в народ’.
В настоящее время дом в Подолье закреплен за внуками Шелгуновой (детьми ее дочери, Людмилы Николаевны Шелгуновой, в замужестве — Лукиной) : Н. М. Садиловой, С. М. Лукиным и Е. М. Лукиной-Фишер, и охраняется государством как историко-революционный памятник.
Стр. 27—28. …Григорий Петрович Данилевский <...> был арестован по ошибке вместо другого Данилевского…— Арест писателя Г. П. Данилевского в 1849 году в связи с делом петрашевцев объяснялся многими тем, что его спутали с однофамильцем Н. Я. Данилевским, впоследствии публицистом и ученым, привлеченным по делу Петрашевского. Однако в действительности Г. П. Данилевский тоже был арестован за близость к петрашевцам и освобожден через два с половиной месяца. Н. Я. Данилевского после более чем трехмесячного заключения выслали в 1850 году в Вологду.
Стр. 28. Мать моя сотрудничала в ‘Сыне отечества’…— в сороковых годах, под псевдонимом ‘Каминова’. В 1847 году в No 5 была помещена повесть Е. Е. Михаэлис ‘Разочарование’.
…первая статья Николая Васильевича была помещена там же.— См. прим. к стр. 67 тома I наст. изд.
Философия Надеждина — ‘Очерк истории философии по Рейнгольду’ (СПб. 1837) или ‘Опыт науки философии’ (СПб. 1845) Ф. М. Надеждина.
Стр. 40. …перевод романа Ж. Санда ‘Франсуа-Найденыш’…— напечатан в журнале ‘Сын отечества’, 1849, книга 4, под названием ‘Франсу а’, без указания фамилии переводчицы.
Стр. 57. Гримме — сослуживец Шелгунова по Лесному департаменту.
Пекарский писал тогда свой первый труд…— ‘Наука и литература в России при Петре Великом’, в двух томах, СПб. 1862. Отдельные главы из этого труда Пекарский печатал в ‘Современнике’ в 1857 и 1859 годах.
Стр. 58. К осени мы переехали в Петербург…— к осени 1853 года.
…уже в штатском платье, а не в сюртуке с синим воротником…— то есть не в студенческой форме.
Стр. 59. Пекарский рассказал мне, что <...> приехал в Петербург его знакомый Михайлов…— О начале знакомства Шелгуновых с Михайловым см. также прим. к стр. 108 тома I наст. изд.
Стр. 60. …Михайлов <...> оказался кумом Чернышевской.— П. В. Быков, близко знавший Чернышевских и Михайлова, в предисловии к собранию сочинений Михайлова писал: ‘Ольга Сократовна, жена Чернышевского, не менее своего мужа симпатизировала Михайлову, который был ее кумом, крестил одного из сыновей Чернышевского’ (М. Л. Михайлов, Полн. собр. соч., т. I, изд. А. Ф. Маркса, СПб. 1913, стр. IX).
Стр. 61. Михайлов жил с Полонским и был с ним очень дружен.— Несмотря на разницу в возрасте (Полонский был на девять лет старше Михайлова), их связывала тесная дружба, особенно в последний период жизни Михайлова — конец пятидесятых — начало шестидесятых годов. Уже находясь в Нерчинской каторге, Михайлов, крайне обеспокоенный арестом приехавших к нему в Сибирь Шелгуновых (сентябрь 1862 года), обращался к Полонскому с просьбой разузнать, за что они арестованы ‘здесь, в Сибири, в Нерчинском округе, где даже самые страшные преступники, убийцы и проч., не могут называться арестантами’. Свое письмо Михайлов заканчивал такими словами: ‘Я слышал, что ты был недоволен мною за то, что я не посылал тебе поклонов. Таким вещам я никогда не придавал значения и думаю, что в лучшие минуты сердце твое говорило тебе, что я все-таки искренно и тепло люблю тебя…’ (Т. А. Богданович, Любовь людей шестидесятых годов, ‘Academia’, 1929, стр. 378—379). Много позже, уже после смерти Михайлова, Шелгунова писала Полонскому 22 января 1870 года: ‘Вы, конечно, знаете, что я, как и покойный Мих <прозвище Михайлова в. дружеском кругу.-- Э. В. и Л. Р.>, всегда чувствовали к вам слабость, так что Мих. мне постоянно говорил в Сибири, что если он умрет, то желал бы, чтобы биография его была написана вами’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Я. П. Полонского, ф. 12628 LXX б. 7, л. 43).
Стр. 62—63. …Тургенев, Дружинин и Григорович предложили пьесу под названием ‘Школа гостеприимства’ <...> вряд ли она теперь существует <...> приехал Григорович и стал извиняться за конец пьесы, будто бы обидевший <...> генералов.— Текст пьесы действительно не сохранился. Первоначально она была написана в мае 1855 года Дружининым, В. Боткиным и Григоровичем в гостях у Тургенева в его имении Лутовиново и там же разыграна. В этой редакции ‘Школы’ авторы в комическом виде вывели самих себя и других сотрудников ‘Современника’: Панаева, Некрасова, Чернышевского. В том же году Григорович под влиянием Дружинина переделал пьесу в рассказ, где Панаев, Некрасов и особенно Чернышевский изображались в пасквильном виде. Рассказ появился в ‘Библиотеке для чтения’, 1855, No 9. Некрасов, по совету Чернышевского, дорожившего сотрудничеством Григоровича в ‘Современнике’, положительно отозвался в ‘Заметках о журналах за сентябрь 1855 года’ о рассказе, заметив, однако, что нельзя вносить в такой степени ‘свои антипатии в литературные произведения’ (‘Современник’, 1855, No 10, стр. 182). Для домашнего спектакля Штакеншнейдеров текст ‘Школы’ был восстановлен по памяти Дружининым, но литератор Чернушкин, под именем которого в рассказе фигурировал Чернышевский, отсутствовал в данной редакции, и пьеса вообще не носила пасквильного характера. Об этом говорит и тот факт, что текст был получен у Дружинина Михайловым, дружеские отношения которого с Чернышевским известны (Е. А. Штакеншнейдер, Дневник и записки (1854—1886), ‘Academia’, 1934, стр. 115—116). Авторы пьесы в постановке не участвовали.. Главные роли: помещика Лутовицына, зазвавшего к себе в имение гостей, которых негде было принять и нечем угощать, и его сварливой жены — исполняли Михайлов и Шелгунова. Задетым этим спектаклем оказался Н. И. Греч, ‘сидевший в первом ряду и как нарочно надевший в этот вечер свою звезду’. Он ‘привстал и, с негодованием указывая публике на сцену, произнес: ‘Полюбуйтесь, милостивые государи, вот она, натуральная школа!’ (Д. В. Григорович, Литературные воспоминания, Гослитиздат, М. 1961, стр. 150).
Стр. 65. В утро отъезда…— 7 марта 1856 года. Эта дата подтверждается дневниковой записью Е. А. Штакеншнейдер от 8 марта
1856 года. ‘Вчера Шелгуновы уехали за границу’ (Е. А. Штакеншнейдер, Дневник…, стр. 122).
Стр. 66. Сталюпень — то есть Сталупёнен, городок в 10—12 км. западнее первого пограничного прусского города Эйдкунена.
Стр. 69. …опера Мендельсона ‘Сон в летнюю ночь’.— То есть музыка к комедии Шекспира ‘Сон в летнюю ночь’.
Стр. 70. …дал мне ‘Былое и думы’ Герцена.— Очевидно, его первые три части, напечатанные в альманахе ‘Полярная звезда’ и в книге ‘Тюрьма и ссылка’. (1854). К выпуску ‘Былого и дум’ отдельным изданием Герцен приступил позднее — в 1861 году.
Стр. 78. …купил <...> Шиллера, издание Гербеля.— То есть сборник ‘Лирические стихотворения Ф. Шиллера в переводах русских поэтов’, изданный под редакцией Н. В. Гербеля (СПб. 1857),
Стр. 83. …в Лисино приехал Михайлов…— 6 июня 1857 года.
Осенью мы переехали в Петербург…— осенью 1857 года.
Стр. 84. Щербина <...> никого не оставлял в покое своими эпиграммами <...> они <...> когда-нибудь выползут на свет.— В 1929 году в изд-ве ‘Прибой’ вышел ‘Альбом ипохондрика’, в котором собраны эпиграммы и сатиры Н. Ф. Щербины.
Гербель в это время начал собирать переводы для издания Шиллера…— для собрания сочинений Ф. Шиллера, часть 1—9, вышли в 1857—1861 годах.
Стр. 85. Он сам рассказывал всем это происшествие…— Иначе излагает этот эпизод П. Д. Боборыкин (Воспоминания, т. II, изд-во ‘Художественная литература’, М. 1965, стр. 203—204).
Стр. 86. Он написал мне стихотворение…— Автограф стихотворения Л. Мея ‘Загадка’ не известен.
А. Н. Майков написал ему письмо <...>. Вот оно…— В настоящем издании текст его исправлен по автографу (ИРЛИ, ф. 7, ед. хр. 145, лл. 1—2).
Стр. 89. И ответ пришел, но я его даже не помню.— Ответа не могло быть, как свидетельствуют следующие строки из письма Майкова к Тургеневу от 8 февраля 1858 года: ‘Теперь во мне это просто лирическое стремление к вам, а месяца два тому назад <то есть в декабре, когда писалось сообщенное Шелгуновой письмо.-- Э. В. и Л. Р.> это было совсем другое. Тогда во мне — да и во всех нас — были злость и негодование: зачем здесь нет Тургенева <...> Я <...> грянул вам письмом, длинным письмом, где ото всей души и укорял и уговаривал вас, по счастью, вы его не получили и не получите, ибо оно отправлено по ошибочному адресу, данному мне Капустиным, в Вену, poste restante <до востребования>‘ (‘И. С. Тургенев. Статьи и, материалы’. Сб. под ред. М. П. Алексеева, Орел, 1960, стр. 195).
За границу мы поехали…— в мае 1858 года.
…встретились с <...> Колбасиным, напечатавшим какую-то повесть.— С Е. Я. Колбасиным. Лучшие повести его печатались в ‘Современнике’: ‘В деревне и Петербурге’ (1855, No 5), ‘Два зайца’ (1857, No 11), ‘Семь клевет на любовь’ (1861, No 5) и др.
Стр. 94. Перечитывая письма Полонского…— восемь писем 1857—1860 годов. Полонского к Шелгуновой были опубликованы в газете ‘Русская земля’, 1904, No 3,3 января.
…поехал в Женеву учиться живописи у Калама <...> получил <...> приглашение быть редактором ‘Русского слова’.— В 1857 году Полонский приехал в Женеву, намереваясь брать уроки живописи у Калама, однако последний отказался принять его в число своих учеников. Затем Полонский жил некоторое время в Ницце и Риме. К этому времени относится его встреча с Кушелевым. Из Рима Полонский писал 14 января 1858 года Шелгуновой о Кушелеве: ‘Он просит меня быть постоянным помощником его в деле издания…’ — и просил Шелгунову сообщить об этом Михайлову, с которым он хотел посоветоваться, браться ли ему за редактирование ‘Русского слова’ (‘Русская земля’, 1904, No 3, 3 янв.)
Стр. 95. На свадьбу к Полонскому…— Полонский женился в Париже 14 июля 1858 года на Е. В. Устюжской.
Стр. 96…..на мотив известного романса ‘Талисман’…— Романс Н. С. Титова на стихи Пушкина. Михайлов, очевидно, использовал первые восемь строк стихотворения:
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы,
Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман,
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
Эдредон — пуховая перина.
Стр. 97. В начале марта мы с Николаем Васильевичем поехали в Лондон <...> к Герцену.— Шелгуновы посетили Герцена в марте 1859 года (см. стр. 9 тома I наст. изд.).
…только что разыгралась его история с Некрасовым…— Герцен ошибочно обвинял Некрасова в присвоении так называемого ‘огаревского наследства’ (подробно см.: Я. Черняк, Огарев, Некрасов, Герцен и Чернышевский в споре об огаревском наследстве, М.— Л. 1933).
Стр. 98. Огарев <...> написал даже мне стихотворение…— См. его текст в воспоминаниях Засодимского (стр. 482). Кроме того, Огарев посвятил Шелгуновой специально для нее написанное стихотворение:
ЖЕНЩИНЕ-МЕДИКУ
На новом поприще, в полезных изученьях
Умейте к жизни подходить
С вопросом внутренним,— в причудливых явленьях
Подсматривать простую нить.
Умейте вдуматься, внимайте чутким ухом
И, звук мгновенный уловив,
В громадной музыке поймете верным слухом
Простой виющийся мотив.
1859, март апрель
Впервые стихотворение было напечатано в журнале ‘Русская мысль’, 1902, No 3, стр. 8. Одновременно, по тексту альбома Шелгуновой,— в ‘Литературном архиве’, издаваемом П. А. Картавовым, СПб. 1902, стр. 97, по которому и цитируется.
Стр. 101. …знаменитую щеголевскую батарею.— 10 апреля 1854 года, во время Крымской войны, англо-французская эскадра подвергла бомбардировке Одессу. Батарея No 6 под командой юного прапорщика Щеголева выдержала шестичасовую артиллерийскую дуэль с девятью кораблями противника, вооруженными трехстами пятидесятью пушками, отвечая им из четырех, а потом из двух оставшихся орудий.
Стр. 102. ‘О казаках’.— Автора этого произведения установить не удалось.
…о распоряжении императора Александра II уничтожите Черноморский флот]— После поражения России в Крымской войне, по Парижскому мирному договору (см. прим. к стр. 114 тома I наст. изд.), Россия могла содержать на Черном море лишь небольшое число легких военных судов. Остальной флот .подлежал потоплению.
Стр. 106. …какой Матюша, Матвеев ли доктор? — По-видимому, доктор Матвеев, лечивший Шелгуновых и Михайлова в Лисине.
Стр. 109. Я счастлив, что буду читать <...> лесные законы.— По возвращении из заграничной поездки осенью 1859 года Шелгунов некоторое время читал лекции в Лесном институте (Петербург).
Стр. ПО. Веня и Маша — Евгений Петрович и Мария Петровна Михаэлисы, брат и сестра Шелгуновой.
Петр Иванович.— П. И. Михаэлис, отец Шелгуновой.
Стр. 111. …куда менонистам! — Шелгунов говорит о меннонитах — членах религиозной секты, возникшей в XVI веке в Голландии. В Россию меннониты приехали в 1789 году по приглашению Екатерины II заселить окраины России. Меннонитам были предоставлены всяческие льготы, они были освобождены от многих налогов, от несения военной службы. Их хозяйства в большинстве своем носили кулацко-фермерский характер.
Стр. 112. …речь Я. Грота выпускным студентам Лицея…— 24 мая 1859 года в Александровском лицее происходил выпуск окончивших курс воспитанников. Профессор русской словесности Я. К. Грот обратился к ним с речью, в которой призывал их трудиться ‘не для виду и личной корысти, а для истины и самого дела, твердо веря, что все, совершенное в духе правды, как бы незначительно оно ни казалось в настоящем, переживет нас и останется добрым семенем для будущего’ (‘Московские ведомости’, 1859, No 151, 27 июня).
Стр. 114. В эту поездку мы пробыли заграницей ровно год…— с мая 1858 по май 1859 года.
…пригласил какого-то Хмельницкого.— О Хмельницком подробнее см. стр. 129 тома I наст. изд. и прим. к ней.
…за какую-то маленькую вещицу Писемского <...> было заплачено полторы тысячи рублей.— Возможно, за произведение Писемского ‘Батька’ (‘Русское слово’, 1862, No 1).
…перевод трехтомного романа Фрейтага <...> в печати не появился…— Михайлов и Шелгунова переводили для ‘Русского слова’ роман немецкого писателя Г. Фрейтага ‘Soll und Haben’ (‘Приход и расход’, 1855—1856), но рукопись, посланная в конце ноября 1858 года из Парижа в Петербург, была утеряна (‘Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения’, изд. АН СССР, т. 6, М.— Л. 1961, стр. 185). Михайлов взялся за эту работу исключительно ради денег, которые были ему необходимы для поездки в Лондон к Герцену. ‘Михайлов не желает, чтобы под переводом стояло его имя, потому что направление романа никак не сходится с образом его мыслей’,— писала Шелгунова Полонскому (там же, стр. 186).
…граф <...> подарил свой журнал Григорию Евлампиевичу Благосветлову.— В июле 1862 года Кушелев-Безбородко направил в петербургский цензурный комитет прошение о передаче права издания и редактирования журнала ‘Русское слово’ Благосветлову (ЦГИАЛ, ф. 775, он. 1, д. 288, л. 4).
Стр. 115. …явился Северцев, вернувшийся из плена у кокандцев…— Известный зоолог, зоогеограф и путешественник А. Н. Северцов. В ‘Русском слове’ были напечатаны две его статьи: ‘Месяц плена у кокандцев’ (1859, No 10) и ‘Зоологическая этнография’ (1860, No 4).
…кузен мой служил в Третьем отделении…— Речь идет об И. А. Нордстреме, старшем чиновнике особых поручений III Отделения.
Стр. 116. В это лето…— лето 1860 года.
Стр. 117. …в феврале месяце был объявлен манифест об освобождении крестьян.— Манифест, указ сенату и ряд ‘Положений’ и ‘Правил’ о ‘крестьянах, вышедших из крепостной зависимости’, были подписаны Александром II 19 февраля 1861 года, но обнародованы только 5 марта 1861 года, так как правительство, опасаясь народных волнений, принимало предупредительные меры.
Стр. 118. Государь прочел вашу записку и велел вас поцеловать.— Лемке так излагает этот эпизод со слов мемуариста Г. Щербачева: Н. Серно-Соловьевич получил предписание ‘явиться к князю Орлову в известный день и час. Он поехал. Князь Орлов вышел к нему и громко сказал: ‘Мальчишка, знаешь ли, что сделал бы с тобой покойный государь Николай Павлович, если бы ты осмелился подать ему записку? Он упрятал бы тебя туда, где не нашли бы и костей твоих…’ Затем, помолчав, он прибавил: ‘А государь Александр Николаевич так добр, что приказал тебя поцеловать. Целуй меня’ (М, К. Лемке, Очерки освободительного движения ‘шестидесятых годов’, СПб. 1908, стр. 43—44). См. также прим. к стр. 233 тома I наст. изд. v
Стр. 119. Фиктивный брак был заключен…— 15 сентября 1868 года.
Стр. 120. А. С. Суворин написал его некролог, во многих отношениях очень верный.— 21 апреля 1883 года в газете ‘Новое время’ был опубликован некролог, озаглавленный: ‘Странная смерть. Самоубийство В’ О. Ковалевского’. Автор некролога сочувственно писал о покойном как о честном и благородном человеке и отмечал, что причиной самоубийства Ковалевского были запутанные (не по его вине) финансовые дела предприятия, которым он руководил.
…умер от тифа в Иркутском остроге. Второй брат <...> успел уехать за границу…— О Николае и Александре Серно-Соловьевичах подробно рассказано в воспоминаниях Шелгунова ‘Из прошлого и настоящего’, главы XII, XV и XVI (том I наст. изд., там же см, стр. 233 и 246).
Весною того года меня <...> увезли за границу.— Для лечения, когда после рождения первого сына у Шелгуновой отнялись ноги.
…Ауэрбаха, которому интересно было познакомиться с переводчицей его Шварцвальдских рассказов.— В ‘Русском слове’, 1860, NoNo 3 и 5, были опубликованы переводы ‘Шварцвальдских деревенских рассказов’ Ауэрбаха, сделанные Шелгуновой. Отдельной книгой, под названием: ‘Повести и деревенские рассказы Бертольда Ауэрбаха’, они вышли в Петербурге в 1871 году.
Стр. 121. Некрасов хотел купить у него роман…— Какой именно, установить не удалось. Произведения Ауэрбаха в ‘Современнике’ не печатались.
Уезжая в Россию…— в начале августа 1861 года.
Стр. 122. Вернувшись в августе в Петербург…— в августе 1861 года.
Чернышевский поддерживал наше намерение ехать в Сибирь. Он очень любил Николая Васильевича и понимал состояние его духа.— Сообщение Шелгуновой говорит в пользу версии о намерении Шелгуновых организовать побег Михайлова и о том, что Чернышевский, знавший, конечно, что подлинным автором прокламации ‘К молодому поколению’, за написание и распространение которой осудили Михайлова, являлся Шелгунов, был осведомлен о цели поездки Шелгуновых.
…Шелгунов описал эту поездку в статьях, помещенных в ‘Русском слове’ под заглавием: ‘Сибирь по большой дороге’.— В NoNo 1—3 за 1863 год.
Стр. 123. Отбыв каторгу, он вступил в пререкательство чуть ли не с сенатом, что осуждены все они были противозаконно.— В. И. Семевский в своей статье о Петрашевском в Сибири приводит свидетельство Ф. Н. Львова об этой черте характера Петрашевского, который и во время суда над ним в 1849 году в Петербурге ‘и в ссылке везде зацеплялся за законы и старался на основании их доказать или несправедливость, или нелепость какого-нибудь действия или постановления. Отсюда проистекали его процессы с министром Перовским за городские выборы и протесты на эшафоте, в Шилке, на Нерчинском заводе, в Иркутске и проч.’ Семевский добавляет, что на борьбу с сибирской администрацией Петрашевский смотрел как на свой общественный долг, своеобразную форму протеста (‘Голос минувшего’, 1915, No 3, стр. 51—52). См. также стр. 400—405 и прим. к ним.
Эта законность довела его в этом же году до острога <...> куда его засадили местные власти…— После ареста Шелгуновых у Петрашевского был произведен 12 ноября 1862 года обыск. ‘Но один полицейский предупредил его. Портфель Михаила Васильевича был запрятан, и ничего компрометирующего у него не нашли’. Заключен в острог Петрашевский был значительно позже — 16 января 1864 года (В. И. Семевский, М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири.— ‘Голос минувшего’, 1915, No 5, стр. 58, 66—68).
Стр. 124. На Казаковском промысле мы спокойно прожили очень недолго, то есть месяца два.— С первой половины августа до 28 сентября 1862 года, когда Шелгуновы были арестованы.
Стр. 125—126. …рассказывал мне его брат <...> из комнаты покойника ему пришлось выйти с револьвером в руках.— О последних днях жизни М. Л. Михайлова и обстоятельствах, при которых был спасен архив покойного поэта, рассказывается в письме М. Л. Михайлова к Шелгуновой (см. стр. 453—456).
Стр. 126. …человек, способный на высокие подвиги самопожертвования.— Стесненная цензурными условиями, Шелгунова намекает здесь на самопожертвование Михайлова, добровольно пошедшего на каторгу ради спасения подлинного автора прокламации — Шелгунова.
Николая Васильевича повезли в Петербург…— 16 марта 1863 года Шелгунова отправили из Иркутска в Петербург, куда привезли 15 апреля и заключили в Петропавловскую крепость (см. стр. 22 тома I наст. изд.). Оттуда он писал Е. Е. Михаэлис 20 апреля 1863 года: ‘Вероятно, Евгения Егоровна, вы не ожидаете получить от меня письмо из Петербурга. А между тем я здесь, Людинька же оставлена в Иркутске. По приезде в Петербург я старался разъяснить ее положение, и мне объявили, что Людинька свободна и может ехать куда хочет.
Попросите Людю похлопотать увидеться со мной и пусть не забудет взять с собой Мишу…
Если вы будете просить о свидании со мной, то не забудьте сказать, что вы мне не только теща, но и сестра’. (Т. А. Богданович, Любовь людей шестидесятых годов, ‘Academia’, Л. 1929, стр. 382).
Стр. 127. …я осталась одна с ребенком и с няней в Иркутске.— 9 мая 1863 года Шелгунова выехала из Иркутска и, ненадолго заехав в Петербург, поселилась в имении ‘Подолье’.
…успел перевести двенадцать страниц…— Из XII тома восемнадцатитомной ‘Всемирной истории’ немецкого историка Ф. Шлоссера, который Шелгунов начал переводить накануне ареста, в 1863 году. Издательницей ‘Всемирной истории’ (и переводчицей нескольких томов) одно время являлась Шелгунова. Издание осуществлялось в 1861—1869 годах под редакцией Чернышевского, а затем Зайцева.
Стр. 128. …я, кажется, одна из последних жертв <...> с гласным и словесным судопроизводством наступит и более скорый и менее неприятный порядок.— Шелгунов имеет в виду подготовлявшуюся тогда судебную реформу 1864 года, в результате которой произошло разделение судебной и административной власти, была провозглашена независимость и несменяемость судей, установлена гласность процесса и введен суд присяжных заседателей. Никаких существенных изменений все эти реформы в решение дел о ‘государственных’ преступлениях и о ‘преступлениях печати’ не внесли’
…плаксивый характер придает ему Витковский, своими тоску наводящими повестями.— В 1863 году в ‘Русском слове’ (NoNo 1—3, 9) были напечатаны произведения А. Витковского ‘Карьера’, ‘Две доли’ и ‘Кабала’.
‘Новые люди’.— По-видимому, статья ‘Литература и образованные люди’ (‘Русское слово’, 1863, No 10).
…старики же все вроде Фабия Кунктатора…— то есть нерешительны, медлительны, как древнеримский диктатор Фабий Кунктатор, прославившийся своей осторожной тактикой во время второй Пунической войны.
Стр. 129. Всех статей три: 1) ‘Литература и образованные люди’, 2) ‘Старый Свет и Новый Свет’ и 3) ‘Начала общественного быта’.— Первая статья появилась в No 10, вторая и третья — вNoNo 11—12 за 1863 год.
А что делает моя статья о Сибири? — То есть статья ‘Гражданские элементы Иркутского края’. Появилась в том же году в ‘Русском слове’, NoNo 9—10.
Стр. 130. ‘Тысячелетие России’ Павлова — ‘Тысячелетие России. Краткий очерк отечественной истории’ П. В. Павлова. Впервые был напечатан в ‘Академическом месяцеслове’ за 1862 год, отдельное издание — СПб. 1863 (см. также стр. 186 и 187 тома I наст. изд. и прим. к последней).
Жак Араго был бы <...> интересен.— Очевидно, ‘Записки слепого. Путешествие вокруг света’ французского писателя Ж. Араго.
Стр. 132. ‘Россия до Петра Великого’.— Точное название статьи: ‘Россия до Петра I’ (см. прим. к стр. 196 тома I наст. изд.).
…не знаю, за что приниматься <...> за историю Америки.— ‘Очерки из истории Соединенных Штатов’ были написаны Шелгуновым и опубликованы в ‘Русском слове’, 1864, No 3.
…напоминает мне самарского доктора — фамилию его забыл…— Речь идет, видимо, о докторе Гамбурцеве, лечившем Шелгунова в Самаре (см. стр. 52).
Стр. 133. … переводить <...> немецкую историю Северо-Американских Штатов… — ‘Geschichte der Vereinigten Staaten von Amerika’ (Берлин, 1866) К. Неймана. Возможно, Шелгунов познакомился с этой работой по журнальной публикации.
…смотрю с сильно радостным чувством на март месяц. Не близко! — Видимо, Шелгунов ожидал окончания следствия и приговора в марте. Однако об окончании дела и своей высылке в Вологодскую губернию он смог сообщить жене лишь 26 ноября 1864 года.
Стр. 134. Если у вас там хорошая погода…— ‘Там’ — в Швейцарии, куда Шелгунова уехала с сыном Мишей в конце ноября 1863 года и где жила до осени 1866.
Стр. 135. …к тунгусам и калошам! — Смысл этого иронического замечания Шелгунова неясен. Скорее, всего, слово ‘калошам’ неправильно прочтено Шелгуновой.
Надя — здесь и далее — сестра Шелгунова, Надежда Васильевна.
Стр. 138. …от Петербурга до тебя втрое дальше, чем от тебя до Петербурга, подобный вопрос уже разрешался раз относительно Парижа в нашей литературе…— Возможно, Шелгунов имеет в виду ‘Опрометчивого турку’ Козьмы Пруткова (‘Современник’, 1863, No 4), где речь, однако, идет не о Париже, а о Рязани.
Один из персонажей этого произведения, на вопрос, сколько верст от Москвы до Рязани и обратно, отвечает, что в один конец может сказать, даже не справившись с календарем, но сколько обратно — не знает (‘Сочинения Козьмы Пруткова’, Гослитиздат, М. 1955, стр. 275—276).
…умер Помяловский.— 5 октября 1863 года, на двадцать девятом году жизни.
Стр. 142. Наконец я получил ‘Русское слово’. С моей статьей поступили жестоко.— Очевидно, номер со статьей ‘Россия до Петра I’ (см. прим. к стр. 196 тома I наст. изд.), подвергшейся жестоким цензурным сокращениям.
Стр. 143. …начала читать мою вторую статью.— То есть вторую часть статьи ‘Россия до Петра I’.
Стр. 144. …читал ‘Взбаламученное море’…— Роман Писемского (см. прим. к стр. 226 тома I наст. изд.) был напечатан в ‘Русском вестнике’ (1863, NoNo 3—8).
Ты требуешь проекта для детской библиотеки, вот он…— Планы издания, изложенные Шелгуновым в данном и нескольких следующих письмах, осуществлены не были.
Стр. 146. …в формате изданий Таухница.— Лейпцигский издатель X. Таухниц был известен своими стереотипными изданиями классиков.
Стр. 147. …лучше русского перевода Вагнера.— То есть лучше ‘Путешествий и открытий доктора Эдуарда Фогеля в Центральной Африке, Великой пустыне и землях Судана’ Г. Вагнера, вышедших в русском ^переводе (без указания имени переводчика) в изд. Вольфа (СПб. 186J).
‘Земля и органическая жизнь’, ‘Причины бедности’ — напечатаны в ‘Русском слове’.
Стр. 148. …из великого дела не делать спекуляцию, как это позволяет себе Вольф.— М. О. Воль ф, прослывший ‘первым книжным миллионером России’, расплачивался с авторами крайне скупо (см.: Е. И. Кацпражак, История книги,’Наука’, 1964, стр. 307). У Шелгунова были веские основания судить о Вольфе и по своему личному опыту: в соавторстве с В. П. Греве он издал у Вольфа книгу ‘Лесная технология’ (1858).
Стр. 149. Доктор Бок говорит…— Шелгунов приводит данные из книги К. Бока ‘О здоровом и больном человеке’ (перев. с нем. И. Паульсона и Ф. Бемера, СПб. 1856).
…запрещения <...> статьи об уголовном правосудии Западной Европы…— Шелгунов говорит о статье ‘Современное значение уголовного права в Западной Европе’. После цензурных сокращений и переделок была напечатана в ‘Русском слове’, 1864, No 5, под псевдонимом ‘Т. З.’ (см. также стр. 150—151),
Стр. 152. ‘Отживающие слова’ — напечатаны в ‘Русском слове’, 1863, NoNo 6 и 7.
Когда Креза поставили на костер, он сказал: ‘О Солон! Солон!’ — Рассказ древнегреческого историка Геродота о намерении персидского царя Кира, покорившего Лидию, сжечь ее царя Креза на костре так же, как и легенда о беседе Креза с знаменитым афинским законодателем Солоном, принадлежит к мифам, которыми широко пользовался Геродот в своей ‘Истории греко-персидских войн’.
Стр. 153. …кончил <...> статью ‘Древность и совершенствование человеческого типа’…— Статьи с таким названием среди опубликованных Шелгуновым нет. Очевидно, это первоначальное название статьи ‘Развитие человеческого типа в геологическом отношении’ (‘Русское слово’, 1865, No 3).
В ‘Русском слове’ опять новый цензор…— За три последних года существования журнала сменилось пять цензоров, наблюдавших за ним: Капнист, Де-Роберти, Ленц, Скуратов, Еленев. Последний особенно свирепствовал (Ф. Кузнецов, Журнал ‘Русское слово’, изд. ‘Художественная литература’, М. 1965, стр. 360).
Стр. 156. …три мои статьи <...> названы в одном издании замечательными статьями.— Чей отзыв имеет в виду Шелгунов, установить не удалось.
Стр. 158. Для кого ты переводишь Гете? если для В., то печально…— По всей вероятности, Шелгунов имеет в виду издателя М. О. Вольфа.
Стр. 159. …учился где-нибудь на Уналашке или в Ундинской слободе…— Уналашка — один из Алеутских островов на Аляске. Ундинская слобода — селение в Нерчинском крае, куда были отправлены Шелгуновы, арестованные во время пребывания на Казаковском прииске в каторге у Михайлова. Шелгунов употребляет эти названия в качестве синонима отдаленных, глухих мест.
Стр. 161. …моя статья ‘Статистика смертности и рождений’ <...> в той же книжке статью Щапова.— Статья Шелгунова появилась в No 8 ‘Русского слова’ за 1864 год. В этом же номере была напечатана статья А. П. Щапова ‘Историко-географическое распределение русского народонаселения’.
…я пользовался <...> Шиллингом (‘Psychiatrische Briefe’)…— ‘Psychiatrische Briefe, oder die Irren, das Irren das Irresein und das Irrenhaus’ И. Шиллинга (‘Письма о психиатрии, или Сумасшедшие, сумасшествие, дома для сумасшедших’, Аугсбург, 1866). Очевидно, Шелгунов пользовался журнальной публикацией этого труда или его части.
По поводу какой-то статьи в ‘Голосе’ ‘Русское слово’ обратилось с вопросом к Альбертини, и затем в ‘Русском слове’ было напечатано его письмо….— В газете ‘Голо с’ (1864, No 169, 21 июня) был напечатан анонимный фельетон ‘Вседневной жизни’, в котором задевалась интимная жизнь одной молодой девушки. ‘Русское слово’ очень резко отозвалось в июньской книжке того же года об этом фельетоне. Автор обозрения ‘Дневник темного человека’ обратился к Н. В. Альбертини с вопросом: ‘Обо всем этом что скажете вы, г. Альбертини,— вы, один из главных сотрудников ‘Голоса’? Без шуток, очень интересно знать, как вы относитесь к деяниям ваших сотоварищей по газете? Как дышите вы в таком обществе?’ (1864, No 6, стр. 142). Альбертини ответил письмом в редакцию ‘Русского слова’, которое было напечатано в июльской книжке журнала. Альбертини заявил, что отнюдь не является ‘одним из главных’ сотрудников ‘Голоса’, а выступает лишь по вопросам иностранной политики и несет ответственность (да и то ‘единственно пред своею совестью’) только за то, что исходит от него лично. Что касается методов, которые применяют в своих писаниях некоторые сотрудники ‘Голоса’, то он осуждает их так же, как и автор обозрения в ‘Русском слове’ (1864, No 7, стр. 77—80).
Стр. 162. Завтра с машиной еду в Вологду…— 2 декабря 1864 года Шелгунов, по приказу петербургского обер-полицеймейстера генерал-лейтенанта Анненкова, отправился к вологодскому губернатору ‘на зависящее распоряжение под присмотром рядового с.-петербургского жандармского дивизиона Самсона Яковлева’. 6 декабря Шелгунов прибыл в Вологду, о чем конвойному была выдана следующая ‘квитанция’: ‘Дана с.-петербургского жандармского дивизиона рядовому Самсону Яковлеву в том, что в сопровождении его отставной полковник корпуса лесничих Николай Шелгунов, высланный из С.-Петербурга под надзор полиции в Вологодскую губернию, в г. Вологду доставлен 6 сего декабря. Вологда, декабря 7-го дня 1864 года. Вологодский губернатор свиты его величества генерал-майор Хомииский’ (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 2, отд. II, стр. 8).
Стр. 163. Ратман — выборный городского самоуправления, здесь — иронически: член, купеческой управы.
Стр. 164. …через неделю отправлю в редакцию первую статью из Тотьмы.— Очевидно, одну из — статей, напечатанных в январской книжке ‘Русского слова’ за 1865 год: ‘Френологическая оценка человеческих поступков’, ‘Главные моменты в истории Европы’ и ‘Домашняя летопись’ (или ‘статья о Тотьме’, ‘Тотьма’, как называет далее статьи этой серии Шелгунов в письмах к жене).
Стр. 168. Варенька — Варвара Александровна Зайцева (в первом браке — Голицына, во втором — Якоби), сестра В. А. Зайцева, приятельница Шелгуновой, участница революционного движения шестидесятых годов. Привлекалась в 1863 году по ‘Делу Андрущенко’ (за содействие побегу И. И. Кельсиева). См. также прим. к стр. 140 тома I наст. изд.
…редакция ‘Современника’, показались мелочной лавкой…— Колкости Шелгунова в адрес ‘Современника’ являются отражением полемики, которая велась в то время между этим журналом и ‘Русским словом’.
Стр. 169. Удим, Соболев,— Возможно, речь идет о бывшем студенте петербургского университета Д. Гудиме-Левковиче, участнике волнений 1861 года. 12 октября его арестовали и заключили в Петропавловскую крепость, из которой перевезли в Кронштадт, а 6 декабря того же года освободили. Шелгунов мог знать его как товарища Е. Михаэлиса. Соболев — лицо не установленное.
‘Тереза’ — роман французских писателей Э. Эркмана и А. Шатриана. Был напечатан в переводе Шелгуновой в ‘Русском слове’, 1865, NoNo 1 и 2.
Стр. 169—170. За предложение о разделе семьи благодарю <...> Твое письмописьмо чистого и благородного человека…— За границей, в Швейцарии, Шелгунова сблизилась с А. Серно-Соловьевичем, и у них родился сын Николай. В 1865 году они разошлись. В недошедшем до нас письме Шелгунова предложила мужу взять на воспитание ее младшего сына, что могло скрасить его одинокую жизнь в ссылке. Шелгунов принял предложение жены. Мальчика привезли к нему летом 1865 года. Шелгунов горячо полюбил ребенка, заботился о нем всю свою жизнь.
Стр. 171. …второй статьи ‘Тотьма’…— то есть второй статьи из серии ‘Домашняя летопись’, напечатана в ‘Русском слове’, 1865, No2.
…что сделала цензура с моей статьей в этой книжке! — Со статьей ‘Исторические очерки (XVIII столетия)’, опубликованной в ‘Русском слове’, 1864, NoNo 11 и 12.
Стр. 172—173. В январской книжке будет моих три статьи. Из них у одной цензура отрезала ровно всю вторую половину.— См. прим. к стр. 164.
Стр. 173. …на этой (?) неделе выходит новый цензурный устав…— См. прим. к стр. 374 тома I наст. изд.
Двенадцатый том все еще не вышел…— XII том ‘Всемирной истории’ Шлоссера (см. прим. к стр. 127).
Два раза <...>, в Тотьме, я наточил на себя ножик и дал его сам другим, чтобы меня порезали.— Шелгунов намекает на свои отношения с Е. Н. Раковой и М. П. Косаревой.
Стр. 173—174. …неисправность Голицына, который <...> от демократических своих тенденций не сделался аккуратней.— Князь А. С. Голицын, близкий к революционным кругам шестидесятых годов, был владельцем типографии, в которой печаталась ‘Всемирная история’ Шлоссера.
Стр. 174. Сегодня послал Благосветлову ‘Рабочие ассоциации’.— Статья была напечатана в ‘Русском слове’, 1865, No 2.
Вопрос, который ты мне предложила по поводу madame Ольд…— Ольдом Шелгуновы условно именовали в своей переписке А. Серно-Соловьевича, a madame Ольд —саму Людмилу Петровну. В связи с разрывом между ним и Шелгуновой, в значительной мере вызванным психическим заболеванием Соловьевича, Шелгуновой необходимо было изолировать от больного отца их маленького сына Колю и произвести раздел имущества, так как пансион, который содержала в Швейцарии Шелгунова, был открыт на средства Соловьевича.
Стр. 175. …твой No 15…— По прибытии в ссылку, в Вологодскую губернию, Шелгунов, вынужденный отдавать свою переписку на цензуру местному исправнику, стал нумеровать письма к жене, чтобы иметь возможность проверить, все ли они дошли по назначению.
Стр. 176. Вот содержание романа…— Далее Шелгунов излагает план устройства личной жизни в случае освобождения из ссылки своего и Михайлова. Молодая девушка — Елизавета Николаевна Ракова, с которой Шелгунов познакомился в Тотьме. Один старый друг — М. Л. Михайлов.
Стр. 177. ‘Подводный камень’, ‘Полинька Сакс’ — роман М. В. Авдеева (1860) и повесть А. В. Дружинина (1847).
Стр. 183. Органическая теория — одна из социологических теорий XIX века, утверждавшая, что законы развития общества и человеческих отношений тождественны законам развития биологического организма.
‘Рекрут 1813 года’ — выполненный Шелгуновой перевод с французского ‘Воспоминаний рекрута 1813 года’ Э. Эркмана и А. Шатриана (‘Русское слово’, 1865, No 3). В этом произведении авторы выступили в защиту завоеваний французской буржуазной революции XVIII века.
…одного очень умного и порядочного господина, проживающего здесь, в Устюге, на тех же основаниях, как и я.— Речь идет, по-видимому, об участнике революционного движения шестидесятых годов, бывшем преподавателе философии в Нижегородской духовной семинарии, С. П. Автократове, отбывавшем в эти годы административную ссылку в Великом Устюге (М. П. Сажин (Арман Росс), Воспоминания. 1760—1880 годы, М. 1925, стр. 26).
Стр. 184. …арест Зайцевых.— Об аресте Зайцевых в 1865 году данных не имеется. Известно лишь, что Зайцев и его мать М. Ф. Зайцева были с 1865 года в Петербурге под негласным надзором полиции за ‘заявление ими учения своего о нигилизме’ (‘Литературное наследство’, т. 71, М. 1963, стр. 459). Зайцев подвергся аресту позже, в 1866 году, в связи с делом Каракозова (см. прим. к стр. 156 тома I наст. изд.), но через три месяца был освобожден под надзор полиции.
Стр. 185. … господина, который по опыту говорит, что в крепости сидеть легче, чем быть в ссылке.— По-видимому, речь идет о С. П. Автократове (см. прим. к стр. 183).
Уж я примирился с мыслью, что я пробуду в ссылке лет десять…— Wo приговору военного суда от 26 октября 1864 года Шелгунов был лишен прав на пенсию и ношение мундира в отставке, а также подлежал высылке под строгий надзор полиции в одну из отдаленных губерний. Министр внутренних дел Валуев определил местом ссылки Вологодскую губернию, куда Шелгунова и отправили 2 декабря. Срок ссылки указан не был, но Шелгунов понимал, что он будет длительным.
Стр. 187. …я писал тебе о померанцах первого и второго сортах я писал тогда о ней.— То есть о Е. Н. Раковой и М. П. Косаревой.
Сегодня отправлял статью в ‘Русское слово’…— Вероятно, статью ‘Цивилизация Китая’. Опубликована в NoNo 9, 10 за 1865 год.
Стр. 188. …’Голос’ <...> назвал мою статью болтовней, а меня — старой бабой.— В редакционном обзоре майских номеров журналов в ‘Голосе’ (1865, No 203, 25 июля) о статье Шелгунова ‘Женское безделье’ (‘Русское слово’, 1865, No 5) сказано: ‘…Что за болтовня статья г. Шелгунова ‘Женское безделье’… Стремление популяризировать научные вопросы,— впрочем, очень почтенное стремление — г. Шелгунов доводит до того, что статьи его принимают характер россказней старой бестолковой няньки’.
Стр. 189. …Маша действительно выходит за Ковалевского, и <...> в половине сентября долоюна быть свадьба.— Свадьба сестры Шелгуновой, М. П. Михаэлис, и В. О. Ковалевского не состоялась. Впоследствии Ковалевский женился на С. В. Корвин-Круковской, Мария Петровна вышла замуж за народника Н. Н. Богдановича (см. об этом стр. 119).
Стр. 190. …прочел в ‘Книжном вестнике’, что милый Михайлов умер в Кадаинском прииске.— Михайлов умер в Кадае в ночь на 3 августа 1865 года. Краткий некролог о нем был помещен в ‘Книжном вестнике’, 1865, No 17, стр. 331—332.
Месяц тому назад я получил от Зайцева письмо..,— Автографы писем Зайцева к Шелгунову неизвестны.
…Писарев находится в уединенном положении.— Писарев был арестован 2 июля 1862 года и заключен в Петропавловскую крепость, где пробыл до 18 ноября 1866 года.
Стр. 191. …я <...> никогда не верил в искренность его липких и сладких фраз.— Упреки Шелгунова в адрес Благосветлова вызывались задержками гонорара и неаккуратными ответами на письма. В условиях ссылки и заброшенности это воспринималось Шелгуновым очень тяжело. И все же Благосветлов довольно тепло относился к своему сотруднику, вполне понимал меру его таланта и высокое душевное благородство. П. В. Быков, близко соприкасавшийся с Благосветловым и Шелгуновым (он был членом редакции, а затем и редактором ‘Дела’), пишет о Благосветлове в своих воспоминаниях: ‘О двух только лицах отзывался он без тени критики, без малейшей иронии: о Николае Васильевиче Шелгунове и Петре Лавровиче Лаврове. Относительно первого Благосветлов не был ни в чем виноват и одинаково любил его всегда, во все тяжелые моменты своей жизни, когда цензура держала дамоклов меч над ‘Делом’ и когда Григорий Евлампиевич разражался, по отношению к другим. Посещая меня особенно часто перед отъездом своим за границу… Благосветлов каждый раз просил меня беречь Николая Васильевича и следить, чтобы он не работал до переутомления, и прибавлял при этом, ‘чтобы Шелгуниха — как называло большинство жену Николая Васильевича — не тревожила его в редакции долгими визитами’ (П. В. Быков, Силуэты далекого прошлого, М.— Л. 1930, стр. 40—41).
…в письме от 4 сентября Благосветлов мне пишет…— Автографы публикуемых здесь писем Благосветлова к Шелгунову неизвестны.
Серьезный отдел — отдел журнала, где помещались статьи научного и политического характера..
Стр. 192. …хуже всякого Веселаго.— То есть известного своими придирками к печати генерала, историка русского флота, Ф. Ф. Веселаго, служившего цензором в петербургском цензурном комитете.
Стр. 194. …доброжелатели, которые желают меня отправить в Колу.— По-видимому, намек на устюжского следователя Сутоцкого, с которым у Шелгунова были крайне натянутые отношения (см. стр. 202), в результате чего Шелгунова в январе 1866 года перевели из В. Устюга в Никольск. Кола — древнейшее русское поселение в Мурманской области, в данном случае — синоним заброшенного, глухого угла.
…sans faon’ство Благосветлова с твоими переводами Шатриана. Где он их напечатал? — В ‘Русском слове’, а затем в ‘Деле’ было помещено несколько произведений Э. Эркмана и А. Шатриана в переводе Шелгуновой. Кроме упоминавшихся выше ‘Терезы’ и ‘Воспоминаний рекрута 1813 года’ (см. прим. к стр. 169 и 183), среди них: ‘Ватерлоо’ и ‘Воспоминания пролетария’ (‘Русское слово’, 1865, NoNo 4—6, 11, 12), ‘На рассвете’ (‘Дело’, 1868, NoNo 4—8). В чем выражалась ‘бесцеремонность’ Благосветлова, установить не удалось.
Стр. 195. Сегодня мне привезли ‘Голос’. Зайцев и Соколов отказываются от сотрудничества в ‘Русском слове’…— В газете ‘Голос’ (1865, No 333, 2 декабря) было напечатано письмо Н.Соколова и Зайцева о том, что они не желают сотрудничать в ‘Русском слове’, так как, по их словам, редактор и издатель журнала — Н. Благовещенский и Благосветлов — отказались от ими самими предложенной реформы издания журнала и, в частности, от удешевления подписной цены по мере увеличения подписчиков. Кроме того, Зайцев, которого не утвердили в качестве самостоятельного редактора критического отдела, требовал, чтобы редактором отдела был назначен Соколов. В своем письме они указали, что Писарев (находившийся в это время в заключении в Петропавловской крепости) присоединяется к ним.
Этому заявлению предшествовал скандальный инцидент. В девятой книжке ‘Русского слова’ было напечатано, без ведома Благосветлова, ‘открытое письмо’ Соколова ‘Маску долой!’ с грубыми, вызывающими нападками на критику, которой подверг ‘Современник’ его статью ‘О капитале’ (‘Русское слово’, 1865, No 8). Возмущенные этой выходкой, Благосветлов и Благовещенский в своем ответе на заявление Соколова и Зайцева писали: ‘Одною из главных причин выхода их из журнала было то обстоятельство, что г. Зайцев, считая себя солидарным с г. Соколовым, требовал, чтобы редактором 2.-го отдела журнала был избран г. Соколов. Но мы, вместе с другими сотрудниками ‘Русского слова’, не согласились на это, признавая г. Соколова не способным к подобному делу и не желая более позорить журнал такими бестактными выходками, как наглый вызов ‘Современнику’, сочиненный г. Соколовым и напечатанный под личною ответственностью г. Зайцева. Этот вызов дал нам понять, как г. Соколов повел бы дело, если бы взял в свое полное распоряжение целый отдел журнала, без контроля других членов редакции’.
Соколов и Зайцев прекратили сотрудничество в ‘Русском слове’. Что же касается Писарева, то в декабрьской книжке журнала было объявлено, что ‘недоразумения, случайно возникшие между редакциею и г. Писаревым, устранены и он по-прежнему остается постоянным сотрудником ‘Русского слова’.
…ничего подобного не случилось бы, если бы была б Петербурге Варвара. Александровна.— Сестра Зайцева (см. прим. к стр. 168), волевая и энергичная женщина, имела большое влияние на брата.
Стр. 196. Понедельник вывез меня раз из Орла и привел в департамент…— Шелгунов говорит о своей поездке по России в 1859 году от Крыма до Петербурга (см. стр. 99—113), после которой он поступил на службу в Лесной департамент министерства государственных имуществ. Очевидно,, выехал Шелгунов из Орла в понедельник.
…в октябре ты приедешь в Петербург.— Шелгунова находилась в это время еще в Швейцарии, откуда вернулась в сентябре или октябре 1866 года.
Стр. 197. ‘Русским словом’ получено второе предостережение…— За октябрьскую книжку 1865 года ‘Русское слово’ получило первое предостережение, за ноябрьскую — второе, за декабрьскую — третье, с одновременным прекращением журнала на пять месяцев (см. также прим. к стр. 230 тома I наст. изд.). Первое предостережение было вызвано статьями Писарева ‘Новый тип’, Соколова ‘О капитале’ и ‘Библиографическим листком’, содержавшими, по мнению цензуры, ‘крайние социалистические или материалистические идеи’, второе — статьями Писарева ‘Исторические идеи Огюста Конта’ и Шелгунова ‘Рабочие ассоциации’. В докладной записке цензурного комитета Главному управлению по делам печати сообщалось: ‘В статье ‘Рабочие ассоциации’ Шелгунова представляется очерк коммунистических и социалистических идей Фурье и Сен-Симона. В этом очерке всего более достойно замечания то, что автор опередил этих пресловутых утопистов в их намерениях я осуждает те начала действительной жизни и существующего общественного порядка, которых даже они не решились затронуть <...> автор превзошел. Фурье в коммунизме и фурьеристов в революционном направлении, мирные демократы, очевидно, не удовлетворяет требованиям и целям ‘Русского слова’ (Ф. Кузнецов, Г. Е. Благосветлов и ‘охранители’:— ‘Русская литература’, 1964, No 1, стр. 169—170).
Стр. 198. …я в статье ‘Честные мошенники’ придаю воровству значение ‘труда’…— За эту статью (‘Русское слово’, 1865, No 12) и ряд других материалов журнал был распоряжением министра внутренних дел Валуева от 16 февраля 1866 года приостановлен на пять месяцев. ‘…Статья ‘Честные мошенники’ Н. Шелгунова (стр. 8 и 9) придает воровству значение ‘труда’ и свойства неизбежных последствий нынешних условий гражданского быта общества’,— говорилось в этом распоряжении (Ф. Кузнецов, Г. Е. Благосветлов и ‘охранители’.— ‘Русская литература’, 1964, No 1, стр. 170).
Стр. 199. …твоя история с Варей.— Причину размолвки между Шелгуновой и В. А. Зайцевой установить не удалось.
…Благосветлов арестован….— Эти слухи об аресте Благосветлова не соответствовали действительности, его арестовали позже (ем. прим. к стр. 203).
Стр. 200. Мария Федоровна — мать Варфоломея Александровича и Варвары Александровны Зайцевых.
Стр. 202. Служить по акцизу у Грота.— К. К. Грот в 1863—1870 годах был директором департамента неокладных сборов, в ведении которого находилось акцизное управление. Шелгунов был знаком с ним по службе в министерстве государственных имуществ.
Стр. 203. …Благосветлов свободен и очень весел.— Благосветлов и Зайцев были арестованы (первый — 14 апреля, второй — 28), в связи с делом Каракозова (см. прим. к стр. 156 тома I наст. изд.) и заключены в Петропавловскую крепость. Благосветлов пробыл там три недели. 7 июня 1866 года он писал Шелгунову: ‘…Вчера меня выпустили из крепости на свободу. ‘Русское слово’ запрещено безусловно, это вы, конечно, уже знаете из газет <...> жить и работать почти не дают возможности. Но человек изобретателен, когда его очень прижимают, а потому я и думаю, что ‘Русское слово’ воскреснет в другой форме’ (Ф. Кузнецов, Журнал ‘Русское слово’, изд-во ‘Художественная литература’, М. 1965,. стр. 390—391).
‘Русское слово’ и ‘Современник’ запрещены.— См. прим. к стр. 230 тома I наст. изд
Стр. 204. Посоветуйся с <...> В. Мате. Лазаревским….— Лазаревский с 1866 года. был членом совета Главного управления по делам печати и членом совета министра внутренних дел. О роли Лазаревского, являвшегося своего рода ‘адвокатом’ демократической журналистики в совете Главного управления, см. в статье С. Макашина и Б. Папковского: ‘Некрасов и литературная политика самодержавия’ (‘Литературное наследство’, т. 49—50, М. 1949, стр. 488— 506). Шелгунов советовал жене обратиться к Лазаревскому еще и потому, что был с ним близко знаком: в конце пятидесятых годов они оба служили в министерстве государственных имуществ.
…уроки давать строго запрещено.— Подтверждения этих слов долго ждать не пришлось. В июне 1867 года Шелгуновы переехали из Кадникова в Вологду. Здесь Щелгунова взяла для обучения языкам шестилетнюю дочку, некоего Морозова, служащего вологодского помещика Лихачева. Об этом узнало губернское начальство, и Морозову было предписано немедленно взять свою дочь от Шелгунова, ‘находящегося под полицейским надзором’. Никакие доводы Шелгунова, что воспитателем девочки является не он, поднадзорный, а его жена, не помогли (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, стр. 19—20).
Стр. 205. Надо дождаться более умеренной температуры.— Намек на крайне напряженную политическую атмосферу в Петербурге в связи с делом Каракозова (см. прим. к стр. 156 тома I наст. изд.). Благосветлов советовал Шелгуновой несколько повременить с возвращением из-за границы, так как обстановка для хлопот об облегчении участи ссыльного Шелгунова была явно неблагоприятной.
Второй том ‘Луча’ должен был выйти около 20 июня.— После запрещения на пять месяцев ‘Русского слова’ редакция его издала два тома сборника ‘Луч’, каждый из которых представлял собой, по существу, сдвоенный номер ‘Русского слова’. В объявлении, напечатанном 31 марта 1866 года в ‘С.-Петербургских ведомостях’, говорилось, что ‘при главной конторе ‘Русского слова’ вышел и продается ‘Луч’, учено-литературный сборник, том первый’. Далее указывалось, что ‘для подписчиков ‘Русского слова’ на 1866 год этот сборник выдается бесплатно, взамен приостановленных книжек журнала’. Первый том поступил к подписчикам, второй, после судебного дела, возбужденного цензурой против издателя ‘Луча’ (сотрудника ‘Русского слова’ П. Ткачева), был задержан, а отпечатанный тираж — 3500 экз.— арестован и спустя почти восемь лет, в октябре 1874 года, уничтожен (Ф. Кузнецов, Журнал ‘Русское слово’, изд-во ‘Художественная литература’, М. 1965, стр. 385—390).
…сажусь писать по поводу Гризингера ‘Душевных болезней’.— Статья на эту тему не появилась в печати. Возможно, что Шелгунов не осуществил свое намерение или просто не смог опубликовать работу, так как ‘Русское слово’ уже прекратило существование, а ‘Дело’, в котором, впоследствии стал сотрудничать Шелгунов, только начинало свою жизнь.
Она чего-то все ждала…— Неточная цитата из поэмы И. И. Козлова ‘Безумная’. У Козлова: ‘Она кого-то все ждала…’
Стр. 206. Могут повторить опять историю Кулиша.— Украинский писатель П. А. Кулиш за связь с тайной политической организацией — ‘Кирилло-Мефодиевское общество’ — был арестован в марте 1847 года (одновременно с Н. И. Костомаровым и Т. Г. Шевченко) и сослан на три года в Тулу. До 1856 года ему было запрещено печататься.
Холера в Петербурге ослабевает…— 1866 год был одним из ‘холерных годов’ в России. А. В. Никитенко записал в своем дневнике 14 июня 1866 года: ‘…На Васильевском острову появилась холера’, 23 июня: ‘В Петербурге холера…’, 28 июня: ‘Холера распространяется’, 1 июля: ‘Холера усиливается…’ (. В. Hикитенко, Дневник, т. III, Гослитиздат, Л. 1956, стр. 39—40).
Стр. 207. …письмо к Шувалову.— Не разыскано.
Что ‘имею вредный образ мыслей, доказывающийся непропущенной цензурой статьей’.— То есть статьей ‘Журнальные споры’ (первоначальное название — ‘Русское слово’), написанной еще в 1862 году, до ареста. Она предназначалась для журнала ‘Русское слово’, но была запрещена цензурой ‘как противная в целом ее составе коренным государственным постановлениям’. На следствии она была предъявлена Шелгунову в качестве улики (‘Красный архив’, т. 1 (14), М.— Л. 1926, стр. 129).
Стр. 208. Евграф Егорович —вероятно, брат Евгении Егоровны Михаэлис.
Стр. 209. Из сорока восьми листов, набранных для первой книжки ‘Дела’, двадцать два запрещены.— О начале журнала ‘Дело’ см. в воспоминаниях Шелгунова, стр. 205 тома I наст. изд.
Стр. 210. …Хоминский перевел бы меня в другой город, но не знаю, сделает ли это Ушаков.— Отчаявшись получить перевод в другую губернию, Шелгунов 2 ноября 1866 года пишет вологодскому губернатору С. Ф. Хоминскому письмо с просьбой перевести его в город Грязовец: ‘…Ко мне возвращается из-за границы жена, женщина больная, несколько лет лечившаяся на заграничных водах и на расстроенное здоровье которой суровый климат северо-востока Вологодской губернии обнаружит губительное влияние. Дети наши, проведшие большую часть своей жизни за границей, будут страдать неизбежно. Я уже заметил это на сыне, находящемся при мне, который с прошедшей зимы болен грудным катаром’ (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, стр. 13). 19 декабря 1866 года Шелгунову было разрешено за собственный счет, в сопровождении конвойного, выехать в Кадников Вологодской губернии. В скором времени к нему приехала туда Шелгунова со старшим сыном.
…вследствие моего письма к государю…— Это письмо не разыскано.
4 апреля.— См. прим. к стр. 156 тома I наст. изд.
…по случаю приезда принцессы и свадьбы наследника (когда не знаю) собираются уже справки от министерства.— Свадьба наследника (будущего императора Александра III) и датской принцессы Дагмары (впоследствии императрицы Марии Федоровны) состоялась 28 октября. 1866 года. Надежды Шелгунова на предполагавшуюся по этому случаю амнистию не оправдались.
Стр. 211. …высылаю последнюю статью…— из предназначавшихся для No 1—2 ‘Дела’. Если исключить статью ‘Потерянный труд’, отосланную значительно позже (16 декабря) и напечатанную в этой книжке журнала, возможно, под названием ‘Убытки земледельческой России’, то последней статьей является одна из двух других, появившихся там же: ‘Статистика самоубийств’ или ‘Великие люди’.
Стр. 212. …обязательна Ветлуга или нет?— В декабре 1866 года Шелгунова обратилась к министру внутренних дел Валуеву с просьбой перевести мужа в другую губернию. Шелгунову был предложен перевод в уездный город Ветлугу Костромской губернии. Учитывая отдаленность Ветлуги от Вологды, от железной дороги, Шелгунов отказался от перевода.
Я в эти три года жила в Швейцарии <...> с осени до января обила в Петербурге все пороги…— См. прим. к стр. 196. О переводе мужа из Кадникова в ‘более благоприятный город’ Шелгунова хлопотала с осени 1866 года до 1867.
Одну из таких коммун устроил <...> Слепцов.— Так называемая ‘Знаменская коммуна’ была организована Слепцовым в сентябре 1863 года и просуществовала до июля 1864 года. Это была бытовая коммуна, состоявшая из интеллигентных трудящихся женщин и мужчин. Среди членов коммуны были переводчицы М. Н. Коптева, Е. И. Ценина, А. Г. Маркелова (Каррик), А. Ф. Головачев, В. Н. Языков, Е. А. Макулова. О ‘Знаменской коммуне’ см. статью К- И. Чуковского ‘История слепцовской коммуны’ в сборнике ‘Люди и книги’ (Гослитиздат, М. 1958), а также материалы в посвященном В. А. Слепцову томе 71 ‘Литературного наследства’ (М. 1963, стр. 441—460).
Стр. 213. В это лето у нас в деревне гостили Зайцевы…— Они гостили в Подолье летом 1863 года. Шелгунова жила там после приезда из Иркутска весной 1863 года и до отъезда в Швейцарию осенью того же года.
Стр. 214. …Суворов заметил его <...> Николая Васильевича <...> перевели в губернский город Вологду.— Весьма возможно, что перевод Шелгунова действительно был связан с его свиданием с Суворовым. 20 июня 1867 года вологодский губернатор получил бумагу от министра внутренних дел Валуева по поводу Шелгунова, которого министр ‘признал возможным <...> перевести на жительство в город Вологду с продолжением за ним там полицейского надзора’ (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, стр. 17).
…к нам приехал Лавров с своей старушкой-матерью.— После двухлетнего пребывания в ссылке в Тотьме П. Лаврову разрешено было осенью 1868 года переехать в Вологду. Здесь уже жил переведенный из Кадникова в июне 1867 года Шелгунов с семьей.
Лавров поселился в доме, стоявшем наискось от дома, где жил Шелгунов. Однако общение их в ссылке было очень кратковременным: в октябре того же года Лавров, по представлению начальника вологодского жандармского управления Мерклина, был выслан в Кадников (П. Витязев, Ссылка П. Л. Лаврова в Вологодской губ. и его занятия антропологией, Вологда, 1915, стр. 3).
Стр. 215. От Писарева <...> письмо <...> о своем полном разрыве с Благосветловым.— Об этом см. также стр. 204—206 тома I наст. изд.
…а тут подвернулась женщина.— Двоюродная сестра Писарева, М. А. Маркович (Марко Вовчок), см. также стр. 204 тома I наст. изд.
…письмо к Зайцеву и Писареву.— Не разыскано.
…устрой примирение.— Примирение не состоялось, разрыв Писарева с Благосветловым был окончательным (см. стр. 207— 208 тома I .наст. изд.).
О новых сотрудниках пусть при тебе же напечатают объявление.— Было напечатано в ‘Деле’, 1868, No 2.
Какие мои статьи будут напечатаны во второй книжке? — В ‘Деле’, 1868, No 2 были напечатаны: ‘Американские патриоты прошлого столетия’, ‘Исторические увлечения’ и ‘Уголовное правосудие и психология’.
…проглядывал библиографию Ткачева <...> едва ли удастся примирение ‘Цела’ с Зайцевым, ибо его крепко ругают.— Библиография — библиографические обзоры, которые вел в ‘Деле’ Ткачев. В его обзорах этого времени не содержится никаких выпадов против Зайцева. Возможно, Шелгунова опустила часть письма мужа, и последняя фраза (с ‘едва ли’ до ‘ругают’) относится не к обзорам (‘библиографии’) Ткачева, а к полемике Зайцева и Соколова с Благосветловым и Благовещенским (см. прим. к стр. 195).
Стр. 216. В Вологде жил в то время сосланный туда же <...> Верви…— Служивший в министерстве юстиции В. В. Берви (Флеровский), впоследствии известный народнический публицист, был в 1862 году арестован за протест против привлечения к суду тринадцати мировых посредников Тверской губернии (см. прим. к стр. 184 тома I наст. изд.) и выслан в Астраханскую губернию, потом в Сибирь, а в 1868 году он находился в ссылке в Вологде.
Стр. 217. Благодарю тебя за хлопоты о моем переводе.— 2 мая 1868 года Шелгунова уехала из Вологды в Петербург хлопотать о переводе мужа в местность, более благоприятную по климату и близкую к Петербургу или Москве.
Стр. 218. …’Старый вопрос’ посылаю вам.— Благосветлов возвратил Шелгунову статью ‘Новый ответ на старый вопрос’. Какого характера недоразумения были по поводу этой статьи у Шелгунова с редакцией ‘Дела’ — неизвестно. Вскоре статья появилась в ‘Деле’ (1868, No 8).
Отказ объявлен мне официально.— 23 февраля 1868 года Шелгунов подал губернатору просьбу о переводе в Ярославль. 10 июля министерство внутренних дел отказало Шелгунову в его просьбе (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, стр. 23).
…предпринять целую серию детских изданий под одним общим названием…— Шелгуновым не удалось.
Стр. 219. …вышли русский перевод Адама Смита, Мальтуса…— Очевидно, ‘Исследования о природе и причинах богатства народов’ А. Смита и ‘Опыта о законе народонаселения’ Т. Мальтуса.
‘История открытий и изобретений’ — по-видимому, издание М. О. Вольфа ‘Вокруг света. Сборник землеведения, естественных наук, новейших открытий, изобретений и наблюдений’, т. I—VIII, СПб. 1861—1868.
…Негрескуло живет в деревне <...> узнай, когда Hгерескуло приедет в Петербург.— Несомненно, за этим поручением скрывалась просьба Лаврова, отбывавшего вместе с Шелгуновым ссылку в Вологде: участник революционного движения шестидесятых годов, М. Ф. Негрескул был женат на — дочери Лаврова, Марии Петровне.
Стр. 220. …я писал <...> к Шульгину и Ткачеву.— Эти письма не разысканы.
Стр. 221. Был я у Мерклина.— Через начальника вологодского губернского жандармского управления Мерклина Шелгунов ходатайствовал о переводе в другую губернию.
Стр. 222. ‘Внутреннее обозрение’ — отдел журнала ‘Дело’.
Стр. 223. Еду хоть к черту на кулички, лишь бы не оставаться дольше в Вологде.— 20 апреля 1869 года Шелгунову было разрешено переехать в Калугу, где он прожил до 28 февраля 1874 года (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, стр. 23).
В. С.— Кто скрыт под этим криптонимом, установить не удалось.
Кончил сегодня статью ‘О школьной грамотности’ <...> это вопрос, за который меня выругали в ‘Голосе’ и не согласились <...> в ‘Новом времени’.— Эта статья, напечатанная в ‘Деле’, 1869, No 4, под названием ‘Односторонность промышленного прогресса’, была ответом Шелгунова на разбор его статьи ‘Задача земства’ (там же, No 1) в газетах ‘Голос’ (1869, No 54, 23 февраля) и ‘Новое время’ (1869, No 35, 19 февраля). В ‘Задаче земства’ Шелгунов писал, что распространять грамотность, не развивая ‘промышленный. быт’, то есть индустрию и сельское хозяйство, означает ‘делать второй шаг, не сделавши первый’. П. Д. Боборыкин (под псевдонимом Нила Адмирари) обрушился в ‘Голосе’ на Шелгунова как на ‘апостола невежества’. В ‘Новом времени’ анонимный автор обзора журналов, отметив важность поднятых Шелгуновым проблем, в особенности то место, где он утверждал, что в борьбе с такими пороками, как пьянство, ‘обыкновенная школа не поможет ничему и нужна школа иная- Безнравственность нашего народа есть его бедность’, писал: ‘Вполне сознавая всю непреложность последней истины, мы, однако ж, не можем признать абсолютно справедливыми все доводы г. Шелгунова…’
Стр. 225…..вместе проехали в Калугу, где прямо наняли дачу…— Шелгуновы приехали в Калугу 22 мая 1869 года и поселились на лето в пригородной деревне Подзавалье.
Я послал в ‘Дело’ статью против Каткова <...> пойдет ли она в феврале? — Возможно, Шелгунов справляется о статье ‘Глухая пора’ (была напечатана в апреле), где он полемизирует с катковскими изданиями.
Стр. 226. Что ты падаешь духом? Что за страхи?— В это время Шелгунова ждала ребенка. Через две недели, 30 мая 1870 года, родилась дочь Шелгуновых — Людмила (см. о ней также прим. к стр. 25).
Христиан Андреевич — X. А. Нордстрем, двоюродный брат Шелгуновой, врач.
Стр. 227. А вот статья о Страхове (женский вопрос)…— ‘Суемудрие метафизики’ (‘Дело’, 1870, No 6).
Ольга Андреевна — знакомая Шелгуновых, учительница Ольга Андреевна Карачарова (см. также стр. 237). Ей посвящена статья Шелгунова о Тургеневе ‘Неустранимая утрата’ (‘Дело’, 1870, No 6).
Я объяснился с губернатором.— С калужским губернатором А. Г. Казначеевым.
М.— Возможно, Н. В. Мезенцев, управляющий III Отделением и начальник штаба корпуса жандармов.
Буду и через Смирнова, но он еще не приехал из Москвы.— То есть через начальника калужского губернского жандармского управления С. И. Смирнова, находившегося в это время в служебной командировке в Москве.
Стр. 228. ‘Русский вестник’ в июле и, кажется, в августе или сентябре 1870 очень усердно меня ругает.— В ‘Заметках’ в июльской и сентябрьской книжках ‘Русского вестника’ за 1870 год содержались грубые нападки на статьи Шелгунова в ‘Деле’ за 1870 год: ‘Глухая пора’ (No 4), ‘Бессилие мысли и сила жизни’ (No 5), ‘Внутреннее обозрение’ (No 6), ‘Право и свобода’ (No 7), ‘Первый немецкий публицист’ (No 8).
…статью о Писареве, которую я думаю приготовить для январской книжки…— Статья ‘Сочинения Д, И. Писарева. 10 ч. С.-Петербург. 1866—1869’ поступила из редакции ‘Дела’ в петербургский цензурный комитет в гранках и была запрещена. Впервые опубликована в ‘Литературном наследстве’, т. 25—26, М. 1936.
За что этот подарок?— Очевидно, Шелгунова сообщила мужу о своем решении переехать с детьми к нему в Калугу. С 1871 года по 1874 она жила там безвыездно.
Стр. 229 ‘О раздумье’.— То есть ‘По поводу одной книги’ (Соч., т. 2, 1871), о сб. Герцена ‘Раздумье’.
Хотелось бы мне писать по поводу Авдеева, но удобно ли в ‘Деле’, где он печатает? — Статья ‘Неоконченный вопрос’ — о сочинениях M.- В. Авдеева — была опубликована в ‘Деле’, 1871, No-4.
…я пишу по поводу Ожигиной (‘Своим путем’) и ‘Алины-Али’.— Статья ‘Творческое целомудрие’, посвященная критическому разбору произведения Л. Ожигиной ‘Своим путем’ (СПб. 1870) и романа Андре Лео ‘Алина-Али’ (М. 1870) была напечатана в ‘Деле’, 1871, No 1.
Евдокимов — возможно, В. Я. Евдокимов, участник радикальных кружков шестидесятых годов, работавший в книжном магазине Серно-Соловьевича, а позже — Черкесова в Петербурге.
Стр. 231. В ‘Московских ведомостях’ телеграмма от 22 о высочайшем повелении…— В No 23 ‘Московских ведомостей’ от 24 января 1874 года было напечатано ‘повеление’ от 9 января в ознаменование бракосочетания княжны Марии Александровны ‘О даровании некоторых облегчений лицам, подвергшимся по
1 января 1871 года обвинениям в государственных преступлениях, если они не совершили после того каких-либо новых преступлений и не были замечены ни в чем предосудительном’. Третьим пунктом его предусматривалось освобождение из-под полицейского надзора ссыльных, находящихся в Европейской России. Шелгунов безуспешно надеялся, что на него будет распространено действие этого повеления.
Губернаторская аттестация к 1 января уже в Петербурге. Баранова тоже.— То есть и аттестация, сделанная К. И. Барановым, начальником Калужского губернского жандармского управления.
…мне кажется, что Петербург тебя обманул…— Шелгунова поехала в Петербург хлопотать о переводе мужа в Новгород. 22 февраля 1874 года по телеграфу в Калугу пришло распоряжение о переводе в Новгород, куда Шелгунов выехал 28 февраля (Д. И. Maлинин, Н. В. Шелгунов в Калуге.— ‘Голос минувшего’, 1915, No 11, стр. 273).
‘Попытки русского сознания’ — были опубликованы в ‘Деле’, 1874, NoNo 1 и 2.
Стр. 232. В Новгороде мы прожили что-то около года с небольшим, и затем Николая Васильевича перевели в Выборг…— Шелгунов приехал в Новгород 3 марта 1874 года. 25 мая 1875 года он был переведен по его просьбе в Выборг, где находился до 19 апреля 1876 года, а затем снова вернулся в Новгород. 19 декабря 1876 года на имя новгородского губернатора Лерхе пришло уведомление от министра внутренних дел, что Шелгунов освобожден от надзора полиции ‘с дозволением жительства повсеместно, за исключением столиц и столичных губерний’. 21 июня 1877 года Шелгунову было разрешено ‘жительство в столицах и столичных губерниях’. Однако негласный надзор сохранялся и позже (О. П. Пресняков, Н. В. Шелгунов в Новгороде.— ‘Ученые записки Новгородского педагогического института’, т. II, вып. 2, Новгород, 1957, стр. 33—50).
…принялась за переводы фельетонных романов и детские рассказы.— Литературная деятельность Шелгуновой за этот период была очень плодотворной. Она перевела для русского юношества десятки произведений иностранных классиков. В издательстве Ф. Павленкова (СПб.) вышла серия ‘Иллюстрированные романы Чарльза Диккенса в сокращенном переводе Л. П. Шелгуновой’, куда вошло двенадцать романов. В серии ‘Иллюстрированные романы Вальтера Скотта в сокращенном переводе Л. П. Шелгуновой’ в том же издательстве вышло шесть романов. В издательстве В. Губинского вышел ее перевод романа Вальтера Скотта ‘Айвенго’ (1899). В полном собрании сочинений Ж. Верна (изд. М. Вольфа, 1891— 1897) был напечатан перевод Шелгуновой романа ‘Приключения капитана Гаттераса’. Кроме того, в ее переводах вышли два романа Г. Эберса: ‘Серапис’ (1894) и ‘Клеопатра’ (1896), роман Альфреда Рамбо ‘Печать Цезаря’ (1899), ‘Рождественские рассказы’ Ч. Диккенса (журнал ‘Детское чтение’, декабрь 1894), ‘Тысяча и одна ночь. Сказки Шехерезады. Перев. с английского’ (1894).
В эти годы Шелгунова написала и составила много детских книжек. Среди них: ‘В стране контрастов. (Из жизни и природы Туркестанского края. Составлено по Каразину, Иванову и др.)’ (СПб. 1890), ‘Звездочка’ (СПб. 1894), иллюстрированные таблицы с рисунками ‘Животные’ и ‘Растения и минералы’ (СПб. 1897), ‘Русские исторические рассказы’ (СПб. 1901).
В 1882 году вышла первым изданием книга Л. Шелгуновой и Е. Михаэлис ‘Дешевый домашний стол, скоромный и постный’, выдержавшая при жизни автора пять изданий. В 1914 году вышло ее седьмое издание.
Шелгунова написала также много сказок и рассказов, печатавшихся в детских журналах. В 1903 году эти сказки и рассказы были переизданы И. Сытиным в его ‘Детской библиотечке’. Среди них: ‘Бой и Шнель’, ‘Маруська. Рассказы про кошек’, ‘Медведь’, ‘Храбрый лев’, ‘Шалунья’ и др.
Из следующих писем видно, как Николай Васильевич торопился уехать.— Шелгунова включила в свою книгу лишь одно письмо этого периода.
Стр. 235. Я в продолжение пяти лет работала в ‘Новостях’. В ‘Живописном обозрении’ я работала двадцать лет.— Работа Шелгуновой в газете ‘Новости’ относится, по-видимому, к 1889 — началу 1890-х годов. 4 февраля 1889 года она писала А. М. Скабичевскому, прося рекомендовать ее издателю-редактору ‘Новостей’ О. К. Нотовичу: ‘Попросите его дать мне переводы романов (с трех языков), и цену он может мне сбавить перед другими переводчиками. Нет такой цены, за которую я не взялась бы теперь за постоянную работу’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. А. М. Скабичевского, ф. 283, оп. 2, ед. хр.. 199, л. 1). Для публикации в приложениях к журналу ‘Живописное обозрение стран света’ Шелгунова переводила романы Г. Эберса, ‘Тысяча и одну ночь’ и др. произведения.
…он поехал лечиться.— Весной 1882 года — в Крым. По дороге Шелгунов остановился в Киеве, где навестил знакомых.
Стр. 236. На следующий год, 6 декабря, технологи давали бал <...> — его обвинили в речи, которой он не говорил…— Вечер (бал) состоялся не в следующем, а в том же 1882 году. Участие Михайловского и Шелгунова в нем было лишь поводом для их высылки. Истинная причина заключалась в связях Михайловского и Шелгунова с революционным народничеством. Правительству было известно по агентурным донесениям о связях Михайловского с народовольцами-террористами, в частности с Верой Фигнер. Шелгунов печатал на страницах редактируемого им ‘Дела’ революционеров-эмигрантов С. Степняка-Кравчинского, Л. Тихомирова и др. Не мог, конечно, забыть департамент полиции и о прошлой деятельности Шелгунова, за которую он поплатился пятнадцатью годами заключения и ссылки, откуда вернулся в Петербург лишь несколько лет назад. На этот раз Шелгунова выслали в Выборг, куда он выехал в конце декабря (см. также стр. 375 тома I наст. изд.).
Николаю Васильевичу позволили переехать в Царское Село и поехать за границу…— В Царское Село Шелгунову было разрешено переехать в начале апреля 1883 года, а в середине июля его освободили от высылки (ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 3—4, 12 об.). В первых, числах марта 1884 года Шелгунов выехал из Петербурга. 4 марта, проездом, был в имении Поповых Воробьеве, затем уехал в Ниццу.
Людмила Николаевна — жена Михайловского.
Стр. 237. Гайдебуров мне пишет как о слухе, что редактор ‘Делу’ утвержден не будет.— В 1883 году ‘Дело’ подписывали следующие лица: NoNo 1—5 — редактор К. М. Станюкович, No 6 — за редактора Лебедев (владелец типографии), NoNo 7—12 редактор В. П. Острогорский. 14 июля 1883 года Шелгунов писал из Царского Села Михайловскому: ‘Не утвердили нам редактором Лебедева как ‘заведомо подставного’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 11). Острогорский был утвержден редактором в конце июля.
Стр. 238. …Вольфсон <...> переговоры <...> ведет с Станюковичем через поверенного…— О неудавшейся попытке продать ‘Дело’ Вольфсону см. прим, к стр. 290 тома I наст. изд. Станюкович в это время находился в заключении в Петропавловском крепости (см. прим, к стр. 377 и 312 там же).
Как видно, Александр Николаевич не прочь видеть ‘Дело’ в руках Ольги Николаевны…— Александр Николаевич — Попов, близкий знакомый Шелгунова. Ольга Николаевна — жена Попова, впоследствии известная издательница. Шелгунов в письмах к Попову от 27 мая и 21 июня 1884 года (‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 149—151) подробно сообщал о своих переговорах с Вольфсоном, Цебриковой и другими литераторами и издателями. Очевидно, в не дошедших до нас письмах Попов писал Шелгунову о своем желании приобрести ‘Дело’ для женьь
Стр. 239. …говорят, заводит толстый журнал Суворин.— Эти слухи не подтвердились. Единственный ‘толстый’ журнал, издававшийся Сувориным,— ‘Исторический вестник’ — был им основан еще в 1880 году.
Вольфсон больше ученый, чем журналист…— См. иную его характеристику на стр. 291 тома I наст. изд. и в прим. к ней.
Станюкович оказался вполне на высоте своей задачи: на ‘Деле’ тридцать три тысячи (с сотнями) долгу…— В письме к Попову от 27 мая 1884 года Шелгунов выразился еще резче: ‘Когда <после ареста Станюковича.-- Э. В. и Л. Р.> контора и ее книги достались нам, то и обнаружилась вся беспорядочность и неспособность Станюковича вести дело. Состояние кассы равно нулю’ (‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 149).
Стр. 240. ...остаться до возвращения из плавания Коли и уехать на мельницу.— Коля — Николай Николаевич Шелгунов — учился в это время в Петербургском военно-морском училище и находился в учебном плавании. Мельница, на которую хотел уехать Шелгунов, принадлежала его друзьям Поповым. Об этой мельнице он писал 14 ноября 1885 года С. Н. Кривенко: ‘Насчет мельницы ваши сведения не точны. Там, где я живу, есть, точно, мельница, но она не моя, и на ней я ничего не мелю и живу в великой тоске по людям, которых, должно быть, мне уже больше не увидеть’ (‘Вестник Европы’, 1911, No 4, стр. 225).
Осуществление моего так хорошо задуманного плана, как ты видишь, остановилось на самой первой его части.— За день до написания данного письма, 28 июня 1884 года, Шелгунов был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. Об этом подробно рассказано в его воспоминаниях ‘Арест и высылка 1884 года’ и в воспоминаниях Е. Ардов-Апрелевой ‘Муки редактора’ (см. том I наст. изд.).
…’Мальтийского жида’ в переводе Миши.— Сын Михайлова и Шелгуновой, M. H. Шелгунов, отличался большими способностями к языкам и, подобно отцу, занимался стихотворными переводами. В числе его работ был перевод с английского трагедии К. Марло ‘Мальтийский жид’ (СПб. 1882) В. И. Дмитриева в своих воспоминаниях писала о Михаиле Николаевиче: ‘…Он довольно недурно переводил Гейне, перевел стихами либретто оперы ‘Фауст’. <...> Способный был человек и чрезвычайно остроумный в спорах, своим хладнокровием и иронией он доводил оппонентов до белого каления, и редко кто выдерживал спор с ним до конца. <...> Несмотря на иронический склад своего ума и склонность к скептицизму, Шелгунов не лишен был некоторой дозы романтизма, любил разные конспирации и окружал свою жизнь таинственностью’ (‘Так было. (Путь моей жизни.)’, М.—Л. 1930, стр. 214—215). M. H. Шелгунов участвовал в революционном движении восьмидесятых годов.
Стр. 241. …я поступил в лазарет…— См. прим. к стр. 317 тома I наст. изд.
Стр. 242. Особенно о твоем приезде хлопочет Люба.— Любовь Васильевна, ^прислуга, много лет находившаяся у Шелгуновых.
Училище — Петербургское военно-морское училище, в котором учился в то время H. H. Шелгунов.
Стр. 243. …я начинаю сомневаться, чтобы пословица о битой посуде была справедлива.— Шелгунов, по всей вероятности, говорит о пословице: ‘Битая посуда два века живет’.
Двое суток по железной дороге и сорок верст на колесах…— -25 октября 1884 года Шелгунов был освобожден из дома предварительного заключения с запрещением проживать в столицах и столичных губерниях и с обязательством оставить Петербург не позже, чем через три дня. Выбрав местом высылки село Воробьево (см. прим. к стр. 244 и 246), Шелгунов выехал туда из Петербурга 29 октября.
Стр. 244. …Александр Николаевич, встретивший меня на вокзале…— В имении Попова — с. Воробьево-Соболево, Смоленской губернии — Шелгунов жил почти безвыездно последние шесть лет жизни после освобождения из дома предварительного заключения (см. предыдущ. прим.). С Поповым он познакомился в середине семидесятых годов, в Новгороде, где тот был председателем губернской земской управы и давал работу политическим ссыльным, в том числе и Шелгунову. В середине восьмидесятых годов это знакомство перешло в близкую дружбу. В Воробьеве Попов выстроил для Шелгунова маленький домик.
В Петербурге <...> камертоны, которые есть, не в мой тон…— Намек на ‘Неделю’ и ‘Вестник Европы’, в которых пытался было сотрудничать Шелгунов.
Катерина Григорьевна — Бартенева.
Стр. 245. Процесс Мироновича — проходил в ноябре — декабре 1884 года в петербургском окружном суде. Отставной подполковник, владелец ссудной кассы И. И. Миронович, обвинялся в убийстве тринадцатилетней Сары Беккер, дочери его конторщика.. 5 декабря 1884 года суд признал Мироновича виновным и приговорил его к каторжным работам сроком на семь лет (‘Санкт-Петербургские ведомости’, 1884, No 336, 5 декабря). О поведении Мироновича в заключении см. на стр. 317 тома I наст. изд.
Отослал я статью в ‘Неделю’ <...>. Послал <...> еще статейку (передовую)…— Эти статьи напечатаны не были, и рукописи кх не разысканы.
Задумал я ряд статей <...> ‘Из прошлого и настоящего’,— См. текстологический комментарий к тому I наст. изд.
Уж я боюсь, чтобы не случилось то же, что у Костомарова.— Н. И* Костомаров сообщал в своей ‘Автобиографии’, что, находясь в Саратове, куда он был выслан после ареста в 1847 году (см. прим. к стр. 206), он заболел. Его ‘одолела невыносимая головная боль и нервные припадки, сопровождаемые галлюцинациями слуха’. От этих болезней Костомаров лечился холодными обливаниями (‘Автобиография Н. И. Костомарова’, изд. ‘Задруга’, М. 1922, стр. 44, 206).
Стр.. 246. Послал статью в ‘Вестник Европы’…— См. текстологический комментарий к ‘Из прошлого и настоящего’ в томе I наст. изд.
желание выскочить из Воробьева <...> все чужие <...> остается или повеситься, или убежать.— Письмо это писано в один из самых трудных периодов жизни Шелгунова, в мае 1885 года, когда он находился в угнетенном душевном состоянии, был лишен любимой журнальной работы, материально зависел от Поповых. Лишь в конце года, когда ‘Русская мысль’ предложила Шелгунозу вести ‘провинциальное обозрение’ (вылившееся затем в ставшие популярными во всей России ‘Очерки русской жизни’), Шелгунов снова обрел душевное равновесие. Его отношение к Поповым было за все последние годы жизни неизменно хорошим. 27 марта 1891 года смертельно больной Шелгунов писал Попову: ‘Я, вступив с старостью в последний акт своей жизни, чувствую, что привязан к вам тысячами ниточек и мои нравственные корни у вас. <...> Храмом моего труда за последние шесть лет, когда я вновь поднялся в общественном мнении, был мой воробьевский кабинет и мой письменный стол’. И наконец, в последнем письме, написанном под его диктовку 31 марта 1891 года, умирающий Шелгунов мечтает о ‘воробьевском рае’: ‘Все мои мысли теперь только об этом да о вас, в котором я ищу и знаю, что найду все, что может дать любовь и дружба, и. взаимное береженье и взаимное уважение, а главное —взаимное пониманье’ (‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 166—167,, 168).
какое влияние на смерть имело заключение. <...> История <...> Петра Ларионыча <...> по поводу оставшихся рукописей,— Об этом рассказывается в письме П. Л. Михайлова, напечатанном в приложениях к наст. тому.
Стр. 247. Благодарю за письмо Петра Ларионовича и за сведения.— То есть за пересылку письма П. Л. Михайлова о последних днях жизни брата и сведения, о которых Шелгунов запрашивал в предыдущем письме.
нажали и больше писать не придется.— См. текстологический комментарий к ‘Из прошлого и настоящего’ (том I наст. изд.).
Истомился я весьма этими неизвестностями…— Речь идет о судьбе сына Шелгуновой и А. Серно-Соловьевича, Николая, находившегося в заключении в Петропавловской крепости. H. H. Шелгунов возглавил с 1884 года военно-революционную группу воспитанников Петербургского военно-морского училища. В 1887 году он в числе других участников организации был арестован на клипере ‘Наездник’, совершавшем трехгодичное кругосветное путешествие. Суд состоялся в Петербурге в ноябре того же года. Н. Н. Шелгунова приговорили к каторжным работам, которые были заменены разжалованием в солдаты (сб. »Народовольцы’ 80 и 90-х гг.’, кн. XXXIX, М. 1929, В. Селиванов, Моряки-народовольцы, М. 1931, стр. 125—126, ‘Письма Н. В. Шелгунова к С. Н. Кривенко’.— ‘Вестник Европы’, 1911, No 4, стр. 224—242, ‘Письма Н. В. Шелгунова В. А. Гольцеву’.— Сб. ‘Памяти В. А. Гольцева’, М. 1910, стр. 166—183).
Стр. 248. Спроси, кстати, какая судьба постигла мою рукопись о сибирской печати…— Статья о сибирской печати была послана Шелгуновым 15 декабря 1886 года Михайловскому для ‘Северного вестника’, но напечатана не была, очевидно, по цензурным соображениям.
Стр. 249. …одно из Курска, другое из Харькова.— H. H.. Шелгунов посылал письма с дороги в Александрополь Эриванской губернии, куда его сослали рядовым в 6-й Кавказский резервный батальон. В Александрополе он пробыл три года, затем был переведен в Пятигорск и произведен в офицеры.
Стр. 250. …книжные поручения Коли?.— H. H. Шелгунов давал уроки восьмилетней дочери своего ротного командира, Ф. В. Еманцеля. В письме к издателю ‘Русской мысли’ В. М. Лаврову от 9 июля 1888 года Шелгунов просит в счет своего гонорара выслать в адрес H. H. Шелгунова французскую книжку с картинками (ЦГАЛИ, ф. 640, оп. 1, ед. хр. 238). Редактора ‘Русской мысли’ Гольцева он в письме от 29 января 1889 года просит выслать Коле ‘Всеобщую историю’ Вебера в переводе Андреева (сб. ‘Памяти В. А. Гольцева’, М. 1910, стр. 179).
Стр. 250—251. Анна Федоровна.— По-видимому, служащая или компаньонка Шелгуновой.
Стр. 251. ...пошли прилагаемое письмо к Александру Константиновичу…— Это письмо к Шеллеру-Михайлову не разыскано.
…а воды побросал, ибо занялся делами.— В Пятигорске Шелгунов усиленно хлопотал об облегчении участи Коли (см. прим. к стр. 247 и 249), для чего и предполагал выехать в Тифлис, где находилось местное воинское начальство. По-видимому, кто-то из начальства Коли приехал на воды в Пятигорск (‘Тифлис сам сюда приехал’ — см. ниже). После перевода в конце 1889 года H. H. Шелгунова в Пятигорск и последовавшего производства в офицеры находившийся на лечении в Пятигорске Н. В. Шелгунов постоянно виделся с ним. ‘Колю вижу по десяти раз в день,— писал счастливый Шелгунов Гольцеву 12 мая 1890 года,— и думаю, что он будет лучшим моим лекарством’ (сб. ‘Памяти В. А. Гольцева’, M. 1910, стр. 183). Уже после смерти Н. В. Шелгунова H. H. Шелгунову в 1895 году удалось поступить в Горный институт, который он закончил в 1898 году. Жизнь H. H. Шелгунова закончилась трагически: в 1909 году, на Урале, где он служил управляющим одного из заводов, его, при невыясненных обстоятельствах, убила собственная дочь (‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 162).
Стр. 252. …какие такие могут быть у тебя дела, чтобы задних потерпеть.— Очевидно, Шелгунова сообщала о каких-то неприятностях, скорее всего связанных с ‘конспирациями’ ее старшего сына, М. Н. Шелгунова, у которого производились полицейские обыски (В. И. Дмитриева, Так было. (Путь моей жизни.), М.— Л. 1930, стр. 216).
Лаврову о высылке твоих переводов написал…— Видимо, о переводе романа Т. Харди ‘The Woodsanders’, который Шелгунова предлагала В. Лаврову для ‘Русской мысли’ (см. ее письмо к Лаврову от 7 июня 1888 года.— ЦГАЛИ, ф. 640, оп. 1, ед. хр. 238).
Людинька — Людмила Николаевна (см. прим. к стр. 226 и 25).
Стр. 253. …его сочинений. Павленков начал тогда издавать их.— См. стр. 28 тома I наст. изд.
Стр. 254. …стали приходить целые толпы студентов и дам.— См. воспоминания современников о последних днях жизни и похоронах Шелгунова в приложении к тому I наст. изд.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека