Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.
ИВАН ЛЯПУНОВ
Я не о Ляпунове, который в Смутное время… совсем нет: это — университетское мое воспоминание.
Я остановился в номерах Бубнова. Скверная улица, названия сейчас не помню, в Нижнем. Какая-то безостановочная езда ломовиков с полосами железа, самая для меня несносная. Только задумаешься о причинах германской реформации или об источниках шекспировского творчества, а эти проклятые полосы лязг-лязг-лязг, безостановочно, час, два часа: не знаешь, куда голову деть! И все было скверно на улице: съестные лавки, бабы, мальчишки и эта растворенная дождем мельчайшая, тончайшая грязь, которая, как черные сливки, расступалась под калошами. Но всего сквернее было мое настроение души.
Я был виновен, и нехорошо виновен. В Нижний я приехал, взяв недельный отпуск из университета, и только и хорошего было в моей поездке, что экстренно и инкогнито. Нужно заметить, что как в гимназии, так и в университете, вплоть до самостоятельной семейной жизни я прожил, что называется, как у Христа за пазухой. Не то, чтобы там богатство, нет! Скорей, даже бедность, или ‘так себе’, крайнее ‘так себе’ в денежном отношении. Но я был абсолютно отделен от забот о себе, кроме одних учебных, или заботы нанять квартиру и перетащить свои учебники, добрыми заботами старшего брата, который с раннего детства был мне вместо отца. Отсутствие забот, опасности, вообще всего тревожного и очень трудного, и сделало то, что и в университете я, собственно, был тем же гимназистом, т. е. робким, застенчивым, нелюдимым и крайним фантазером. Всю свою жизнь я был так же неподвижен снаружи, как подвижен внутри. Брат и его семья жили в Нижнем, и вот занимательного в моей поездке и было то, что я приехал в Нижний инкогнито и главным моим страхом было, чтобы как-нибудь не попасться кому-нибудь знакомому на глаза, и чтобы это не дошло до брата. Ибо я приехал по делам любви.
‘По делам любви!..’. Точно это биржа и еще у гимназиста. В университете я почти уже не знал любви, но зато в гимназии пережил несколько полных и окончательных романов, и этот, по делам которого я приехал, был третий и действительно окончательный. Само собою разумеется, ни об одном из них ничего не знал брат, и я провалился бы сквозь землю, если бы сверх того, что я готовлю к уроку Пунические войны, брат узнал, что я еще и влюблен. Царица Небесная избавила от такого срама. Между тем каждый роман протекал чрезвычайно интенсивно, сосредоточенно, и если бы, паче чаяния, до брата и дошло что, я готов был скорей разорвать с ним и выброситься на улицу, чем порвать с чем-нибудь таким… Я не умел никогда любить иначе, как упорно и с болью.
Так было и на этот раз. Иллюзия любви заключается в непременной уверенности, что она навечно, а если навечно, то и вопроса не может быть, что она должна закончиться браком. Признаюсь, тех романов, что показываются на сцене театров или описываются в повестях, я не только не испытал, но и не видал, и даже не верю в их существование. Как это так ‘любил — и ничего больше?!’ ‘Любил’ точно ‘гулял’, прошел час, ноги устали, вернулся домой — и все кончено. Мне пятый десяток лет идет и я просто не верю, что это бывает так. Ведь если не сущность любви, то ее главное сопровождающее последствие заключается в абсолютном доверии и уважении, и раз это есть, конечно, первая мысль и поспешная — навсегда окончить всякое ‘гулянье’, сесть, установиться, утвердиться. Тут — новый мир, но уже недвижный. Поэтому любовь — это непременно окончательное, т. е. это непременно, брак, и собственно приехав ‘по делам любви’, я и приехал ‘по делам брака’.
Он расстраивался и почти погиб по моей вине. Нужно заметить, даже чрезвычайно еще маленьким я был чрезвычайно умен в смысле спокойствия и рассудительности, и вот это-то и поставило на край бездны мой роман. Среди всякого вихря обстоятельств и при всякой щемящей сердечной боли я был спокоен умом, как капитан парохода среди рифов и мелей, т. е. не терял из виду ни одной подробности обстоятельств. У меня всегда был фанатизм воли, но никогда не было собственно фанатизма ума, пламени и дыма, вообще затмения мысли. По некоторым обстоятельствам, затевавшийся роман, был не только рискован, но он был рискован чрезвычайно, безрассудно, был похож на спуск воинов Аннибала ‘по ту сторону Альп’, когда половина или треть их попадала в пропасти. Нужно заметить, особенностью моего влюбления было всегда чувство особенной привязанности, прилипчивости, неспособности отстать, и это был fatum, роковое. Странно: гордый и самоуверенный человек, человек ‘очень умный’, как смею рекомендоваться читателю, я привязывался как собака, и пока другая сторона не освобождалась от своей ко мне любви, этого было совершенно достаточно, чтобы я никогда не освободился от своей. Но при этой слабости сердца ум сохранял полную живость. Что мы идем куда-то в бездну, было видно и мне и ей, но мы оба ничего об этом не говорили — не говорили, конечно, друг с другом, а про себя каждый непрерывно об этом думал. И вот она мне написала в Москву грустное письмо, что она уезжает, уезжает далеко и надолго, так как, кроме печали, из нашей связанности ничего не выйдет, и разойтись вовремя лучше. Письмо было исполнено любви. ‘Разойтись’… чуть и выступил мой fatum, в связи с рассудительностью. Защемило сердце. Любовь — это феникс. Тонет, тонет в небе, дальше, выше, ничего не видно, а сердцу больно, больно! ‘Как разойтись! Никогда!’. И в длинном письме рассудительный мой гений начертил всю карту неблагополучного будущего плавания, камни, рифы, мели, ураганы, туманы — но ‘ничего, силы есть и я выплыву, мы выплывем’. Тут и разыгралась история: ‘Как, так ты все видишь! Как лавочник, ты намерил аршином любовь, произвел вычитания и сложения и подвел итог, и подал мне мелочной счет на засаленной бумажонке’. Зачем я вижу! Боже, но ведь куда мне деть глаза! Быстро обменялись мы еще письмами, желчными, неумолимыми, а слабое сердце во мне все ныло и, бросив все, перехватив откуда-то 15 руб., я сел в вагон и мчался incognito. Там все решится, там увидим…
И вот номера Бубнова, и самый грязный в них номер — мой. Я торопливо переодеваюсь, умываюсь, спешу коридором. Известно, что такое коридор, известно, что такое гостиница — уныние. И отчего во всех коридорах такой скверный запах? Двери и на них металлические номера: ‘NoNo 57, 58’. Уныние. Теперь я, когда бываю в гостиницах, всегда читаю о царице Савской и ее приезде к Соломону. Утешение. Но тогда я был глуп, и шел по коридору с полной чашей горечи, тоски, ожидания неизвестности через час и ужасной затхлости воздуха в текущую минуту. Только одна дверь была отворена и среди какого-то тумана или чада ходила фигура. На столе — тарелки и вообще посуда.
— Это что же? — спросил я коридорного.
— Пятый день пьют.
Мне не было дела и я прошел далее.
В конце концов любовь эта кончилась бесконечным несчастьем, многолетним унынием, помрачением ума, совести, всего. Но вот этот час в ней был светозарен. О, любовь — это прежде всего необъятная психология, истинная метафизика, и я верю, что кто не испытал любви и даже не пережил нескольких типов любви — не познал какой-то метафизической тайны мира и просто похож на лавочника, который не испытал ощущения сидеть на
троне. Между прочим, замечательна развивающая сила любви. Никакая другая сила, никакие иные обстоятельства не пробуждают таких разнообразных источников творчества и не дают испытать такого разнообразия духовных состояний, как любовь. От самых отрицательных, какова мысль о самоубийстве, до самых положительных — какова мысль о вечном продлении жизни, ‘остановись время!’ — вся гамма проносится в вас, шевеля мысли, сердце, то лаская и успокаивая, то тревожа и наконец возбуждая. Мне кажется, обилие любви есть критериум эпохи, а может быть, это есть и возбудитель, родник эпохи. Но я отвлекся. В дом я был чуть-чуть вхож, все знали, что ‘вот…’, все ожидали, что ‘вот — несчастие’… И понятно, до чего мне было трудно входить. Ах, эти юные годы, и юный шаг и юные пути!
Был 12-й час дня и мне молча указали дверь направо, которую я тихо и церемонно отворил, церемонно пройдя по приемной комнате. ‘Чужие глаза!..’.
Все было кончено, кончен роман приблизительно трех лет. И зачем я шел? Поправить? Что поправить? Счет аршинника, засаленную бумажку лавочника? Как оправдать свою душу, когда она оказалась черна, и уже это прочитано, запечатано? Обнаружилась тайна, тайна холодного ума, механического рассуждения, а любовь — роза, любовь — благоухание. Совершенная безвыходность положения и создала особенный мгновенный взгляд (нельзя было говорить, было бы слышно за стеной), где в какие-то три— четыре секунды, пока я переходил комнату, обменялась бездна диалогов, произошло измерение душ, переоценка всего прошедшего, взгляд в будущее — и мы упали друг другу в объятия. И все-таки нельзя было говорить. Говорить можно было только незначащее: ‘Как вы доехали’, ‘что за неожиданный приезд’, ‘здоровы ли родные и нет ли чего особенного’. — ‘Ничего. Слава Богу’. Среди громких слов ‘слава Богу’ мы шопотом назначили через час свидание, и, просидев церемонные 1/4 часа, я вышел.
Как и всегда в подобных случаях, город осветился для меня светом. О, тысяча раз справедливо, что есть два солнца, над нами и в нас, и что ничего, ничего не сделает солнце над нами, когда его лучи не встретятся с солнечными лучами из нас. Я несу в себе солнце, и это солнце есть удовлетворенная любовь. О, я себе и представить не могу любовь иначе, как правду, правду, так что особенное счастливое настроение духа влюбленных я определяю, как особенное их просветление чувством своей правоты. ‘Теперь мы поживем! Теперь можно жить!’. И никаких размышлений! Опять я попал в свой номер поздно вечером. До тех пор я ходил по городу, по трижды знакомым-перезнакомым улицам, подняв коротенький воротник летнего пальто, по возможности опустив козырек фуражки и вообще стараясь быть неузнаваемым. Меня никто и не узнал из всех, кем было бы опасно быть узнанным, хотя из шалунов-приятелей гимназических все-таки нашлись признавшие меня, и по гимназии были потом разговоры. Усталый и полный шума в душе я вошел к Бубнову. Опять тот же запах, растворенная единственная дверь и регулярно ходящий из угла в угол господин.
— Это сумасшедший, — подумал я. Он болен, а они не присмотрят. — Откуда?
— Из Ветлуги. Купец будет.
— И ничего не делает? Что же он делает? Зачем приехал?
— Не можем знать. Спросили номер и вот все так ходят. Бывает, что отлучатся, но ненадолго. Вернутся и опять пьют.
— Почему же он не лежит? Ведь пьяные лежат? Валяются? Отчего он не лежит?
— Не можем знать.
Впрочем, мне не было дела. ‘Свинья человек’. Я пережил чудный ромеовский роман, тем более сладкий, что вот шестой день, пятый день, четвертый, третий, второй… последний. Это как нажимаешь рукав воды или сочный стебелек растения: волна поднимается, стенки надавливаются, скоро конец и трах, конец! Сердце защемит-защемит, но пока это не сейчас и вот тут-то хорошо. Главное — доверие! Главное — чудная душа девушки! Позднее я узнал, что это была одна из мрачнейших душ, истинно омраченных, непоправимо: но на день, на неделю, как сквозь черные тучи солнце, душа эта могла сверкать исключительно светозарно. Говорят некоторые глупцы о расчете в любви, что надо взвесить и осмотреться. Как будто одна психология у человека на день, на месяц и вот, напр., на двадцать лет, как будто вы тот же в департаменте, при выслуге тридцатипятилетней пенсии, и дома, когда садитесь в одиннадцать ночи за ломберный стол с партнерами, чтобы встать из-за него в час. Любовь и брак, психология любви и психология брака мало имеет в себе что общего, и собственно истина открывается тогда, когда она непоправима. ‘Счастливое до конца супружество’ — это или двухсоттысячный выигрыш на ‘100-рублевый билет’, случай, удача, солнце, или — и так в большинстве случаев — это сделка, компромисс, условие молчать, когда обоим больно, общая квартира, стол и общие дети, довольно отвратительное все, но что пассивно переносится пассивными людьми при условии развлечения службою, делами, знакомствами, чтением, интересами науки, литературы и политики. Так бывает. И бокал супружества во скольких случаях есть бутылка уксуса, которую медленно-медленно пьют, нюхают и наконец дотягивают до дна. Стоп, дно, гроб! И краткая эпитафия: ‘Прожили счастливо тридцать пять лет и оставили кучу детей и кой-какое состояние’. Не говорю, что хорошо, а говорю, что так бывает.
Но что такое ‘бывает’ для студента! Для него жизнь — психология, это какой-то психологический замысел на всю жизнь, проба котлов на броненосце, ход до Толбухина маяка, исполненный оживления, рассматривания машин и радостного: ‘Отлично! Браво!’. Эх, время, время — несчастлив, кто тебя не знал, как и несчастлив, кто в тебе ошибся. Но мимо, предостережения, и еще чуть-чуть воспоминаний.
Мой купец все также продолжал безмолвствовать. Потому я и спросил о нем у коридорного, что не понимал, как же это так: пьет и молчит. Никакого шуму, ни даже краткого разговора. Думал ли он о чем — неизвестно, тревожила ли, ожидал ли чего — неизвестно. Номерная прислуга более чем имела причины быть довольною, как и вообще гостиница и, вероятно, соседи. Это было самое методическое ‘житие’, какое можно себе представить. ‘Чудак!’. И, очевидно, не очень пьян, не спивается, потому что не лежит.
— С утра приносим и так до поздней ночи.
Э, чорт с ним! Мои дни летели. Жемчуг сыпался и сыпался и вот последняя жемчужина, сладчайшая жемчужина. Обещания, надежды, все, и спешим, спешим, спешим вместе на пристань перевоза через Оку, на плохоньком извозчике, который левой рукой придерживает мой студенческий чемоданчик и правою правит. Как и всегда, как нервный человек — я спешил и было рано. На берегу людно. Смотрю — и мой купец.
Расставив ноги так характерно, как Мазини в знаменитой арии в ‘Pescatri’ {‘Искатели жемчуга’ (ит.).}, он кричал отчетливым и звонким голосом медленно-медленно спускавшимся по течению плотам:
— Чьи плоты?
— Ивана Ляпунова, — донеслось глухо, чуть слышно.
Крякнув и натужившись, он переспросил снова:
— Чьи плоты-ы!
— Ивана Ляпунова-а!!
Было глухо, но все-таки слышно. Но он не слышал.
— Чьи плоты-ы-ы?!
— Ивана Ляпунова-а-а!!!
Народ приостановился. Кое-кто подошел ближе, потому что купец волновался и у него, очевидно, было какое-то дело.
— Чьи плоты-ы-ы?!
Уже совсем ясно было, как, натуживаясь из последних сил, плотовщики рявкнули:
— Ивана-а Ляпу-но-ва!!
Мы слышали. Теперь громко было. Я приостановил извозчика, и, побросав дело, множество народа собралось около купца и смотрели ему почти в рот. ‘Вот треснет’. Но он ни на кого не обращал внимания и яростно, требовательно, пугая плотовщиков, как бы грозя чем-то им, переспросил раскатисто:
— Чьи-и-и пло-ты-ы-ы!!!
Еще раскатистее раздалось:
— Ива-а-на Ля-пу-но-ва!!!
Просто становилось смешно, потому что что же кричать, когда ответ в рот лезет. Вдруг круглым и ловким движением поднеся руку к груди, купец ударил перстом в грудь и произнес:
— Я —Иван Ляпунов.
И моргнув обоими глазами, ни на кого не глядя, он повернулся и быстро пошел по спуску. Поднялся смех, недоумение. Что? Зачем? Но мне было весело, студент, да и счастливая минута, и я проговорил соседке:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Она как-то сразу поняла и рассмеялась.
— Ну, почему же так обобщать. Стихи истинны, а исключение ничего не говорит.
Но я и не хотел философствовать. Подняв безмолвно ее руку, я поцеловал ее.
— Я и не говорю, что не исключение. И знаешь, если бы все было одно правило, вдоль и поперек правило, — было бы ужасно неинтересно жить и наблюдать, и как мне ни совестно признаться, а купец этот мне чрезвычайно нравится, и вся его фигура, и голос, и чрезвычайно остроумный способ прославиться, объявить себя. Ведь это Цезарь, кажется, говорил: ‘Я не хочу быть вторым в Риме, а первым — в деревне’.
— Цезарь.
— Так и этот. На Оке, около плотов, и ‘вот — я!’ Нет, послушай, я серьезно: ведь нужны же империи империалистические инстинкты, а из одних ‘Власов’ высоко не вырастешь.
Она засмеялась:
— Ну, ты все со своими лекциями и еще в политику пускаешься. Но с кем же мы сравним себя?
Но мы проходили романтический, а не классический фазис существования, и я сравнения не нашел.
КОММЕНТАРИИ
НВ. 1900. 16 июля. No 8758. Подпись: Ибис.
…этот, по делам которого я приехал, был третий… — Первая ‘голубая любовь’ Розанова к Елене Алексеевне Остафьевой, сестре его гимназического товарища (см. ‘Уединенное’), вторая любовь Розанова — Юлия Алексеевна Каменская, учительница музыки в Нижнем Новгороде. Очерк повествует о встрече Розанова, приехавшего в октябре 1880 г. из Москвы в Нижний Новгород, когда был решен вопрос о браке с А. П. Сусловой (венчание 12 ноября 1880 г. в Москве).
‘Искатели жемчуга’ (1863) — опера французского композитора Ж. Бизе. Удрученный ношей крестной… — Ф. И. Тютчев. ‘Эти бедные селенья…’ (1855). Цитируется неточно.