Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.
I
Немного лет прошло со смерти И. Ф. Горбунова, а столь обычное у нас забвение начинает уже вступать и по отношению к нему в свои права. Образ его тускнеет, расплывается в отрывочных воспоминаниях, рисуется в неверных очертаниях. Имя его почти ничего уже не говорит тем, кто не знал или не слышал его лично. И уходит, таким образом, из памяти общества замечательный по своему дарованию русский человек, умевший воплощать в сжатых и ярких формах типические черты нашей бытовой жизни. Уходит — не оставив, ввиду своеобразности своего творчества, и преемника. Пока еще не иссякли личные о нем воспоминания, пока еще помнятся, более или менее ‘с подлинным верно’, некоторые его нигде не напечатанные рассказы, необходимо постараться задержать его, не дать ему уйти совсем, необходимо попробовать отдать себе отчет в том, что такое был в своей художественной деятельности Горбунов. Это тем более нужно, что в представление о нем закралось много ложного, что обобщение отдельных случаев и мимолетных, иногда совсем непродуманных выводов и непроверенных впечатлений, создало такой образ Горбунова, который не соответствует ни его душевному складу, ни действительному, внутреннему содержанию его произведений. Многие думают и говорят о нем, судя по единичным встречам, как о веселом собеседнике, о застольном увеселителе, о забавнике. Взрывы смеха зрительной залы в театре, когда, в чей-нибудь бенефис, добрый и обязательный Горбунов выступал с новою ‘сценою из народного быта’,— хохот сотрапезников, которым, ‘entre poire et fromage {За десертом (фр.).}, кажется очень смешным то, что рассказал им Горбунов,— веселое настроение какого-нибудь интеллигентного кружка, восхищенного тем, ‘как это тонко подмечено!’ или ‘как оно метко схвачено!’ — представляются многим правильною оценкою и определением всего смысла творчества Горбунова. Но те, кто думает так, не знают и не понимают его. Они видят во внешнем, бьющем в глаза, результате — выражение сокровенной душевной работы художника,— и глубиною понимания слушателей определяют глубину проникновения последнего в свойство и значение изображаемых им явлений.
Этот близорукий и поверхностный взгляд особенно неправилен относительно Горбунова. Известность выдающегося актера, рассказчика и вообще воплотителя житейских и поэтических образов имеет одну завидную особенность. Она не сопряжена с нравственною ответственностью. Она не влечет за собою ни строгого осуждения прозревшего человечества, ни суда истории, ни угрызений совести, напоминающей о средствах, которыми иногда куплена слава полководца, политика, властителя. Но она вместе с тем временна и непрочна. За известного деятеля на поприще других искусств или в области государственной говорят — неприкосновенная целость их трудов, бесчисленные исторические и житейские последствия их дел. Лютер, Наполеон и Петр, чей ‘каждый след — по словам князя Вяземского — для сердца русского есть памятник священный’,— постоянно напоминают о себе, Рембрандт будет вечно говорить со своих удивительных холстов, Пушкин — со своих вдохновенных страниц. Не такова судьба сценического деятеля. Его известность поддерживается почти исключительно живыми свидетелями того, как прочно и глубоко влиял он на зрителей или слушателей, совокупность их однородных впечатлений и воспоминаний создает конкретный облик артиста. Но когда они уходят, а за ними следуют и те, кому они передали свои непосредственные ощущения,— живое представление об артисте начинает быстро сглаживаться, теряя свою яркость, и громкие имена людей, потрясавших сердца,— имена Кина, Гаррика, Тальмы — ничего ясного и определенного не говорят последующим поколениям. Известность носителей этих имен принимается на веру, так сказать, в кредит. Ссылаясь на нее, приходится, по большей части, jurare in verba magistri {Клясться словами учителя (лат.).}, не обращаясь к критике источников и оставляя в стороне современные требования, предъявляемые и к сценическим произведениям, и к приемам и способам их исполнения. Имя артиста переживает его дела, в других областях нередко дела переживают имя. Хотя значительная часть рассказов Горбунова и была напечатана, но существовали, однако, многие варианты и дополнения к ним, и вместе с тем целый ряд сцен, никогда не видевших печати и не записанных даже самим автором. Все это, вместе с оригинальною формою, в которую они были облечены, и со свойственными Горбунову средствами исполнения, грозит кануть в ‘пропасть забвения’. Наконец, и то, что было когда-то напечатано и ныне вновь перепечатано, ввиду своей отрывочности и обособленности, только тогда может дать верное понятие о Горбунове, когда будет подвергнуто некоторому анализу и группировке по своему содержанию. Для этого надо попытаться из отдельных эпизодов разных рассказов, из сверкающих в них вспышек юмора и звучащих в них звуков грустного раздумья составить нечто по возможности цельное, нечто вроде мозаических изображений из различных цветных кусочков. Такая работа была бы достойна памяти народного русского художника, каким был Горбунов.
Далекий от мысли представить, в настоящем очерке, подобную работу, я хотел бы лишь наметить некоторые ее стороны и приемы, необходимые, по моему мнению, для выяснения личности и творческой деятельности Горбунова. Feci quod potui, faciant meliora potentes… {Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает лучше (лат.).}
Как бы сложны, разнообразны и даже противоречивы ни были требования, предъявляемые к художнику, между ними есть, однако, такие, на которых сходится большинство. Наличность их выполнения служит доказательством сознательности творческой его деятельности. Эта наличность существовала, и притом в высшей степени, у Горбунова. Он вносил в свои произведения самого себя, он чувствовался в них. Изображая избранный им предмет тем или другим способом, в той или другой форме, истинный художник невольно вкладывает в это изображение и свое отношение к тому, что он изображает. Это отношение выражается в настроении, почвою для которого часто служит суждение художника о предмете своего труда. Бесстрастное воспроизведение виденного и слышанного, без внутреннего смысла, без вкладывания в него своей души, а лишь с заботою, иногда доходящею до болезненности, о технической отделке, никогда не оставит глубокого впечатления, не произведет сильного действия. Объективная бессодержательность произведения может вызвать лишь мимолетный эффект, но не создаст в зрителе или слушателе прочного воспоминания о прочувствованном, как бы силен ни был холодный блеск технического исполнения. Во всех родах искусства умение проникнуться известным настроением и передать его, путем творчества, другим составляет главную задачу и проявление деятельности художника. Знаток в деле понимания искусства, И. А. Гончаров не раз высказывал эту мысль. Между прочим, в ‘Литературном вечере’ он говорит устами одного из выводимых им лиц: ‘Дух, фантазия, мысль, чувство художника должны быть разлиты в произведении, чтобы оно было созданное живым духом тело, а не верный очерк трупа, создание какого-то безличного чародея. Живая связь между художником и его произведением должна чувствоваться зрителем и читателем, они, так сказать, с помощью чувств автора получают возможность наслаждаться сами…’. Исходя из такого же взгляда, Брюнетьер (‘L’art et la nature’ {‘Искусство и природа’ (фр.).}) проводит мысль, что произведение искусства является проводником или посредником между душевным настроением художника и его слушателей, зрителей или читателей.
Несмотря на поразительную жизненность изображений в сценах и рассказах Горбунова, дающую им вполне объективный характер, он постоянно чувствуется в них, не равнодушный и спокойный, а с чутко настроенною душою, умеющею переживать то, что он изображает. Поэтому за житейскою правдоподобностью, за тем, что французские критики называют crdibilit {Правдивость (фр.).}, y него везде видно его отношение к описываемому. Оттого его рассказы, кроме самых первоначальных, не нашедших себе даже и места в его изданиях, возбуждают не один смех, не одно удивление пред его наблюдательностью. Они приводят, в своей совокупности, к невольному, но неизбежному выводу нравственного или общественного характера. Из интереснейшего в бытовом отношении содержания их звучит отношение автора к добрым и темным, печальным и примирительным сторонам нашего народного быта и к отдельным явлениям нашей общественной жизни. С точки зрения тех, кто утверждает, что чистая художественность должна отличаться совершенным отсутствием нравственного или утилитарного начала, Горбунов, конечно, не был служителем чистого искусства, но тем ближе и понятнее он нам, тем глубже западали в память создаваемые им образы. Он был вполне народным художником. Умев стать в своих изображениях в тесную связь с народом и отразить в них миросозерцание последнего, он осуществлял завет Эмерсона, требующего, чтобы истинный художник был ‘le dlgu intellectuel du peuple’ {Представителем народного духа (фр.).}, т. е. чтобы он был ‘un homme, dont les lments constituants existent l’tat diffus dans tous les membres de la socit, au milieu de laquelle il a pris naissance’ {Человек, соединяющий в себе свойства, разлитые во всех частях той среды, которая его породила (фр.).}. Он брал содержание для своих сцен преимущественно из жизни крестьян, мастеровых, купцов, духовенства и мелкого чиновничества и редко касался других слоев общества, — но ведь эти-то люди и составляют громадное, подавляющее большинство русского народа. При этом надо заметить, что Горбунов всегда умел схватить общенародные типы и мотивы, придавая им лишь бытовую или сословную окраску. Если в его рассказах почти не встречается представителей светского общества, то это потому, что, по условиям и обстановке своей жизни, по ее, так сказать, космополитическому складу, это общество утратило, в обыденных обстоятельствах, свой народный характер и в этом отношении все более и более обесцвечивается. Русского человека, им описываемого и выводимого, Горбунов глубоко понимал и любил горячо, без фраз и подчеркиваний, любил потому, что жалел. Жалость эта сквозит во всех его сценах, где чувствуется, как различные условия народной жизни или свойства характера не дают богатой природе этого человека пробиться к свету и широко расправить крылья своих способностей или толкают ее на ложный и темный путь. У простого русского человека жалеть — синоним любви, и на вопрос: ‘Любишь ли?’ — простая женщина нередко отвечает: ‘Известно, жалею!’ Так любил народ и Горбунов, не идеализируя его и не замалчивая его недостатков.
Делясь с публикою своим творчеством, Горбунов никогда, как и подобает истинному художнику, не подделывался под ее подчас низменные вкусы. Он был нравоописатель, но не льстец своих слушателей, не слуга их преходящих и изменчивых вкусов, не соискатель дешевого успеха дешевыми и не всегда опрятными средствами. Его своеобразные, подчас возбуждавшие неудержимый смех, рассказы чужды пошлости и низменного характера. В них нет ничего банального, подражательного, избитого. Чуткий художник, он не изображал лиц и положений, смешных лишь с внешней стороны, по форме, а не по существу. Поэтому в его рассказах нет действующих лиц чужой национальности, с их неправильным и комическим выговором русских слов, с особенностями их произношения, с их жаргоном,— нет немцев, чухон, евреев, армян,— нет, одним словом, попытки вызвать грубою насмешкою над человеком другого племени смех, которого потом нередко стыдится человек развитый и который ничего светлого не вносит в нравственное настроение и понимание человека неразвитого. Нет сомнения, что при таланте Горбунова, при его уменье овладевать вниманием аудитории такие изображения могли бы ему очень удаваться. При несомненном понижении уровня вкусов общества за последние годы этим изображениям всегда обеспечен успех, а при средствах Горбунова он был бы громадный. Но он ни разу им не соблазнился, и если ‘немец’ два раза и мелькает у него в рассказах (‘Воздушный шар’ и ‘Блонден’), то лишь для того, чтобы двумя-тремя резкими штрихами обрисовать отношение к нему русского человека.
Господствующий тон произведений Горбунова есть юмор без оскорбительной насмешки и без ядовитой иронии. Когда он попробовал однажды писать в лично-насмешливом и ироническом роде — это ему совершенно не удалось (‘Записная книжка’). Лишь роль, взгляды и иногда целое мировоззрение действующих лиц служат содержанием его рассказов, но никогда не личность, в осмеянии ее бытовых или племенных особенностей. Поэтому в том, что он повествует и что он так неподражаемо рассказывал,— полное отсутствие анекдотичности. Улыбку и раздумье, видимый смех и подчас невидимую скорбь возбуждает в нем, а через него и в слушателях не смешной случай, не искусственное сплетение комических положений и неожиданных обстоятельств, а, если можно так выразиться, кусок жизни, выхваченный из действительности или верного ее подобия и показанный с милым и безобидным юмором, который искрится и бьет через край. Этот юмор в устах Горбунова возбуждал иногда смех до слез, до невозможности в течение некоторого времени слушать продолжение рассказа. Но когда последний бывал окончен, когда действующие лица, благодаря своей яркой образности, резко запечатлелись в памяти слушателей, засев в ней прочно и надолго, когда возникал сам собою итог рассказанного, то подводимая в нем картина русской жизни вызывала нередко в глубине души слушателей и благодаря удивительному таланту Горбунова почти что очевидцев,— далеко не радостные звуки. В лице Горбунова юморист, передававший с особым искусством и правдивостью бытовые черты из книги скорбей и радостей народной жизни, умел наводить на серьезные вопросы всякого, кому дорого нравственное развитие народа, кому народ близок и интересен, а не забавен только, как предмет смехотворных застольных анекдотов.
И с точки зрения мастерства, т. е. формы и способа исполнения, Горбунов был истинный художник. Трудно видеть в нем импровизатора, готового наскоро, умелыми руками набросать оригинальный рассказ, сцену, бытовую картинку. На всех его произведениях и на всем, что он передавал устно, лежит печать продуманности. Она являлась необходимою — для рассказов с историческим оттенком, для получения которого требовалось предварительное и внимательное изучение исторических материалов, для сочинений на старом русском языке, где одно неудачное и несвоевременное выражение портило бы целостность общего впечатления, звучало бы резким диссонансом. Но и кроме того, Горбунов вообще стремился сжать свои произведения до крайних размеров, устранив из них все излишнее и ненужное. А это требовало обдумыванья и неоднократных, хотя бы только и мысленных, переделок и перекроек. Он действовал как бы по программе другого большого художника — Федотова, который говаривал: ‘В деле искусства надо дать себе настояться, художник-наблюдатель — то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разливать вовремя…’ Так и он, без сомнения, ‘настаивался’ и, лишь выработав вполне и всесторонне то, чем хотел поделиться с публикою, пускал это в обращение. Однажды, в 1878 году, в Москве, Горбунов изложил мне фрагменты будущего рассказа об открытии первого русского парламента,— рассказа, полного самого захватывающего интереса, объясняя, что все это надо еще отделать и кое-что переработать. Лет через десять, на просьбу дать возможность выслушать этот рассказ, он отвечал: ‘Да все не готово — не клеится что-то!.. Хочется посерьезнее сделать…’ — и неизвестно, не осталось ли это произведение лишь ‘im Werden’ {В стадии создания (нем.).}, как говорят немцы. Он не считал возможным остановиться на отдельных отрывках, связав их намеками или искусственными нитями, и признавал себя вправе пустить в обращение свое произведение только тогда, когда оно было обработано до той ясности, с которою оно возникло в его душе. Оттого-то он и произвел сравнительно довольно немного. ‘En fait d’art,— говорит Жорж Занд,— il n’y a qu’une rgle, qu’une loi: montrer et mouvoir’ {‘В искусстве есть только одно правило, один закон: показывать и трогать’ (фр.).}. Но для того, чтобы успешно и целесообразно показывать и трогать, необходимо устранить все, что затемняет образ или целую картину, созданные художником, что мешает их ‘показать’ столь выпукло и ярко, чтобы они произвели определенное и цельное душевное движение в слушателе или созерцателе. Это устранение излишнего — l’limination du superflu, по удачному выражению одного русского живописца,— усматривается во всем, созданном Горбуновым. Он был до крайности сжат и краток, держал на привязи чужое внимание и умел заставить его, ничем не развлекаясь, почти сразу направиться на самый жизненный нерв своего рассказа, не связанного никакою предвзятою формою, никакими условными правилами. Слушатель захватывался им с первых же слов и следил за ним с неослабевающим интересом. Так именно советует Лессинг поступать художнику: ‘Не впадай в непростительную ошибку,— не оставляй нас ни на минуту равнодушными, интересуй нас и делай затем с правилами искусства — маленькими и механическими — что хочешь!’
Вследствие этого у Горбунова выработались особые приемы повествования. В большинстве случаев он не делал никакого вступления, в редких случаях, когда оно было неизбежно, он ограничивался двумя-тремя словами. Рассказчик спешил стереться и отойти в сторону, предоставив самой жизни, которую он изображал, говорить за себя, очевидно, находя, что вступление излишне там, где с первых слов действующих лиц пред слушателем, мало-мальски знакомым с русскою действительностью, сама собою возникает живая обстановка и условия, в которых происходит действие. ‘Скоро полетит?’ — ‘Не можем знать, сударь. С самых вечерен надувают, раздуть, говорят, невозможно’.— ‘А чем это, братцы, его надувают?’ — ‘Должно, кислотой какой… Без кислоты тут ничего не сделаешь…’ — так начинается один из лучших рассказов Горбунова, и картина рисуется сама собою, без всякого предварения слушателя… ‘Вы обвиняетесь в том, что в гостинице ‘Ягодка’ вымазали горчицею лицо трактирному служителю…’ — ‘Бушевали мы — это точно’…— начинает Горбунов, и обстановка восстает невольно пред слушателем. Он видит мирового судью и людей, которые ‘бушевали’, и даже самый характер их ‘бушеванья’ ясен из первых слов судьи. ‘Наслышаны мы об вас, милостивый государь,— начинает, бывало, Горбунов вкрадчивым голосом,— что, например, ежели что у мирового — сейчас вы можете человека оправить…’ — и не нужно говорить, что дело происходит в кабинете адвоката и притом специалиста по практике у мировых судей… Иногда рассказ начинался пением чувствительного романса о ‘канареечке’, и фигура перезрелой замоскворецкой барышни с картавым голосом тотчас рисовалась перед слушателем и предвещала общий тон будущего рассказа, иногда сиплый голос, напевающий с ожесточением: ‘спрятался месяц за тучи’,— изобличал сам собою молодого гуляку, размаху широкой натуры которого положен предел каким-нибудь неизбежным, но тем не менее неприятным обстоятельством…
Горбунов любил рассказывать стоя. Только в качестве генерала Дитятина, о котором речь будет ниже, он обыкновенно сидел. Став в естественную, непринужденную позу, он, если это было в частном собрании, брался за спинку стула, откидывал со лба нависавшую прядь волос и глядел перед собою в пространство слегка прищуренными, живыми глазами, взор которых по ходу и смыслу рассказа ставился с удивительною легкостью то посоловелым, то комически-томным, то лукавым, то испуганным. Живая, непередаваемая игра физиономии Горбунова,— выражение его губ, то оттопыренных, то растянувшихся в сладкую или ехидную улыбку, то старчески отвислых, то презрительно сжатых,— его, редкий вообще, жест с растопыренными пальцами или выразительный удар могучего кулака в грудь,— наконец, удивительно-тонкие оттенки его, небогатого самого по себе, голоса, его шепот, всхлипыванья, взволнованная скороговорка, выразительные паузы — все это населяло его рассказы массою лиц, обрисованных яркими типичными чертами, различных по темпераменту, развитию, настроению и одинаковых по своей реальности, по своей тесной связи с своеобразными сторонами русской жизни и натуры. Подобно началу рассказа, и конец бывал прост и естествен. Многие рассказы кончались эпически, вдруг, неожиданно, обрываясь, когда все, что составляло их внутренний смысл, уже было сказано. Дальнейшее их продолжение являлось бы лишь развитием последствий того или другого положения, представлять себе которые скупой на слова Горбунов предоставлял самому слушателю.
II
Передать, хотя бы в общих чертах, содержание рассказов Горбунова — очень трудно. Не говоря уже о богатстве и разнообразии этого содержания, оно так тесно и органически связано с формою и с особенностями выполнения ее Горбуновым, что излагать своими словами это живое воспроизведение русской действительности, блещущее юмором и талантом, было бы задачею, смелость которой равнялась бы ее бесплодности. Горбунова нужно было слышать, его следует читать серьезно и вдумчиво, говорить же о его произведениях возможно, лишь наметив главные их мотивы и освещая их небольшими отрывками, изложенными подлинными словами автора.
Русская жизнь и русский человек представлены им в самых разнородных сочетаниях, всегда, однако, не только правдоподобных, но поражающих своею верностью во всех отношениях. Горбунов вообще скуп на описания и не любит рисовать картины. Его интересует сам человек, а не фон, на котором вырисовывается житейская обстановка, среди которой он действует. Тем не менее у него нашли себе яркое изображение — унылое однообразие великорусского села с неизбежным ‘заведением’, тоскливая тишина и незаметно ползущая жизнь уездного города общего средне-русского типа, с обычным гостиным двором, как две капли схожим по архитектуре, вывескам и даже по запаху со всеми другими гостиными дворами других уездных же городов, московское ‘захолустье’, где фонари освещают лишь свой собственный столб и ночной сторож протяжно кричит: ‘Посма-а-атривай!’, хотя именно посматривать-то и некому, постоялый двор в посаде при монастыре, где ‘теперича клоп со всего свету собрался, потому богомольцев-то какая сила!’ Но, набросав такое изображение, Горбунов спешит перейти к людям,— столь близким ему и понятным русским людям, ‘средним’ и ‘молодшим’, как говорилось в старину, вращающимся среди обычных мотивов и элементов своей несложной, хотя подчас и очень своеобразной жизни. Их поверья и обычаи, их доброта и их слабости, проявления их душевной теплоты, а подчас и нравственного падения, их отношение к власти, к суду, к церкви и науке,— будни и праздники, скорби и трагедии их существования, сменяя друг друга и переплетаясь между собою, проходят в пестрой картине пред каждым, кто перечтет и припомнит рассказы Горбунова.
Любовь к этому русскому человеку, несмотря на трезвый взгляд на его слабости и недостатки, теплится и сквозит в большинстве того, что повествует Горбунов. Не закрывая глаз на неприглядные стороны родной жизни, резко оттеняя те внутренние диссонансы и ‘безобразия’, которыми иногда проявляет себя русский человек, Горбунов не забывает про тяжелые исторические и бытовые условия, оставившие, даже и отойдя в область прошедшего, свой след на нравственном складе и многих сторонах ‘поведения’ этого человека. Крепостное право, дореформенное бессудье наряду с стремительностью и непосредственностью начальственной расправы, тяжкая, обрывающая все личные связи, многолетняя военная служба и мрак невежества, не только не рассеиваемый, но, подчас, и любовно оберегаемый, мелькают в рассказах Горбунова, внося темные тоны в их в общем светлую и веселящую взор ткань.
‘Вся-то жизнь наша — слезы,— говорит, в ‘Медведе’, лежащий на печи старик,— родимся мы во слезах и помрем во слезах… И сколько я этих слез на своем веку видел,— и сказать нельзя! Бывало хоть в некрутчину: и мать-то воет, и отец-то воет, а у жены у некрутиковой из глаз словно смола горячая капает…’ Эта ‘некрутчина’, наводившая ужас на разрушаемую ею семью, вызывала ее иногда на крайнее напряжение сил, выражавшееся в найме ‘охотника’,— и среди рассказов Горбунова был один, героем которого являлся такой охотник, гуляющий на счет нанявших и всячески безвозбранно над ними надмывающийся. В порывистых жестах его, в окриках на нанятого им музыканта: ‘Делай! Делай!’, в его пьяных воплях и слезах слышалось глубокое, безысходное отчаяние загубившего себя человека. Отголоски этой же некрутчины звучат и в словах кухарки на ‘Постоялом дворе’ — о муже, которого ‘угнали на Кавказ, так что и слухов об ём нет… должно к австриякам попал,— и в простодушных рассказах Прохора, в ‘Лесе’, об отведенном им ‘для порядку’ к становому беглом солдате, которого он не испугался, потому что ‘на войне ежели,— вестимо убьет, а в лесу он ничего, потому отощает, в лесу ему есть нечего… ягоды — да ягодой или корешком каким ни на есть, сыт не будешь, ну и отощал человек,— силу, значит, забрать не может, опять же и ружья этого при ём нет’.
Слезы ‘некрутиковой жены’ невольно напоминают горькое, пришибленное положение, которое часто выпадает в удел простой русской женщине в крестьянской среде, а подчас и в той, где владычествует, не препятствуя своему нраву, ‘господин купец’. За комической растерянностью и смешными по своей трусливой узкости житейскими взглядами обывательниц захолустья, описываемых Горбуновым, видится их непрестанный трепет перед домашним произволом, неожиданность и беспричинность проявлений которого нагоняют невольный страх постоянного ожидания какой-нибудь домашней бури. Стоит вдуматься в источник этих взглядов, и трагическая действительность сотрет их веселые краски. Недаром одна из жительниц захолустья признает, что сын был прав, когда ‘убёг’ с молодою супругою из родительского дому, так как ‘невтерпеж жить, потому что не всякая может по здешнему безобразию, надо дело говорить, и прежде у нас в доме карамболь был, а теперь хоть святых вон неси,— продолжает она,— сам-то лютей волка стал, день-деньской ходит, не знает, на ком злость сорвать’…— ‘За что же я должна за старика идти?’ — спрашивает молодая девушка отца.— ‘Не твое дело!.. Значит, так нужно для моих делов,— отвечает отец: — что я приказываю — кончено. Не мерзавец я в своей жизни и чувствую свою деятельность. Учить вам меня нечего’. Этот гнет заглушает мало-помалу естественные чувства и логику, и из уст запуганных существ раздаются сентенции неожиданного свойства. Мать, понимавшая сына, который ‘убёг’ с женою, говорит, однако, последней: ‘Другая бы хорошая баба на твоем месте в ногах досыта навалялась, а ты фыркаешь’… В ответ на слезы дочери, выдаваемой за старика, слышится материнское удивление: ‘Что ты, бог с тобой,— за майора, за военного выходить да скучно? Да другая на твоем месте так бы нос вздернула да хвост растопырила!’ Тяжкие картины семейной обстановки даже и во сне давят на мысль. У одной из выводимых Горбуновым купчих ‘вся душенька выболела от страшного сна: будто бы стою я, матушка, на горе, а муж-то, Иван-то Петрович, пьяный-распьяный внизу стоит, да на меня эдак пальцем грозит’. Печальная судьба русской ‘бабы’, этой, по выражению Некрасова,— ‘вековечной печальницы’, выступает эпизодически у Горбунова. Тяжело ей бывает с пьяным и драчливым мужем. ‘Другого такого мужика, пожалуй, и на свете нет,— говорят про зажиточного мужика,— уж на что баба, и та от него во всю жизнь худого слова не слыхала, а баба наша, известно, на побои рожденная, там какая она ни будь, а уж все ей влетит, либо с сердцов, либо спьяну…’ Не менее тяжело и в бесприютном сиротстве и вдовстве. ‘Это что такое?’ — кричит на собравшихся для облавы на медведя крестьян приехавший из Петербурга богатый охотник, заметив среди них бабу с ребенком на руках.— ‘Бабеночка, сударь, наша’…— ‘Что ж она с ребенком в лес пойдет?’ — ‘Муж, сударь, у ней замерз, так, значит, кормится, в чужих людях живет’.— ‘Ничего, сударь, мы, привычные’,— робко говорит бабенка.
Начатый великим Петром ‘смелый посев просвещенья’, воспетый Пушкиным, шел медленно, с остановками, захватывая лишь высшие классы общества, причем имелись в виду преимущественно служебные цели. Настоящая систематическая забота о народном образовании появляется у нас лишь после Крымской войны, но и до сих пор мы, по достигнутым в этом отношении результатам, находимся почти на вершине известной выставочной пирамиды, изображавшей грамотность в европейских странах. Время ранней молодости Горбунова, из которой он вынес многие впечатления на всю свою творческую деятельность, совпало с господствовавшей в провинциальном бюрократическом строе недоброжелательностью к ‘ученым’ и ‘сочинителям’, как презрительно называли окончивших курс в университете, чему резкие примеры приводил еще недавно на страницах ‘Русской старины’ в своих воспоминаниях о средине пятидесятых годов Ф. Я. Лучинский. Скупости в просвещении масс соответствовали, особливо подальше от столиц, за немногими светлыми исключениями, самые приемы преподавания и слабое развитие педагогической литературы, чрезвычайно затруднявшие попытки к самообразованию. Недаром вспоминал Горбунов урок ‘диктовки’ из древней истории и учебник математики Войтяховского, бывший в частом употреблении еще в сороковых годах. ‘Начнем,— говорит учитель,— историю мидян. Пишите: история… история… мидян, ми-дян. Написали? Точка. Подчеркнуть! — Начало истории мидян… Написали? Точка. Подчеркнуть.— Ну, теперь: история мидян темна… те-мна и — написали? и — непонятна. Точка. Конец истории… истории… мидян. Точка. Подчеркнуть!’. Не лучше, в своем роде, были и задачи Войтяховского о ценности вещей в чемодане ‘нововъезжей французской мадамы’ и о ‘смещении вещей в короне сиракузского царя Иерона’. Благодаря этому, в среде, описываемой Горбуновым, просвещение ‘обретается не в авантаже’, с трудом просачиваясь между враждебными ему взглядами, суевериями, наивными заветами старины и неохотою утруждать себя ученьем дальше самых элементарных сведений и более чем сомнительного правописания. ‘Вот, все прочитал,— заявляет управляющий из крепостных, Никита Николаев, закрывая книгу Эккартсгаузена ‘Ключ к таинствам натуры’,— а в голову забрать ничего не могу — не обучен,— если бы меня с малолетства обучали, я бы до всего дошел’.— ‘Вы господам служили,— отвечает ему жена,— а господину зачем ваша наука? Науки вашей ему не нужно. Вот хотя бы по вашей, по лакейской части, ученья вам совсем не нужно. Опять же покойница барыня, царство ей небесное: терпеть не могла, кто книжки читает…’
Не любили чтения книжек и в том Замоскворечье, нравы которого описывал Горбунов. Там полагали, что если ‘се в книжку глядеть, так можно зачитаться’, как Дёмушка (‘Смотрины’), стать чудным, как Егорушка, или начать прохожим кланяться в ноги, как старичок, называемый, несмотря на свои седые волосы, Володею, у которого от книжки и долгого сиденья в долговом отделении ‘растопилось сердце’ и ‘помутился разум’ (‘Самодур’). Недаром ‘наш лекарь сказывал’, что даже блины — вред для тех, ‘кто ежели мозгами часто шевелит, значит, по книгам доходит или выдумывает’. Если в той среде, откуда брал свой материал Горбунов, неграмотность не составляла беды или не грозила особыми стеснениями в жизни, то, с другой стороны,— безграмотность, как всякое полуобразование, с уверенностью в себе и самодовольствием выставляла себя напоказ. Достаточно припомнить московские вывески, остановившие на себе внимание Горбунова и постепенно вытесняемые из столицы в провинцию, ‘Кофейная с правом входа для купцов и дворян’, существовавшая в Грузинах, в Москве, в пятидесятых годах, уступила место уездным: ‘В новь открытой белой харчевне ‘Русский пир’ и трактиру ‘Константин Нополь’, — московской вывеске: ‘С дозволения правительства медицинской конторы заседания господ врачей в сем зале отворяют кровь заграничным инструментом пьявочную, баночную и жильную, прическа невест, бандо, стрижка волос, завивка и бритье и прочие принадлежности мужского туалета, по желанию на дом по соглашению экзаменованный фельдшерный мастер Ефим Филиппов и дергает зубы’ — соответствует: ‘С-Петербургской колониально-бакалейный магазин с продажею всех предметов химической лаборатории и прочиго’, ‘Постоялый двор и при н