В наше время народность сделалась первым достоинством литературы и высшею заслугою поэта. Назвать поэта ‘народным’ значит теперь — возвеличить его. И потому все пишущие стихами и прозою во что бы то ни стало прежде всего хотят быть ‘народными’, а потому уже и талантливыми. Но, несмотря на то, у нас, как и везде, бездарных писак гораздо больше, нежели талантливых писателей, а последних гораздо больше, нежели таких, которые были бы в одно и то же время и даровитыми и народными авторами. Причина этого явления та, что народность есть своего рода талант, который, как всякий талант, дается природою, а не приобретается какими бы то ни было усилиями со стороны писателей. И потому способность творчества есть талант, а способность быть народным в творчестве — другой талант, не всегда, а, напротив, очень редко являющийся вместе с первым. Чего бы, казалось, легче русскому быть русским в своих сочинениях? А между тем, русскому гораздо легче быть в своих сочинениях даровитым, нежели русским. Без таланта творчества невозможно быть народным, но, имея талант творчества, можно и не быть народным. Оставляя в стороне вопрос, был ли Ломоносов поэтом и до какой степени был он поэтом, нельзя не признать, что его стихи были удивительны относительно к тому времени и сравнительно с стихами всех поэтов как современных ему, так и принадлежавших даже к екатерининской эпохе, за исключением одного Державина. А между тем, в громозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского, кроме слов, — никакого признака народности. Даже в великолепных одах Державина только мгновенными искрами, и то изредка, промелькивают стихи народности. Нечего и говорить, до какой степени народны стихи Дмитриева, стихи и повести Карамзина, трагедии Озерова (из которых всего менее народности в самой народной — ‘Димитрии Донском’), стихотворения Батюшкова, а между тем, кто же может отрицать талант в этих писателях? После Пушкина, первого русского поэта, который был и велик и национален, — после Пушкина все пустились в народность, все за нею гонятся, а достигают ее только те, которые о ней вовсе не заботятся, стараясь быть только самими собою. И чего не делают эти рыцари народности, эти новые Дон Кихоты1, которые затем, что им никогда не удавалось видеть в лицо дамы своего сердца, вместо ее поклялись в верности толстой простонародности — краснощекой Дульцинее, — чего не делают они, чтоб сорвать улыбку одобрения с жирных и неопрятных губ этой девы в кумачном сарафане, с насаленною косою?.. Бедные, они добровольно отрекаются в своих сочинениях от сословия, к которому принадлежат, от образованности, которою, обязаны воспитанию, даже от той доли здравого смысла, которою не обделила их природа! Они тщательно прячут свой фрак под смурый кафтан и, поглаживая накладную бороду, взапуски друг перед другом копируют язык гостинодвррцев, лавочных сидельцев и деревенских мужиков. ‘О волны балтийские! — восклицает один из них: — важно и почтенно уважили вы меня, примчавши из немецкой нехристи к православным берегам пароход с моим другом!’ Другой восклицает к своему приятелю (называя его, ради народного эффекта, однокашником и однокорытником): ‘Молодец ты, братец ты мой, дока и удалец! Бойко и почтенно пьешь ты пенную влагу за Русь и за наше молодое буйство, ясно и восторженно бурлит в тебе бурсацкая кровь разымчивою, пьяною любовью к родине, мил ты мне, дока и буян вдохновенный!’ Третий идет дальше: отуманенный пенным вдохновением, он проклинает науку, изрыгает пьяные хулы на просвещение, — и все это во имя народности, не подозревая, в простоте ума и сердца своего, что это совсем не народность, а площадная простонародность, тем более возмутительная, что она накидная, притворная, следовательно, лишенная той наивности, которая красит даже и глупость и пошлость, делая их смешными. Чем дальше в лес, тем больше дров, четвертый выкидывает новую штуку: он в своих стихах не прикидывается сидельцем из овощной лавки или бурлаком с Волги, не поет гимнов пеннику, не говорит, чтоб этот напиток был для Ломоносова животворным источником вдохновения, учености и звания русского языка, не прославляет ночных оргий, буйного на словах, но трезвого на деле разгулья, ни вакханального сладострастия, которое отзывается только испорченностию фантазии и потому холодно и гадко, как улыбка мертвых губ, приведенных в сотрясение вольтовым столбом, — нет, этот четвертый себе на уме — он ползет дальше, таращится выше. У него есть настолько ума, чтоб отличить простонародность, или тривиальность, от народности, и он не хочет первой, а добивается последней. Для этого он выкидывает штуку помудрее трех первых: он объявляет себя избранным свыше органом народной славы, благовествующим колоколом великой судьбы своей родины. Завидная доля! Блажен, кто действительно назначен для нее природою! Но Лже-димитрии жалки и смешны не в одной политической истории: они смешны и в летописях литературы, — как это мы сейчас увидим. И вот наш непризванный и непризнанный благовестник отечественной славы начинает высиживать потовые стихи, торопиться ему нечего, и ему не беда, если к трем стихам четвертый придумается через год или через два: мозаика мыслей и стихов требует терпения и времени, как и живописная мозаика. Он избегает слов площадных и гоняется только за словами и оборотами старого летописного языка. Главное дело: стихи были бы гладки и звучны, резали бы зрительный нерв читателя фосфорическою яркостию красок, раздражали бы его слух колокольною звучностью и озадачивали бы его ум внешнею глубокостию изысканной мысли. Что нужды, что в этих стихах нет ни одного истинно русского, живого, теплого слова, что в них все искусственно и поддельно и часто недостает смысла? Что нужды, что в них Русь показывается такою, какою она в действительности никогда не была и какою она существует только в маниловской фантазии сочинителя, что в ее представлении старое и навсегда прошедшее смешивается с новым настоящим и неведомым будущим? Что нужды — ведь фантазерству закон не писан! Притом же, как бы ни был человек ограничен, он всегда найдет несколько людей еще ограниченнее самого себя, которые готовы ему удивляться и превозносить его. Эти добрые приятели могут доставить ему двойное удовольствие: и славу, правда, очень жалкую, но для дюжинной натуры все же завидную, и потеху, потому что он может и пользоваться доставленною ими славою, и под рукою смеяться над ними. Все это делается в стихах, а что еще делается в романах, повестях и драмах — боже мой! Да об этом лучше уж и не начинать говорить, а то, пожалуй, и не кончишь!
Подобными примерами бесплодного рыцарского обожания народности богата не одна русская литература. Мы укажем на такой пример во французской литературе, — на такое же явление, только в огромном размере, и не просто комическое, но вместе с тем и трагическое. Посмотрите на Виктора Гюго: чем он был и чем он стал! Как страстно, как жадно, с какою конвульсивною энергиею стремился этот человек, действительно даровитый, хоть и нисколько не гениальный, сделаться представителем в поэзии национального духа своей земли в современную нам эпоху! И между тем, как жалко ошибся он и значении своего времени и в духе современной ему Франции! И теперь еще высится в своем готическом величии громадное создание гения средних веков — ‘Собор парижской богородицы’ (‘Notre Dame de Paris’), а тот же собор, воссозданный Виктором Гюго, давно уже обратился в карикатурный гротеск, в котором величественное заменено чудовищным, прекрасное — уродливым, истинное — ложным… А его несчастные драмы — requiescant in pace! {почиют в мире! (лат.) — Ред.} Франция, некогда до сумасшествия рукоплескавшая Виктору Гюго, давно обогнала и пережила его и забавляется тем, что он сделался теперь мишенью всех острот и насмешек. Но есть теперь во Франции поэт, который явился прежде Виктора Гюго и жив еще до сих пор: этот поэт слагал песенки, которые пелись в одно и то же время и простым народом и людьми образованных классов. Слагал он эти песенки совсем не для того, чтоб сделаться великим человеком, нет, он пел потому только, что ему пелось, и он сам себя всегда называл песенником (chansonnier), как бы думая, что титло поэта для него слишком высоко. И в самом деле, его песни давно уже пелись целым народом, людьми грамотными и безграмотными, но все смотрели на него только как на песенника — не более. И как же могло быть иначе? Ведь песня, особенно веселая и шутливая, не больше, как безделка, это совсем не то, что увесистая поэма или роман вроде ‘Notre Dame de Paris’… Наполеон был из первых, которые поняли этого ‘песенника’: по выражению одного французского критика, Наполеон из отдаленного своего острова приветствовал Беранже, как царя французских поэтов… И не мудрено: Наполеон не отличался особенным эстетическим вкусом, но у него было удивительное чутье, чтоб предузнать народную славу еще в ее колыбели, в какой бы сфере деятельности ни суждено было ей проявиться… И в самом деле, ‘песенник’ скоро всеми признан был великим поэтом не одной Франции и национальнейшим поэтом самой Франции. Вся сущность национального духа Франции высказалась в песнях Беранже в самой оригинальной, в самой французской и притом в роскошно поэтической форме. Скромный ‘песенник’ имел право сказать о себе:
Enfin, avonez qu’en mon livre
Dieu brille a travers ma gaite.
Je crois qu’il nous regarde vivre,
Qu’il a beni ma pauvrete2.
Всего поразительнее в параллели между Виктором Гюго и Беранже то, что первый искал славы? — и она обманула его, другой не думал о ней. — и она увенчала его своим ореолом. Такие явления не редки. Сальери Пушкина не совсем неправ, говоря, что бессмертный гений посылается не в награду самоотвержения, трудов и молений. —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного…
Да, народность в поэте есть такой же талант, как и способность творчества. Если надо родиться поэтом, чтоб быть поэтом. — то надо и родиться народным, чтоб выразить своею личностию характеристические свойства своих соотечественников. Правда, в строгом смысле, никто, принадлежа народу, не может не быть народным, да та беда, что в одном черты народности обозначены слабо, вяло и незаметно, а другой представляет собою хотя и резко, но зато не такие стороны народности, которыми можно было бы гордиться. Всякий немец курит табак и ест картофель, всякий немец тяжел и расчетлив, но не всякий немец — Гете или Шиллер. Сколько на Руси найдется людей, которые умеют петухом кричать и любят в трескучие морозы окунуться в реке, но из этого еще не следует, чтоб каждый из этих людей был Суворов.
Народным делает человека его натура. Поэтому для него нет ничего легче, как быть народным. Без натуры же, как ни бейтесь, — народным не будете. Скажем более: тоскливое, усильное желание быть народным есть первый признак отсутствия способности быть народным. Это бывает и в простых житейских отношениях. Соберется на улице толпа смотреть какое-нибудь интересное для нее зрелище, и стоит между нею верзила чуть не в три аршина, и все ему видно без всякого с его стороны усилия, а подле него пялится на цыпочках какой-нибудь малорослый и, несмотря на все свои усилия, ничего не может увидеть. С завистию и невольным уважением смотрит он на великана, как будто бы вменяя ему в великую заслугу его рост, в котором тот нисколько не виноват и от которого он иной раз стонет и охает, когда ему приходится шить на себя платье или не удается увернуться от удара, который метче падает на высокое, нежели на низкое.
Самоотвержение, труд, наука имеют свойство развивать и улучшать данное природою: это благотворный дождь, падающий на семя, но, если нет семени, дождь производит не плодородие, а только грязь. Есть счастливые натуры, которым даже даром дается все то, чего другие, более бедные натуры, и трудом получить не могут. Вот эти-то счастливые баловни природы иногда проживают всю жизнь свою, почти не догадываясь о своем значении и беспечно, лениво пользуясь славою, которая далась им даром. К таким натурам принадлежал наш Крылов.
Так как способность быть народным есть своего рода талант, то она имеет свои бесконечные степени, подобно всякому таланту. Тут есть таланты обыкновенные и великие, есть гении. Это зависит от степени, в которой известная личность выражает собою дух своей нации. Организация одного вмещает в себе лучшие, высшие стороны национального духа, организация другого обнимает собою менее характеристические стороны народности, один выражает собою многие, другой весьма немногие стороны субстанции своего народа. Оттого в поэтах со стороны народности такая же разница, как и в поэтах со стороны таланта. Пушкин поэт народный, и Кольцов поэт народный. — однако ж расстояние между обоими поэтами так огромно, что как-то странно видеть их имена, поставленные рядом. И эта разница между ними заключается в объеме не одного таланта, но и самой народности. В том и другом отношении Кольцов относится к Пушкину, как бьющий из горы светлый и холодный ключ относится к Волге, протекающей большую половину России и поящей миллионы людей. Но, во всяком случае, качество народности есть великое качество в поэте: и Кольцов переживает многих поэтов, которые пользовались несравненно высшею против него славою, но которые не были народны. Народный поэт есть явление действительное в философском значении этого слова: если б даже поэтический талант его был не огромен, он всегда опирается на прочное основание — на натуру своего народа, и во внимании к нему выражается акт самосознания народа. Поэт же, талант которого лишен национальной струи, всегда, более или менее, есть явление временное и преходящее: это дерево, сначала пышно раскинувшее свои ветви, но потом скоро засохшее от бессилия глубоко пустить свои корни в почву. Поэтому народность в поэте есть своего рода гениальность, не всегда в смысле глубины и многосторонности, но всегда в смысле оригинальности. В самом деле, что же составляет первую, самую резкую черту гения, если не эта особенность, не эта оригинальная самобытность, которая всегда открывает своею деятельностию совершенно новую сферу мысли, которую талант по следам гения только разрабатывает, но под оригинальную форму которой он не может подделаться?..
Нет нужды доказывать, что между народностью поэзии Крылова и народностью поэзии Пушкина такая же огромная разница, как и вообще между поэзиею Крылова и поэзиею Пушкина. Мы не сочли бы за нужное и упоминать об этом, если б не знали, что в нашем литературном мире есть особенного рода ‘ценители и судьи’, которые, радуясь случаю объявить себя задушевными друзьями умершего поэта (благо, уже он не может изобличить их в клевете!), готовы поставить его выше всякого другого, к которому им никак нельзя набиваться в дружбу, даже и после его смерти. Несмотря на то, что все точные определения сравнительных величин писателей немножко отзываются детством. — мы тем не менее чувствуем необходимость прибегать к подобным определениям, зная, что большинство нашей публики, еще не установившееся в самостоятельном литературном вкусе, нуждается в них. Один из так называемых критиков объявил же некогда, что если б ему нужно было унести с собою в кармане все, что есть лучшего в русской литературе, — он взял бы только басни Крылова и ‘Горе от ума’ Грибоедова. В большинстве нашей публики всякое мнение находит себе последователей, и потому у нас не мешает чаще повторять истины вроде той, что дважды два — четыре. И потому обратимся к сравнениям. Если мы сказали, что поэзия Кольцова относится к поэзии Пушкина, как родник, который поит деревню, относится к Волге, которая поит более чем половину России. — то поэзия Крылова, и в эстетическом и в национальном смысле, должна относиться к поэзии Пушкина, как река, пусть даже самая огромная, относится к морю, принимающему в свое необъятное лоно тысячи рек, и больших и малых. В поэзии Пушкина отразилась вся Русь, со всеми ее субстанциальными стихиями, все разнообразие, вся многосортность ее национального духа. Крылов выразил — и надо сказать, выразил широко и полно — одну только сторону русского духа — его здравый, практический смысл, его опытную житейскую мудрость, его простодушную и злую иронию. Многие в Крылове хотят видеть непременно баснописца, мы видим в нем нечто большее. Басня только форма, важен тот дух, который точно так же выражался бы и в другой форме. Говоря о Хемницере и Дмитриеве, говорите о басне и баснописцах. Басни Крылова, конечно, тоже басни, но, сверх того, еще и нечто большее, нежели басни. Объясним нашу мысль сравнением. Дмитриев написал около семидесяти басен, и многие из них прекрасны. Но в чем состоит их главное достоинство? В хороших (по тому времени) стихах и в наставительности, полезной и убедительной — для детей. Лучшею баснью Дмитриева была признана тогдашними словесниками басня ‘Дуб и Трость’, переведенная или переделанная им из Лафонтена. Крылов тоже перевел и переделал эту басню, и общее мнение справедливо признало пьесу Дмитриева лучшею. Но что же в этой басне? — Доказательство, что сильные погибают скорее, нежели слабые, потому что первые стоят на высоте, подверженные всем ударам бурь, а последние, на своих низменных местах, спасаются от ветра способностию гнуться. Справедливо и морально, но опять-таки только для детей! Взрослые люди не по басням учатся нравственной философии, в наше время и четырнадцатилетнего мальчика не очень убедишь такою баснею. Вот еще одна из лучших басен Дмитриева:
О, дети, дети, как опасны ваши лета!
Мышонок, не видавший света,
Попал было в беду, и вот как он об ней
Рассказывал в семье своей: —
Оставя нашу нору
И перебравшися чрез гору,
Границу наших стран, пустился я бежать,
Как молодой мышонок,
Который хочет показать,
Что он уж не ребенок.
Вдруг с розмаху на двух животных набежал:
Какие звери, сам не знал,
Один так смирен, добр, так плавно выступал,
Так миловиден был собою!
Другой нахал, крикун, теперь лишь только с бою,
Весь в перьях, у него косматый крюком хвост,
Над самым лбом дрожит нарост
Какой-то огненного цвета,
И так, как две руки, служащи для полета,
Он ими так махал
И так ужасно горло драл,
Что я-таки не трус, а подавай бог ноги —
Скорее от него с дороги.
Как больно! без него я, верно бы, в другом
Нашел наставника и друга!
В глазах его была написана услуга!
Как тихо шевелил пушистым он хвостом!
С каким усердием бросал ко мне он взоры,
Смиренны, кроткие, но полные огня!
Шерсть гладкая на нем, почти как у меня,
Головка пестрая, а вдоль спины узоры,
А уши как у нас, и я по ним сужу,
Что у него должна быть симпатия с нами,
Высокородными мышами.
— А я тебе на то скажу. —
Мышонка мать остановила. —
Что этот доброхот,
Которого тебя наружность так прельстила,
Смиренник этот — Кот,
Под видом кротости, он враг наш, злой губитель,
Другой же был — Петух, смиренный кур любитель:
Не только от него не видим мы вреда
Иль огорченья,
Но сам он пищей нам бывает иногда,
Вперед по виду ты не делай заключенья3.
Вот вам и басня! Если вы не знаете, как опасны детские лета и что по виду не должно делать заключения, — вам полезно будет даже выучить ее наизусть. А вот одна из лучших басен Крылова:
Крестьянин позвал в суд Овцу,
Он уголовное взвел на бедняжку дело,
Судья — Лиса: оно в минуту закипело,
Запрос ответчику, запрос истцу,
Чтоб рассказать по пунктам и без крика:
Как было дело, в чем улика?
Крестьянин говорит: ‘Такого-то числа,
Поутру, у меня двух кур не досчитались:
От них лишь косточки да перышки остались,
А на дворе одна Овца была’.
Овца же говорит: она всю ночь спала,
И всех соседей в том в свидетели звала,
Что никогда за ней не знали никакого
Ни воровства,
Ни плутовства,
А сверх того, она совсем не ест мясного,
И приговор Лисы вот от слова до слова:
‘Не принимать никак резонов от Овцы,
Понеже хоронить концы
Все плуты, ведомо, искусны,
По справке ж явствует, что в сказанную ночь —
Овца от кур не отлучалась прочь,
А куры очень вкусны,
И случай был удобен ей,
То я сужу, по совести моей:
Нельзя, чтоб утерпела
И кур она не съела,
И, вследствие того, казнить Овцу,
И мясо в суд отдать, а шкуру взять истцу’.
Мы привели эти две басни совсем не для решения вопроса, который из двух баснописцев выше: подобный вопрос и не в наше время был уже смешон. Кумовство и приходские отношения некогда старались даже доставить пальму первенства Дмитриеву, тогда это было забавно, а теперь было бы нелепо. Мы привели эти две басни, чтоб показать, что басни Крылова — не просто басни: это повесть, комедия, юмористический очерк, злая сатира, словом, что хотите, только не просто басня. Басен в таком роде немного у Дмитриева: ‘Мышь, удалившаяся от света’, ‘Лиса-проповедница’, ‘Муха’ и ‘Прохожий’, — всего четыре, из них особенно хороша вторая, но ни в одной из них нет этих руссизмов в языке и в понятиях, потому что галлицизмы или руссизмы бывают не в одном языке, но и в понятиях: француз по-своему смотрит на вещи, по-своему схватывает их смешную сторону, по-своему анализирует, русский — по-своему. Вот этим-то уменьем чисто по-русски смотреть на вещи и схватывать их смешную сторону в меткой иронии владел Крылов с такою полнотою и свободою. О языке его нечего и говорить: это неисчерпаемый источник руссизмов, басни Крылова нельзя переводить ни на какой иностранный язык, их можно только переделывать, как переделываются для сцены Александринского театра французские водевили, но тогда — что же будет в них хорошего? Множество стихов Крылова обратилось в пословицы и поговорки, которыми часто можно окончить спор, и доказать свою мысль лучше, нежели какими-нибудь теоретическими доводами. Не как предположение, но как истину, в которой мы убеждены, можем сказать, что для Грибоедова были в баснях Крылова не только элементы его комического стиха, но и элементы комического представления русского общества. В приведенной нами басне ‘Крестьянин и Овца’ эти элементы очевидны: в ней нет никакой морали, никакого нравоучения, никакой сентенции, это просто — поэтическая картина одной из сторон общества, маленькая комедийка, в которой удивительно верно выдержаны характеры действующих лиц и действующие лица говорят каждое сообразно с своим характером и своим званием. Кто-то и когда-то сказал, что ‘в баснях у Крылова медведь — русский медведь, курица — русская курица’: слова эти всех насмешили, но в них есть дельное основание, хотя и смешно выраженное. Дело в том, что в лучших баснях Крылова нет ни медведей, ни лисиц, хотя эти животные, кажется, и действуют в них, но есть люди, и притом русские люди. Выше мы привели басню Крылова без морали и сентенции, а теперь выпишем басню с моралью и сентенциями:
— Куда так, кумушка, бежишь ты без оглядки? —
Лисицу спрашивал Сурок.
— Ох, мой голубчик-куманек!
Терплю напраслину и выслана за взятки.
Ты знаешь, я была в курятнике судьей,
Утратила в делах здоровье и покой,
В трудах куска не доедала,
Ночей не досыпала:
И я ж за то под гнев подпала,
А все по клеветам. Ну, сам подумай ты:
Кто ж будет в мире прав, коль слушать клеветы?
Мне взятки брать? Да разве я взбешуся!
Ну, видывал ли ты, я на тебя пошлюся,
Чтоб этому была причастна я греху?
Подумай, вспомни хорошенько.
— Нет, кумушка, я видывал частенько,
Что рыльце у тебя в пуху.
Ссылаемся на здравое суждение наших читателей и спрашиваем их: много ли стихов и слов нужно переменить в этой басне, чтоб она целиком могла войти, как сцена, в комедию Грибоедова, если б Грибоедов написал комедию — ‘Взяточник’? Нужно только имена, зверей заменить именами людей да переменить последний стих из уважения к взяточникам, которые хоть и плуты, но все же имеют лицо, а не рыльце… Это басня, а вот ее мораль, ее сентенции:
Иной при месте так вздыхает,
Как будто рубль последний доживает,
И подлинно: весь город знает,
Что у него ни за собой,
Ни за женой. —
А смотришь, помаленьку
То домик выстроит, то купит деревеньку,
Теперь, как у него приход с расходом свесть,
Хоть по суду и не докажешь,
А как не согрешишь, не скажешь,
Что у него пушок на рыльце есть?
Если хотите, это мораль, потому что всякая сатира, которая кусается, богата моралью, но в то же время это новая басня, которую опять можно принять за монолог из грибоедовской комедии. Есть люди, которые с презрением смотрят на басню, как на ложный род поэзии, и потому не хотят ценить высоко таланта Крылова. Грубое заблуждение! Вольтер прав, сказав, что все роды поэзии хороши, кроме скучного… и несовременного, прибавим мы. Басня, как нравоучительный род поэзии, в наше время — действительно ложный род, если она для кого-нибудь годится, так разве для детей: пусть их и читать приучаются, и хорошие стихи заучивают, и набираются мудрости, хотя бы для того, чтоб после над нею же трунить и острить. Но басня, как сатира, есть истинный род поэзии. Конечно, не только превосходная басня, но и целое собрание превосходных басен, может быть, далеко не то, что одна такая комедия, как ‘Горе от ума’, однако ж, во-первых, всякому свое, и каждый талант пусть идет своею дорогою, во-вторых, как мы заметили выше, басня может заключать в себе элементы высших родов поэзии, как, например, комедии, а в-третьих, сама басня так, как она есть, не может быть заменена никаким другим родом, как бы он ни был выше ее. Если ‘Горе от ума’ выше каждой басни и, пожалуй, выше всех басен Крылова, — от этого басня ‘Крестьянин и Овца’ нисколько не теряет свойственного ей достоинства и вполне остается превосходным произведением. В этом отношении выражение Вольтера ‘все роды поэзии хороши, кроме скучного’ получает глубокий смысл. Нравоучительная басня, уже по самой своей сущности, скучный род, и тратить на нее талант — все равно, что стрелять из пушек по воробьям. Но басня, как сатира, была и всегда будет прекрасным родом поэзии, пока будут являться на этом поприще люди с талантом и умом. Роды поэзии всегда были и всегда будут одни и те же: они изменяются, сообразно с национальностями и эпохами, в духе и направлении, но не в форме. Трагедия — везде трагедия: и в древней Индии, и в древней Греции, и у французов XVII века, и у англичан XVI, и у немцев XVIII и XIX века, но трагедия индийцев не то, что трагедия греков, трагедия древних греков — не то, что трагедия Корнеля и Расина, классическая французская трагедия не то, что трагедия Шекспира, а трагедия Шекспира не то, что трагедия Шиллера и Гете. Между тем, каждая из этих трагедий хороша сама по себе и по своему времени, но ни одна из них не может назваться вечным типом, и трагедия самого Шекспира для нашего времени так же не годится, как трагедия Расина… Не в том смысле не годится, чтоб ее теперь нельзя было читать, — боже нас сохрани от такой варварской мысли! — но в том, что современную нам действительность невозможно изображать в духе и форме шекспировской драмы. То же можно сказать и о басне. Езоп не годится для нашего времени. Выдумать сюжет для басни теперь ничего не стоит, да и выдумывать не нужно: берите готовое, только умейте рассказать и применить. Рассказ и цель — вот в чем сущность басни, сатира и ирония — вот ее главные качества. Крылов, как гениальный человек, инстинктивно угадал эстетические законы басни. Можно сказать, что он создал русскую басню. И его инстинктивное стремление потом перешло в сознательное убеждение. Крылова басни можно разделить на три разряда: 1) басни, в которых он хотел быть просто моралистом и которые слабы по рассказу, 2) басни, в которых моральное направление борется с поэтическим, и 3) басни чисто сатирические и поэтические (потому что сатира есть поэзия басни). К первому разряду принадлежат басни: ‘Дуб и Трость’, ‘Ворона и Курица’, ‘Лягушка и Вол’, ‘Парнас’, ‘Василек’, ‘Роща и Огонь’, ‘Чиж и Еж’, ‘Обезьяна’, ‘Мартышка и очки’, ‘Два Голубя’, ‘Червонец’, ‘Безбожники’, ‘Лягушки, просящие царя’, ‘Раздел’, ‘Бочка’, ‘Волк на псарне’, ‘Ручей’, ‘Стрекоза и муравей’, ‘Орел и Пчела’, ‘Заяц на ловле’, ‘Волк и Кукушка’, ‘Петух и Жемчужное зерно’, ‘Хозяин и Мыши’, ‘Огородник и Философ’, ‘Старик и трое Молодых’, ‘Дерево’, ‘Лань и Дервиш’, ‘Листы и Корни’, ‘Волк и Лисица’, ‘Пруд и река’, ‘Механик’, ‘Пожар и Алмаз’, ‘Крестьянин и Змея’, ‘Конь и Всадник’, ‘Чиж и Голубь’, ‘Водолазы’, ‘Госпожа и две Служанки’, ‘Камень и Червяк’, ‘Крестьянин и Смерть’, ‘Собака’, ‘Рыцарь’, ‘Человек’, ‘Кошка и Сокол’, ‘Подагра и Паук’, ‘Лев и Лисица’, ‘Хмель’, ‘Туча’, ‘Клеветник и Змея’, ‘Лягушка и Юпитер’, ‘Кукушка и Горленка’, ‘Гребень’, ‘Скупой и Курица’, ‘Две Бочки’, ‘Алкид’, ‘Апеллес и Осленок’, ‘Охотник’, ‘Мальчик и Змея’, ‘Пчела и Мухи’, ‘Пастух и Море’, ‘Колос’, ‘Мальчик и Червяк’, ‘Сочинитель и Разбойник’, ‘Ягненок’, ‘Булыжник и Алмаз’, ‘Мот и Ласточка’, ‘Плотичка’, ‘Паук и Пчела’, ‘Змея и Овца’, ‘Дикие Козы’, ‘Соловьи’, ‘Котенок и Скворец’, ‘Лев, Серна и Лиса’, ‘Крестьянин и Лошадь’, ‘Сокол и Червяк’, ‘Филин и Осел’, ‘Змея’, ‘Мыши’. Во всех этих баснях Крылов является истинным баснописцем в духе прошлого века, когда в басне видели моральную аллегорию. В них он может состязаться с Хемницером и Дмитриевым, то побеждая их, то уступая им. Так, знаменитая в свое время, но довольно пошлая басня Лафонтена — ‘Два Голубя’ в переводе Дмитриева лучше, нежели в переводе Крылова: Крылову никогда не удавалось быть сантиментальным! Во всех поименованных нами баснях преобладает риторика, рассказ в них растянут, вял, прозаичен, язык беден руссизмами, мысль отзывается общим местом, а нравственные выводы недорого стоят. Тут Крылов еще не мастер, а только ученик и подражатель, — человек прошлого века.
Ко второму разряду мы причисляем басни: ‘Ворона и Лисица’, ‘Ларчик’, ‘Разборчивая невеста’, ‘Оракул’, ‘Волк и Ягненок’, ‘Синица’, ‘Троеженец’, ‘Орел и Куры’, ‘Лев и Барс’, ‘Вельможа и Философ’, ‘Мор Зверей’, ‘Собачья дружба’, ‘Прохожие и Собаки’, ‘Лжец’, ‘Щука и Кот’, ‘Крестьянин и Работник’, ‘Обоз’, ‘Вороненок’, ‘Осел и Соловей’, ‘Откупщик и Сапожник’, ‘Слон и Моська’, ‘Волк и Волче-нок’, ‘Обезьяна’, ‘Мешок’, ‘Кот и Повар’, ‘Лев и Комар’, ‘Крестьянин и Лисица’, ‘Свинья’, ‘Муха и Дорожные’, ‘Орел и Паук’, ‘Собака’, ‘Квартет’, ‘Лебедь, Щука и Рак’, ‘Скворец’, ‘Пустынник и Медведь’, ‘Цветы’, ‘Крестьянин и Разбойник’, ‘Любопытный’, ‘Лев на ловле’, ‘Демьянова уха’, ‘Мышь и Крыса’, ‘Комар и Пастух’, ‘Тень и Человек’, ‘Крестьянин и Топор’, ‘Лев и Волк’, ‘Слон в случае’, ‘Фортуна и Нищий’, ‘Лиса-строитель’, ‘Напраслина’, ‘Фортуна в гостях’, ‘Волк и Пастухи’, ‘Пловец и Море’, ‘Осел и Мужик’, ‘Волк и Журавль’, ‘Муравей’, ‘Лисица и Виноград’, ‘Овцы и Собаки’, ‘Похороны’, ‘Трудолюбивый Медведь’, ‘Совет Мышей’, ‘Паук и Пчела’, ‘Лисица и Осел’, ‘Муха и Пчела’, ‘Котел и Горшок’, ‘Скупой’, ‘Богач и Поэт’, ‘Две Собаки’, ‘Кошка и Соловей’, ‘Лев состаревшийся’, ‘Кукушка и Орел’, ‘Сокол и Червяк’, ‘Бедный Богач’, ‘Пушки и Паруса’, ‘Осел’, ‘Мирон’, ‘Собака и Лошадь’, ‘Волк и Кот’, ‘Лещи’, ‘Водопад и Ручей’, ‘Лев’. Из этих басен не все равного достоинства, некоторые из них совершенно в моральном духе, но замечательны или умною мыслею, или оригинальным рассказом, или тем, что их мораль видна из дела или высказана стихом, который так и смотрит пословицей.
К третьему разряду мы относим все лучшие басни, каковы: ‘Музыканты’, ‘Лисица и Сурок’, ‘Слон на воеводстве’, ‘Крестьянин в беде’, ‘Гуси’, ‘Тришкин кафтан’, ‘Крестьянин и Река’, ‘Мирская сходка’, ‘Медведь у Пчел’, ‘Зеркало и Обезьяна’, ‘Мельник’, ‘Свинья под Дубом’, ‘Голик’, ‘Крестьянин и Овца’, ‘Волк и Мышонок’, ‘Два мужикд’, ‘Рыбьи пляски’, ‘Прихожанин’, ‘Ворона’, ‘Белка’, ‘Щука’, ‘Бритвы’, ‘Булат’, ‘Купец’, ‘Три Мужика’. Девятая (и последняя) книга заключает в себе одиннадцать басен: из них видно, что Крылов уже вполне понял, чем должна быть современная басня, потому что между ними нет ни одной, которая была бы написана для детей, тогда как в седьмой и восьмой книгах, самых богатых превосходными баснями, еще попадаются детские побасенки, как, например, ‘Плотичка’. Хотя все одиннадцать басен девятой книги принадлежат к числу лучших басен Крылова, однако нельзя не заметить, что их выполнение не совсем соответствует зрелости их мысли и направления: тут виден еще великий талант, но уже на закате. Исключение остается только за ‘Вельможею’, которым достойно заключено в последнем издании собрание басен Крылова: это одно из самых лучших его произведений. Девятая книга доказывает, что бы мог сделать Крылов, если б он попозже родился… Но в то же время его появление в эпоху младенчества нашей литературы свидетельствует о великой силе его таланта: реторическое направление литературы могло повредить ему, но не в силах было ни убить, ни исказить его. Крылов родился 2 февраля 1768, следовательно, почти через три года после смерти Ломоносова, за шесть лет до смерти Сумарокова, первому талантливому русскому баснописцу Хемницеру было тогда 24 года от роду, а Дмитриеву было только 8 лет. Сын бедного чиновника, Крылов не мог получить блестящего воспитания, но, благодаря своей счастливой натуре, он не остался без образования и в этом отношении с малыми средствами умел сделать много. Он принадлежал к числу тех оригинальных натур, в которых сильная внутренняя самодеятельность соединяется с беспечностью, ленью и равнодушием ко всему. Крылов не был страстен, но не был и апатичен: он был только ровен и спокоен. Удивляя своею леностью, он умел удивлять и деятельностью, известен анекдот о нем, как он из-за спора с приятелем своим Гнедичем в короткое время, тайком ото всех, выучился греческому языку, будучи уже далеко не в тех летах, когда учатся. Поэтому не мудрено, что в нем рано проснулась страсть к литературе, которая никогда не пылала в нем, но всегда горела тихим и ровным пламенем. Пятнадцати лет от роду он был уже сочинителем и, бедный канцелярист в одном из присутственных мест Твери, написал либретто комической оперы ‘Кофейница’ (Крылов любил музыку). Опера эта никогда не была в печати, и беспечный автор даже затерял и рукопись своего первого произведения. Семнадцати лет от роду Крылов переехал на службу в Петербург в 1785 году, и с этого времени начинается его литературная карьера. Он знал по-французски, но настоящими учителями его были тогдашние русские писатели. Литература русская следовала тогда реторическому направлению, данному ей Ломоносовым. Ломоносов тогда считался безупречным образцом для всякого, кто хотел быть поэтом. Сумароков разделял с ним право великого маэстро словесности. Державин тогда только что, как говорится, вошел в славу. ‘Россиада’ Хераскова только что вышла в это время (1785)4, лирик Петров был уже на высоте своей славы, колоссальная в то время слава Богдановича утвердилась еще с 1778 года, когда вышла его ‘Душенька’, Фонвизин в то время был уже автором ‘Недоросля’, наследник Сумарокова в драматической литературе, Княжнин также был в то время на верху своей славы, пользовались тогда большою известностию Костров, Николев, Майков, Рубан, Аблесимов, Клушин, Плавильщиков, Бобров. Но в это время зарождалась и новая эпоха русской литературы: тогда выступала на литературное поприще дружина молодых талантов, еще безвестных, но которым назначалась впоследствии более или менее важная роль в нашей литературе. Таковы были Нелединский-Мелецкий, Капнист, Долгорукий (Иван), Подшивалов, Никольский, Макаров, наконец — Карамзин и Дмитриев, которые были потом, особенно первый, оракулами нового периода русской словесности. В этот-то переходный момент нашей литературы начал семнадцатилетний Крылов свое поприще. Не скоро сознал он свое назначение и долго пробовал свои силы не на своем поприще. Не думая быть баснописцем, он думал быть драматургом. Он написал трагедию ‘Клеопатра’ и как, по замечаниям знаменитого Дмитревского, признал ее неудачною, написал другую — ‘Филомела’. Обе они не попали ни на театр, ни в печать5. Наконец он пробовал себя даже в оде. Один литератор доставил нам опыт Крылова в этом роде, который, для редкости и как живой памятник духа того времени, предлагаем здесь любопытству читателей: