Иван Александрович Гончаров, Кони Анатолий Федорович, Год: 1911

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

Иван Александрович Гончаров

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю
Сто лет назад, в годину грома и молний Отечественной войны, у нас родились два человека, которым суждено было сыграть выдающуюся роль в родной словесности. Оба горячо и каждый по-своему любили Россию. Один, твердый во взглядах на её призвание и нужды и стойкий в проведении в жизнь своих убеждений, сыпал, как кремень, при каждом прикосновении с действительностью искры ума, таланта, любви, негодования… Это был Герцен. А другой был тот, в чью память мы собрались здесь сегодня и кого хотим помянуть. Замечательно, что в тот же год в Англии родился Диккенс, столь любимый современными ему поколениями русских читателей и во многом сходный с Гончаровым в приемах и объеме своего творчества. Только что говоривший на этой кафедре академик Овсянико-Куликовский уже сказал нам о художнике великой силы, о бытописателе, умевшем в ярком образе отметить такое присущее нашей жизни явление, как обломовщина. Но рядом и в неразрывной связи с творчеством писателя стоит его личность. На ней хочу я преимущественно остановиться, хотя бы и в кратком очерке. На это дает мне право давнее знакомство с Гончаровым, которого я видел и слышал в первый раз еще вскоре по возвращении его из кругосветного плавания. В начале семидесятых годов я снова встретился с ним и, сойдясь довольно близко, пользовался его неизменным дружеским расположением в течение последних пятнадцати лет его жизни. В моем жилище хранится толстая пачка его писем, полных живого и глубокого интереса, а со стен на меня смотрят Вера с Марком Волоховым и Марфинька в оригинальных рисунках Трутовского с посвящением их автору ‘Обрыва’, завещанные мне последним. С мыслью о Гончарове связывается у меня благородное воспоминание о впечатлениях юных лет в незабвенные для русской литературы времена, когда в конце пятидесятых годов, как из рога изобилия, сыпались чудные художественные произведения, когда появились ‘Дворянское гнездо’ и ‘Накануне’, ‘Тысяча душ’ и ‘Обломов’, ‘Горькая судьбина’ и ‘Гроза’.
Не могу, однако, не коснуться свойств, условий и содержания его творчества. Обращаясь к свойству последнего, необходимо отметить его крайний субъективизм, т. е. тот личный характер, которым оно всецело проникнуто. Произведения Гончарова прежде всего — изображение и отражение его житейских переживаний. Он сам сказал: ‘Что не выросло и не созрело во мне самом, чем я сам не жил, то недоступно моему перу, я писал свою жизнь и то, что к ней прирастало’. Поэтому его личность тесно связана с его творчеством, и на последнем постепенно отражается все, что трогало его душу, как теплое воспоминание, как яркая действительность или как захватывающая его мысль и внимание картина. Говоря однажды о Толстом, он писал Валуеву, что Толстой набрасывает на жизнь широкую сеть и в нее захватывает разнообразные явления и множество лиц. Но то же самое можно сказать и о нем самом. Зорко приглядываясь и чутко прислушиваясь к образам и звукам ‘прираставшей’ к нему жизни, он переживал их в душе, и потому в его произведениях чувствуется не меньше ‘сердца горестных замет’, чем ‘ума холодных наблюдений’, потому в них под прозрачной тканью вымысла видятся, как и у Толстого, частые автобиографические подробности. Вообще, если искать сравнения между крупными русскими писателями, то Гончаров ближе других подходит к Толстому, и у него, как у Толстого, почти отсутствует юмор. Изображая жизнь, он, конечно, не мог не отмечать вызывающих улыбку или смех людей, встречавшихся ему на жизненном пути или перевоплощаемых им в своих произведениях. Обломовский Захар, вестовой на ‘Палладе’, ‘слуги’ содержат в себе черты неподдельного комизма. Но это лишь плод тонкой наблюдательности Гончарова. Там же, где он пытался создавать сложные комические положения, это ему не удавалось. Достаточно припомнить слабый в художественном отношении и почти карикатурный образ Крицкой в ‘Обрыве’. Написав большой юмористический рассказ ‘Иван Саввич Поджабрин’, Гончаров потом сам от него открещивался и не допускал перепечатки его в полном собрании своих сочинений. У него, как и у Толстого (Толстого первой половины его творчества), нет в произведениях политических или общественных вопросов, которые ставились бы или разрешались автором. И это потому, что Толстого более всего интересовала нравственная природа человека вообще, независимо от условий, в которых ей суждено проявляться, а Гончаров стремился изобразить национальную природу русского человека, народные его свойства, независимо от того или иного общественного положения. Поэтому, вероятно, Гончаров менее других выдающихся русских писателей был понятен иностранцам, и лишь много лет спустя после его кончины на него обратил внимание германской публики талантливый писатель Евгений Цабель, а уже в самые последние годы им стала заниматься и восхищаться итальянская критика. Может быть, некоторым сходством в творчестве объясняется и то особенно теплое чувство, с которым отзывался при мне Толстой о Гончарове в 1887 году в Ясной Поляне, прося меня передать ему сердечный привет и выражение особой симпатии, несмотря на весьма малое с ним личное знакомство.
Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой ‘Обломов’ и ‘Обрыв’ — в особенности второй — писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер, отрывков. Так, ‘Обломову’ за несколько лет предшествовал ‘Сон Обломова’, а ‘Обрыву’ —тоже за много лет — ‘Софья Николаевна Беловодова’. Он точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: в деле искусства надо дать себе настояться, художник-наблюдатель — то же, что бутыль с наливой: вино есть ягоды есть — нужно только уметь разлить вовремя. Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказываться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех ‘Обрыва’ сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжелые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за начатое произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии. Так, он писал в 1868 году M. M. Стасюлевичу: ‘Морально вы осмысливали мой труд (‘Обрыв’), предсказывая его значение, и поселили и во мне, вместо крайней недоверчивости к себе самому, некоторую уверенность к написанному и бодрость — идти дальше. Я смелее гляжу вперед — и плодом этого то, что все остальное… стоит готовое у меня в голове, как будто то, что крылось так долго где-то внутри меня, вдруг высыпало, как сыпь, наружу. Ах, если б уж совсем в течение лета нарвало и прорвалось. Как это нужно! Тогда бы я оправдался и перед публикой в долгом молчании…’. ‘Перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием’. В том же году он писал тому же: ‘У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины, России, наконец, божества и любви… Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов’. Но он, однако, знал цену этих мук творчества. Когда в половине восьмидесятых годов почетный академик К. Р. сообщил ему, что трудится над большой поэмой, которая стоит ему неимоверных усилий, то радостных мгновений, то минут отчаяния, он отвечал: ‘Вот эти-то минуты отчаяния и суть залоги творчества! Это глубоко радует меня… Если б их не было, а было одно только доброе и прекрасное, тогда хоть перо клади’.
К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в ее мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них вставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. ‘Я служу искусству, как запряженный вол’,— писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: ‘Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: ‘Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское шутя’, вот так и я пишу — горестно и трудно, а другим оно дается шутя’. Эта ‘горестная и трудная’ работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он — русский человек до мозга костей — не был способен к размеренному, распределенному на порции труду — по столько-то страниц в день, как это делал, например, Золя, а с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за ‘Обрыв’ после разных колебаний, написал в две недели своим убористым и мелким почерком 62 листа кругом, что должно составить от 12 до 14 печатных листов. При этом, однако, он нуждался в абсолютной тишине. ‘В работе моей,— писал он Стасюлевичу из Мариенбада,— мне нужна простая комната… с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!’ А затем он извещал Стасюлевича, что против него поселилась какая-то ‘чертова кукла’ и повергла его в полное бездействие почти непрерывной в течение дня игрой на фортепиано.
К условиям творчества Гончарова надо отнести отсутствие полной свободы для литературных занятий. Он не был обеспечен материально, как Толстой и Тургенев, а этого обеспечения литературный труд, даже в самом разгаре писательства Гончарова, давать не мог даже для скромной жизни. Достаточно сказать, что за уступку авторского права на все свои сочинения в половине восьмидесятых годов он получил всего 16 тысяч рублей. Современные гонорары писателям, далеко не имеющим значения Гончарова, показались бы в то время совершенно баснословными. Поэтому ему приходилось служить я, следовательно, отдавать значительную часть своего времени государственной службе. Ему пришлось занимать место цензора, быть редактором официальной ‘Северной почты’ и окончить службу по выслуге скромной пенсии в звании члена главного управления по делам печати. К своим служебным обязанностям он относился, как человек строгого долга, глубоко добросовестно в смысле труда и с благородной самостоятельностью мнений, всегда направленных на защиту мысли, дарований и правды. Это было не легко и требовало усиленной письменной работы. В записках Никитенко содержатся неоднократные указания на его деятельность в этом именно смысле. Обнародованные в последнее время доклады его в Главном управлении показывают, с какой настойчивой убедительностью и искусством приходилось ему оберегать литературную ниву от того, чтобы она не обратилась в ‘поле, усеянное мертвыми костями’. А между тем его думу и душу тянуло к писательству. Он сам говорит о своих первых впечатлениях на этом поприще: ‘Чтение и писание выработало мне, однако, перо и сообщило, бессознательно, писательские приемы и практику. Чтение было моей школой, литературные кружки того времени сообщили мне практику, т. е. я присматривался к взглядам, направлениям и т. д. Тут я только, а не в одиночном чтении и не на студенческой скамье, увидел — не без грусти — какое беспредельное и глубокое море литература, со страхом понял, что литературу, если он претендует не на дилетантизм в ней, а на серьезное значение, надо положить в это дело чуть не всего себя и на всю жизнь!..’
Наконец, на творчество его влияли и физические недуги. Нервная восприимчивость, сидячая по необходимости жизнь и сильная склонность к простуде отражались на его настроении иногда в чрезвычайно сильной степени. До чего это доходило — видно из письма его к Стасюлевичу в 1868 году из Киссингена: ‘Подул холод,— пишет он,— нашли тучи — и все это легло мне на душу, и опять наверх всплыли мутные подонки, опять я бросил перо, повесил голову и стал видеть наяву скверные, преследующие меня сны! Опять дружеские лица стали превращаться в врагов, кивать на меня из-за угла… Мне опять стало душно, захотелось и в воду, и в огонь, и в Новый свет бежать, и даже уйти совсем на тот свет… Писать ли дальше?’
Переходя к содержанию творчества, мы видим в нем полное подтверждение заявления Гончарова о том, что он писал только то, что переживал, что чувствовал, что сам близко видел и знал. Поэтому главнейшие его произведения не имеют в себе ничего условного, отвлеченного или фантастического и вообще ничего или почти ничего сочиненного. Это все художественные отклики на жизнь, почерпнутые из реальной действительности. Сначала в них содержится личное переживание — ‘Обыкновенная история’, затем рисуется типическое явление русской жизни — ‘обломовщина’, — наконец, в ‘Обрыве’ развертывается обширная бытовая картина с выхваченными из жизни лицами, группирующимися вокруг ‘бабушки’, за которою автору видится другая великая бабушка — Россия. Содержание ‘Обыкновенной истории’ несложно: недаром она обыкновенная. Маменькин сынок, идеалист и романтик, явившись в Петербург к прозаическому и положительному дяде, горячо — более на словах, чем на деле — воюет за жизнь, какою он ее себе представлял, против жизни, какая ему является в действительности, и под конец не только признает себя побежденным, но и смеется вместе с дядей над своими заблуждениями. Спор с дядей переходит довольно быстро в согласный дуэт, гармонию которого нарушает лишь скорбный образ дядиной жены, вянущей и угасающей в атмосфере роскоши и бездушного довольства призрачными благами жизни. Но не представляет ли этот роман — особенно в первой его части — личные переживания Гончарова и нечто приросшее к ним? Ведь и он родился в мирном уголке, где жизнь текла лениво и почти неслышно.
…’Самая наружность родного города,— пишет он в своих воспоминаниях,— не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же, большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, с садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы, те же деревянные тротуары, с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли. Вся улица слышит, когда за версту едет телега или стучит сапогами по мостовой прохожий. Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. ‘Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас,— мы не торопимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!’ Те же воспоминания говорят нам, как пошли затем годы учения в Москве — тоже спокойно, без сучка и задоринки, все было патриархально и просто, ходили в университет, как к источнику за водой, запасались учением, кто как мог, и, кончив свои годы, расходились. Московские уголки и затишье, отдаленные от шума и сует, были удобны тем, что студенты жили каждый своей особой жизнью, не отвлекаясь от занятий ничем посторонним, а затем наступил возврат в родную Обломовку.
‘Меня охватило,— рассказывает Гончаров,— как паром, домашнее баловство. Многие из читателей, конечно, испытывали сладость возвращения, после долгой разлуки, к родным, и поймут, что я на первых порах весь отдался самой неге ухода, внимательности. Домашние мешают пожелать чего-нибудь, все давно готово, предусмотрено. Кроме семьи, старые слуги, с нянькой во главе, смотрят в глаза, припоминают мои вкусы, привычки, где стоял мой письменный стол, на каком кресле я всегда сидел, как постлать мне постель. Повар припоминает мои любимые блюда — и все не наглядятся на меня’.
Там, в этой обстановке, среди неприхотливого dolce far niente {Блаженное безделье (ит.).}, забывая немногое, чему научился теоретически, и лениво предаваясь маниловским мечтам, Гончаров мог бы войти в обычную колею обломовщины… Но натура его, богато одаренная и возвышенная, энергическая и живая, с этим примириться не могла. Он жаждал новизны и чувствовал, что ‘даль зовет’. Этой далью на первое время был Петербург, город, где, по мнению немецкого писателя, ‘улицы всегда мокры, а сердца всегда сухи’, город, уподобляемый громадной кузнице, в которой почти неизбежно или обожжешься, или замараешься. Здесь Гончарову пришлось позабыть привольное житье в родных палестинах. Оказалось нужным начать учиться вновь и переучиваться и пробиваться среди новых встреч и отношений. В письмах и воспоминаниях его об этом времени подчас слышится, что для него столица сыграла роль Адуева-старшего. Вот почему, когда представился случай уехать вокруг света, он, уже обжившийся в Петербурге, уже занявший видное место в литературе, с радостью ухватился за возможность его покинуть и освежить свои впечатления.
‘Обыкновенная история’ была своего рода эпопеей личности, приходящей в столкновение с прозой жизни. Но русская жизнь, пробуждаясь от многолетнего сна и застоя, являла не одну прозу. Из ее недр слышался призыв к развитию этой личности, к деятельности, к борьбе с косностью. На этот зов жизни Гончаров отозвался другой эпопеей, но в более широких рамках распространенного явления природы русского человека. И это был — Обломов. Но жизнь шла вперед. В ней происходила борьба старого с новым, чувствовался перелом, и было очевидно, что старый быт уходит. Гончаров никогда не отрицал темных сторон этого быта, но он умел ценить и любить его добрые патриархальные стороны, и совершавшийся на его глазах перелом не мог не вызвать в нем любящего прощального взгляда на то доброе, что уходило из русской жизни безвозвратно. Да и ‘сеть’ не могла оставаться праздной, и он решился закинуть ее в знакомом ему уголке родины. Он сам говорит об ‘Обрыве’: ‘На многих пигмеях, в крошечном озере, отразилось состояние брожения, в котором находилась Россия, и происходившая борьба старого с новым. Я следил за отражением этой борьбы на знакомом мне уголке, на знакомых лицах’. Настоящей героиней романа, конечно, является Вера, и около нее, в лучах ее образа бледнеет центральная фигура всего повествования — Райский. В изображении Веры слышатся житейские переживания самого Гончарова. Между петербургской светской девицей тех годов, когда Гончаров приехал в столицу и стал наблюдать, и Верой шестидесятых годов — целая пропасть. Одна — Наденька из ‘Обыкновенной истории’, кисейная барышня и красивая ‘букашка’, безвольно подчиняющаяся окружающему укладу и указке старших, другая — по объяснению самого автора, жертва ‘в борьбе старой жизни с новою… Она сама знала, что отжило в старой, и давно тосковала, искала свежей, осмысленной жизни, хотела сознательно найти и принять новую правду’. Одна — вся в рутине прошлого, другая — на пороге неизвестного, но манящего будущего, и между ними в лице Ольги из ‘Обломова’ — чистое и гордое существо с ее бесплодной жертвой и торжественным ‘никогда!’, разбивающимся о нравственную дряблость Ильи Ильича. В возвышенном образе Веры, готовой на жертву безусловно, со всею полнотою любви, и горячо отвергающей условную любовь ‘на срок’, Гончаров изобразил свой идеал русской женщины. Он явился глубоким и горячим защитником равноправия в любви и в оценке того, что принято называть ‘падением женщины’. В своих малоизвестных заметках, напечатанных в ‘Русском обозрении’ 1895 года, Гончаров подробно разъясняет эту сторону своего ‘Обрыва’: ‘Меня давно с молоду занимал один из важных, вопиющих, по своей несправедливости вопросов: это вопрос о так называемом падении женщин. Меня всегда поражали: во-первых — грубость в понятии, которым определялось это падение, а во-вторых — несправедливость и жестокость, обрушиваемые на женщину за всякое падение, какими бы обстоятельствами оно ни сопровождалось, — тогда как о падении мужчин вовсе не существует никакого вопроса… Падение женщин определяют обыкновенно известным фактом, не справляясь с предшествующими обстоятельствами: ни с летами, ни с воспитанием, ни с обстановкой, ни вообще с судьбой виновной девушки. Ранняя молодость, сиротство или отсутствие руководства, экзальтация нервической натуры — ничто не извиняет жертву, и она теряет все женские права на всю жизнь, и нередко, в безнадежности и отчаянии, скользит дальше по тому же пути. Между тем общество битком набито такими женщинами, которых решетка тюрьмы, то есть страх, строгость узды, а иногда еще хуже — расчет на выгоды,— уберегали от факта, но которые тысячу раз падали и до замужества, и в замужестве, тратя все женские чувства на всякого встречного, в раздражительной игре кокетства, легкомыслия, праздного тасканья, притворных нежностей, взглядов и т. п., куда уходит все, что есть умного, тонкого, честного и правдивого в женщине. Мужчины тоже со своей стороны поддерживают это и топят молодость в чаду разгула страстей и всякой нетрезвости, а потом гордо являются к брачному венцу, с болезненным или изношенным организмом, последствиями которого награждают девственную подругу и свое потомство,— как будто для нас, неслабого пола, чистота нравов вовсе необязательна’. Таким образом, еще в шестидесятых годах вопрос о добрачном целомудрии мужчин, разработанный скандинавскими писателями и в особенности Бьернстерне-Бьернсоном в его ‘Перчатке’, был поставлен в русской литературе, т. е. с лишком сорок лет назад, Гончаровым.
Наряду с такими драгоценными вкладами в нашу словесность, как ‘Обыкновенная история’, ‘Обломов’ и ‘Обрыв’, в литературные произведения Гончарова вкраплены необыкновенно живые воспоминания, полные ярких красок и живой наблюдательности. Таковы, например, ‘Слуги’ и в особенности ‘Фрегат ‘Паллада’. Сюда же надо отнести блестящий критический анализ ‘Горя от ума’ — ‘Мильон терзаний’, содержащий в себе никем до сих пор не превзойденную по тонкости и глубине оценку Чацкого, который ‘сломлен количеством старой силы, нанеся ей в свою очередь смертельный удар качеством силы свежей’. Но если бы Гончаров написал лишь одного ‘Обломова’, то и этого было бы достаточно, чтобы признать за ним непререкаемое право на одно из самых выдающихся мест в первом ряду русских писателей. Его Обломов так же бессмертен, как Чичиков, и так же, как он, меняет обличье и обстановку, оставаясь одним и тем же в существе. Современный Чичиков, конечно, давно уже продал и, вероятно, весьма выгодно свою бричку и расстался с Селифаном. Он ездит в купе первого класса скорых поездов, состоит членом какой-нибудь торговой компании или кредитного товарищества и промышляет не мертвыми душами, а искусственно вздутыми акциями для составления фиктивного складочного капитала ‘общества прикосновения к чужой собственности’, как выражался покойный Горбунов. И Обломов уже не лежит на диване и не пререкается с Захаром. Он восседает в законодательных или бюрократических креслах и своей апатией, боязнью всякого почина и ленивым непротивлением злу сводит на нет вопиющие запросы жизни и потребности страны,— или же уселся на бесплодно и бесцельно накопленном богатстве, не чувствуя никакого побуждения прийти на помощь развитию производительных сил родины, постепенно отдаваемой в эксплуатацию иностранцам.
Нужно ли говорить о прекрасном языке Гончарова, богатом красками, сильном и сочном? Если сравнивать писателя с художником-живописцем, то широкая кисть Гончарова скорее всего напоминает Рубенса, как нежные и пленительные контуры Тургенева напоминают письмо Рафаэля, а яркие образы Толстого — ‘светотень’ Рембрандта.
Оценка литературной деятельности Гончарова была не всегда одинакова. Он испытал и общее, почти восторженное признание, и холодность невнимания, и тупость непонимания, и то, что называется succ&egrave,s d’estime {Успех, обусловленный уважением к автору, а не достоинствами его произведения (фр.).}. Приветствуемый, хотя и не без некоторых оговорок, Белинским, автор ‘Обыкновенной истории’, ‘Обломова’ и ‘Фрегата Паллады’ сделался любимцем читателей и за свои произведения и за тот внутренний смысл Обломова, который был указан и разъяснен Добролюбовым. Но ‘Софья Николаевна Беловодова’ была принята холодно, а к ‘Обрыву’ критика отнеслась во многих случаях с суровостью совершенно незаслуженного разочарования. Нашлись рецензенты, силившиеся дать почувствовать ‘маститому’ автору, что Тарпейская скала находится недалеко от Капитолия. Ему не пришлось, подобно Тургеневу за ‘Отцов и детей’ и Достоевскому за ‘Преступление и наказание’, выслушать тупые и злобные упреки в оклеветании молодого поколения,— это было бы в конце шестидесятых годов уже устарелым приемом,— но пришлось узнать, что он певец крепостного права, что он не понимает и совершенно не знает русского человека и русской жизни, и наряду с этим выслушать упрек в том, что, рисуя образ своей ‘бабушки’, он дошел до того, что ‘даже не пощадил ее святых седин’.
К этим внешним терниям, язвившим его впечатлительную душу (‘с такой натурой, как моя,— писал он Стасюлевичу,— нужна не крапива смеха и не грубые удары всевозможных бичей’), присоединялись и другие, внутренние, коренившиеся в болезненном настроении этой души. Среди них первое место занимало жившее в ней чувство к Тургеневу, если и не прямо враждебное, то во всяком случае полное крайнего недоверия, смешанного с какою-то смутною боязнью. О причинах разлада двух видных русских художников существует много легенд, но ни одна из них не уясняет основного источника этого разлада. О зависти здесь не могло быть и речи: каждый из них представлял большую самодовлеющую величину, и Гончаров не отрицал крупного таланта Тургенева. Некоторые предполагали, что разлад начался после того, как в Базарове Гончаров усмотрел предвосхищение созревшего у него образа Марка Волохова, с которым он познакомил Тургенева в конце пятидесятых годов, когда они еще встречались за границей. С этого будто бы времени начались жалобы Гончарова на то, что Тургенев — непосредственно и через знакомых — выпытывает у него сюжеты задуманных произведений и пользуется ими для себя и для своих иностранных литературных друзей. Такая более чем странная причина разлада во всяком случае должна была возникнуть гораздо ранее появления ‘Отцов и детей’, так как еще в 1860 году в ‘Искре’ (No 19 от 20 мая) напечатано было стихотворение Обличительного поэта (Д. Минаева) ‘Парнасский приговор’, в котором русский писатель, ‘вялый и ленивый, неподвижный, как Обломов, встав безмолвно и угрюмо, окруженный тучей гномов’, приносит богам жалобу на собрата и говорит: ‘Он, как я, писатель старый, издал он роман недавно, где сюжет и план рассказа у меня украл бесславно… У меня герой в чахотке, у него портрет того же, у меня Елена имя, у него — Елена тоже. У него все лица так же, как в моем романе, ходят, пьют, болтают, спят и любят’… Парнасский суд решает обречь виновного играть немую роль купца в ‘Ревизоре’ (зимою 1859—60 года в спектаклях, устроенных Литературным фондом в Пассаже, Тургенев действительно появился в группе купцов, которым городничий — Писемский — говорит: ‘Жаловаться, аршинники, самоварники?!’), а жалобщика обрекает поехать путешествовать вокруг света для написания в дороге нового творения. Отсюда видно, что о жалобах Гончарова на Тургенева было известно уже в начале 1860 года. Быть может, это ревнивое отношение к произведениям Тургенева явилось у Гончарова и раньше, так как в одном из писем к Никитенко он намекает, что бабушка Татьяна Марковна в ‘Обрыве’ была задумана гораздо раньше, чем тетушка Лизы, Марфа Тимофеевна, в ‘Дворянском гнезде’. В письме к Тургеневу от 28 марта 1859 г. он писал: ‘Сцене бабушки и внучки вы дружески и великодушно пожертвовали довольно слабой сценой вашей повести’. Таким образом, по-видимому, ревнивый разлад с Тургеневым начался давно и притом без всякого основания, так как однородные явления жизни, воспринимаемые самостоятельными художниками, могли создавать в их душе сходные в существе, различные во внешних проявлениях образы. А ввиду глубины их таланта и творческой силы, ни один из них не нуждался в каких-либо заимствованиях. Известно, что Тургенев, в силу каких-то неуловимых особенностей и мягкости своего характера, вызывал у некоторых сомнение в своей искренности и этими своими свойствами возбуждал против себя. Достаточно припомнить злобный памфлет Достоевского в ‘Бесах’, ссору Тургенева с Толстым, отзыв о нем Додэ в ‘Trente ans de Paris’ {‘Тридцать лет Парижа’ (фр.).}. Чем-нибудь из этих своих свойств он, вероятно, бессознательно уязвил и Гончарова, и на этой почве у последнего выросла так называемая навязчивая идея, подобная той, которой, как ныне оказывается, страдал драматург Стриндберг. Такая идея, как известно, сначала является лишь временами, отгоняемая рассудком, но затем рассудок перестает с нею бороться, и она овладевает вполне сознанием своей жертвы и образует своего рода безумный круг представлений, в котором уже все ей подчиняется и ею внушается… Так было и с Гончаровым, который вообще отличался мнительностью. Это состояние его, как видно из писем к С. A. Никитенко, дошло до своего апогея в 1869 году, когда под влиянием встреч за границей с какими-то русскими дамами, которые, догадываясь о его больном месте, бередили своими намеками его душевную рану и ‘для потехи возбуждали чуть затаившийся пожар’, он даже хотел прекратить печатание ‘Обрыва’, содержание которого будто бы уже передано Ауэрбаху и будет использовано последним в его новом романе. Под влиянием этого состояния он написал в 1868 году Стасюлевичу. ‘Вы знаете, чего я хотел в своем сочинении, какие честные мысли, добрые намерения руководили мной, и как много теплой любви… к людям и к своей стране разлито в этом моем фантастическом уголке России, в его обитателях и т. д. … И вдруг, не только безучастие, а какой-то злой смех, глухая вражда вместо ласки и участия — еще до появления труда приветствуют меня!.. Хочется мне скорее кончить и отдать вам, чтобы поскорее покраснели хоть немного те, которые, ничего во мне не понимая и не допуская никакой исключительности в натуре, ничего не нашли другого, кроме злого и грубого смеха, да еще предали меня заживо в чужие руки на глумление и на съедение’. В другом письме он пишет: ‘Хочется сказать в Райском все, что я говорил вам о себе лично… Вы… знаете, какой я дикий, какой я сумасшедший…— а я больной, загнанный, затравленный, не понятный никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера… Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем — и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастью, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого, нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь’… Последний отголосок этого состояния видел и я, когда летом 1880 года в Дуббельне, ссылаясь на трудность приобретения и дороговизну ставшего редкостью ‘Обломова’, я уговаривал его издать полное собрание своих сочинений. ‘Такой совет мне мог бы дать,— сказал мне, мрачно потупясь, Гончаров,— лишь недруг: разве вы хотите, чтобы меня стали обвинять в том, что я обокрал Тургенева?!’ Мне стало ясно, что навязчивая идея завершила свой круг… После смерти Тургенева эта болезненная мнительность прошла. Гончаров перестал иносказательно говорить о Тургеневе и в отзывах стал отдавать ему справедливость. Так, уже через год после кончины последнего, он писал почетному академику К. Р.: ‘Тургенев… воспел, т. е. описал русскую природу и деревенский быт в небольших картинах и очерках (‘Записки охотника’), как никто!’, а в 1887 году, говоря о ‘безбрежном, неисчерпаемом океане поэзии’, писал, что в него надо ‘чутко всматриваться, вслушиваться с замирающим сердцем… заключать точные приметы поэзии в стих или прозу (это все равно: стоит вспомнить тургеневские стихотворения в прозе)’…
Те, кто встречал лишь изредка Гончарова или предполагал найти в нем живое воплощение одного из его наиболее ярких образов, охотно отождествляли его с Обломовым, тем более, что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так. Под спокойным обличьем Гончарова укрывалось от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником. Его переписка могла бы составить целые томы, так как он поддерживал корреспонденцию с близкими знакомыми часто и аккуратно, причем письма его представляют прекрасные образцы того эпистолярного рода, который был привычен людям тридцатых и сороковых годов. Это была неторопливая беседа человека, который не только хочет подробно и искренно поделиться своими мыслями и чувствами и рассказать о том, что с ним происходит, но и вызвать своего собеседника рядом вопросов, участливого внимания и милых шуток на такое же повествование. Современный человек почти уже не знает подобных писем. Все свелось к деловой краткости и телефонному или, вернее, телеграфному стилю для того, что называется ‘констатированием фактов’. Среди деловой суеты и нервномятущейся жизни всем стало некогда, и старый ‘обмен мыслей’ заменился лаконичностью открытого письма. Один мой знакомый, большой поклонник того, что называется в искусстве l’limination du superflu {Устранение излишнего (фр.).}, даже проектировал шутя писание на открытках, отправляемых друзьям, родным и знакомым не по деловым поводам, одного лишь своего уменьшительного имени. Он рассуждал так: когда и откуда писано письмо — видно из штемпеля, что писавший думал об адресате — ясно из того, что он к нему пишет, из этого же видно, что он делал, когда изготовлял письмо, из того же видно, что он здоров, ибо только известие о серьезной болезни может тревожить близких людей, и, наконец, уменьшительное имя, привычное для них, должно указывать на неизменность и теплоту добрых отношений. Не таковы были письма Гончарова. Написанные мелким почерком, с массой приписок, они в своей совокупности рисовали Гончарова во всех проявлениях его сложной духовной природы и, конечно, стоили ему немалых труда и времени. Не говоря уже об обычном тяжелом и скучном труде цензора, который он выполнял со свойственной ему щепетильной добросовестностью, он много и внимательно читал, и отзывы его в беседах о выдающихся произведениях изящной, а иногда и научной литературы указывали на ту глубокую вдумчивость, с которой он не раз подвергал внутренней проверке прочитанное, прежде чем высказать о нем свое обоснованное мнение. Нужно ли затем говорить о его сочинениях, из которых главные написаны в двадцатилетний период, с 1847 по 1867 год, и составляют восемь неоднократно переработанных с начала до конца толстых томов?
Точно так же неверно представление о квиетизме Гончарова. Внешнее спокойствие, любовь к уединению шли у него рядом с глубокою внутреннею отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни. Разборчивый в друзьях и не очень податливый на поспешное сближение, он не торопился следовать нашей мало похвальной и приводящей к горьким разочарованиям привычке открывать чуть не каждому встречному свой внутренний мир. Он знал, что в храм своей души следует пускать посетителей с большою осмотрительностью, из боязни, чтобы, войдя туда с холодным любопытством, они не оставили там грязных следов и не набросали папиросных окурков. Не раз в последние годы своей жизни, сторонясь от новых и случайных знакомств, он многозначительно цитировал слова Пушкина: ‘А старость ходит осторожно и подозрительно глядит’. Но к скорбям и радостям тех, в дружбу кого он уверовал, он умел относиться с живым сочувствием, со словом горячего и настойчивого ободрения, с деликатным участием оценивая и освещая их душевные переживания. В интимной дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчив вдвоем, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но все шумное, назойливое, все имевшее плохо прикрытый характер допроса, его и раздражало, и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами. Активное участие в каких-либо торжествах всегда его страшило, и он отбивался от него всеми способами. Так уклонился он от участия в московских и петербургских празднествах, связанных с открытием в 1880 году памятника Пушкину в Москве, несмотря на то, что не менее Тургенева преклонялся перед великим поэтом и благоговел перед его памятью. Я не могу забыть одного из его воспоминаний, рассказанных им мне в том же 1880 году, во время одной из долгих вечерних прогулок по Рижскому взморью. ‘Пушкина я видел впервые,— говорил он,— в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал вчитываться в него и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Через несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его матовое, суженное внизу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос, врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете. Пушкин был в это время для молодежи все: все ее упования, сокровенные чувства, чистейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений,— все сводилось к нему, все исходило от него… Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником — ‘переводчиком’ при министерстве внутренних дел. Работы было немного, и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханен. И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери… Через три дня появился портрет Пушкина с надписью: ‘Погас огонь на алтаре’, но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить…’
В том же 1880 году, летом, члены рижского русского певческого и литературного общества ‘Баян’ совершали свой обычный ежегодный праздничный выезд в Дуббельн и, пользуясь пребыванием в последнем Гончарова, П. Д. Боборыкина и меня, пригласили нас на свой праздничный обед с музыкой и речами. Иван Александрович был этим приглашением совершенно выбит из колеи, написал старшинам письмо, умоляя ‘пощадить и простить’ его, утром в день выезда ‘Баяна’ из Риги телеграфировал о том же, боясь, что заказное письмо могло не дойти, а когда на реке Аа показался украшенный флагами пароход с участниками ‘выезда’, то, опасаясь, что его могут прийти уговаривать, поспешно ушел на берег моря и проскитался там один, пока пускавшиеся с отходившего обратно парохода ракеты не указали ему, что опасное для него торжество окончилось.
Когда возникла мысль о его литературном юбилее, Гончаров пришел в болезненное волнение, убедительно и настойчиво отговаривая всех, кто мог быть прикосновенен к организации этого празднования, оставить всякую мысль об этом, угрожая, в нарушение своего сложившегося житейского обихода, покинуть среди зимы Петербург и уехать, ‘куда глаза глядят’, оставив юбилейное чествование без виновника торжества. Только после неоднократных попыток и с большим трудом удалось уговорить его принять самый тесный кружок его друзей по ‘Вестнику Европы’, поднесших ему мраморные столовые часы с бронзовым изображением Марфиньки из ‘Обрыва’ и воздержавшихся, щадя старика, от всяких приветственных речей. И этот же, как он сам себя называл, ‘угрюмый нелюдим’ бывал жив, остроумен и даже весел, когда оставался вдвоем или в самом небольшом кружке. Таким я помню его во время долгих прогулок по берегу моря на рижском штранде и в Усть-Нарове, когда прелесть его ярких воспоминаний и рассказов заставляла его спутника забывать свою усталость. Между этими воспоминаниями было много таких, которые не вошли во ‘Фрегат ‘Палладу’. Живая наблюдательность искрилась в них, нежная любовь к русскому человеку и глубокое понимание его милых и оригинальных свойств проникали их. Особенно помнится мне его рассказ о наших матросиках, которые покатывались со смеху, указывая пальцами на голые колена двух неподвижно стоявших у одного из дворцов часовых в шотландском костюме, красных от гнева, но покорных дисциплине. ‘Что вы тут делаете? — спросил их Гончаров: — чему смеетесь?’ — ‘Да ты посмотри, ваше благородие, королева-то им штанов не дала!’. Или другой рассказ о том, как в окрестностях Капштадта, подойдя к кучке матросов, что-то любопытно разглядывавших, он увидел на ладони одного из них огромного скорпиона, тщетно силившегося пробить ядовитым хвостом толстый сплошной мозоль на ладони руки, привыкшей лазить по вантам. ‘Что ты? Брось! Брось! — воскликнул Гончаров: — он тебя до смерти укусит!’ — ‘Укусит? — недоверчиво спросил матрос, презрительно скосив глаза на скорпиона: — Этакая-то сволочь? Тьфу!’ — и он бросил скорпиона на землю и раздавил его необутой для прохлады ногой. Был между этими рассказами один, который, кажется, не оставил следа в истории Крымской войны по скромности и сдержанности участников. Когда в далеком Японском море адмиралом Путятиным было получено на ‘Палладе’ известие об объявленной России Францией и Англией войне, он созвал к себе в каюту Посьета и, сколько мне помнится, Лесовского и, в присутствии Гончарова, связав их обязательством хранить тайну, объявил им, что, зная невозможность для парусного фрегата успешно сразиться с винтовыми железными кораблями неприятеля или уйти от него, он решил сцепиться с ним вплотную и взорваться.
Не менее милым собеседником бывал Гончаров за своими многолетними обедами вдвоем в ‘Htel de France’, у Полицейского моста, и в кружке сотрудников ‘Вестника Европы’ за еженедельными обедами у покойного Стасюлевича. Здесь, ничем не стесняемый и согреваемый атмосферой искренней приязни, он иногда подолгу вызывал особое внимание слушателей своими экскурсиями в область литературы или искусства. Скрестив перед собою пальцы красивых рук, приветливо смотря на окружающих, он оживлялся, и в глазах его появлялся давно уже, казалось, потухший блеск. Так продолжалось многие-многие годы, но не без перерывов. Эти перерывы совпадали с приездами в Петербург Тургенева, во время которых Гончаров избегал бывать на обедах у Стасюлевича. Однажды, во время такого перерыва, на мой вопрос, когда же мы увидимся в Галерной, он с некоторым замешательством ответил: ‘Да вот все никак не могу собраться: все что-нибудь да помешает’, и, очевидно, сознавая, что такое объяснение идет вразрез с его регулярной и размеренной жизнью, прибавил, помолчав: ‘Чеченец ходит за рекой’.
Гончаров не любил вспоминать о своей внутренней жизни в прошлом, но из того, что он всегда описывал свою жизнь и то, что к ней прирастало, можно заключить, что он в полной мере испытал то чувство, которое возбуждали его Ольга и Вера, эти превосходные олицетворения того, что Гете называл das ewig Weibliche {Вечноженственное (нем.).}. Едва ли он был мучеником своей любви, как Тургенев, или пережил какую-либо тяжелую в этом отношении драму… Он говорил, по крайней мере, что в словах пушкинского Мефистофеля, упрекающего Фауста за то, что ‘хитро так в деве простодушной он грезы сердца возбуждал’, содержится поучительный завет всякому честному человеку. Но бури в этой жизни, без сомнения, были. Он называл не раз жизнь тяжелым испытанием и часто цитировал по этому поводу слова Пушкина о ‘мучительных снах’, повторяя: ‘И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет’. ‘После страстей,— писал он,— остается дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания — один стыд и рванье волос. Страсть — несчастье. Ее надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе,— но она необходима в будничной, серой жизни, как гроза в природе. Это — другая жизнь среди жизни’. Во всяком случае, когда я узнал его ближе, в начале семидесятых годов, его сердечная жизнь была в застое. Но сердце у него было нежное и любящее. Это был капитал, который не мог оставаться без употребления и должен был быть пущен в оборот. Человеку бывает нужно, необходимо уйти от тоски одиночества, от края мрачной пропасти глубокого разочарования в людях и в самом себе в какую-либо привязанность. Так случилось и с Гончаровым.
В течение многих лет у него служил камердинером и заведовал его домашним хозяйством честный и усердный курляндский уроженец. В конце шестидесятых годов он умер скоропостижно, и Иван Александрович, соболезнуя положению его вдовы с тремя малолетними детьми, оставил ее служить у себя, предоставив ей маленькое помещение через площадку лестницы своей квартиры, и заменил ею умершего ее мужа в домашнем услужении при своем маленьком хозяйстве старого холостяка. С годами, когда стали подрастать дети, сердце Ивана Александровича откликнулось на их чистую ласку, и он привязался к ним, и особенно к старшей девочке, глубоко и трогательно. Его заботам, просьбам, материальным жертвам, ходатайствам, письменным и словесным, эти дети были обязаны своим воспитанием и образованием в средних учебных заведениях, за которым он следил с исключительным вниманием. Возможность дать им средства, чтобы подышать свежим воздухом и укрепить свои силы где-нибудь на даче или на берегу моря, сердечно радовала старика, которому в этом нередко помогали дочери его старого друга А. В. Никитенко. И в этой вполне бескорыстной привязанности Гончаров дошел до крайних пределов. Заботы о детях, их мысли, чувства, привычки, складывавшиеся особенности характера, шутливые и нежные прозвища, им даваемые, наполняли его жизнь, вплетались в его беседу. Внимание к ним, ласка Сани (так звали старшую из них) вызывали горячую благодарность с его стороны. Мало-помалу их жизнь пустила в его существование крепкие, неразрывные корни…
С половины восьмидесятых годов жизнь Гончарова пошла заметно на убыль, в особенности после того, как он ослеп на один глаз вследствие кровоизлияния, причинившего ему тяжкие до слез страдания. Он побледнел и похудел, почерк его стал хотя и крупнее, но неразборчивее, и он по целым неделям не выходил из своей малоуютной и темноватой квартиры на Моховой, в которой прожил тридцать лет. На летнее время далекий и любимый Дуббельн сменился более близкой Усть-Наровой, а затем и Петергофом: угасающего автора ‘Фрегата ‘Паллады’ продолжало тянуть к морю. Но с тех пор, как смерть, очевидно, уже недалекая, простерла над ним свое черное крыло и своим дыханием помрачила его зрение и затем ослабила его слух, он просветлел духом и проникся ко всем примирением и прощением, словно не желая унести в недалекий гроб свой какие-либо тяжелые чувства. Он стал трогателен в своем несчастии и, выражаясь словами его любимого поэта, ‘прост и добр душой незлобной’. В этом уединений, принимая только немногих близких знакомых, весь отдавшись заботам о будущем приголубленной им семьи, он ждал кончины со спокойствием усталого от жизни и верующего человека. ‘Я с умилением смотрю,— писал он мне в 1887 году,— на тех сокрушенных духом и раздавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенке в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут свое иго — и видят в жизни и над жизнью высоко только крест и евангелие, одному этому верят и на одно надеются… ‘Это глупые, блаженные’,— говорят мудрецы-мыслители. Нет…— это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных’. В 1889 году с ним произошел легкий удар, от которого, однако, он оправлялся с трудом, а в ночь на 15 сентября 1891 г. он тихо угас, не перенеся воспаления легких. Глубокая вера в иную жизнь сопровождала его до конца. Я посетил его за два дня до смерти, и, при выражении мною надежды, что он еще поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твердым голосом: ‘Нет! Я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил’…
На новом кладбище Александро-Невской лавры течет речка, один из берегов которой круто подымается вверх. Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья — Стасюлевич и я — выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова… на краю обрыва… Но сегодня наша мысль переносится от этой могилы к колыбели Гончарова, и мы благодарим судьбу, зажегшую на небе русского слова и русской мысли светоч его великого дарования.

Комментарии

Очерк появился в No 295 столичной газеты ‘Русское слово’ за 23 декабря 1911 г. В дополненном виде включался в научные и популярные издания в следующем году и вошел во все три издания 2-го тома мемуаров ‘На жизненном пути’.
Он сам сказал — в статье ‘Лучше поздно, чем никогда’ (1879), он писал — в 1877 г. (неточно) — см. его ‘Литературно-критические статьи и письма’. Л., 1938.
…тоже за много лет 1849—1860.
Так, он писал… М. М. Стасюлевичу…— см. ‘M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке’, т. IV, СПБ, 1912.
…служу искусству…— письмо от 28.III.1859 г.
засев за ‘Обрыв’ — письмо от 12.VII.1868 г.
…в звании члена Главного управления по делам печати.— Цензорская служба Гончарова с перерывами продолжалась с 1856 по 1867 гг.
…’не наглядятся на меня’ — очерк ‘На родине’ (1888).
…Я следил за отражением этой борьбы… на знакомых лицах…— ‘Лучше поздно, чем никогда’ (1879).
…чистота нравов вовсе необязательна.— Статья ‘Намерения, задачи и идеи романа ‘Обрыв’ (1872).
Приветствуемый Белинским — в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’, Добролюбовым — ‘Что такое обломовщина?’ (1859). Демократическая критика встретила ‘Обрыв’ (1869) неприязненно, среди отзывов — статьи Щедрина ‘Уличная философия’, Шелгунова ‘Талантливая бесталанность’, Скабичевского ‘Старая правда’, Цебриковой ‘Псевдоновая героиня’ и др.
…’ее святых седин’.— См. журнал ‘Русское обозрение’, 1895, No 1, где помещена статья ‘Намерения…’ и содержался редакционный намек на огорчения романом ‘одной высокой особы, покровительствовавшей даровитому писателю’ (скорее всего имелась в виду вдовствующая императрица Мария, мать Николая II).
…в одном из писем.— От 28.VI.1860 г. к С. А. Никитенко Гончаров гневно и необоснованно уверял, что Тургенев у него ‘взял лучшие места, перлы’, ‘подробности, искры поэзии’, ‘всходы новой жизни на развалинах старой, историю предков, местность сада, черты моей старушки — нельзя не кипеть’.
…в ‘Бесах’ (1872) Тургенев выведен под именем Кармазинова, ссора его с Толстым (в 1861 г.) завершилась примирением лишь через 17 лет (в 1878 г.), Додэ, через 5 лет после смерти Тургенева, рассказал о его неодобрительных о себе высказываниях.
в его новом романе — Б. Ауэрбах ‘Дача на Рейне’ (перевод в ‘Вестнике Европы’ появился в 1869—1870 гг.).
…в Дуббельне — ныне поселок Дубулты, входит в состав города Юрмала (Латвия).
‘А старость ходит осторожно и подозрительно глядит’. — А. С. Пушкин ‘Полтава’ (1829).
…от… речей.— На 50-летнем чествовании 31.XII.1882 г. у Гончарова среди присутствующих были Кони, Стасюлевич, Краевский, Полонский, Пыпин, Спасович и др.
‘Чеченец ходит за рекой’.— А. С. Пушкин ‘Кавказский пленник’ (1821).
…у него служил камердинером… курляндский уроженец — Карл Трейгут, умер в 1878 г., Гончаров содержал его троих детей до получения ими образования.
…и там покоится теперь автор Обломова.— С 1956 года прах писателя покоится на Литераторских мостках близ могил Тургенева и Григоровича.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека