Он появился на этом большом загородном участке с некошенной летом и теперь высокой, густой, сухой, колючей, желтой травой в середине сентября. Хозяин его, татарин Мустафа, звал его по-русски Васькой, как зовется от Белого до здешнего Черного моря всякий вообще мерин. И по-русски же он сказал ему, снимая с него уздечку:
— Ну, Васька, прощай, Васька! Айда, пасись тут!.. Трава тут хорош, ничего… Тебе — да хватит…
Васька пытливо глядел, как Мустафа неторопливо уходил в калитку и потом скрылся за кипарисовой аллеей. Он слегка заржал, поставил уши топыром, послушал, покачал вниз и вверх головою и двинулся к калитке, чтобы догнать хозяина, но напрасно он думал отворить ее, тычась в нее мордой: она была на крепком крючке, и от нее далеко вправо и влево тянулась ограда.
Дрыгая правой задней ногой, Васька пошел вдоль ограды, думая выйти, но везде натыкался то на кусты шиповника, то на кусты держи-дерева, то на корявые дикие груши: все были колючие, а за ними в пять рядов колючая проволока, туго натянутая на дубовые колья.
Васька посмотрел на синее море внизу, на зеленые, кое-где на самом верху тронутые яркой желтизною кудрявые леса на горах, — то, что видел он здесь уже пятнадцать лет, — и сердито дернул зубами засохшую, пыльную сурепицу: продавши его еще утром, Мустафа уж не кормил его больше, а теперь наступал вечер.
Искрасна-гнедой, с вороным вытертым хвостом, на светло-желтой траве он был очень резко заметен издали, и молодой мышастый дог Ульрих, увидя его от дома, загремел на него могучим басом.
На лай Ульриха вышла высокая женщина — Алевтина Прокофьевна, новая хозяйка Васьки, и сказала:
— А-а, уже привел!.. — А так как Ульрих продолжал яростно греметь, то добавила поучительно: — Улька, это наш Васька. Нельзя Ваську-Ваську!.. Нельзя!
Когда она приносила домой взятую у соседей кошку, она подносила ее к самому носу Ульриха и говорила:
— Улька, кису-кису нельзя!.. Эту кису-кису нельзя!
Когда покупала курицу и пускала ее первый раз погулять, убеждала:
— Ципу-ципу нельзя!..
Не так давно завела она пару поросят, которые привели Ульриха в такой дикий раж, что долго пришлось ей уговаривать его:
— Пацю-пацю нельзя! Уляшка, пацю-пацю нельзя!..
Поросята, добродушно хрюкая, сами лезли к нему, доверчиво подымая пятачки, но в первые дни это его нимало не трогало.
Удивленно узнав, что даже эту лохматую гнедую лошадь, неизвестно как и зачем забравшуюся к ним, нельзя ухватить за морду зубами, Ульрих только лаял на нее издали в большой досаде, между тем как Алевтина Прокофьевна достала из бассейна ведро воды, а на кухне отрезала и посолила ломоть хлеба.
Так хлебом-солью и ведром воды встретила она старого мерина, который рассматривал ее выпуклыми глазами из-под спутанной челки пристально, но явно презрительно. Его продавали и покупали в последние годы довольно часто, так как он был лошадью старой, давно посаженной на ноги, но ни разу не случалось еще, чтобы купила его женщина. И когда он съел ломоть хлеба и выпил полведра воды, он фыркнул неблагодарно и отошел пастись и ждать Мустафу.
Ульрих не мог все-таки примириться с тем, что большой кусок хлеба достался не ему, а этому чужому, отстав от хозяйки, он кинулся на мерина сзади. Мерин лягнул в воздух одной ногой и вдруг, повернувшись, бросился на Ульриха сам и пытался догнать его вскачь.
Алевтина Прокофьевна удивилась даже:
— Ска-жи-те, какой рысак!.. Он еще скакать может! Ого!.. — И, боясь, чтобы Васька в этой игре не убил дога, крикнула: — Улька, на место! Сейчас же на место!.. Это я кому говорю ‘на место’?
‘Это я кому говорю’ на Ульриха действовало сильнее всяческих приказаний. Косолапо он пошел за хозяйкой, ворча ткнулся в ее легкие ноги и заглянул виноватым взглядом в ее глаза.
Хвост он все время держал совсем не по-дожьи, кольцом, — это был его недостаток, во всем же остальном он был вполне чистокровен. На груди его белело неровное пятно, похожее на трехпалую руку, след от его лапы на мокрой земле едва можно было прикрыть блюдечком. Когда он уставал бегать и, ложась на веранде, тяжело и часто дышал, как будто моторная лодка двигалась по морю, тогда красный, узкий, влажный, длиннейший, в полметра язык среди крепких, белых зубов казался совсем чем-то посторонним, змеею, которую он проглотил наполовину и вот-вот сейчас проглотит совсем.
Алевтине Прокофьевне нравилось, что его и люди и собаки кругом боялись.
Сентябрьское солнце кончается в пять часов. Оно быстро падает за горы, оставляя после себя растерянность и раздумье. Но в этот день, только оно зашло, захлопали выстрелы с разных сторон: это охотники, покончив с дневной работой, вышли на перепелов (дня за три до этого перепела налетели с севера). До полной почти темноты оглушала стрельба. Здесь кругом были пустые места: карагачевые кусты, шиферные скаты, кое-где небольшие колхозные табачные плантации, с которых уже сняли листья.
Мерин долго прислушивался и оглядывался по сторонам, пока привык к мысли, что ночевать придется здесь. В сухой траве, сразу прихваченной еще июльской жарою, сохранилось много сенных запахов. Иные травы засохли, не успев доцвесть. Когда мерин понял, что Мустафа не придет за ним, он начал грызть колючую траву злее, местами выгрызал ее до земли, оставляя почти черные круговины.
Ночь была теплая, тихая, лунная. На море где-то желтели огни двух встречных пароходов.
Муж Алевтины Прокофьевны, работавший в местхозе, пришел домой в этот день поздно: затянулось заседание. С мерином он столкнулся для себя неожиданно и хотел уже было выгнать эту неизвестно как попавшую сюда лошадь, но вспомнил, говорила жена: ‘Чем будем кормить поросят, когда решительно ничего не достанешь? Хоть бы одра какого купить для них на зарез: свиней от мяса за уши не оттащишь’.
По природе муж Алевтины Прокофьевны был здоров, неутомим и потому добродушен. Он похлопал Ваську по тощей шее и сказал весело:
— Значит, ты и есть этот самый одер?.. Та-ак!.. — Провел рукой по ребрам и добавил: — Ничего, — подходящ!
Ужиная, он говорил деловито:
— Да ведь лошадь, она, конечно, теперь уж пережиток… Скоро наших теперешних лошадей в зверинцах будут показывать вместе с дикой лошадью Пржевальского… И вообще… по вопросу всяких людских паразитов… Как будут теперь перестраивать свою жизнь всякие вороны, галки, коршуны, ястреба, хорьки… прочее такое… Все они приспособились к мелкому частному хозяйству, и вдруг гигантские совхозы, колхозы… Ты сама говорила, что вороны нападают на ястреба, когда он кур сторожит… Не дают курицу истребить. А почему?.. Потому что вороны, — они долго живут на свете, они отлично знают: нанесет курица яиц, выведет цыплят, — вот тогда-то они на этом деле заработают!.. Кто больше всего маленьких цыплят таскает? Ворона, разумеется… Так что куры — это и воронье хозяйство… А что будет ворона делать в большом птичьем совхозе?.. И чем, хотел бы я знать, могут там поживиться ястреба, хорьки, барсуки всякие?.. Когда дело будет поставлено по-американски и цыплят даже выпускать из птичьего дома не будут, — чем?.. Ничем!.. Переведутся все эти твари, как волки в Англии…
Поужинав и поговорив, он, как и всегда, снял рубашку и проделал гимнастические упражнения с гирями. Торс у него был атлетический, хотя пучок щетинистых темных волос под носом начал уже седеть.
Едва стало светать, ошеломляюще залаял Ульрих. Он спал на веранде, и иногда в комнаты доносилось его равномерное густое храпенье, действуя усыпляюще. Но теперь он был вне себя. Его лай заставлял дрожать стекла веранды…
Алевтина Прокофьевна совершенно потерянно шептала мужу:
— Миша, обыск!.. Это обыск!.. Они всегда приходят рано утром… Это обыск, Миша!
Миша — Михаил Дмитрич — привык высыпаться по ночам. Разбуженный не вовремя, он не испугался, он осерчал… Отворив двери на веранду, он крикнул:
— Кто там? Улька, замолчи!.. Кто там? Какой там черт? По вопросу кого?
— Верховой! — прошептала сзади него Алевтина Прокофьевна. — Верховой, — я вижу!
Действительно, в синеватом, чуть просыпавшемся там, за окнами веранды, показалась смутно, черным силуэтом на черноте миндальных деревьев вздыбленная как будто конская, но чудовищных размеров голова… Она тряслась беспокойно, как будто верховой, только что слезший и стоявший рядом, оправлял на ней уздечку или вешал на нее торбу с овсом.
— А почему же не стучат? — оторопел Михаил Дмитрич. — Улька, молчи!.. Молчи, тебе говорят!
И он решительно повернул ключ в дверях веранды. Улька был на цепочке, он не мог сорваться, он только надсадно гремел, но они двое разглядели наконец, что это не верховой, что это тот самый мерин Васька, забравшись как-то в их маленький палисадник, захватил зубами и терзает широколистую, стоявшую там в кадке пальму-латанию, которую три года заботливо выращивала Алевтина Прокофьевна…
Перед тем как идти на обычную работу в местхоз, Михаил Дмитрич, ворча и часто поминая ‘идиотские бабьи фантазии’, поставил перед домом несколько кольев и прибил к ним проволоку в защиту от мерина.
Алевтина Прокофьевна выросла среди нескольких мальчишек, своих братьев, и от них переняла уменье терпеливо возиться с дикими птицами, с лесными зверьками, делать их послушными звукам своего голоса, способными понимать различные выражения светлых и круглых своих глаз и говорящие жесты рук, тонких, но сильных.
Если бы применить эти ее способности как следует, могла бы выйти из нее прекрасная работница в большом звероводном хозяйстве где-нибудь на нашем лесистом севере, но она была только женою Михаила Дмитрича, жила на пустыре, вдали от города, во время прибоев слушала, как ритмически плещется в берег море, во время штиля не уставала удивляться ошеломляющей его голубизне и на горах справа различала, — так примелькалось это, — каждую тропинку, каждую синюю или красную скалу, каждую кизилевую чащобу… По утрам ходила в кооперативные лавки, а придя, варила обед.
Ей нравилось, что встречала ее около дома ручная галка Пышка, кричала пронзительно-радостно и усаживалась ей на плечо.
Эта Пышка — она уж имела свою маленькую историю.
Прежде всего она была нездешняя: здесь, около моря, не водились галки, и не Алевтина Прокофьевна ее приручила.
Верстах в сорока, в степном городе выходил ее из желторотых галчат мирный, одинокий старичок псаломщик, но бойкая птица повадилась пробираться с ним вместе в церковь, и когда ей удавалось это, подымала там чрезвычайно веселый кавардак.
Церковный сторож, очень богомольный и строгий старик, пытался изгнать Пышку из церкви длинным шестом, на который привязывал тряпку, но куда же! — Галка летала по церкви в полнейшей ошалелости от восторга: как всякая галка, она любила блестящие вещи, а тут все блистало: иконостас, паникадило, подсвечники, лампады перед иконами, разноцветные камешки окладов… Нет, из такого великолепия не хотела улетать Пышка.
— Чер-товка!.. Чер-тов-ка ты!.. Вот уж чер-товка проклятая! — ругался выведенный из терпения сторож.
Но тут же вздыхал он, поникал серебряною головою, прислонял к стене шест и начинал усиленно креститься:
— Господи, прости согрешение!
Потом, отмоливши грех, опять подкрадывался к проказливой галке со своим шестом и, наконец, уморясь снова, хрипло ругался:
— Ссво-лочь!.. Ах ты же, сволочь паскудная!
И когда крестился потом, то взывал хотя и просительно, но довольно строго:
— Господи! Помоги изгнать беса!..
Вдвоем с псаломщиком они кое-как вытуривали галку и захлопывали двери, но в конце концов пришлось псаломщику расстаться с Пышкой: он вынес ее на базар продать или просто подарить кому-нибудь из дальних приезжих. Такою дальней приезжей оказалась в тот день как раз Алевтина Прокофьевна, купила Пышку за гривенник и привезла в одной клетке с гнездом плимутроков.
Очень быстро освоилась Пышка на новом месте, щеголевато гуляла по веранде, шипела на Ульриха, когда он ляскал на нее зубами, подвывал и крутил хвостом, — целый день была озабочена то тем, то этим, как рачительная экономка, но Алевтина Прокофьевна заметила, что у нее пропали одна за другой две чайных ложки. Только еще думала она, куда могли они деться, как совершенно бесследно исчезли маленькие ножницы, за ними пропал куда-то наперсток…
Михаил Дмитрич заподозрил Пышку, Алевтина Прокофьевна ее защищала, но на всякий случай устроила ей приманку: положила на пол веранды на самое видное место новенькую монетку, а сама наблюдала из комнаты сквозь дверную щель. Пышка сделала вид, что монетка (эка невидаль!) нисколько ее не занимает: прогуливалась около и бормотала пренебрежительно… Держалась так минут десять, — наконец повернула туда-сюда круглую голову в сером платочке, захватила монетку клювом — и наружу.
Галкин клад разыскала Алевтина Прокофьевна только на другой день в овраге за сараем, под дубками, между двух больших камней, полузасыпанных палыми листьями. Кроме ножниц, наперстка и ложечек, оказались там и чья-то запонка с голубой эмалью, и чей-то серебряный крестик с отломленным ушком, и два новеньких ключа от чемодана, связанных синей ленточкой, и ручка от алюминиевой кастрюльки.
Не то осерчала Пышка на то, что разграбили ее богатства, не то была очень сконфужена, только она после этого держалась где-то вдали и только на третий день появилась снова на веранде и начала вести себя так, как будто нигде не была, никуда не улетала: прогуливалась щеголевато, бормотала хозяйственно, шипела на Уляшку.
Несколько раньше, чем появилась Пышка, Алевтина Прокофьевна достала было у одного охотника лисенка, и казалось ей таким трогательным, что лисенок, совсем как маленькая собачка, карабкался к ней на колени, когда она сидела, брал осторожненько еду из ее рук, бегал за нею следом и заглядывал ей в глаза зелеными лесными глазами. Он очень быстро поладил с Уляшкой, тогда еще только шестимесячным щенком, но воинственно был настроен в отношении кошки.
Пощечины, которыми награждала его кошка, действовали на него слабо. Зато часто слышала Алевтина Прокофьевна, как отчаянно визжала кошка, которую трепал лисенок. И наконец совсем куда-то она сбежала. Но вскоре после того от петуха орловской породы остались только сиротливые рыжие перышки на дне оврага. Грешили, конечно, на ястреба, хотя ястреба весною перекочевывали отсюда на север. Потом как-то уж совсем бесследно, точно ее украли, исчезла курица. Но на второй курице попался лисенок. Курица эта захвачена была им за крыло и страшно орала. На крик бросился Уляшка, и Алевтина Прокофьевна, выбежав, видела, как по черному шиферному крутому скату оврага мчался лисенок с курицей в зубах, а за ним, стеная, как заправский гончак, неловкий, тяжелый, обрывающийся на сыпучем шифере, спешил Уляшка.
Часа через полтора только вернулся дог, совершенно измученный погоней. Он долго и шумно дышал, растянувшись на веранде, потом заснул беспокойным сном, поминутно вздрагивая всем телом. Лисенок же больше уже не появлялся.
Около дома жил еще и еж. В жаркие дни, вечерами, он безбоязненно выходил из кустов и медленно, но неуклонно катился колючим шаром к сковородке с водою, поставленной для кур. Тут он пил, пофыркивая, а напившись, не спеша уходил снова в кусты, и если останавливался над ним с грозным рычаньем Уляшка, не прятал мордочки и не подбирал ног, потому что Алевтина Прокофьевна брала собаку за ошейник и убеждала:
— Улька, — это наш ежик!.. Ежик… этот… наш!.. Нельзя!.. Понял? Нельзя!
И пара диких голубей еще, выкормленных Алевтиной Прокофьевной изо рта жеваным хлебом и кашей, гнездились на чердаке. Ели они вместе с курами и очень любили, когда Алевтина Прокофьевна пекла хлеб. Они узнавали об этом по запаху, и тогда не было конца их радостной гуркотне. А когда хлеб вынимался из печки и стоял укрытый полотенцем на столе или на комоде, голуби непременно должны были его разыскать, взобраться на него и распластать на нем крылья в сладостном изнеможении. Должно быть, запах свежеиспеченного хлеба напоминал им запах той жвачки, которой их вскормили. По крайней мере так думала Алевтина Прокофьевна, и это ее умиляло.
Пустырь, на котором была расположена эта, кем-то неведомым уже теперь устроенная усадьба, приходился между двумя очень глубокими оврагами — балками, как зовут их здесь. Однако и спереди, к югу, в сторону моря тянулась третья балка, хотя и не такая глубокая. И только сзади, на север, пустырь прилегал к дороге, выходившей когда-то на шоссе, но теперь заброшенной и заросшей.
Звучнее здесь были почему-то все слова, чем где-нибудь в долине, или это только казалось так. По крайней мере те, кто проходил по той стороне глубокой и широкой балки, справа или слева, часто слышали длинные разговоры молодой гибкой высокой женщины, что-то делающей около этого одинокого дома.
Она спрашивала, она и отвечала, она убеждала, она стыдила, она вышучивала кого-то, кто ей не отзывался ни словом. Этот молчаливый был большей частью Уляшка, иногда поросенок, иногда Пышка, реже голубь, еще реже петух плимутрок — очень глупое создание, — или ежик.
— Ты бы принес мне хотя ведро воды из бассейна, а то ты себе налопался и лежишь, как байбак! Дар-моед ты, дармоед презренный!
Это относилось, конечно, к Уляшке, который способен уже был нести в зубах ведро воды и делал это с большой готовностью, если дужку ведра всовывали ему в пасть, но ходить за водой сам не мог, почему и молчал, только глядел очень внимательно умными желтыми глазами и украдкой пытался поймать языком муху, чересчур нагло ползавшую по брыжу.
Или вдруг весело, но лукаво говорила женщина:
— Хитришь, брат, — ох, что-то ты хитришь! А я все твои хитрости насквозь вижу! Не обманешь меня. Нет, брат, не обманешь!
Это относилось, конечно, к беспокойной Пышке, задумавшей какую-то каверзу.
Или слышалось увещевательное:
— Ах вы, надоеды!.. Ах вы, ненаеды!.. Ах вы, ненасыты!.. Ах вы, неналопы!.. Ах вы, ненатрески!.. Ах вы, ненажоры!.. — И потом бурно гневное: — Прочь от меня, окаянная сила!.. Мало вам места, где пастись?
Это относилось иногда к поросятам, иногда к курам, а чаще к тем и другим вместе. После такого окрика брызгала в стороны многочисленная живность.
Маститые кипарисы окружали дом. Должно быть, так близко к дому были посажены они когда-то в видах слишком жаркого здесь летнего солнца, но зимой отнимали они у комнат много света. Шишки с ненужной щедростью облепили их со всех сторон и нагибали их темные ветки: вид у них был задичалый и несколько мрачный издали. Но под ними туда и сюда легко и проворно скользила женщина с обильными, у плеч подстриженными светлыми волосами. Иногда она пела, должно быть, вполголоса, потому что негромко: для себя. Голос у нее был грудной, виолончелевый.
Осенние дни своенравны. Они непостоянны, как вспышки сил старости. И появляется вместе с ними кое-что новое. Уродливые богомолы, размеренно ползая по земле, хватают легкомысленных кузнечиков и пожирают их, начиная с головы. Гнусаво кричат пестрые сойки, налетая целыми стаями на дубы и искусно обрывая с них еще зеленые желуди. Кусты кизиля становятся багровыми, как и листья винного винограда. Ветер, который теперь дует то с севера, то с запада, доносит из лесов на горах сильные и терпкие запахи сбрасывающих листья буков.
Васька подымал иногда косматую голову от сухой травы, поворачивал ее на эти запахи к горам, морщил ноздри и взматывал челкой.
Мустафа не приходил уже несколько дней. Ни сена, ни овса никто не давал. На легконогую женщину, которая ставила недалеко от него ведро воды и пыталась свистать, чтобы подозвать его, Васька смотрел презрительно по-прежнему. А когда проходил мимо него Михаил Дмитрич, ночную жесткую палку которого он помнил, Васька оборачивался задом и прижимал уши.
— Когда же ты думаешь резать его? — спросил как-то, ужиная, Михаил Дмитрич.
— Разве теперь можно резать, когда так еще тепло?
— Зачем же ты его покупала так рано?
— А затем, что позже, пожалуй, нельзя будет и достать, — вот зачем…
Однажды Васька радостно заржал тонким голосом евнуха: это поднялась подвода сюда снизу из колхоза, — вышло распоряжение скосить и привезти в сараи на сушку оставшееся на плантациях бодылье, чтобы потом отправить на табачную фабрику, где должны были его пустить в производство.
Лошадь была серая кобыла, знакомая Ваське, и, пока проходила она по дороге, он шел вдоль ограды, бодро дрыгая задней ногой и стараясь лихо подымать голову.
Но вот он уткнулся в угол, а серая знакомка пошла дальше. Ее остановили шагах в двухстах за кустами, так что только одни усталые уши ее было видно, но Васька долго не отходил грызть опостылевшие колючки перекати-поля, смотрел и время от времени грустно ржал слабым голосом евнуха. Когда же часа через два кобыла тащила тяжело нагруженный зеленым бодыльем воз обратно, мерин так же вдоль ограды, косясь и задирая голову, проводил ее до другого угла.
Русский рабочий из пришлых шагал около воза с вожжами в руках и смотрел на Ваську враждебно. На возу сверху прикручена была и сыро блестела, как нож мясника, горбатая коса.
Прежний хозяин Васьки, Мустафа, сытый, круглый, уравновешенный человек лет сорока, один раз тоже проехал мимо на новой молодой буланой, такой же сытой, как и он сам, лошади. Даже и Алевтина Прокофьевна, как раз в это время стоявшая у калитки, удивилась и спросила:
— Где ты достал такую?
— Тебе сказать? — ласково улыбнулся Мустафа. — Четыре штук таких Васька дал и еще половина! — А чтобы было понятнее, он добавил: — Пять таких Васька дал!.. Считай дорога туды-сюды, шибай, магарыч, что еще, — сама знаешь… Пять!
Линейка у него была теперь на новых черных резиновых шинах, колеса недавно окрашены в ярко-красное, — все было веселое, и сам сиял.
— Куда еду, сказать тебе?.. Автомобиль мотор не работает, просил приехать, забрать, — пфу!.. Мой мальчик автомобиль повезет!
И Мустафа захохотал весело и замотал головой. Шоссе отсюда было недалеко, и, присмотревшись, разглядела на нем Алевтина Прокофьевна светлую легковую машину, около которой возились люди.
На своего бывшего хозяина, на нового его красавца — жеребца Васька глядел из-за ограды таким сложным взглядом, в котором все было: и радость, и надежда, что его возьмет сейчас Мустафа на пристяжку, и ненависть к новому буланому, и обида, и отчаянье наконец.
Добежав до угла ограды, он стал бить в нее ногой, стараясь перебить колючую проволоку и вырваться. И он не ржал даже при этом, он как-то выл по-собачьи, тоскливо и глухо. Выпуклые глаза его были жалки и, пожалуй, страшны. Алевтине Прокофьевне показалось даже, что он плачет. Неестественным было бы взять и зарезать такое сильное еще и явно разумное животное… Она закричала:
— Мустафа, найди мне покупателя на Ваську. Я продам за свою цену!.. Скажи там кому-нибудь, слышишь?
— Э-э, — отозвался Мустафа. — Кто его теперь купит? Скоро зима, никто не купит… Кому говорить будем?.. Нема кому говорить!
Но он сказал все-таки, когда торжественно привез автомобиль в город, это была слишком радостная минута, чтобы не сказать, и в тот же день вечером к Алевтине Прокофьевне приехал другой извозчик Усеин с шишкой, он же ‘Лошадиная смерть’, — старик лет шестидесяти с огромным турецким носом, с маленькими светлыми готскими глазами, безотказно еще грузивший на подводу пятипудовые мешки, весь в глубоких морщинах и соответственно, но непостижимо расположенных на лице красных наростах и с большущей жировою шишкой на правой стороне шеи.
Летом, когда дела его шли хорошо, он жирел, тогда вырастала чудовищно и шишка, зимою худел, и шишка становилась гораздо меньше, теперь она была средняя. Лошадей он любил менять часто, по-видимому, это было у него в крови — нечто вроде болезни. В три-четыре недели из каждой новой лошади он делал клячу, и та, на которой он приехал теперь, — рослая чалая кобыла, — еле переставляла ноги, распухшие во всех суставах, шла и гремела костями.
К большому удивлению Алевтины Прокофьевны, чуть только подошел, тяжело ступая и с кнутом за очкуром, Усеин к Ваське, тот отскочил, подобрав хвост, и потом, все оглядываясь, уходил от него в явном страхе, так что и Алевтина Прокофьевна сказала:
— Однако смотри ты, как он тебя боится!
— О-он зна-ает! — хитро подмигнул поочередно обоими глазами Усеин и вдруг добавил строго: — Копыта ему мягкий, кузнец ковать не хочет!.. Л-о-шадь очень старый: годов двадцать… На нога спорчен…
— Ну, все-таки лучше твоей! — даже обиделась Алевтина Прокофьевна.
— Бери мою, — тебе все равно на резня!.. Двадцать рублей тебе додачи. Ну?.. Айда!
И Усеин поднял черную (должно быть, уголь возил) широкую ладонь, чтобы сразу ударить по рукам.
— Это чтобы у меня тут твой скелет бродил, — испугалась женщина, — а ты чтоб моего мерина увечил?
— Ну, а что — увечил-увечил!.. Как это увечил?.. Я его, чтоб он да на постель спал? А, хозяйка!.. Я его, чтоб работал. Правда я говорю?
Усеин тоже обиделся. Нахлобучил шапку и отвернулся. Шишка и огромный нос делали его так очень похожим на пеликана. Уныло стояла на дороге совершенно мокрая и дрожащая чалая кобыла, иногда сгибая тонкую шею дугой, чтобы дотянуться губами до пыльной сухой травы на обочине.
— У меня тут Васька будет себе пастись, и хоть никто колотить его не будет, — начала думать вслух Алевтина Прокофьевна. — Недели через три, когда захолодает, его зарежут, так хоть мясо будет поросятам и собаке тоже… А ты его до резни еще раньше доведешь да вдобавок колотить его все время будешь…
— Прощай! — совсем осерчал Усеин. — Когда такой дело, — прощай!.. Жалко, сколько я время терял с тобой зря, ай-яй-яй!
И он пошел. И потом звонко загремели вниз по дороге его линейка и кости его кобылы, и показалось Алевтине Прокофьевне, что Васька в первый раз поглядел на нее благодарно и почтительно.
Ульрих обладал маленькой странностью: иногда он, подойдя к кусту, просовывал в него голову, осторожно, медленно, и как будто что-то старинное, лет этак за сто до своего появления на свет, вспоминал при этом. Медленно-медленно переставлял он, продвигаясь, не лапы даже, а каждый мускул лап, и не то что замирал, а совершенно переставал замечать окружающее. Как будто обыкновенный куст казался ему сплошь наполненным какими-то тайнами, и эти тайны он теперь постигал.
Такое в мышастом доге нравилось Алевтине Прокофьевне. Она даже наедине пожимала плечами, подымала высоко брови и так удивленно следила за ним издали, чтобы не испортить ему настроения.
Но поросята, эти трехмесячные пацю-пацю, необыкновенно жизнерадостный и занятой народ, они совершенно не выносили ничьей задумчивости и, подбегая с обеих сторон к Ульриху, добродушнейше хрюкая, хватали его за уши или за отвисшие брыжи.
И вот сразу пропадало всякое очарование воспоминаний дожизненного, Ульрих ляскал зубами, ворчал, подбрасывал голову, смотрел презрительно, морщил нос, старался показать, что даже и запах поросят чрезвычайно ему противен.
Однако он и сам был еще молод — годовичок — и не больше как через минуту сам начинал заигрывать с ними, и тогда подымался на дворе очень веселый кавардак. Поросята, разбежавшись, то один, то другой подталкивали его снизу в живот, а он старался ухватить их зубами за совершенно круглые и плотные, как футбольные мячи, спины. Так втроем добегали они до мерина…
Вопросительно подымая на него морды, с разбега останавливались поросята, хрюкали и пятились, потом со всех ног прыскали к дому, а Ульрих лаял, припадая к земле, и ждал, когда мерин погонится за ним.
Как величественный бронтозавр, обреченный в пищу подвижным и прожорливым ящерам аллозаврам, но не понимающий своей обреченности, Васька притворно двигался на дога, мотая головой, а дог обращался в притворное же поспешное бегство.
Ночи становились уже долги.
Сначала часов до десяти мелькали на шоссе мятущиеся огни автомобилей, и гулко доносился их бег. Потом темнота, тишина и колючее перекати-поле, на которое то и дело натыкались губы.
Иногда в тишине скоплялись тучи, и начинал сразу колотить частый крупный дождь. От него укрыться было некуда, — не было здесь сарая. Васька мог только терпеливо ждать, когда дождь устанет наконец бить его по ребрам. Иногда подымался холодный порывистый ветер, что было хуже. Васька подходил тогда к новой ограде, которую поставил от него Михаил Дмитрич, и глядел на кухню. Он упорно уныло думал, что хорошо бы было, если бы его пустили постоять за кухней. Он тихонько ржал, чтобы о себе напомнить. Он ожесточался, что его никто не слышит, и бил копытами в землю. Но ничего не оставалось больше, как идти снова рвать колючую траву и подставлять худые бока ветру.
Сидел Савелий, приземистый старик с седой и лысой уже головой, но с рыжими еще, широкими фельдфебельскими усами. Он только что вылегчил поросят (оба были боровки) и теперь в тени лохматого кипариса около дома вытирал платком лысину и говорил:
— Муха их не должна беспокоить, если в темном их помещении продержать дня два… Потому что, хозяйка, дня за два так у них там все затянет, — ни-и чер-та-а не бойтесь!.. Ведь это же младенцы считаются — им что?
— Так они ведь, бедные, неизвестно куда забежали от страха! — недоуменно глядела на Савелия Алевтина Прокофьевна. — Если бы вы их связали…
— Ну, куда же они от родимого корыта забечь должны? — весело подмаргивал Савелий. — В балке где-нибудь легли — прижукли… Кушать захотят — прибегут. У меня их, подобных, до сотни было, — в лесу по горам я их пас… До двадцать шестого дозволяли, а потом уж запрещение вышло… А там же, конечно, орешки буковые кучами гниют, желуди… Свинья в лесу завсегда сыта бывает и может даже сала на палец приобресть… Ходишь так вот с ними, бывало, думаешь: облегчать ведь надо, а человека подходящего в лесу где возьмешь? Вот я один раз наточил свой ножик на камушке да сам начал… У меня рука легкая оказалась, — ничего… Сразу пошло безо всяких потерь… А потом я уж начал и барашков и бычков и так что даже до жеребцов достукался… Приходят люди: ‘Дядя Савелий, так и так…’ Ну что же тут сделаешь с людьми? Отказываться? Это делов немного, конечно, — отказаться всякий способен, — идешь, конечно.
Тут Савелий хитровато-простодушно пожал плечами и сбочил голову, улыбаясь:
— Идешь на отчай души — вот как все одно к вам пошел, ведь вполне вы во мне уверены: зарезал их Савелий, поросят моих!.. Ну, однако, они живые останутся и скоро вы ихний рост увидите… А бывает, действительно, так что рука тяжелая. В прежнее время барашки гурты огромные были, — у какого хозяина в степу их тысяч несколько ходит, — и также вот холостить время… Хозяин нанимает, конечно, мастеров трех-четырех, и, конечно, они так за столом со своими ножами стоят, а чабаны им только барашков задом подносят… Те их — чик и готово. Хозяин же, он стоит себе одаль и только смотрит: у кого барашки потом идут себе выбрыком, этого мастера он оставляет. А то бывает такой, — он и охолащивать умеет, а неизвестно отчего, — от ножа ли, или от руки зависимость, — у иного мастера барашек пошел, шатается, а то упал, лежит… да другой так, да третий… Ну, такого уж хозяин гонит в шею… Что же насчет быков, то этих холостить надо так: завязать ему жилу бечевкой дня на три, а когда уж жила отомрет, — развязать, а жеребцов, — их, конечно, холостят по четвертому году, — этим клещатку заправлять надо…
— У них же, хозяйка, жила до такой степени толстая, что без клещатки как же? Без клещатки не подступай. Берут так вот две палочки (он показал на своих обрубковатых пальцах) и с одного бока завязывают концы, потом жилу эту ими захватывают и своим порядком опять и эти концы завяжут… И так чтобы жеребец ходил с клещаткой дня четыре, аж тогда только можно ее снимать… За холощеньем, как я это дело людям показал, что знаю, чуть бык, корова, а то и лошадь заболеют, — об свиней не говоря, — сейчас все до меня: ‘Иди, Савелий, погляди, что за болезнь такая…’ Ну, идешь, конечно… Поглядишь да возьмешь и сделаешь… Вот недавно лошади одной, — груди у ней опухли, — это ж чистая сибирка считается, а ветинар что? — Помажь, говорит, скипидаром… У ней же и так все нутре горит-печет, а от скипидара, всякому известно, дух в ней заняться должен!.. А я ей ножом разрезал, да фонтанель туда, — нехай дрянь всю повытягает. Что ж?..