ИНСТИТУТ К. МАРКСА и Ф. ЭНГЕЛЬСА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь
БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА
ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ПОД РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ (КНИГА ВТОРАЯ)
Часть III. Движение русской общественной мысли после
Гл. I. Непосредственное влияние реформы на ход развития русской общественной мысли
Гл. II. ‘Ученая дружина’ и самодержавие
1. Ф. Прокопович
2. В. Н. Татищев
3. А. Д. Кантемир
Гл. III. Непосредственное влияние Петровской реформы на ход развития общественной мысли
1. И. Т. Посошков
2. М. В. Ломоносов
3. Жалобы крестьянства.— Крестьянские и казацкие волнения
Гл. IV. Политическое настроение дворянства при ближайших преемниках Петра. — Замысел верховников. — Оппозиция против него со стороны рядового дворянства.— Отношение к нему ‘ученой дружины’
Гл. V. Общественная мысль в изящной литературе
Гл. VI. Взаимная борьба общественных сил в эпоху Екатерины II
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ
ИСТОРИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ В РОССИИ
ДВИЖЕНИЕ РУССКОЙ ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ ПОСЛЕ ПЕТРОВСКОЙ РЕФОРМЫ
Непосредственное влияние реформы на ход развития русской общественной мысли
Реформа Петра сильно участила сношения московских людей с жителями Западной Европы.
Это обстоятельство непременно должно было внести новые элементы в образ мыслей, по крайней мере, тех россиян, которым волей или неволей пришлось принять участие в деле преобразования.
Внесение новых элементов в образ мыслей наших предков я и называю непосредственным влиянием реформы на ход развития русской общественной мысли.
Разумеется, таким влиянием не ограничился процесс европеизации России.
Участившиеся сношения с Западом мало-помалу вызвали ряд более или менее глубоких изменений в общественном строе России, что, в свою очередь, причинило известные перемены в области общественного сознания. Эти перемены в области сознания, вызванные предварительными изменениями в области бытия, рассматриваются мною как плод посредственного влияния той же реформы.
Мы увидим, что ее посредственное влияние сказалось довольно скоро. Но вполне понятно, что оно обнаружилось не так рано, как непосредственное.
Мы убедимся также, что непосредственное влияние было и могло быть прочным лишь в той мере, в какой оно подкреплялось более поздним, но зато несравненно более глубоким посредственным влиянием.
Когда в доброе, старое, — допетровское, — время московским людям случалось попадать в передовые страны Запада, они простодушно удивлялись чудесам тамошней, сравнительно очень богатой, культуры.
Епископ Авраамий, ездивший с митрополитом Исидором на флорентийский церковный собор, так закончил свой рассказ о представлении мистерии Благовещения:
‘Се же чюдное то видение и хитрое делание видехом во граде, зовомом Флорензе: елико можахом своим малоумием вместити, написахом противу тому видению, якоже видехом, иного же немощно и списати, зане пречюдно есть и отнюдь несказанно’ {Цитировано у Н. С. Тихонравова, Сочинения, т. I, Древняя русская литература, стр. 276.}.
Условия умственного развития в Московском государстве были таковы, что его жителям, в самом деле, крайне трудно было ‘вместить’ то, что приходилось им видеть во время своих редких путешествий на Запад. Вследствие своей неподготовленности к серьезному наблюдению жизни более передовых стран, эти брадатые и долгополые путешественники останавливали свое внимание на ничтожных мелочах, равнодушно проходя мимо важных явлений. О них с полным правом можно сказать, что из-за деревьев они не видели леса. Так было, впрочем, не только тогда, когда судьба заносила их на Запад. Кому ‘малоумие’ не позволяет возвыситься до общего, тот поневоле теряется в частностях. Вот, для примера, несколько выписок из ‘Хождения страннического смиренного инока Варсонофия ко святому граду Иерусалиму’, относящегося к 1456 г.
‘Святая же церковь велика, Христово Воскресение, поставлена. Якоже бысть пред враты, пред дверьми церковными сотворен придел велик и кругол, стены камены. И на тех стенах поставлены брусие древяное встань, вверх покато и покрыто досками древяными, и поверху тоя кровли побито свинцем, и сотворен свод кругло, аки корчажное устие’.
Или: ‘Святое ж место Снятие со креста — 10 пядей в длину и вкруг 17 пядей, кладено разными мраморы: черлеными, и черными, и белыми’.
А вот еще: ‘Идучи ко кресту Господню есть две лестницы камены, идеже обрете святая царица Елена 3 кресты: 2 разбойнича креста, един же живодавець, а в первой лестницы 30 ступеней, а ширина лестницы 3 сажени’ {Там же, стр. 284, 285 и 286.}.
Инок Варсонофий до такой степени обстоятелен в описании всяких частностей осмотренных им зданий, что его путевые заметки получили в глазах нынешних археологов значение довольно ценного источника {Там же, стр. 283—281.}. Но этот обстоятельный человек, очень точно измеряющий длину лестниц и высоту стен, ничего не говорит нам об общем архитектурном характере виденных им храмов. Правда, он неравнодушен к их внешнему виду. О колокольне церкви Воскресенья в Иерусалиме он говорит: ‘вельми велика и хороша’, но это и все. Не распространяясь о стиле колокольни, он спешит прибавить указания на материал, из которого она построена, и на ее положение: ‘каменна, от полуденныя страны’ {Там же, стр. 289.}.
Запас общих понятий, сопровождавший инока Варсонофия в его путешествии к святым местам, был крайне скуден. Так же скуден был и тот умственный багаж, с которым московские служилые люди отправились по приказу Петра за границу учиться ‘навигацкой’ и другим наукам. Было бы ошибочно думать, что решительно никто из них не поднимался выше умственного уровня инока Варсонофия. Исключения были. В течение XVII века западноевропейские понятия стали проникать в головы некоторых московских людей. Мы видели это выше. Но отдельные исключения не опровергают общего правила. А общим правилом была полная неподготовленность служилых людей Петра I к серьезному суждению о развертывавшейся перед ними картине западноевропейской общественной и духовной жизни. П. Пекарский говорит о дневнике П. А. Толстого:
‘В дневнике его, как и во всех заметках русских того времени о Европе, первое место отведено то подробным, то кратким описаниям внешности встречавшихся на пути городов, селений, монастырей, церквей, различных построек, украшений и т. д. Тотчас можно заметить, что путешественника занимали всего более предметы, относящиеся до разных церковных обрядов, чудес, одежд и проч.: он описывал охотно и с большими подробностями все виденное в костелах, даже как были одеты церковнослужители, из какой материи сшито было их платье, цвет ее, сколько раз стреляли из пушек на пасху, количество чтецов евангелия за обедней, мещан, участвовавших в процессии, наконец, свеч, горевших пред иконами’.
По словам П. Пекарского, Толстой и на памятники, встречавшиеся ему на пути, смотрел с особой точки зрения: ‘Его более интересовала внешность памятника, но не событие, которое подало повод к его сооружению’ {П. Пекарский, Наука и литература в России при Петре Великом, т. I, стр. 146.}.
Все это очень похоже на инока Варсонофия. А между тем Толстой, отправляясь за границу, уже не чужд был кой-каких знаний и обладал более широким кругозором, нежели большинство его служилых современников.
Другой московский путешественник того времени, неизвестный автор ‘Журнала, како шествие было его величества, Государя Петра Великого’, далеко уступает Толстому. Он буквально не идет дальше внешности описываемых им явлений. Удивляться этому, разумеется, невозможно. Чтобы получить способность проникать своею мыслию дальше внешности вещей и событий, московские люди должны были предварительно пройти через ту школу, которой именно недоставало им на их родине. Приехав в Роттердам, автор только что названного ‘Журнала’ отметил, что видел ‘славного человека ученого персону, из меди вылита, подобно человеку, и книга медная в руках, и как двенадцать ударит, то перекинет лист, а имя ему — Эразмус’.
Как вы думаете, что знал этот московский служилый человек об авторе ‘Похвалы глупости’? До приезда в Роттердам, наверное, ровно ничего. А приехав туда и увидав его памятник, он услыхал только то, что Эразмус был славен своей ученостью. Это очень немного! Вполне естественно, поэтому, что, говоря об ‘Эразмусе’, он ограничился описанием ‘внешности его памятника’. И точно так же неудивительно, что, побывавши в Кельне, он написал такие строки: ‘В Кулене на ярмарке видел младенца о двух головах, в Кулене ж видел в аптеке крокодила двух сажень. Из Кулена поехали водою вверх лошадьми’ {‘Отечественные Записки’, 1846 г., кн. 8, отдел ‘Наука и Художество’, стр. 136-137.} и т. п. Это менее благочестиво, нежели заметка инока Варсонофия, но так же мелочно и так же чуждо каких-нибудь общих соображений:
Неповоротливое московское мышление всегда очень неохотно пускалось в такие соображения, к этому надо прибавить, что в эпоху реформы Петра, Московской Руси нужны были не общие идеи, — в которых ощущала такую настоятельную нужду, например, Франция XVIII века, — а технические знания. Этого рода знания и должны были приобретать русские люди, в силу исторической необходимости и по царскому приказу ехавшие за границу. Вот чего требует наказ, данный, в начале 1697 года, стольникам, ехавшим в чужие страны.
‘1) Знать чертежи или карты, компасы и прочие признаки морские. 2) Владеть судном, как в бою, так и в простом шествии, и знать все снасти и инструменты, к тому принадлежащие: паруса, веревки, а на каторгах и ‘а иных судах весла, и пр. 3) Сколь возможно искать тою, чтоб быть на море во время боа, а кому и не случится, и то с прилежанием того искать, как в то время поступать, однакож видевшим и не видевшим бои от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и за печатьми, что они в том деле достойны службы своея. 4) Ежели кто похощет впредь получить милость большую, по возвращении своем, то к сим вышеописанным повелениям и учению, научился бы знать, как делать те суды, на которых они искушение свое примут’ {П. Пекарский, Наука и литература, т. I, стр. 146.}.
Главное дело было в том, чтобы приобрести известные технические сведения. Как же делали это главное тогда дело московские служилые люди? Довольно плохо.
Смягчающим обстоятельством должно быть признано здесь то, что их ‘учеба’ в чужих краях нередко являлась для них тяжелым испытанием. Вот что один из них, — заметьте, человек весьма ‘родословный’,— писал на родину в 1711 году: ‘О житие моем возвещаю, житие мне пришло самое бедственное и трудное. Первое, что нищета, паче же разлучение. Наука определена самая премудрая: хотя мне все дни живота своего на той науке себя трудить, а не принять будет, для того — не знамо учитца языка, ‘е знамо науки’.
Петр всегда был очень расчетлив. Отправляя своих служилых людей за границу, он не обременял их кошельков деньгами. А его ближайшие помощники ухитрялись уменьшить и то немногое, что назначал на путешествие Петр. Известен отзыв одного из самых близких помощников Петра, Феофана Прокоповича, об архиерейских слугах. Он говорил, что они ‘обычне бывают лакомые скотины’ и, где имеют возможность, ‘бесстудием, как татаре, на похищение устремляются’. Подобными лакомыми скотинами были, как известно, не только архиерейские слуги. Помощники Петра сохранили во всей неприкосновенности старую московскую привычку обкрадывать казну при всяком удобном случае. От этого русским служилым людям, обучавшимся за границей, в самом деле приходилось порой доходить до полного нищенства. Конон Зотов доносил однажды кабинет-секретарю Макарову, что, помирая с голоду, многие Русские гардемарины намеревались ‘итти в холопи’. Истинно-московское средство выхода из нищеты! Зотов тоже совсем по-московски боролся с преступным намерением голодных гардемаринов. ‘Я стращаю их жестоким наказанием’, — писал он.
Москва умела жестоко наказывать, а Петр довел это ее умение до совершенства. Но… кому же в ум пойдет на желудок петь голодный?
Была и еще одна причина, немало затруднявшая московским людям дело усвоения ими технических знаний. В 1717 г. тот же Зотов писал самому царю: ‘Господин маршал д’Этре призывал меня к себе и выговаривал мне о срамотных поступках наших гардемаринов в Тулоне: дерутся часто между собою и бранятся такою бранью, что последний человек здесь того не сделает. Того ради обобрали у них шпаги’. Месяц спустя Зотов слал Петру новую жалобу: ‘Гардемарин Глебов поколол шпагою гардемарина Барятинского, и за то за арестом обретается. Господин вице-адмирал не знает, как их приказать содержать, ибо у них (французов) таких случаев никогда не бывает, хотя и колются, только честно на поединках лицем к лицу. Они же ныне все по миру скитаются’. В 1718 году русский резидент в Лондоне, Ф. Веселовский, извещал: ‘Ремесленные ученики последней присылки приняли такое самовольство, что не хотят ни у мастеров быть, ни у контрактов или записей рук прикладывать, но требуют возвратиться в Россию без всякой причины’ {Соловьев, История России, кн. 4, стр. 230.}.
При всех этих условиях крайне трудно было московским людям усваивать себе хотя бы чисто технические знания. Еще Фокеродт говорил, что их заграничные поездки не принесли никакой пользы. Как утверждал он, сам Петр скоро убедился, что москвитяне возвращались домой почти с таким же запасом сведений, с каким уезжали за границу {‘Russland unter Peter dem Grossen nach den handschriftlichen Berichten Johann Gottlieb Vockerodt’s und Otto Pleyer’s’. Herausgegeben von Dr. Ernst Herrmann, Leipzig 1872, p. 102.}. Ключевский склонен был принять это мнение Фокеродта. Он говорит: ‘Петр хотел сделать дворянство рассадником европейской военной и морской техники. Скоро оказалось, что технические науки плохо прививались к сословию, что русскому дворянину редко и с великим трудом удавалось стать инженером или капитаном корабля, да и приобретенные познания не всегда находили приложение дома: Меншиков в Саардаме вместе с Петром лазил по реям, учился делать мачты, а в отечестве был самым сухопутным генерал-губернатором {‘Курс’, ч. IV, стр. 314.}.
Тут, без всякого сомнения, очень много справедливого. Предшествовавшее состояние Московского государства давало себя знать. Еще Крижанич жаловался: ‘разумы наши тупы, а руки неуметельны’. Обладателям ‘тупых’, — т. е. неразвитых, — ‘разумов’ и ‘неуметельных’ рук крайне трудно давалось то, что сравнительно легко давалось так сильно опередившим их обитателям западноевропейских стран. Горячо оспаривая пренебрежительные отзывы иностранных путешественников о жителях Московского государства, Крижанич признавал, однако, что только принуждением можно подвинуть их на что-нибудь хорошее. Он совершенно правильно объяснял это свойственным Москве ‘крутым владанием’. Но раз ‘крутое владение’ довело москвитян до такого нравственного упадка, они оказывались несравненно лучше подготовленными к тому, чтобы пассивно препятствовать реформе, нежели деятельно способствовать ей. Они были подневольными работниками прогресса, а известно, что подневольные работники всегда обходятся очень дорого. Московские люди служили прогрессу в общем так плохо, что страна должна была заплатить невероятно дорогую цену за их работу {Какой дорогой ценой заплатила Московская Русь вообще за преобразование, лучше всего показывает известное исследование П. Н. Милюкова, Государственное хозяйство России в первой четверти XVII столетие и реформа Петра Великого. С.-Петербург 1892.}. Во всяком общественно-политическом положении есть своя логика.
С другой стороны, не надо и преувеличивать отрицательного значения вынесенного Ключевским приговора. Во всяком случае, надо помнить, что сам Ключевский нашел нужным обставить свой приговор известными оговорками. Он прибавлял, что поездки московских людей за границу все-таки оставляли известный след. ‘Обязательное обучение не давало значительного запаса научных познаний, — говорил он, — но все-таки приучало дворянина к процессу выучки и возбуждало некоторый аппетит к знанию: дворянин все же обучался чему-нибудь, хотя бы и не тому, за чем его посылали’ {‘Курс’, ч. IV, стр. 314.}.
Читателю уже известно, что при тогдашних исторических условиях речь могла идти не о приобретении научных познаний’ в собственном смысле этого слова, а лишь об усвоении технических сведений. Что же касается этих сведений, то как ни мал был их запас, но он дал возможность прийти от Нарвы к Полтаве. Критикуя внешнюю политику императрицы Анны, Ключевский называет превосходным войско, оставшееся после Петра. И оно в самом деле было превосходным в сравнении с не-
А. А. Матвеев уже в детстве получил хорошее образование. Поэтому весьма естественно, что он подмечал даже такие явления, которые ускользали от внимания менее культурных его современников. Но и П. А. Толстой, приехав в Польшу, сделал подобное же замечание о женских нравах. Он писал: ‘По городу и в маетности ездят сенаторы, и жены их и дочери-девицы в богатых уборах и в зазор себе того не ставят’ {‘Путевой дневник П. А. Толстого’ — ‘Русский Архив’, 1888, кн. I, стр. 193.}.
Влияние женского общества, может быть, сильнее всех других влияний способствовало смягчению, если не нравов, то манер тех русских людей, которым, в большей или меньшей степени, пришлось принимать участие в деле Петровской реформы. Вообще усвоение приличных манер начинало считаться необходимым. Известно, что с 1708 г. книги недуховного содержания печатались у нас, по приказанию Петра, новым, так называемым гражданским шрифтом. Первой книгой, напечатанной этим шрифтом, была ‘Геометриа, славенски землемерие’. Это вполне соответствует характеру тех знаний, которые особенно нужны были России в эпоху преобразования {Во втором заглавии точно определялось практическое назначение этой книги: ‘Приемы циркуля и линейке или избраннейшое начало в математических искуствах, имже возможно легким и новым способом вскоре доступити землемериа и иных из оного происходящих искуств’. (Пекарский, Наука и литература, т. II, стр. 178). В прежнее время занятие геометрией считалось грехом: ‘Богомерзостен перед Господом Богом, — утверждали благочестивые люди, — всяк любяй геометрию’.}. Но, как на это указал еще Ключевский, второй книгой, изданной ‘новотипографским тиснением’, было не какое-нибудь техническое руководство, а сочинение, носившее многообещающее название: ‘Приклады, како пишутся комплементы разные на немецком языке, то-есть, писания от потентатов к потентатом, поздравителные и сожалетелные, и иные, такожде между сродников и приятелей. Переведены с немецкого на российски язык’ и т. д. Факт появления этого письмовника показывает, как спешил Петр сообщить своим ‘рабам’ европейские обычаи и приличия. Приводя один из содержащихся в письмовнике ‘прикладов’ и сравнивая его язык с языком московско-русских писем допетровской эпохи, Пекарский замечает:
‘В этом, письме язык тяжел до смешного, каждая фраза почти германизм, но здесь уже нет помина о челобитье до земли, нет гиперболических уподоблений и превознесения до небес лица, к которому написано послание, и жалкого самоунижения подписывающего письмо, — все это стало исчезать’. Пекарский обращает внимание читателя еще на то, что в личных обращениях ‘приклады’ ставят ‘вы’, а не старое московское ‘ты’. Однако к этому требованию вежливости привыкнуть было нелегко, и потому смесь множественного числа с единственным является, по замечанию того же исследователя, обычной как в переписке, так и в разговорной речи россиян вплоть до конца XVIII века {Там же, стр. 182.}. ‘Приклады’ — это значит примеры — требуемого приличиями письменного языка переведены были у нас с немецкого. В свою очередь, немцы учились приличиям у французов, а французы у итальянцев. В XVI веке Италия в этом отношении, как и в очень многих других, давала тон всей остальной Западной Европе {Burkhardt, La civilisation en Italie au temps de la Renaissance. Trad. de M. Schmitt, t. II, Paris 1885, p. 185.}. Иначе и быть не могло, так как в ней раньше, нежели в остальных западноевропейских странах, развилась городская культура. Когда россияне нашли нужным усвоить себе приличное обращение, они не могли, конечно, удовлетвориться одним Письмовником: l’apptit vient en mangeant. И вот в 1717 г. напечатано было, опять по приказанию Петра, новое руководство: ‘Юности честное зерцало или показание к житейскому обхождению’. Оно учило молодых российских ‘шляхтичей’, как следует ходить по улицам (не вешая головы и не потупляя глаз), как глядеть на людей (не косо, а весело и приятно, с благообразным постоянством), как раскланиваться при встречах со знакомыми (снимая шляпу за три шага), как сидеть за столом (руками на стол не опираться, перстов не облизывать, ножом зубов не чистить и проч.) и даже, как плевать (не вкруг, а на сторону). Для социолога в этом сборнике (‘Зерцало’ ‘собрано от разных авторов’) интересны соображения, которыми часто подкрепляются эти хорошие советы ‘отрокам’. Вот, например, не надо чавкать над пищей, как свинья, и не надо говорить, не проглотя куска, потому что так делают крестьяне. Благовоспитанная ‘юность’ должна прежде всего заботиться о том, чтобы не походить на мужика. К людям низшего класса, особенно к слугам и служанкам, ‘Зерцало’ питает глубочайшее пренебрежение. Оно советует:
‘С своими или с посторонними служители гораздо не сообщайся: но ежели оные прилежные, то таких слуг люби, а не во всем им верь для того, что они грубы и невежи (нерассудливы) будучи, не знают держать меры, но хотят при случае выше своего господина вознестись, отшедши прочь, на весь свет разглашают что им поверено было.
Того ради, смотри прилежно, когда что хощешь о других говорить, опасайся, чтоб притом слуг и служанок не было, а имен не упоминай, но обиняками говори, чтоб дознатца было не можно, потому что такие люди много приложить и прибавить искусны… Младые отроки всегда должны между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо, когда им что тайное говорить случится, чтоб слуги и служанки дознатца не могли, и чтоб можно их от других незнающих болванов распознать, ибо каждый купец, товар свой похваляя, продает, как может’ {Пекарский, назв. соч., т. II, стр. 382—383.}.
У Мольера, — в его ‘Prcieuses ridicules’, — Горжибюс находит, что влюбленный поступает честно, когда женится на предмете своих ухаживаний. В ответ на это его дочь Magdelon восклицает:
‘Ah, mon pè,re, ce que vous dites l est du dernier bourgeois. Cela me fait honte de vous our parler de la sorte, et vous devriez un peu vous faire apprendre le bel air des choses’ {То, что вы сказали, папенька, до последней степени буржуазно. Мне стыдно, когда вы так говорите, и вам следовало бы поучиться тонкому обращению.}.
В XVII веке французский аристократ считал себя человеком хорошего тона, когда не походил своими манерами на человека буржуазного воспитания. Знаменитая prciosit, так едко осмеянная Мольером, была лишь доведенной до абсурда и потому смешною крайностью аристократического стремления отличиться от буржуазной среды. Magdelon отнюдь не аристократка, она дочь самого несомненного буржуа, ‘bon bourgeois’, как называет его Мольер. Но она подражает аристократам, и потому тоже стыдится буржуазных манер.
Аристократическое стремление к буржуазным манерам служило субъективным выражением объективных общественных отношений: привилегированного положения аристократии. В Московской Руси естественная склонность привилегированных отличиться от непривилегированных выражалась, благодаря сравнительной неразвитости общественных отношений, несколько иначе: там служилые люди считали, что им стыдно походить на ‘мужиков-страдников’. Пекарский держался того убеждения, что интересующее нас здесь ‘Честное зерцало’ было переведено с немецкого. Но достойно замечания, что и оно, в качестве довода от противного, берет не буржуа, а крестьян и служителей. Такой довод был понятнее русским молодым ‘шляхтичам’, нежели довод от буржуа. Еще более понятной для россиян была рекомендованная ‘Зерцалом’ осторожность по части разговоров в присутствии слуг. Еще ‘дукс’ Хворостинин горько жаловался на предательство ‘рабов’
Усердный преобразователь Петр нимало не пренебрегал ‘рабьими’ доносами в своих кровавых расправах с теми представителями служилого класса, которые так или иначе навлекали на себя его неудовольствие. А так как вызвать это неудовольствие было очень нетрудно, то благоразумие подсказывало им крайнюю сдержанность в беседах при слугах или… разговор на одном из иностранных языков. Сильно топорщились московские служилые люди, когда их сажали за иностранные (.вокабулы’, горек был для них корень учения. Но, овладев тем или другим из иностранных языков, они, хотя бы уже ввиду указанного обстоятельства, должны были признать, что плод учения сладок, и что, стало быть, справедлива французская поговорка: A quelque chose malheur est bon.
‘Честное зерцало’ много занималось слугами. Оно советовало держать их в страхе и больше двух раз вины им не прощать: ‘Когда кто своих домашних в страсе содержит, оному благочинно и услуженно бывает… ибо раби, по своему нраву, невежливи, упрями, бесстыдливи и горда бывают, того ради надо их смирять и унижать’.
Не зная того немецкого подлинника,— вернее, тех подлинников, — с которого (которых) переведено было ‘Зерцало’, невозможно проверить точность перевода. Однако можно с уверенностью сказать, что там нет слова ‘Sklaven’, a есть слово ‘Hausknechte’ или ‘Diener’. Но в русском переводе стоят ‘раби’. Это было в духе нашего тогдашнего социального строя.
Беда лишь в том, что слово ‘раби’ не подходит к тексту. В тексте говорится о том, что слуг, провинившихся в третий раз, следует, в наказание, прогонять из дому. Но многие российские ‘раби’, наверно, ничего не имели против такого наказания, а их господа, наоборот, вовсе не расположены были наказывать их таким способом: когда ‘раби’ бежали из дому, они старались поймать их и вернуть назад. Последующие рассуждения ‘Честного зерцала’ о поведении рабов тоже не вполне соответствуют положению дела в российском государстве. ‘Не надлежит, — поясняет ‘Зерцало’, — от слуги терпеть, чтоб он переговаривал или, как пес, огрызался, ибо слуги всегда хотят больше права иметь, нежели господин, для того не надобно им попущать. Нет того мерзостнее, как убогий, гордый (убожество плохо вяжется с горестью. — Г. П.), нахалливой и противной слуга, отчего и пословица зачалась: в нищенской гордости имеет дьявол свою утеху’. Что ‘холопи’, составлявшие дворни служилых людей, могли быть ‘нахалливы’, это, разумеется, совершенно допустимо. Но чтобы они хотели ‘больше права иметь, нежели господин’, это — совсем невероятно. Подобные претензии проявляются, — если проявляются, — разве только наемными слугами, не имеющими юридического основания опасаться барских кулаков.
Интересно было бы знать, замечали ли русские читатели ‘Зерцала’, что речь идет в нем не о русских слугах. Но вряд ли можно сомневаться в том, что их домашняя практика гораздо больше соответствовала русским условиям, чем изложенная в ‘Зерцале’ теория.
‘Зерцало’ имело большой успех. В царствование Петра оно выдержало целых три издания {Пекарский, Наука и литература в России при Петре Великом т. II, стр. 383.}.
Итак, передовые россияне учились прилично держать себя в обществе и говорить дамам ‘комплементы’! Многие из них, наверно, усваивали это искусство с большей охотой, нежели ‘навигацкую’ науку. Литература отразила в себе совершавшуюся перемену общественных привычек. Герои некоторых русских повестей первой половины XVII в. говорят языком, который, в значительной степени сохраняя старую московскую дубоватость, делается якобы утонченным и порой становится напыщенным и слащавым. Когда кто-нибудь из этих господ влюбляется, это значит, что его ‘уязвила купидова стрела’. Влюбившись, они очень скоро приходят в ‘изумление’, т. е. сходят с ума. Если К. Зотов доносил Петру, что наши гардемарины в Тулоне дрались между собой и бранились самою позорною бранью, вследствие чего у них отбирались шпаги, то действующие лица повестей показывают себя более благовоспитанными. Рассердившись на ‘ковалера’ Александра, ‘ковалер’ Тигнанор говорит ему уже не без рыцарства: ‘Иди ты, бестия, со мной на поединок!’. И при каждом удобном и даже неудобном случае эти благовоспитанные ‘ковалеры’ выражают свои нежные чувства пением. Так, влюбившись в девицу Элеонору и не надеясь на ее взаимность, российский дворянин ‘Олександр’ отправляется за город и, найдя там ‘место прохладное и воздух приятный’, запевает следующую чувствительную ‘арию’:
‘Дивну красоту твою, граде лилл, я ныне зрю {Действие происходит в городе Лилле.}: врата имаш поглощенный, а внутри копие изочренны! почто чинишь сомьною прю?
‘Стенами крепчаешими отвсюду откружен, здание предивно имашь, вруце держишь палашь! стобою уязвлен!
‘Кнеи похвалы имам цнес предати, храбрость мою уничтожил, печал вомне умножил! покин стрелы метати!
‘Всебе драгоценнеиши камен бралиант имашь, ах, элеонору девку, полну ярости игневу! помощи мне втом недашь, — зрю фартуна злящая мною ныне владет, несчастия комне течет, икогробу уже влечет! что мне впомощ успеет?’ {Сиповский, Русские повести XVII—XVIII вв. СПБ. 1905, I. ‘История о Александре российском дворянине’, стр. 132, 133, 155.} и т. д.
С своей стороны, Элеонора, упрекая себя за то, что холодностью довела ‘Олександра’ до тяжкой болезни, ‘неутешно плакала ивтех слезах пела арию:
Щастие, элеоноре, сама ты погубиша! нанесла печаль своей младости! гордым ответом болезн возбудила, кое причестна ныне сладости!
‘Кою ползу гордостию себе бедная сотьворила? вчем себя более признаваешь? здравия почто ты себя лишила, авгорести уже пропадаешь!
‘Прииди, любезнеиши! изми мя отзлеишия муки инедаи напрасно погибати! Ускори мне впомощь ипростри руку: неимам, на кого уповати!’ {Там же, стр. 133.}.
Благодаря слабому развитию у нас общественной деятельности, русская интеллигенция обсуждала в своих кружках вопрос о разумных отношениях мужчины к женщине внимательнее, нежели западноевропейская. Но этот вопрос, возникший у нас под французским влиянием, е самой Франции поставлен был лишь в XIX столетии. А в то время, о котором я говорю теперь, его не поднимали даже и на Западе. ‘Розсииски ковалеры’, вроде ‘Олександра’, интересовались женским вопросом преимущественно в том смысле, что старались возможно больше умножить число своих любовных похождений. Названный выше ‘дворянин Олександр’ только и думал о том, чтобы встретить даму или девицу, ‘с которою бы можно спознатца и зсобою вести’. Он всецело предавался волокитству в самом пошлом смысле этого слова.
И не только в пошлом. Нет ни малейшего основания ожидать, что, усваивая себе некоторые сентиментальные обороты речи, тогдашние российские ‘ковалеры’ целиком утрачивали свою старую грубость. Их пылкая любовь отличается первобытной практичностью. Когда девица Тирро, следуя приглашению Александра, приезжает к нему на квартиру, и радостно бросается к ней навстречу и, не тратя лишних слов, говорит: ‘Надеюс ползу получить’ {Сиповский, назв. соч., стр. 151.}. Добившись от нее письменного признания в любви, он радуется ‘о получени писма полезного’. Но Александр — джентельмен по сравнению с другим героем той же повести, дворянином ‘Владимером’, который в обращении с женщинами выступает самым гнусным негодяем и самым противным скотом {Там же, стр. 166, 168.}. Между прочим, он подробно передает Александру рассуждения некоего ‘гдацкого’ барона Форъяра, который категорически заявляет, что мы все любим для одного веселья. А как понимает ‘гдацкий’ барон ‘веселье’ к любви, показывают следующие слова его песенки: ‘воли (любимой женщине. — Г. П.) не давай: и нередко, по щеке ударяй, дабы, яко раба, предстояла, в том со страхом пребывала неотступно всегда’.
Мне сдается, что, когда автор повести влагал в уста датчанина эту песенку, он ‘поэтически’ выражал больше то, что видел у себя дома, нежели то, что узнал о западноевропейских нравах: до такой степени взгляд на женщину, как на рабу, и расправа с ней посредством пощечин соответствуют понятиям и обычаям москвичей доброго старого времени.
Действующие лица интересующих нас повестей получили вкус не только к волокитству, но и к роскоши. Приплывши в Цесарию (т. е. в Австрию. — Г. П.), российский матрос Василий Кориотской {Герой ‘Гистории о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли’ в том же издании Сиповского.} ‘нанел некоторой министерской дом зело украшен, за которой платил на каждой месяц по пятидесят червонцев… И нанел себе в лакеи пятдесяг человек, которым поделал ливреи, велми с богатым убором, что при дворе цесарском таких ливрей нет чистотою’ {Сиповский, назв. соч., стр. 118.}. Приобретать вкус к роскошной обстановке тоже легче было, чем изучать ‘навигацкую’ науку или геодезию.
Однако будем справедливы. Указанные повести замечательны, между прочим, и тем, что их герои уже убедились в почетной необходимости ученья. Так, о матросе Василии Кориотском сказано, что о нем прошла великая слава ‘за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских велми остро, по морям где острова и пучины морские и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздухи. И за эту науку на кораблях старшим пребывал и от всех старших матросов в великой славе прославлялся’.
Дворянин Александр, придя в возраст, обратился к своим родителям со следующими напыщенными, но в то же время характерными словами:
‘Понеже во всем свете доединого обычая имеют чад своих обучат ипотом вчуждые государства для обретения вящей чести иславы отпускают, — того ради ия, вашь раб, взял намерение вначале благословение икпутешествованию позволения увас испросити. Знаю, государи, что горячность иотеческая любовь ваша кразлуке конечно советоват небудет, однакожь покорнеиши прошу, учините мя равно сподобными мне: ибо чрез удержание свое можате мне вечное поношение учинити, — нкако могу назватися ичем похвалюся? нетокмо похвалитися, ноидворянином назватися небуду достоин! Сотворите милость, недопустим довечного позору!’.
Наконец, автор ‘Гистории королевича Архилабона’ повествует: ‘Немецкого государства король фридерик, имея усебя королеву марию крустину вдоволной любви, зачел сына ипорождении назван архилабоном. Авпять лет возраста вдан вакадемию для наук разных языков инструментов, вкоторой продолжался дошеснатцати лет’ {Там же, стр. 90, 109, 129.}. Эта третья повесть относится, повидимому, к середине XVIII века. Но в ней сказывается чисто Петровский взгляд на ‘науки’: заниматься ими значит изучать разные языки и ‘инструменты’. Архилабон пробыл в учении от пяти до шестнадцати лет, а когда обучился ‘доволно разным языкам инаинарументах’, поступил в военную службу. Это опять было совершенно согласно с обычаями, созданными реформою.
Из других источников видно, что повествовательная литература верно отразила начавшуюся перемену во взгляде на учение. Существует ‘Отеческое завещательное поучение посланному для обучения в дальние страны юному сыну’, напечатанное в первом томе сочинений Ивана Посошкова {Изд. М. П. Погодина.}. Посошков, очевидно, не был его автором, но это для нас здесь не имеет никакого значения. Важно содержание этого документа Неизвестный автор его так наставляет своего сына:
‘Понеже великая есть и трудная преграда между ведением и неведением, сего ради дражайшее время твоих юных лет попечением родительским ти советую ни единого часа во тщетных и непотребных делах или играх туне погубляти, рассуждая, яко ни что же драгоценнее есть времени, его же часть, день или час, к тому во веки не возвратится, и тем временем не точию вся красная мира сего получим, но и грядущую блаженнейшую вечность верою и благами делы достигаем. Того ради всякий день и час, не с надсадным утруждением, но, по возможности, чинно и благоговейно в науках провождати да потщишися’.
В выборе наук, рекомендуемых им своему сыну, отец, написавший это поучение, целиком стоит на точке зрения своего века. Он говорит:
‘Скорейшего же ради и удобного получения наук, советую ти Немецкой, или наипаче чистой Французской язык учити, и в начале в том языке, его же изберешь, учити арифметику, ‘же всем математическим наукам дверь и основание есть, потом сокращенную Математику яже в себе содержит Геометрию, Архитектуру, и Фортификацыю, еже ведение земного глобуса, таже искуство земных и морских чертежей, компаса, течение солнца и знамяных звезд’ {Соч. И. Посошкова. Москва 1842, т. I, стр. 297—298.}.
Не лишено интереса и то соображение, которым подкрепляется мысль о необходимости изучения математики, архитектуры и т. д. Изучать их надо не для того, чтобы самому сделаться ‘инженером или корабельщиком’, а для того, чтобы быть в состоянии наблюдать за служилыми иноземцами. Если служилый иноземец, которому поручены будут какие-нибудь инженерные работы, начнет делать что-нибудь ‘к шкоде или повреждению Великого Государя градов… тогда ты сам, ведением тех наук исполнен… возможешь познати правду… и тем приимешь от Великого Государя и Монарха своего похвалу, от братииж своих честь, а такие иноземцы, не право учиня, к тебе будут имени страх’ {Там же, стр. 298.}.
Заметное уже в ‘Беседе Валаамских чудотворцев’ нерасположение к служилым иноземцам должно было расти по мере того, как усиливался приток их в Россию. Оно оставило свой след в дальнейшем ходе развития нашей общественной жизни и мысли.
Петровская реформа не только научила передовых российских людей уважать науки и ‘инструменты’. Она открыла перед ними новый мир, прежде им почти совсем неизвестный. Жители Московского государства никогда не были большими домоседами, напротив, они охотно устремлялись на ‘новые места’, — так охотно, что приходилось привязывать их к месту их жительства. Но хотя некоторые, — служилые люди и крестьяне, жившие недалеко от литовского рубежа, — искали порой убежища на Западе, уходя на Литовскую Русь, однако в общем они предпочитали двигаться на Восток. На Восток обращены были и их умственные взоры. Читатель помнит, надеюсь, как часто приводил в пример Турцию московский публицист XVI века И. Пересветов. Автор ‘Беседы Валаамских чудотворцев’, желая сказать: в иных государствах, делает иногда характерный lapsus linguae, говоря: в иных ордах. Со времени Петровской реформы дело изменилось. Взоры передовых россиян обратились на Запад. Наш знакомец, российский матрос Василий Кориотской родился ‘в Российских Европиях’. После своего путешествия в Голландию, Англию и Францию, он, ‘подняв парусы’, возвращается опять-таки в ‘Российскую Европию’. Прекрасная королевна Флоренской земли Ираклия, рассказывая ему о своих злоключениях, сообщает, как в эту землю пришли ‘из Европии короблями российские купцы’. Таким образом, русская земля представляется как бы ‘Европией’ по преимуществу {Сиповский, назв. соч., стр. 108, 110, 115.}.
Василий тоже не упускает случая довести до сведения королевны, что он родом из ‘Российской Европии’. При чем его рассказ о своих путешествиях производит такое впечатление, как будто дворянин-матрос превосходно чувствовал себя на Западе и ото всех получал одно ‘почтение’:
‘Послан для наук в Галандию и так (там? — Г. П.) был почтен от галанского купца, от которого ходил с товарами в Англию и Францию на кораблях, и оттуда возвратился, и великий ему учинил прибытки, почтен был вместо сына родного’ {Там же, стр. 116.}.
Действующие лица новых повестей, возникших под непосредственным влиянием Петровской реформы, по большей части, плохо знают географию и жестоко искажают названия западноевропейских городов и стран. Но это отнюдь не мешает им пребывать в той приятной уверенности, что вся Европа живо заинтересована их подвигами. ‘Розсииски ковалер’ Александр, — обиженный английским ‘шаутбенахтом’ {Тогдашнее название одного из высших флотских чинов.}, самоуверенно говорит английскому королю, ‘я надеюс, и вы знали, что вся Европия за ‘ковалера гнева и победы’ востанет’ {Там же, стр. 160. Ковалером гнева и победы’ и был наш дворянин ‘Олександр’.}. Это, конечно, смешно. Но и это заслуживает внимания, как знамение того переходного времени.
В заключение отметим еще две черты характера выводимых в повестях новых людей.
Господа эти, усердно изучающие любовную науку, часто приходящие в ‘изумление’, а еще чаще распевающие чувствительные арии, выказывают при случае большую жестокость. Уже много раз упомянутый мною матрос-дворянин г. Кориотской приказывает учинить ‘тиранственное мучение’ попавшему в его руки Флоренскому адмиралу, который когда-то пытался утопить его в море: он ‘повеле адмирала пред войском цесарским вывесть и с живого кожу снять’ {Сиповский, назв. соч., стр. 128.}. Это во вкусе Ивана Васильевича Грозного, но, к сожалению, это не очень далеко ушло и от привычек великого преобразователя.
Во-вторых, ‘ковалеры’ продолжают по-старому смотреть на отношение подданных к государю. Когда австрийский цесарь пригласил матроса Василия к своему столу, тот ‘с почтением’ произнес:
‘Пожалуй, государь великий царь, меня недостойного остави, понеже я ваш раб, и недостойно мне с вашею персоною сидеть, а достойно мне пред вашим величеством стоять’.
На это цесарь возразил:
‘Почто напрасно отговариваешься? Понеже я вижу вас достойно разума, то вас жалую своим сердцем искренним: хотя бы мой который и подданной раб, а я его жалую, велю садиться с собою, и тот меня слушает, а ты, приезжай ко мне гость, изволте садиться’.
Матрос Василий выразил свое ‘почтение’ к австрийскому цесарю совсем по-старо-московски.
Афанасий Власьев, которого Лжедимитрий послал в Краков представлять особу царя при обручении с Мариной Мнишек, будучи приглашен к королевскому столу, отказывался есть, потому что холопу неприлично принимать пищу при таких высоких особах, а довольно с него чести смотреть, как они кушают. За обедом он, сидя рядом с царской невестой, не переставал заботиться о том, чтобы его одежда как-нибудь не прикоснулась к ее платью. Во время обряда обручения он, прежде чем взять Марину за руку, счел нужным обернуть свою собственную руку.
Согласитесь, что славный матрос Василий похож на Афанасья Власьева. В разговоре с цесарем он называет себя его рабом, простодушно полагая, что этого требует от него долг вежливости по отношению к коронованным особам. Он и не подозревал, что иное дело раб, а иное дело подданный. Но мы знаем, что хотя Петр и запретил россиянам подписываться в обращениях к нему уничижительными именами, — Ванька, Сенька и т. д., — однако его подданные остались его рабами. Поэтому повесть о матросе Василии и здесь верна духу своей эпохи.
Петровская реформа не устранила основ московской ‘вотчинной монархии’. На довольно долгое время основы эти были еще более расширены и упрочены ею. Поэтому отношение служилого класса к верховной власти не только сохранило свой старый характер, но еще более выявило его. Однако пример Запада и тут не остался совершенно без влияния на умы служилых людей, особенно наиболее ‘фамильных’ между ними. Это довольно ясно обнаружилось всего несколько лет после смерти Петра Первого. Но об этом ниже.
Павлов-Сильванский справедливо заметил, что Петр со своими ближайшими сотрудниками далеко не был так одинок, как это думали некоторые, Основываясь на словах И. Посошкова: ‘Он (преобразователь) на гору аще сам десять тянет, а под гору миллионы тянут, то как дело его споро будет?’. Теперь уже вряд ли кто станет оспаривать это замечание Павлова-Сильванского. А тому, кто все-таки усомнился бы в его справедливости, можно было бы указать, кроме других источников, на весьма обстоятельное сочинение только что названного мною покойного ученого: ‘Проекты реформ в записках современников Петра Великого’ (СПБ. 1897). В нем с большой ясностью показано, что очень многие преобразовательные планы Петра заимствованы были им от своих помощников. Впрочем, еще раньше Павлова-Сильванского та же мысль была высказана и обоснована П. Н. Милюковым в его названном мною выше исследовании: ‘Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII века и реформы Петра Великого’. П. Н. Милюков утверждал, что в Петровской реформе личный почин государя сводился к гораздо более узким рамкам, чем это обыкновенно полагают. ‘Вопросы ставила жизнь, — говорит он, — формулировали более или менее знающие люди, царь схватывал иногда главную мысль формулировки или, — и, может быть, чаще, — ухватывался за ее прикладной вывод, обсуждение необходимых при осуществлении подробностей поставленной, формулированной и одобренной идеи предоставлялось царем правительству вместе с подавшими мысль советчиками — и в результате получался указ’ {Назв. соч., стр. 587. и 588.}. Этот вывод очень важен как для историка, так и для социолога {Особенно для того, которого интересует вопрос ‘о роли личности в истории’.}. Но все-таки интересно, что же собственно происходило в эпоху реформы после того, как ‘получался указ’.
Петровские указы почти всегда требовали от населения огромных жертв {Это убедительнее всех других показал именно П. Н. Милюков.}. Это обстоятельство вызывало в нем большое неудовольствие. Кроме того, указы эти нарушали многие старые привычки и затрагивали многие укоренившиеся предрассудки. Этим еще более усиливалось неудовольствие, вызывавшееся Петровскими указами. Даже служилый класс, менее других классов московского населения враждебный реформе, роптал и сопротивлялся. Правда, его сопротивление всегда оставалось пассивным. Дворянство не бунтовало, как это делали, например, казаки. Но и пассивное сопротивление очень много вредило делу реформы. Петр и те его современники, которые подсказывали ему преобразовательные планы или разрабатывали с ним планы, им самим придуманные, всегда оставались в меньшинстве. Посошков был не совсем неправ. Охотников тянуть ‘под гору’ было несравненно больше, нежели тянувших ‘на гору’ {Сам Павлов-Сильванский говорил, что даже ближайшие помощники Петра далеко не всегда были такими энергичными сторонниками реформы, каким был он сам. После его смерти новое правительство сохраняет все важнейшие нововведения, но для поддержания многих из них и дальнейшего развития у него нехватает ни сил, ни энергии (ст. ‘Суд над реформой Петра Великого в Верховном Тайном Совете’, в сборнике ‘О минувшем’. СПБ. 1909, стр. 3, ср. его же статью: ‘Мнение верховников о реформах Петра Великого’. Сочинения, т. II, стp. 373—401).}. Положим, у Петра была беспредельная власть, и он очень охотно и крайне широко пользовался ею. Бунтовщиков он ‘весьма’ лишал живота, на пассивное сопротивление отвечал жестокими истязаниями и каторжными работами. Его указы испещрены угрозами. Один иностранный писатель справедливо сказал, что они написаны кнутом. Но государь и его помощники, несмотря на непоколебимую веру свою в спасительную силу наказания, сознавали, что для преобразования России недостаточно вешать бунтовщиков и терзать кнутом или ссылать в Рогервик ‘нетчиков’. Они старались склонить на свою сторону общественное мнение страны. Противники реформы не ограничивались устным ропотом, они создали целую литературу ‘подметных писем’ и другого рода письменных протестов. Петр не хотел оставаться в литературном долгу у своих противников. Поэтому его указы не только грозили лишением живота и нещадным наказанием, они старались, кроме того, убедить. С этой стороны они представляют собой любопытные публицистические произведения.
Едва ли не любопытнее всех остальных указ 1702 г. о вызове иностранцев в Россию. В него вошло целое рассуждение о смысле и пользе реформы.
‘Довольно известно во всех землях, которые Всевышний нашему правлению подчинил, — говорится в этом указе, — что со вступления нашего на сей престол все старания и намерения наши клонились к тому, как бы сим государством управлять таким образом, чтоб все наши подданные, попечением нашим о всеобщем благе, более и более приходили в лучшее и благополучнейшее состояние, на сей конец мы весьма старались сохранить внутреннее спокойствие, защитить государство от внешнего нападения и всячески улучшить и> распространить торговлю. Для сей же цели мы побуждены были в самом правлении учинить некоторые нужные и к благу земли нашей служащие перемены, дабы наши подданные могли тем более и удобне научаться поныне им неизвестным познаниям и тем искуснее становиться во всех торговых делах. Чего ради мы все, наипаче к споспешествованию торговли с иностранцами необходимые приказания, распоряжения и учреждения всемилостивейше учинили и впредь чинить намерены, поелику же мы опасаемся, что дела сии не совсем еще в таком положении находятся, как бы мы того желали, и что наши подданные не могут еще в совершенном спокойствии насладиться плодами трудов наших, того ради помышляли мы о других еще способах, как бы обезопасить пределы наши от нападения неприятельского и сохранить права и преимущества нашего государства и всеобщее спокойствие в христианстве, как то христианскому монарху следует. Для достижения сих благих целей мы наипаче старались о наилучшем учреждении военного штата, яко опоры нашего государства, дабы войска наши не токмо состояли из хорошо обученных людей, но и жили в добром порядке и дисциплине, но дабы сие тем более усовершенствовать и побудить иноземцев, которые к сей цели содействовать и к таковому улучшению способствовать могут, купно с прочими государству полезными художниками к нам приезжать и как в нашей службе, так и в нашей земле оставаться, указали мы сей манифест с нижеписанными пунктами повсюду объявить и, напечатав, по всей Европе обнародовать’ {Приведено у Соловьева, История России, кн. 3-я, стр. 1344.}.
Другой пример. Издавая указ о неделимости дворянских имений,— так называемый, хотя и неправильно, указ о майорате, — Петр поясняет, какой пользы следует от него ждать.
‘Если недвижимое будет всегда идти одному сыну, а прочим движимое, то государственные доходы будут справнее, ибо с большого всегда господин довольнее будет, хотя по малу возьмет, и один дом будет, а не пять, и может лучше льготить подданных, а не разорять. Вторая причина: фамилии не будут упадать, но в своей ясности непоколебимы будут чрез славные и великие домы. Третья причина: прочие (сыновья) не будут праздны, ибо принуждены будут хлеба своего искать службою, учением, торгами и прочим. И то все, что они сделают вновь для своего пропитания, государственная польза есть’ и т. д. {Там же, кн. 4, стр. 151.}.
Или возьмем ‘Духовный регламент’. Это не только устав. Это — также произведение публициста, обнаруживающего по временам несомненное полемическое увлечение и дарование. В указе о монашестве и монастырях, отчасти дополняющее собою ‘Духовный регламент’, публицистический элемент становится преобладающим. Указ заключает в себе целый очерк истории монашества, начиная с древних евреев.
‘Был чин еще у евреев чину монашескому нечто подобный, нарицаемый назореи (Числ глава 6), — повествует указ, — но по обещанию на время, а не вечный, и ниже присягою обязанный’. О монашеское чине у христиан сообщается, что он возник ради хороших целей, а потом стал приносить ‘убыль обществу’ и вызывать соблазн между инославнымн. Авторы указа говорят, что разумным это явно, ‘а прочим зде покажем’. И они в самом деле очень старательно показывают это.
Петр смотрел на монашество, как и на все прочее, с точки зрения государственной пользы. Но пользы от него он видел мало, а вреда очень много. И вот, Петр ссылается на ту эпоху византийской истории, когда греческие императоры, ‘покинув свое звание, ханжить начали’ и подчинились вредному влиянию ‘некоторых плутов’. Избегая труда и стремясь питаться ‘трудами других’, плуты довели дело до того, что ‘на одном канале от Черного моря даже до Царя-города, который не более тридцати верст протягивается’, было до трехсот монастырей. В других местах они были еще многочисленнее, и ‘все с великими доходы’. Эта ‘гангрена’ привела к полному ослаблению военной силы Византийской империи: ‘И тако как от прочего несмотрения, так и от сего в такое бедство пришли, что когда турки осадили Царь-город, ниже 6000 человек воинов сыскать могли’.
Если верить авторам указа, то Российскому государству монастыри приносят не больше пользы, чем приносили они Византии: ‘Нынешнее житие монахов точию вид есть и понос от иных законов, не мало же и зла происходит, понеже большая часть тунеядцы суть, и понеже корень всему злу праздность и сколько забобонов {Т. е. суеверий.} раскольных и возмутителей произошло, всем ведомо есть’.
Петру тем труднее было помириться с тунеядством и ‘забобонами’ монахов, что они у нас были ‘почитай все из поселян’, ну, а поселянин, конечно, должен работать, а не рассуждать. Когда поселянин поступает в монашеское звание, он не отрекается от мирских благ, напротив, он получает их больше, чем прежде: ‘ибо дома был троеданник, то есть дому своему, государству и помещику, а в монахах все готовое а где и сами трудятся, то токмо вольные поселяне суть, ибо токмо одну долю от трех против поселян работают’. При этом они совсем не учатся и священных книг не читают. Выходит, что обществу нет от них решительно никакой ‘прибыли’. ‘Воистину токмо старая пословица: ни Богу, ни людям’. При Петре запрещено было постригать крепостных крестьян, кроме тех, которые имели от помещика ‘отпускные письма’. Да и в этом случае предписано было смотреть, кто и как и каковых лет и для чего освобожден от своего помещика, и умеет ли ‘граммате’. — Неграмотные вовсе не принимались в монахи.
Указ этот написан сообща Петром и Феофаном Прокоповичем {Он целиком приведен в одном из приложений к книге П. Чистовича, Феофан Прокопович и его время. СПБ. 1868, стр. 709—718.}. Мы видим отсюда, что Петр не был одиноким и тогда, когда выступал в роли публициста. Указ 1714 г., так называемый указ о майорате, выписки из которого приведены мною выше, тоже опирался на доводы, не исключительно принадлежавшие Петру. П. Н. Милюков как нельзя более убедительно доказал, что главнейшие из этих доводов заимствованы были Петром ив одной работы Феодора Салтыкова {‘Доношение о некоторых состоятельных, которые прилежно выбраны из правления уставов разных, как аглинских, французских, германских, такожде прочих европских присудствуемых приличеству самодержавия’. (См. ‘Государственное хозяйство России при Петре Великом’, стр. 536.)}. Наиболее деятельным помощником Петра по части публицистики был, без всякого сомнения, Феофан Прокопович, которого можно назвать самым плодовитым и самым талантливым публицистом эпохи преобразования.
В своих проповедях Прокопович неустанно защищал Петровскую реформу с самых различных ее сторон. Вот, например, неповоротливое московское мышление не могло помириться с поездками за границу Петра и его служилых людей. Поэтому Прокопович нашел нужным распространиться о пользе путешествий. В ‘Слове в неделю осмую надесять (октября в 23 день 1717 года)’, он говорил: ‘Якоже бо река далее и далее проводя течение свое, более и более растет, получая себе прибавление из припадающих потоков, и тако шествием своим умножается, и великую приемлет силу, тако и странствование человеку благоразумному прибавляет много. Чегож много прибавляет? телесные ли силы? но тая подорожными неугодиами слабеет. Богатства ли? кроме купцов единых прочиим убыточно есть. Чегож иного? того, еже и есть и собственному и общему добру основание, искусства. Не всуе бо славный оный стихотворец Еллинский Омир в начале книг своих Одиссеа нарицаемых, хотя кратко похваливши Улисса вожда Греческого, о котором повесть долгую поет, нарицает его мужа многих людей обычаи л грады видевшего. Сокращенная похвала, но великая, многие бо и великие пользы сокращенно содержит’.
По словам Прокоповича, путешествия вообще развивают ум, а в частности политический смысл путешественников: ‘Смело реку, есть тое лучшая и живая честныя политики школа’. Но Феофан не был бы сотрудником Петра, если бы не взглянул на вопрос о пользе путешествий также и с точки зрения военного дела. С этой точки зрения они представлялись ему даже наиболее полезными.
‘Особенно же делам военным, изрещи трудно, как изрядно обучает странствование… Кому же и легко сие рассуждающему не яве есть, аще бо Географические карты много к походу военному пользуют, кольми паче сведати самые страны, и грады, и народы. Не видим на карте какая сия или оная крепость, в чем оныя надежда и в чем боязнь, каковое искуство людей, и каковые сего и оного народа сердца, не видим на картах, которые угодные, и которые трудные места к переходу, к переправе, к положению стана, к действию баталий и прочая сим подобная. Странствование едино все тое как на длане показует и живую Географию в памяти написует, так, что человек не иначе сведанные страны в мысли своей имеет, аки бы на воздусе летая имел оные пред очима’ {Феофан Прокопович, Слова и речи поучительные, похвальные и поздравительные. СПБ. 1760, ч. I, стр. 205—208.}.
Одним из наиболее дорогих нововведений был флот, постройка которого тоже вызывала сильный ропот. Прокопович нашел нужным выступить на защиту флота. В ‘Слове похвальном о флоте Российском, и о победе галерами Российскими над кораблями шведскими Иулиа 27 дня полученной’, произнесенной в Петербурге 8 сентября 1720 г., он поднимает вопрос о мореплавании на высоту философии истории.
Вполне согласно с религиозным миросозерцанием проповедника изображение мореплавания в виде одного из средств, избранных богом для культурного человеческого рода.
‘Премудрый мира создатель, промышляя человеком взаимное друголюбие, не благоволил всем странам земным всякие плоды житию нашему потребные произносити, ибо тогда сии жители на оных, а онии на сих ниже посмотрели бы, един от другого помощи не требуя. Разделил убо творец земная своя благая различным странам по части, дабы так едина от другой требуя взаимного пособия, лучше в любовный союз сопрягатися могли. Но понеже не возможно было людем имети коммуникацию земным путем от конец до конец мира сего, того ради великий промысл Божий пролиял промеж селения человеческая водное естество, взаимному всех стран сообществу послужити могущее. А от сего видим, какая и коликая флота морского нужда, видим, что всяк сего нелюбящий, не любит добра своего, и Божию о добре нашем промыслу неблагодарен есть’.
Впрочем, Прокопович не считает нужным долго распространяться вообще о пользе флота, так как она очевидна всякому ‘благорассудному’. Он спешит перейти к рассмотрению пользы, приносимой флотом собственно Российскому государству. Бесчестно, по его словам, не иметь флота в такой стране, которая прилегает ко многим морям: Стоим над водою и смотрим, как гости к нам приходят и отходят, а сами того не умеем’. Благодаря этому, наше море оказывается не нашим. Кроме того, страна, не имеющая флота, не имеет достаточной силы сопротивления неприятелям.
‘Трудно земным при реке Ниле животным обходится с крокодилами. Также то трудное было бы тебе, о Россие, на поморий твоем с неприятелем обхождение, аще не бы милостивый промысл Божий предварил тебе благословением благостынным, и не возбудил бы в тебе тщаливого духа к устроению флота’ {Там же, ч. II, стр. 52, 53, 54, 55.}. Таким образом, и постройка Флота является, в последнем счете, делом божественного промысла. Естественно поэтому, что Феофан приглашает своих слушателей возблагодарить бога за возникновение русского флота и за победу русских моряков:
‘Прославим убо прославившего нас, благодарим обрадовавшему нас: его дело есть флот Российский, его благословение есть толикая сила и толикие плоды флота Российского. Он смотрением своим навел очи Монаршие т презренный ботик: он Царское сердце зажегл ко Архитектуре корабельной, он предопределяя России возвращение своих, и получение новых поморских стран, предварил ю благословением своим, сильну же и действенну на море сотворил, вооружив флотом, и толикими ущедрив победами. Благословен Бог наш изволивый тако! Буди имя господне благословенно от ныне и до века!’ {Там же, стр. 59.}.
Известно, что на запрос, сделанный им князю Д. М. Голицыну в начале 1709 г.: ‘нет ли в монахах братского монастыря какого подозрения?’ — Петр получил ответ: ‘Во всем Киеве нашел я одного человека, именно из братского монастыря префекта, который к нам снисходителен’. Этим префектом был Феофан Прокопович. Он был ‘снисходителен’ к реформе еще прежде сближения своего с Петром. Характерно, что его школьная ‘трагедокомедия’, написанная в 1705 г., имеет предметом тоже реформу: введение христианства в Россию. Она называется ‘Владимир, Славянороссийских стран князь и повелитель, от неверия тмы в свет евангельский приведенний Духом Святым’. Впоследствии было замечено Н. И. Гнедичем, что в этой трагедокомедии выражались такие мысли, какие в тот век и на ухо выражать страшились. И в самом деле, трагедокомедия многим казалась слишком смелой и полной язвительных выходок против духовенства. После смерти Петра, Маркелл Радышевский доносил, что Феофан ‘архиереев, иереев православных жрецами и фарисеями называет… Священников российских называет жериволами, лицемерами, идольскими жрецами, а чернцов — черными мужиками и чертями, и монашество и черниц желает искоренить’. Феофану пришлось оправдываться, ссылаясь на то, что он осуждал не сплошь всех священников, а только великую часть их, которая ‘непотребна и таковых имен и подобий достойна, не по званию своему, но по нраву и негодности’ {См. статью: ‘Трагедокомедия Феофана Прокоповича, Владимир’ в Сочинениях Н. С. Тихонравова, т. II стр. 152.}. При жизни Петра Прокопович мог не бояться доносов, так как первый русский император сам недолюбливал ‘жериволов’, а сочувствие к реформе не могло не быть большой заслугой в его глазах. После его смерти настали другие времена.
Не надо думать, однако, что, выступив на защиту Петровской реформы, Прокопович явился исключением в тогдашнем русском духовенстве. К реформе были ‘снисходительны’ довольно многие духовные лица малорусского происхождения. Некоторые из них защищали реформу вообще и флот в частности, так сказать, ex professo. Сошлюсь на Гавриила Бужинского, назначенного в 1719 г. обер-иеромонахом флота. Он доказывал в своих проповедях, что государство, лишенное флота, подобно птице, которая захотела бы летать с одним крылом. Он усердно оттенял также ‘неизреченную’ пользу, приносимую государству купечеством. ‘Ни одно царство, — говорил он, — не может быть довольным собою без торгов’. Другой иеромонах флота обличал главных противников Петровской реформы, раскольников, и перевел на русский язык ‘Увещания и приклады политические, от различных историков Юстом Липстием на латинском языке собранные’ {О нем см. у Пекарского, Наука и литература в России при Петре Великом, т. I, стр. 218, 219 и 492-494.}.
Местоблюститель патриаршего престола, Стефан Яворский, не одобрял многих мер Петра. Царевич Алексей не без основания считал его своим сторонником. Но духовная власть была тогда у ‘ас до такой степени подчинена светской, что и Яворский вынужден был, скрепя сердце и по-своему, отстаивать ‘правду воли Монаршей’. В усердной защите флота он мало уступал Прокоповичу. И тут он, кажется, не лицемерил.
Он сравнивал Петра с Ноем, который оказывается у него первым мастером и адмиралом. Благодаря новому Ною, Россия заняла несравненно более выгодное положение, чем прежде. Прежде ‘вестей никаких ни откуда Россияне не имеаху, поведений, нравов и обычаев в иных государствах политичных отнюдь не знаяху, темже и поношения, и укоризны, и досады многие от прочих государств терпяху, аки детища некие и отроки невежливые, которым разве то ведомо, что в дому деется’. Теперь бог ключом Петровым отворил России ворота, через которые она может войти в сношения с остальным светом.
Флот полезен не только в смысле просвещения, но также в смысле обогащения: ‘Флотом морским мощно зведати, что на свете деется, мощно узретн различные государства, их поведения, политику, красоту градов, различие нравов в людех различных, и премногие иные прежде невиданные диковинки. Кораблями вскоре мощно обогатитися. Ceй один град (Петербург) все убыле, в нынешнем военном времени бываемые, кораблями и пристанью своею может наверстати. А что твои караваны в китайское царство? безделица то есть: весь караван насилу с единым кораблем сравнитися может. Да уже не надобе лошадей ни кормити, ни теряти, ни телег ломати, ни слуг много имети’ {Цитировано у П. Морозова, Феофан Прокопович как писатель, стр. 86.}…
Точкой отправления, для всех этих правительственных публицистов служил тот взгляд, что надо приневолить россиян к таким действиям, которые необходимы для их собственной пользы. В своих указах Петр беспрестанно повторял этот взгляд. В указе 1723 г. он говорил: ‘Наш народ, яко дети, не учения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но когда выучатся, потом благодарят, что явно из всех нынешних дел: — не все ль неволею сделано? и уже за многое благодарение слышится, от чего уже плод произошел’ {Соловьев, История России, кн. 4, стр. 782—783.}.
Но приневолить можно только тех, которые подчиняются. И хотя россияне и без того не имели привычки отказывать верховной власти в повиновении, но все правительственные публицисты в один голос твердили им о вреде неповиновения. У духовных проповедников указание на его вред неизменно подкрепляется указанием на то, что неповиновение земной власти настоятельно запрещается и немилосердно карается властью небесной. Тут нет и намека на оговорки, нередко делавшиеся католическими духовными в их рассуждениях о подчинении светской власти.
Убеждение в необходимости ‘приневоливания’ часто высказывалось западноевропейскими теоретиками просвещенного деспотизма. Нашего Петра тоже называют просвещенным деспотом. И это, конечно, справедливо. Но, говоря о просвещенном деспотизме Петра, никогда не надо упускать из виду ту, уже много раз отмеченную тою, особенность, которая отличает деспотизм восточных монархий от абсолютизма западноевропейских государств. Восточному деспоту принадлежит право по произволу распоряжаться имуществом своих подданных. В западноевропейских абсолютных монархиях государь мог распоряжаться имуществом своих подданных лишь в известных пределах, установленных законом или обычаем. Излишне повторять здесь, что разница эта вызвана была отнюдь не какими-нибудь нравственными преимуществами западных монархов перед восточными, а единственно только неодинаковым соотношением общественных сил. Но факт остается фактом: совершая свою реформу, Петр обладал беспредельной властью восточного деспота. И он широко пользовался этой беспредельной властью. Стремясь развить производительные силы России, он начал с того, что окончательно закрепил государству все те ее силы, которые уже находились налицо. Во время своего первого заграничного путешествия он нанял много иностранных горных мастером. По возвращении домой он продолжал усиленно заботиться о развитии горного дела в Европейской России и Сибири. Чтобы обеспечить успех тем мерам, которые были приняты им с этой целью, он уже в 1700 году дал каждому право сыскивать руды во всем государстве, независимо от волн землевладельца. Те помещики, в чьих землях была бы открыта руда, получали право прежде всех других просить о дозволении построить на них заводы. Если бы они не захотели или не были в состоянии воспользоваться этим правом, то оно предоставлялось всякому желающему завести новое дело и имеющему необходимые для этого средства: ‘дабы божие благословение под землею втуне не оставалось’. Кто утаивал руду или препятствовал другим в устроении заводов, тот подвергался телесному наказанию и смертной казни. Как ни велика была привычка жителей Московского государства к бесцеремонному обращению верховной власти с их имуществом, но все-таки новые нарушения их имущественных прав, вызванные заботами Петра о развитии горного дела, вызывали, по крайней мере, пассивное сопротивление с их стороны. Не имея возможности открыто сопротивляться царским распоряжениям, землевладельцы вымещали зло на приискателях, Петру ‘учинилось ведомо, что приискателям в прииске руд и минетов чинятся великие обиды и помешательства’. И вот, в 1722 г. Берг-Коллегии предписано было произвести по этому поводу целое следствие. Не менее характерны меры, принятые Петром для развития жемчужной ловли в России. Указ 1716 г. требовал, чтобы никто не чинил капитану Вельяшеву и людям, от него посылаемым, препятствий в приискании жемчуга. Вельяшев получал право нанимать для приискания жемуга людей, знакомых с этим делом. Если же такие люди не захотели бы наняться к нему, то он мог силой заставить их работать, платя им в месяц по три рубля каждому и при этом смотря ‘накрепко’, чтобы они работали прилежно.
Нуждаясь в хорошем дереве для постройки флота, Петр de facto превратил леса в государственное имущество. Тогда явилось много заповедных лесов, неприкосновенных даже для своих владельцев. За порубку корабельных деревьев полагалась смертная казнь. Впоследствии Петр нашел, однако, нужным смягчить это наказание. За порубку дубовых деревьев стали только… вырезывать ноздри и ссылать на каторгу. Наконец, и эта кара найдена была, — согласитесь, не без некоторого основания! — слишком жестокой и заменена денежным штрафом: за дуб пятнадцать рублей, за остальные деревья десять рублей. Однако вырезывание ноздрей и каторга сохранены были для рецидивистов.
Во имя государственной пользы рыбные ловли тоже отобраны были из частного владения.
В мае 1722 г. приказано было раздать многовотчинным людям, соразмерно числу их деревень, — тонкорунных овец, содержавшихся прежде на казенных заводах. Принимать на свое попечение этих овец обязан был даже тот, ‘кто сам и не хотел принять’. Другими словами, уход за тонкорунными овцами становился одной из натуральных повинностей, возложенных на обывателя с целью развития производства сукон.
В интересах этого дела, тесно связанного с нуждами новосозданной армии, многовотчинным владельцам раздавались не только овцы, но и овчары. Овчаров не спрашивали, желают ли они поступать в услужение к таким-то владельцам, совершенно так же, как не спрашивали ловцов жемчуга, желают ли они наняться к капитану Вельяшеву. Трудящееся население страны рассматривалось как государственная собственность. Изучение ремесл тоже сделалось повинностью и тоже ради ‘государственной пользы’. В 1712 г. приказано было во всех губерниях выбрать 315 молодых людей из кузнецов и столяров, лучших в своем мастерстве, и обучить их выделке стволов, замков и ружейных лож. Кроме того, в каждой губернии по два человека должны были обучаться седельному мастерству для полков. Люди, знавшие те или другие ремесла, должны были идти на государственные работы по первому требованию правительства. В 1709 г. выслано было в Петербург, для городового строения, сорок тысяч человек, не считая каменщиков и кирпичников. В 1711 г. опять потребованы были из губерний мастеровые люди для адмиралтейских работ и т. д., и т. д.
Как смотрел Петр на трудящееся население, лучше всего видно из следующего. В сентябре 1702 г. он предписал Шереметеву ‘купить из лифляндских жителей земледельцев и прислать их в Россию для поселения в разных нехлебородных местах, чтоб таким образом, посредством их, научить русских лучшему обрабатыванию полей’. Предприятие это получило неожиданно благоприятный оборот. При наличности большого числа пленных в покупке ‘чухны’ не оказалось надобности. Шереметев отвечал царю: ‘Указал ты, Государь, купя, прислать Чухны и Латышей, а твоим Государевым счастьем и не купленных пришлю. Можно бы и не одну тысячу послать, только трудно будет вести’. Однако, несмотря на трудность, в Москву отправлено было 600 человек обоего пола {См. в ‘Современнике’ (1847 г., книга VI) статью: ‘Государственное хозяйство при Петре Великом’, стр. 90, 91. Оттуда же заимствованы и другие, приведенные мною, примеры этого рода.}.
Европеизуя Россию, Петр доводил до его крайнего логического конца то бесправие жителей по отношению к государству, которое характеризует собою восточные деспотии. Не церемонясь с трудящимся населением (‘с государевыми сиротами’), царь-преобразователь не считал нужным церемониться и со служилыми людьми (‘с государевыми холопами’). Приобретение разного рода технических знаний (изучение ‘навигацкой’ науки и ‘инструментов’) тоже сделалось одним из многочисленных видов натуральной повинности: натуральной повинностью дворянства. Мы уже знаем, что дворянство плохо исполняло эту свою повинность, но все-таки в известной, хотя и незначительной, мере исполняло. В свою очередь, глава государства дорожил дворянством лишь в той мере, в какой оно исполняло стою обязанность служить и готовиться к службе. Петр неустанно твердил дворянству, что только посредством службы оно делается ‘благородным’ и отличным от ‘подлости’, т. е. от простого народа. Но если только служба делала дворян ‘благородными’, то было вполне естественно давать дворянские права всякому заслуженному человеку. Петр так и поступал. По указу 16 января 1721 г. всякий, дослужившийся до обер-офицерского чина, получал потомственное дворянство. Установляя в январе следующего года знаменитую ‘Табель о рангах’, Петр пояснял, что люди знатной породы не получат никакого ранга до тех пор, пока они не покажут заслуг государству и отечеству. Уже за несколько лет до того, — в феврале 1714 г., — запрещено было производить в офицеры тех служилых людей ‘из дворянских пород’, которые сами не прошли солдатской службы в гвардии и ‘с фундамента солдатского дела не знают’. Согласно воинскому уставу 1716 г., ‘шляхетству Российскому иной способ не остается в офицеры происходить, кроме, что служить в гвардии’. Вследствие этого гвардейские полки сделались дворянскими по преимуществу. В гвардейском полку {В так называемом лейб-регименте, сформированном в 1719 г. в добавление к двум пехотным гвардейским полкам и впоследствии переименованном в конногвардейский.}, который состоял исключительно из ‘шляхетских детей’, числилось до трехсот рядовых с княжеским титулом. ‘Дворянин гвардеец, — говорит Ключевский, — жил, как солдат, в полковой казарме, получал солдатский паек и исполнял все работы рядового’ {‘Курс руcской истории’, ч. IV, стр. 105—106.}. При этом сиятельный рядовой очень часто попадал под команду человека, выслужившегося ‘из самой подлости’. Таким образом, порода отступала назад перед чином. Это было вполне согласно с тем ходом социально-политического развития Московского государства, который определился по меньшей мере со времен Ивана Грозного, опричнина для того и учреждалась, чтобы заставить породу попятиться перед выслугой. Европеизуя Россию, Петр и здесь довел до крайности ту черту ее строя, которая сближала ее с восточными деспотиями. По недоразумению, указанная черта принималась иногда за признак демократизма. В таком виде выступает она, например, в некоторых исторических рассуждениях М. П. Погодина и в некоторых ‘художественных’ произведениях Н. Кукольника. На самом деле она не имеет с демократизмом ровно ничего общего. Строй, характеризуемый преобладанием этой черты, прямо противоположен демократическому: в нем все порабощены, кроме одного, между тем как в демократии все свободны, по крайней мере, de jure. В обширном промежутке между этими двумя крайностями помещаются все конституции, характеризуемые свободой более или менее значительного числа привилегированных.
Делая гвардейские полки дворянскими по составу, Петр тем самым сообщал служилому дворянству такую организацию, какой оно не имело прежде. По замечанию Ключевского, гвардейцы, бывшие под сильной рукой слепым орудием власти, под слабой рукой становились преторианцами, или янычарами. При преемниках Петра гвардейцы в самом деле часто выступали в роли янычар, или преторианцев. Но выступление в этой роли не мешало им оставаться землевладельцами, эксплуатировавшими труд закрепощенного крестьянства. В качестве таких землевладельцев они предъявляли известные требования, с которыми не могли не считаться даже абсолютные монархи. Осуществление этих требований в известной мере и постепенно нарушало свойственное российским обывателям равенство бесправия. Дворянство мало-помалу становилось привилегированным сословием. А так как гвардейская организация дворянства, несомненно, содействовала осуществлению его требований, то мы приходим к тому выводу, что своим переустройством войска Петр дал толчок развитию сословных преимуществ служилого класса. Не надо забывать также, что при преемниках Петра в роли преторианцев, или янычар, выступало то дворянство, которое самой центральной властью настоятельно побуждалось к некоторому сближению с западными европейцами. Неудивительно, что при воцарении Анны Ивановны янычары, или преторианцы, обнаружили такое знакомство с политическими понятиями Запада, каким никогда не обладали служилые люди допетровской Руси.
Сведения, приобретавшиеся дворянством по царскому приказу, никогда не были обширны. В возрасте от десяти до пятнадцати лет учившиеся должны были пройти ‘цифирь’, начальную геометрию и закон божий. После пятнадцати лет обязательное учение прекращалось, и начиналась обязательная служба. Заботясь о том, чтобы служилые люди не уклонялись от учения, правительство не меньше заботилось и о том, чтобы учение не мешало службе. Указ 17 октября 1723 г. запретил людям светских чинов оставаться в школах после пятнадцатилетнего возраста, ‘дабы под именем той науки от смотров и определения в службу не укрывались’. Впрочем, хотя тогдашнее дворянство и любило укрываться от службы, однако не в его привычках было укрываться от нее в школах. Когда дело шло о том, чтобы учиться, его представители также охотно сказывались в ‘нетях’, как и тогда, когда ему надо было отправляться на службу.
Иногда они записывались в одну школу для того, чтобы избежать поступления в другую, казавшуюся им более трудной. Однажды случилось так, что много дворян, не желавших поступить в математическую школу, записались в духовное Заиконоспасское училище в Москве. ‘Петр велел взять любителей богословия в Петербург в морскую школу и в наказание заставил их бить сваи на Мойке’ {Там же, стр. 104.}.
Иначе, разумеется, и быть не могло. Откуда явилась бы сильная склонность к просвещению в такой общественной среде, до котором просвещение раньше почти совсем не доходило? Хотя Петр не был одинок в современной ему России, но тем не менее даже ко многим из его ‘птенцов’ вполне приложим строгий отзыв историка:
‘Сотрудники реформы поневоле, эти люди не были в душе ее искренними приверженцами, не столько поддерживали ее, сколько сами за ‘ее держались, потому что она давала им выгодное положение… Служить Петру еще не значило служить России. Идея отечества была для его слуг слишком высока, не по их гражданскому росту. Ближайшие к Петру люди были не деятели реформы, а его личные дворовые слуги… Это были истые дети воспитавшего их фискально-полицейского государства с его произволом, его презрением к законности и человеческой личности, с притуплением нравственного чувства…’ {Там же, стр. 333—336.}.
Точнее было бы сказать, что в московской вотчинной монархии личность уважалась еще меньше, а законность презиралась еще больше, нежели в фискально-полицейских государствах Запада. Вотчинная монархия была почвой, совсем неблагоприятной для развития просвещения. Но если, несмотря на то, уже в допетровскую эпоху мы встретили в Москве некоторых отдельных людей, искренно увлекавшихся западными обычаями и западной наукой, то естественно ожидать, что при Петре и после него такие люди, не переставая быть исключениями, станут, однако, уже менее редкими исключениями. И мы в самом деле видим, что со времени Петровской реформы на Руси не переводятся искренние (приверженцы западного просвещения. В среде этих людей и развивалась русская общественная мысль. Один из ближайших помощников Петра, сам принадлежавший к ним, — несколько раз цитированный мною выше Феофан Прокопович,— назвал их ученой дружиной {В одном из стихотворных обращений к А. Кантемиру Прокопович говорил:
А ты как начал течи путь преславный,
Коим книжны текли исполины,
И пером смелым мещи порок явный
На нелюбящих ученой дружины и т. д.}.
Члены этой дружины во многих отношениях являются людьми интересными и даже прямо замечательными. Нам пора поближе познакомиться с некоторыми из них.
‘Ученая дружина’ и самодержавие
Западников допетровской эпохи, — Хворостинина, В. Ордина-Нащокина, даже Котошихина, — ‘тошнило’ в Москве. ‘Тошнота’ — мучительное ощущение. Чтобы избавиться от нее, одни бежали за границу, другие постригались в монахи. Это были ‘einsame Geister’ в полном смысле слова. На сочувствие со стороны окружавших им приходилось оставить всякую надежду. Точно так же им и в голову не могло прийти, что наступит время, когда правительство потребует от русских людей усвоения западных обычаев и западных знаний под страхом жестокого наказания. У них не было основания верить в просветительные намерения московских государей. Поэтому у них не было и стремления служить государям ‘не токмо за страх, но и за совесть’. Они мало думали о политических вопросах и плохо разбирались в них. Но их настроение не было и не могло быть настроением деятельных сторонников московского самодержавия. Читатель не забыл, может быть, что в указе, ‘сказанном’ Хворостинину, его упрекали, между прочим, в употреблении слова деспот вместо слова царь. Приведя эпизод с этим указом, я заметил, что едва ли его авторы правильно объяснили, почему Хворостинин назвал московского царя деспотом. Они думали, — или, по крайней мере, снисходительно сделали вид, что думают, — будто Хворостинин выразился так вследствие простой неосведомленности насчет значения слова деспот. И они упрекнули его в умалении Царского титула. Но, вероятно, Хворостинин употребил слово деспот затем, чтобы посредством его выразить свое неодобрительное отношение к полной неограниченности царской власти. Осуждал такую неограниченность и панславист Юрий Крижанич, принесший с собою в Москву сложившееся у него на Западе убеждение в том, что иное дело подданный, а иное — холод. Крижанич горячо порицал установившееся в Московском государстве ‘крутое владание’. Но мы знаем, что тот же Крижанич смотрел на обширную власть московских государей, как на самое могучее изо всех возможных средств преобразования Руси ‘О царю, ты в руках держишь чудотворный Моисеев Прут, — восклицал он, — и можешь ним творить дивна во владению чудеса’. Юрию Сербенину не суждено было увидать дивна чудеса’ в Московской земле. Напротив, он сам сделался одной из жертв ‘крутого владання’. Но при Петре в известной мере осуществился завет Юрия Крижанича. С помощью ‘чудотворного Моисеева Прута’ царь стал делать одно ‘дивно чудо’ за другим. Теперь навлечь на себя преследования рисковали не те, которых ‘тошнило’ от старых московских порядков, а наоборот, те, которые испытывали ‘тошноту’ при виде порядков и обычаев Западной Европы. Это значит, что теперь положение наших западников существенно изменилось. Им уже не надо было бежать за границу или искать убежища в монастырях: перед ними открывалась возможность плодотворной практической деятельности в родной стороне. Россия перерождалась на их глазах, сближаясь с тем самым Западом, культура которого так высоко ценилась ими. Мы знаем теперь, что процесс преобразования России надолго оставил неприкосновенными, а в некоторых отношениях даже упрочил старые основы ее социально-политического строя. Мы знаем также, что европеизация России долго оставалась весьма поверхностной. Но современникам Петра дело представлялось совершенно в другом виде. Основных вопросов общественно-политического быта никто из русских людей тогда еще не поднимал, что же касается второстепенных, производных черт общественной жизни, то как противники, так и сторонники реформы Петра находили их изменившимися до неузнаваемости. И они относили эту перемену на счет государя. Неутомимый защитник преобразовательной деятельности Петра, Феофан Прокопович, нимало не лицемерил, говоря, что Россия есть статуя Петра, и называя первого русского императора виновником бесчисленных благополучии наших и радостей, виновником, воскресившим свою страну аки от мертвых. В его знаменитом ‘Слове на погребение Петра’, конечно, много риторики: наше духовное красноречие без нее никогда не обходилось и не обходится. Привычке к риторике нужно приписать, например, го утверждение Прокоповича, что Петр одновременно был Самсоном, Яфетом и Соломоном России, да к тому же еще Давидом и Константином российской церкви. Привычкой к риторике объясняется и совсем неуместная при указанных обстоятельствах игра слов вроде той, что Петр застал в России силу слабую, а оставил ‘по имени своему каменную, адамантову’. Но когда проповедник развивает свою риторически выраженную мысль, мы чувствуем, что он вполне искренно восхищается величием Петрова дела.
По его словам, Петр ‘застал воинство в дому вредное, в поле не крепкое, от супостат ругаемое, и ввел отечеству полезное, врагом страшное, всюду громкое и славное. Когда отечество свое защищал, купно и возвращением отъятых земель дополнил и новых провинций приобретением умножил. Когда же востающыя на нас разрушал, купно и зломыслящих нам сломил и сокрушил духи, и заградив уста зависти, славная проповедати о себе всему миру повелел’. С этим не могли не согласиться его слушатели.
Не могли не согласиться с ним они, — по крайней мере, те из них, которые сочувствовали реформам Петра, — и тогда, когда он, оправдывая название покойного царя Соломоном России, говорил: ‘Недовольно ли о сем свидетельствуют многообразная философская искусства, и его действием показанная и многим подданным влиянная, и заведенная различная, прежде нам и неслыханная учения, хитрости и мастерства: еще же и чины, и степени, и порядки гражданские, и честные образы житейского обхождения, и благоприятных обычаев и нравов правило: но и внешний вид и наличие краснопретворенное, яко уже отечество наше, и от внутрь и от вне, несравненно от прежних лет лучшее, и весьма иное видим и удивляемся’ {‘Слова и речи’, т. II, стр. 129 и 130.
}.
Чтобы оценить силу впечатления, произведенного на русских людей некоторыми из ближайших последствий Петровской реформы, надо вспомнить, какими глазами начинали смотреть на себя московские люди во второй половине XVII столетия. Сравнивая силы своей страны с силами западноевропейских государств, они с горькой насмешкой поговаривали, что трудно рассчитывать на победу московскому ‘плюгавству’. Нарва показала, насколько справедливо было это пренебрежительное мнение московских людей о самих себе. Но Полтава с другими победами, ей предшествовавшими и за ней следовавшими, давала им приятный повод думать, что время ‘плюгавства’ безвозвратно миновало, и что отныне Россия может успешно бороться с любым из западноевропейских государств. Сознание этой перемены поднимало в них чувство самоуважения, льстило их народной гордости.
В ‘Слове похвальном’, произнесенном в день рождения царевича Петра Петровича, Феофан очень ярко выразил это переживание тогдашних русских западников.
Он напоминал там, оговариваясь, впрочем, что делает это ‘не в срамоту, как смотрели на Россию прежде иноземные народы’: ‘Бехом у политических мнимии варвары, у гордых и величавых презреннии, у мудрящихся невежи, у хищных желателная ловля, у всех нерадими, от всех поруганы’. Петр заставил иноземцев уважать Россию: ‘Ныне же что храбростию, любомудрием, правдолюбием, исправлением и обучением отечества, ‘е себе точию, но и всему Российскому народу содела Пресветлый наш Монарх? То, что который нас гнушалися яко грубых, ищут усердно братства нашего, который бесчестили, славят, которыи грозили, боятся и трепещут, который презирали, служити нам не стыдятся’.
В своем упоении тою честью, которую оказывает России изменившееся к ней отношение иноземцев, Прокопович обнаружил порядочную дозу наивности. Он сказал:
‘Многий в Европе коронованный главы не точию в союз с Петром Монархом нашим идут доброхотно, но и десная его Величеству давати не имеют за бесчестие’.
Эта, почти непонятная теперь, наивность показывает, что хотя Прокопович и очень гордился преобразованной Россией, — восторженно называя ее ‘светлой, красной, сильной, другом любимой, врагом страшной’ {‘Слова и речи’, т. I, стp. 114—115.}, — но он продолжал ставить ее несравненно ниже просвещенных стран Запада.
Чтобы подняться на один уровень с ними, ей нужно было вполне овладеть их просвещением. Феофан и его друзья были убежденными просветителями. А так как почин распространения просвещения в России целиком приписывался ими Петру, то было весьма естественно, что они относились к царю-преобразователю с самым искренним поклонением. Другой член ‘ученой дружины’, В. и . Татищев, утверждая, что ‘Петр Великий открыл своему народу путь к просвещению снисканием способов приобресть оное внутрь пределов своего отечества’, так говорил о самом себе:
‘Все, что имею, чины, честь, имение и главное над всем разум, единственно все по милости Его Величества имею, ибо естьли бы он в чужие край меня не посылал, к делам знатным не употреблял, а милостию не ободрял, то бы я не мог ничего того получить, и хотя мое желание к благодарности, славы и чести Его Величества не более умножить может, как две лепти в сокровища храма Соломонова, или капля воды кинутая в море, но мое желание к тому не измеримо, и боле всего сокровища Соломона и многоводной реки Оби’ {‘История Российская’. Москва 1768 г., книга I, часть I, стр. XVI (Пред’извещенне).}.
Так же восторженно чтил Петра и ‘рогатый пророк’ ‘ученой дружины’, Антиох Кантемир, писавший в своей ‘Петриде’:
Петра, когда глаголю, — что не заключаю
В той самой Речи? Мудрость, мужество к случаю
3лу и благополучну, осторожность сильну,
Любовь, попечение, приятность умильну,
Правдивого судию, царя домостройна,
Друга верна, воина, всех лавров достойна,
Словом: все, что либо звать совершенным можно.
Так относились к Петру наши западники первой половины XVIII в. Впоследствии мы убедится, что такое отношение к нему осталось неизменным в западном лагере вплоть до очень недавнего времени. Запомнить это необходимо для выяснения себе хода развития русской общественной мысли. Поэтому я теперь же приведу два-три примера из истории этой мысли в XIX столетии.
В письме к К. Д. Кавелину от 22 ноября 1847 г. Белинский говорил:
‘Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-нибудь делать, быть чем-нибудь полезными’ {В том же году, в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’, о’ высказал такой взгляд на происхождение русской литературы: ‘Как и все, что ни есть в современной России живого, прекрасного и разумного, наша литература есть результат реформы Петра Великого’.}.
Почти накануне своей смерти он, — как это видно из его письма к П. В. Анненкову от 15 февраля 1848 г., — доказывал своему ‘верующему другу’ (М. А. Бакунину), что ‘для России нужен новый Петр Великий’ {Белинский, Письма. СПБ 1914, т. III, стр. 330 и 339.}.
Н. Г. Чернышевский в начале своей литературной деятельности целиком разделял этот взгляд Белинского на Петра I. В четвертой статье его ‘Очерков Гоголевского периода русской литературы’ мы находим следующие многознаменательные строки:
‘Для нас идеал патриота — Петр Великий, высочайший патриотизм — страстное, беспредельное желание блага родине, одушевлявшее всю жизнь, направлявшее всю деятельность этого великого человека’.
Возможно, что пример Петра взят был Чернышевским отчасти для успокоения цензуры. Если бы не цензура, то он выбрал бы, может быть, другой пример. Ему нужно было, собственно, сказать, что задача передовых русских людей до сих пор заключается в распространении у себя на родине знаний, добытых более просвещенными народами, а не в самостоятельном добывании таких знаний. Но, во-первых, никакая цензура не обязывала его отзываться о Петре в таких похвальных выражениях, какие мы находим в только что сделанной выписке. Во-вторых, очевидно, не для цензуры ставил он задачу современных ему русских просветителей в прямую и тесную связь с реформой Петра: ‘Пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело (нежели работа в области ‘чистой’ науки. — Г. П.), более близкое к сердцу — содействие, по мере сил, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим’.
Увлечение Петром способствовало распространению в русском западническом лагере того взгляда, что у нас великие преобразования могут идти только сверху. Этот взгляд разделял еще Белинский, под его влиянием склонявшийся к признанию славянофильского учения о полном своеобразии русского исторического процесса. Мы увидим, что Белинскому и его последователям невозможно было соединить такие понятия в одно стройное целое с другими их общественными взглядами, заимствованными у передовых писателей современной Европы. Эти понятия делали противоречивым социально-политическое credo наших просветителей XIX века.
Не то было с просветителями первой половины XVIII столетия. Социально-политическое credo ‘ученой дружины’ было гораздо проще. В нем не было таких элементов, которых нельзя было бы логически согласить с тем убеждением, что у нас все великое идет сверху. Поэтому они оставались вполне верными себе, когда не только безо всяких оговорок восторгались личностью и деятельностью Петра, но вообще упорно отстаивали идею самодержавия. Прокопович, Татищев и Кантемир могут считаться первыми идеологами абсолютной монархии в России.
В своем качестве духовного лица Прокопович не скупился на тексты. Он ссылается на слова апостола Петра: ‘Повинитеся всякому человечу созданию Господа рада: аще Царю яко преобладающу: аще ли же князем, яко от него посланным, по отмщение убо злодеем, похвала-же благотворцем. Яко тако есть воля Божня, благотворящим обуздовати безумных человек невежество’. Не забывает он, конечно, и знаменитых слов апостола Павла: (‘учителя народов’). ‘Всяка душа властем предержащым да повинуется. Несть бо власть аще не от Бога: сущые же власти от Бога учинены суть’ {‘Слово в неделю цветную о власти и чести царской, яко от самого Бога в мире учинена есть, и како почнтати Царей, и оным повнноватися людие долженствуют, кто же суть, и колнкий имеют грех противляющийся им’. (‘Слова и Речи’, т. I, стр. 249—250).}.
Чтобы не было никаких сомнений относительно того, какого именно повиновения властям требует апостол, Прокопович поясняет, что ‘не ради страха, но и за совесть повиноватися долженствуем’. Затем он обращает внимание своих слушателей на то, как старательно отстаивает апостол Павел царскую власть: ‘Рекл бы еси, что от самого Царя послан был Павел на сию проповедь, так прилежно и домогательно увещавает аки млатом толчет, тожде паки и паки повторяет’. Но христиане не должны думать, будто Павел хотел угодить предержащим властям: ‘Не тождесловие тщетное се, но данной бо себе премудрости учит, не ласкательство се, не человекоугодник бо, но избранный сосуд Христов глаголет, но да чувственных и бодрых христиан сотворит, и да не попустит ниже мало дремати всем, так подвижно долбет. И молю всякого рассудити, что б вящше рещи могл самый вернейший министр царский?’ {Там же, стр. 250—251.}.
Но оказывается, что вернейший министр царский мог бы ‘рещи’ и другое. Так думает, по-видимому, сам Прокопович, потому что, не довольствуясь доводами от Писания, он выдвигает в защиту царской власти еще доводы от естественного права. И замечательно, что наиболее выдающийся публицист эпохи Петра ссылается на естественное право раньше, нежели на Писание, недаром ревнители православия считали его малонадежным богословом.
‘Вопросим первее, самого естества нашего, что нам сказует о сем: ибо кроме Писания, есгь в самом естестве закон от Бога положенный’, — говорит он. Естественные законы требуют он нас, чтобы мы любили и боялись бога, охраняли свою жизнь, не делали другим, чего не желаем себе, почитали своих родителей и т. п. О существовании этих законов свидетельствует наша совесть. Но к их числу принадлежит и тот, который предписывает нам подчинение предержащей власти. Больше того это — самый главный из них: ‘Ибо понеже с стороны одной велит нам естество любити себе, и другому не творити, что нам не любо, а с другой стороны злоба рода растленного разоряти закон сей не сумнится: всегда и везде желателен был страж и защитник, и силный поборник закона, и той есть державная власть’ {Там же, стр. 245, 246.}.
Это не весьма убедительно, так как от желательности стража, защитника и сильного поборника закона, еще очень далеко до необходимости деспотизма, завещанного московскими царями первому всероссийскому императору и еще более утвержденному этим последним. Феофан говорит, что если бы кто-нибудь был лишен защиты со стороны стража и поборника закона, то люди очень скоро дали бы ему понять, как худо жить без власти. На это можно опять возразить, что власть власти рознь, и что польза, приносимая властью, еще не доказывает преимущества самовластия. Как человек несомненно очень умный, Прокопович, вероятно, и сам более или менее смутно сознавал слабость этого довода. Поэтому он нашел нужным подкрепить его повестью о Вейдевуте, ‘первом прусском и жмудском властелине’. Страдая от внешних врагов и от собственных междоусобий, народ, еще не бывший под властью Вейдевута, обратился к нему за советом, как быть. Вейдевут сказал: ‘Вам жилось бы хорошо, если бы вы не были глупее своих пчел’. Народ, разумеется, этого не понял, и тогда мудрец так пояснил свою мысль: ‘Пчелы, малке и бессловесные мухи, имеют царя, вы же человецы не имеете’. Теперь все стало понятно, и мысль Вейдевута так понравилась народу, что тот немедленно сделал его своим государем. Эта ребяческая повесть тоже совсем неубедительна. Но довольный ею красноречивый проповедник не долго останавливается на ней, он спешит вернуться назад и повторяет, что весь мир свидетельствует о том, до какой степени нужна власть. После этого он считает вопрос окончательно исчерпанным. ‘Известно убо имамы, — возвещает он, — яко власть верховная от самого естества начало и вину приемлет’. Теперь ему остается только перейти от естественного права к богословию. Переход из одной области в другую совершается с помощью того соображения, что естественный закон написан в сердцах людей бегом, создателем естества. Воля бога и поясняется ссылками на писания, вроде указанных мною выше.
Приводя примеры из истории церкви, Прокопович указывает на то, что христиане считали себя обязанными повиноваться даже языческим царям. Тем более обязательно повиновение царям христианским. Но светские подданные Петра кажутся ему более склонными к повиновению, нежели духовенство. И вот, он находит нужным остановиться на вопросе об отношении духовной власти к светской.
Есть люди, — и их, по словам Прокоповича, много, — которые думают, что священство и монашество не обязано подчиняться царю. Наш проповедник энергично восстает против этого мнения. Он восклицает: ‘Се терн, или паче рещи, жало, но жало се змиино есть, Папежский се дух’ {Там же, стр. 257.}.
Прокопович утверждает, — и это одна из самых любимых его мыслей, — что духовенство не должно составлять государства в государстве. Оно имеет свое особое дело, подобно тому, как имеют его военные люди, гражданские чиновники, врачи, разного рода художники. Имея особое дело, духовенство составляет особый чин в государстве. Но как и все другие чины, оно обязано покоряться ‘державным властям’. Это ниже подтверждается ссылкой ‘а писание: ‘Устроевая Бог Моисея вождом быти Исраилю, егда посылает его к фараону и придает в помощь Аарона, на священство намеренного, заповедует Моисею, да будет в Бога Аарону’, левиты всегда подчинялись израильским царям, сам Господь (т. е. Иисус) ‘даде властям дань от себя’ и т. д. и т. д. {Там же, стр. 258.}.
В своем огромном большинстве духовенство, особенно великорусское, было против Петровской реформы. Петр и его единомышленники боялись, что оно станет толкать народ на открытое сопротивление преобразованиям. Они еще не знали, до чего лишена была наша духовная власть всякой возможности, а оттого и всякой склонности вступать в решительную борьбу со светской властью. Духовенство в своей оппозиции реформе не пошло дальше тех выходок, которые иногда позволял себе в своих проповедях брюзгливый местоблюститель патриаршего престола. ‘Папежского’ взгляда на политическую власть у нашего духовенства не было и быть не могло. В действительности оно уже давно составляло не более, как особый чин в государстве: чин ‘государевых богомольцев’. Но так как в деятельности Петра еще ярче, нежели в деятельности его предшественников, выразилось стремление русских государей совершенно подчинить себе своих богомольцев, то естественно, что при нем большее, чем прежде, число ‘больших бород’ (его собственное выражение) было недовольно. С недовольными легко справлялись не только в царствование энергичного Петра, но и в царствование его гораздо менее энергичных преемников: ‘ребелизантами’ они никогда не становились. Но для ‘ученой дружины’ очень характерно то обстоятельство, что она, не только в лице Прокоповича, безусловно осуждала всякую оппозицию ‘больших бород’.
‘Ученость’ этой ‘дружины’ существенно отличалась от учености московских столпов церкви. Большие бороды в лучшем случае были сведущими начетчиками, т. е. обладали известным запасом начитанности в области религиозной литературы. О сколько-нибудь серьезном, научном или философском образовании этих благочестивых людей не могло быть и речи. Но люди, вроде Прокоповича, Татищева, Кантемира, обладали значительным образованием. Известно, что Прокопович изучал в Риме светскую литературу, историю и философию. Датский путешественник фон Равен, познакомившийся с ним за несколько месяцев до его смерти, дал о нем следующий интересный отзыв:
‘Этот превосходный человек по знаниям своим не имеет себе почти никого равного, особенно между русскими духовными. Кроме истории, богословия и философии, он имеет глубокие сведения в математике и неописанную охоту к этой науке. Он знает разные европейские языки, из которых на двух говорит, хотя в России не хочет никакого употреблять, кроме русского, — и только в крайних случаях объясняется на латинском, в котором не уступит любому академику. Он особенно вежлив и услужлив со всеми иностранными литераторами и вообще с иноземцами, со смертью его должно прекратиться множество в высшей степени полезных дел’ {Цит. у П. Морозова, Феофан Прокопович как писатель, стр. 392. (Сравни также И. Чистовича, Феофан Прокопович и его время, стр. 627—628.) Г. П. Морозов поправляет свидетельство фон Гавена, замечая, что из иностранных языков Прокопович знал только итальянский и польский.}.
Другой иностранец, Рибейра, — католический монах и, стало быть, человек скорее предубежденный против Прокоповича, ‘е раз резко отзывавшегося о католиках в своих проповедях и книгах, — говорит: ‘Если его следует порицать за что-либо, так это за его религиозные убеждения, если он их вообще имеет. Его библиотека, открытая для ученых, значительно превосходит императорскую и библиотеку Троицкого монастыря, по своему богатству она не имеет себе равных в России, стране, бедной книгами’ {П. Морозов, там же, стр. 393.}.
Как видим, испанский монах Рибейра не был уверен, что у Прокоповича были какие-нибудь религиозные убеждения. Русское же духовенство упрекало его в непростительной слабости к протестантизму. Во всяком случае, несомненно одно: миросозерцание Прокоповича в значительной степени свободно было от византийской окраски, которая так высоко ценилась московскими начетчиками. В этом миросозерцании был силен тот светский элемент, который и возбуждал неудовольствие ‘больших бород’. Сохранился анекдот о том, как один из архиереев хотел обличить перед Петром Феофана в греховном пристрастии к музыке.
Согласно доносу архиерея, Прокопович не только сам наслаждался музыкой, но и угощал ею иностранных министров (‘нехристей’), Петр сказал доносчику: ‘хорошо, поедем, батюшка, к нему с тобою и увидим, правда ли то’. Подъехав к дому грешника, они действительно услышат звуки музыки. Дальше пусть рассказывает лицо, сохранившее этот анекдот.
‘Государь с архиереем вошли в собрание. Случилось так, что хозяин в то самое время держал в руке кубок вина, но увидя Государя, дал знать, чтобы музыка замолкла и, подняв руку, громогласно произнес: Се жених грядет во полунощн и блажен раб, его же обрящет бдяща, недостоин же, его же обрящет унывающа. Здравствуй, всемилостивейший Государь! В ту же минуту подносится всем присутствующим по такому ж бокалу вина, и все пьют за здоровье его величества. Государь, обратившись к сопровождавшему его архиерею, сказал: Ежели хотите, то можете остаться здесь, а буде не изволите, то имеете волю ехать домой, а я побуду с сталь приятной компанией’ {Голиков, Деяния Петра Великого, т. XV, стр. 212, цит. у Чистовича, назв. соч., стр. 628—629.}.
Доносчик-архиерей, вероятно, имел очень жалкий вид, когда возвращался домой, оставив Петра в ‘приятной компании’ Феофана Прокоповича и его иностранных гостей. Феофан тоже дослужился до высокого духовного сана: он был сначала псковским, а потом новгородским архиереем. Но, при своем образовании и при своих привычках, он, без всякого сомнения, совсем неуютно чувствовал себя в духовной среде. Уже одного этого было достаточно, чтобы побудить его принять сторону Петра в его борьбе с оппозицией духовенства.
В взглядах других членов ‘ученой дружины’ светский элемент был еще сильнее, нежели во взглядах Прокоповича. Как мы это скоро увидим, Татищев был сильно предубежден против духовенства. Некоторые подозревали его в ‘афеизме’. Сам Феофан, поддерживавший с ним приятельские отношения, смущался подчас его ‘злоречием’ по адресу некоторых священных книг {Один из споров с Татищевым дал Феофану повод написать рассуждение: ‘О книге Соломоновой, нарицаемой Песни песней’. (И. Чистович, назв. сочин., стр. 613—614.)}. Весьма понятно, что, при таком отношении к духовенству, ‘ученая дружина’ не расположена была ставить его выше других ‘чинов’ в государстве.
Менее понятно то, что Прокопович, при всем своем образовании, сумел выставить в пользу самодержавия лишь очень мало убедительные доводы. Не возвращаясь более к его ‘Слову о власти и чести царской’ и к др. ‘Словам’, я отмечу здесь еще одно его соображение в пользу абсолютизма, заключающее в себе сущность всех остальных.
Оно было высказано Прокоповичем уже по смерти Петра и сводится вот к чему: ‘Русский народ таков есть от природы своей, что только самодержавным владетельством храним быть может, а если каковое нибудь иное владения правило воспримет, содержаться ему в целости и благости отнюдь не возможно’ {Это соображение высказано Прокоповичем в его описании ‘затейки’ верховников. Мы еще вернемся к этому описанию, когда будем говорить о ‘затейке’. Оно напечатано в приложении к сделанному Д. Языковым переводу ‘Записок Дюка Лирийского и Бервикского’. СПБ. 1845 г. Приводимое мною соображение Прокоповича находится на стр. 199.}.
Соображение это так же бедно теоретическим содержанием, как и доводы московских людей, в начале XVII в. отстаивавших перед поляком Маскевичем преимущество деспотизма. Однако оно поучительно именно крайней убогостью своего теоретического содержания. Его убогость показывает, что не западная наука, а тогдашняя российская действительность побуждала Прокоповича отстаивать самодержавие. Действительность эта привела ‘ученую дружину’ к тому убеждению, что самой надежной опорой ее просветительных стремлений является рука склонного к просвещению государя. Не в интересах ‘ученой дружины’ было вырывать из этой руки чудотворный ‘Прут Моисея’.
Разумеется, дело тут не в одних просветительных стремлениях. При Петре I ‘порода’ давала дорогу выслуге (‘чину’). При Петре II порода сделала попытку вернуть хоть некоторые потерянные ею позиции. Положение ‘ученой дружины’ сделалось тогда весьма затруднительным. К этому времени относится полное грусти поэтическое, — т. е., точнее, лишь более или менее поэтическое, — произведение Феофана: ‘Плачет пастушок в долгом ненастии’. Оно недурно выражает тогдашнее настроение наших просветителей. Феофан жалуется:
Коли дождусь я весела ведра
И дней красных?
Коли явится милость прещедра
Небес ясных?
Ни с каких сторон света не видно,
Все ненастье,
Нет и надежды, многобедно 1)
Мое счастье,
Хотя ж малую явит отраду
И поманит,
И будто нечто польготит стаду,
Да обманет…
1) Как малоросс, Прокопович произносил: многобидно. Выражение ‘пастушок’ как кажется, нередко употреблялось тогда нашими духовными для обозначения пастыря церкви. Пекарский (‘Наука и литература’, т. I, стр. 368, 370) приводит стихотворение, написанное в честь Петра I валдайским священником Михаилом и подписанное: ‘Пастушок Михаил валдайский’. Тот же исследователь указывает, что в своих письмах к Петру Яворский часто подписывался: ‘Стефан — пастушок рязанский’.
Находясь в таком положении, оставалось уповать лишь на то, что со временем опять воцарится лицо, умеющее надлежащим образом употреблять в дело ‘Моисеев Прут’. Понятно, поэтому, что Прокопович и его единомышленники всеми силами должны были противиться всяким попыткам так или иначе укоротить чудотворный инструмент.
На ‘Моисеев Прут’ возлагали большие надежды даже французские просветители второй половины XVIII столетия, т. е. люди, воспитавшиеся в исторической обстановке, мало похожей на русскую. Вера б просвещенный деспотизм была сильна и широко распространена во все продолжение того века. Вольтер умел говорить прекрасные комплименты государям-‘философам’. Говаривал их даже и Дидро, не рожденный для роли друга царей.
Но мы уже знаем, что русский абсолютизм значительно отличался от западноевропейского. Так как Петровская реформа ‘е только не уничтожила отличительных черт русского социально-политического строя, а напротив, довела их до крайности, то русским сторонникам просвещенного деспотизма пришлось мириться с такими приемами управления, которые не имели ровно ничего общего с просвещением. Петру принадлежит выражение: ‘Мы — новые люди во всем’. Но в управлении он сохранил очень много старого. И какого! Если страшный Ромодановский, по его собственному выражению, умывался кровью в Преображенском, то это было совершенно в духе Петровского царствования. Феофан Прокопович прекрасно знал о кровавых расправах царя и… разрешал его, — как превосходно заметил г. II. Морозов, — ‘на вся’. И не только с кровавыми расправами надо было мириться русским поклонникам ‘Моисеева Прута’, расправам предшествовали доносы, и новые доносы вырастали в процессе расправ. А так как всякое положение имеет свою внутреннюю логику, то вождю ‘ученой дружины’ пришлось самому упражняться в доносах, разбиравшихся в застенке. В борьбе со старо-церковной партией, — особенно в мрачную эпоху Бирона, — наш ‘пастушок’ показал, что он обладал не только весьма пушистым лисьим хвостом, но также и очень острыми волчьими зубами. ‘Священников и монахов как мушек давили, казнили, расстригали, — говорит один позднейший проповедник, вспоминая об этой эпохе, — непрестанные почты водою и сухим путем — куды? зачем? Священников, монахов и благочестивых в Охотск, в Камчатку, в Оренбург отвозят… Была година темная’. П. Морозов, у которого я заимствую эти слова позднейшего проповедника, прибавляет к ним: ‘Главным деятелем этой темной годины был Феофан’ {Назв. соч., стр. 357.}. Отводя Феофану первое место, он, без сомнения, имел в виду сферу церковного управления. Однако для характеристики вождя ‘ученой дружины’ достаточно первенства в деле сыска и жестоких расправ хотя бы и в одной только сфере.
Конечно, ‘благочестивые люди’, так сильно страдавшие от просвещенного ‘пастушка’, сами ровно ничего не имели ни против сыска, ни против застенка… если могли воспользоваться ими для своих целей. И не только ничего не имели против них, но и на самом деле прибегали к ним в борьбе с тем же Прокоповичем. Они, в свою очередь, заставили его пережить много тяжелых минут. Но ведь то были сторонники застоя, а Прокопович, вместе со всей ‘ученой дружиной’, стремился вперед, хотел распространять просвещение!
Г. П. Морозов превосходно выяснил, что отвратительные поступки Прокоповича подсказывались ему строгой логикой его положения. ‘Признавая дальнейшее развитие России возможным только в том направлении, какому он был всецело предан и какое было дано Петром, следовательно, исходило от правительства, Феофан является безусловным сторонником правительства, хотя бы даже и Бироновского.
Во всех его рассуждениях этого времени видно развитие силлогизма: мероприятия Петра Великого имели целью народное благосостояние, эти мероприятия не отменены, а напротив, охраняются правительством, следовательно, Россия благоденствует, утверждать противное могут только ‘свербоязычные буесловцы’, которых следует уничтожать, как врагов государства. Роль официального публициста, взятая на себя Прокоповичем, — роль, которой он не покидал до конца своей жизни, — не допускала иной линии рассуждений. Достаточно вспомнить, что в самую блестящую эпоху его деятельности ни одного печатного листа не выходило без высочайшего повеления, ни о какой гласности, кроме официальной, не было и речи, а ‘обмен мыслей’ происходил только в Преображенском приказе, — достаточно вспомнить все это, чтобы понять, почему Феофан Прокопович не мог рассуждать иначе’ {Назв. сочин., стр. 360.}.
Теперь я попрошу читателя вникнуть в следующий отрывок из проповеди противника Прокоповича, Стефана Яворского, произнесенной еще в 1708 г.
Выше мне уже приходилось ссылаться на эту проповедь. Яворский тоже выступал в ней защитником Петровской реформы. Но здесь для нас интересно то, что и, Яворский, не одобрявший многих действий Петра, настойчиво и по-своему образно предостерегал Россию от всякой мысли о сопротивлении власти государя.
‘Нагружай корабли различными товарами и в различных государствах куплю действуй, продавай, купуй, богатися, — ‘гремит он, обращаясь к России, — только блюдися, мата моя, блюдися, раю мой прекрасный, ползущих змиев, то есть бунтовщиков, который по подобию змия райского на зло подущают и шепчут в уши неосторожных, глаголюще: никакоже умрете, но будете яко бози, точию пожелайте высочайшия власти. Таковых ты змиев и скорпиев вселютейших блюдися, раю прекрасный, и бесовским словесам не веруй, что глаголют. Ложь есть ложь. Погибнут и змие прелщающии, погибнут и прелщенныи и в яму юже соделаша впадут, а тебе, раю мой, аще им уха приклониши, великого бедства набавят. Не тако бо бедствиям вред наносят врази посторонний, яко врази домашнии’ {Цитир. у Морозова, назв. соч., стр. 86—87.}.
Как по форме, так и по содержанию этот отрывок вполне равноценен с нападками Прокоповича на противников царской власти и на критиков Петровых действий, ‘свербоязычных буесловцев’. А это значит, что в политическом отношении вождь ученой дружины ни на шаг не подвинулся дальше той точки, на которой стоял его непримиримый противник Яворский, склонный к консерватизму и лишь с большими оговорками одобрявший реформу.
Скажу больше. Наш просвещенный западник в политическом отношении ни на шаг не подвинулся дальше Иванца Пересветова, тоже бывшего, как помнит читатель, убежденным сторонником монархизма в его восточной беспредельности. Но Пересветов выдвигал вопрос об освобождении кабальных холопов. Он рассказывал, что в Византии, при царе Константине, лучшие люди порабощены были в неволю, вследствие чего против недруга крепкого бою не держали и с бою утекали, а когда получили свободу, сделались храбрыми воинами. Перед Прокоповичем никогда не вставали подобные социальные вопросы.
Положение народной массы, невероятно дорого заплатившей за преобразование России, интересовало его, как видно, меньше, чем некоторых современных ему прожектеров или членов Верховного Тайного Совета, которых крайняя бедность крестьянства беспокоила хотя бы по той причине, что ‘когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата’.
1) Родился в 1686 г., умер в 1750 г.
Несмотря на свои приятельские отношения к Татищеву, Прокопович был довольно сильно раздражен его резким и смелым суждением о книге ‘Песнь Песней’ {Оно состояло в том, что Соломон написал названную книгу, ‘распалясь похотью к невесте своей, царевне египетской’, ‘и что поэтому в ней говорится исключительно о плотских любезностях’.}. Написанное ‘дивным’ ‘первосвященником’, рассуждение об этой книге направлено было против ‘неискусных и малорассудных мудрецов, легко о книге сей рассуждающих’ (собственные слова Прокоповича). Это сердито, но, как отзыв о Василии Никитиче Татищеве, совершенно несправедливо.
Более чем вероятно, что в богословии Василий Никитич был ‘неискусен’. Но ‘малорассудным’ он не являлся никогда и нигде. ‘Рассудность’ составляет главную отличительную черту его мышления. В ней заключается как сильная, так и слабая его сторона. К тому же он, подобно Прокоповичу, был одним из наиболее образованных русских людей своего времени. В состав его обширной библиотеки входили: ‘Гобезиев’ Левиафан, книга Локка ‘О правлении гражданском’, сочинения Маккиавелли, Декарта, Ньютона, Галлея и т. п. {Н. Попов, Татищев и его время. СПБ. 1861, стр. 433.}. Он был знаком с сочинениями Бэйля {Там же, стр. 464.}. В русской истории, географии и в истории русского права он выступил самостоятельным исследователем. Вообще ему была недурно известна философская и политическая литература того времени {Правда, Татищев говорит о себе, что он ‘в философии неучен’. Но это, без сомнения, излишняя скромность. Между философами едва ли не наибольшим его уважением пользовался Христиан Вольф. Вольфу же следовал он и в том, что касается ‘до начала сообществ, порядков, правительств и должности правителей и подданных’. К политическим учениям Маккиавелли, ‘Гобезия’ и Локка он относился отрицательно.}. И именно потому, что он был, вероятно, ‘неискусен’ в богословии, его миросозерцание имело перед миросозерцанием Прокоповича то огромное преимущество, что было совсем свободно от схоластического сора и отличалось совершенно светским характером.
Эта сторона его взглядов делает его одним из самых интересных представителей того типа русских людей, который сложился под непосредственным влиянием Петровской реформы.
В Московской Руси образование имело ‘духовный’ характер и, за самыми редкими исключениями, составляло монополию духовенства, учившегося редко, мало и неохотно {‘Старинную допетровскую нашу образованность можно весьма верно определить тем же словом, которым она сама себя определила: книжность, — книжность именно в том частном смысле, в каком она означает только начитанность. Главный характер этой книжности был духовный, церковный, потому что и самое слово книга означало в древнее время единственно только священное писание и книги церковные вообще. С течением времени, особенно к концу XVII столетия, в эту книжность вошли некоторые посторонние предметы, сочинения исторические (хронографы), географические (космографии), средневековые повести, романы, но они, по существу своему, не в силах были изменить общего направления книжности, ибо это не была наука, а были отрывочные, бессвязные сведения, исполненные средневековых басен’. (И. Забелин, Характер древнего народного образования в России. ‘Отечественные Записки’, 1856 г., кн. 2, стр. 12—18.)}. Петровская реформа так или иначе отдала в ученье новый общественный класс и, заставив его приобретать знания, относящиеся к земной, а не к небесной жизни, привила своим лучшим деятелям твердое убеждение в том, что учиться надо постоянно, много и усердно. ‘Ученая дружина’ с жаром отстаивала это убеждение, преимущественно налегая на светские науки. В этом отношении сходились между собой все сторонники реформы, ознакомившиеся с западным просвещением. Еще Ф. Салтыков советовал Петру заменить при обучении грамоте духовные книги ‘гисториями универсальными и партикулярными’, которые следовало для этой цели перевести на русский язык {Павлов-Сильванский, Проекты реформ, стр. 24.}.
В своем ‘Разговоре двух приятелей о пользе наук и училищ’, написанном в 1733 г. и потом подвергавшемся дальнейшей обработке, Татищев исходит из того положения, что ‘истинное увеселение в детях есть разум’, а чтобы ребенок разумен был, надобно ему прежде учиться. Мы находим в ‘Разговоре’ целую и притом широкую программу тех сведений, приобретение которых настоятельно рекомендуется Татищевым. И хотя, в своем качестве ‘птенца Петрова’, Татищев смотрит на науку преимущественно, — чтобы не сказать исключительно, — с точки зрения пользы {Зачем нужно изучать географию? ‘Землеописание или география показует не токмо положение мест, дабы в случае войны и других приключений знать все оного (государства. — Г. П.) во укреплениях и проходах способности и невозможности, при том нравы людей, природное состояние воздуха и земли, довольство плодов и богатств, избыточество и недостатки во всяких вещах, наипаче же собственного отечества, потом пограничных, с которыми часто некоторые дела, яко надежду к помощи и опасность от их нападения имеем, весьма обстоятельно знать, дабы в государственном правлении и советах, будучи о всем со благоразумием, а не яко слепой о красках рассуждать мог’. Следует ли знать физику? Следует: ‘Весьма полезно знать свойство вещей по естеству, что из чего состоит, по которому рассуждать можно, что из того происходит и приключается, а через то многие будущие обстоятельства рассудить и себя от вреда предостерегать удобно’ и т. д., и т. д. (‘Разговор о пользе наук и училищ’, с предисловием и указателями Нила Попова. Москва 1887, стр. 81—82).}, однако, предлагаемая им программа уже одной своей широтою дает понять, как велико было расстояние, отделившее образованных людей Петровской эпохи от начетчиков Московской Руси. В такой же мере замечательна эта программа тем, что в ней как нельзя более ясно обнаруживается чисто светский взгляд ее составителя на науки и просвещение. Пример Татищева показывает, что Петровская реформа положила конец преобладанию теологического элемента в миросозерцании наиболее образованных людей России.
Не мешает отметить, что Татищев был вообще мало расположен к духовенству. Влияние этого сословия на ход общественного развития представлялось ему скорее вредным, нежели полезным. Так, например, он утверждает, что на Руси уже со времени распространения христианства существовали многие училища, в которых изучались даже греческий и латинский языки. Но татарское иго, ослабившее власть государей, увеличило значение духовных, а этим последним ‘для приобретения больших доходов и власти полезнее явилось народ в темноте неведения и суеверия содержать, для того все учение в училищах и в церквах пресекли и оставили’ {Н. Попов, назв. соч., стр. 514.}. В другом месте, он, оспаривая то мнение, что наука подрывает веру, говорит, что защищать его могут только ‘невежды и неведущие в чем истинная философия состоит’, или же ‘зло-коварные некоторые церковнослужители’, в интересах своего сословия стремящиеся к тому, ‘чтобы народ был неученый и ни о коей истине рассуждать идущей (т. е. могущий. — Г. П.), но слепо бы и раболепно их рассказам и повелениям верили’ {‘Разговор’, стр. 58.}. Тут Татищев прибавляет, может быть, отчасти по соображениям осторожности, что особенно сильно враждовало с просвещением римско-католическое духовенство: ‘Наиболее же всех архиепископы римские в том себя показали и большой труд к приведению и содержанию народов в темноте и суеверии прилагали’ {Там же, стр. 58.}.
Эти упреки духовенству заслуживают большого внимания. Уже Московская Русь знала, как мы видели в первом томе, антагонизм между служилыми людьми, с одной стороны, и духовенством, с другой. Источником этого антагонизма служил земельный вопрос, бывший важнейшим экономическим, а потому и самым жгучим политическим вопросом в тогдашнем Московском государстве. Духовенство старалось сохранить и расширить свои земельные имущества. Служилые люда, были, наоборот, сильно заинтересованы в том, чтобы имущества эти перешли в распоряжение государя, награждавшего своих ‘холопов’ поместьями. Антагонизм этот перешел и в Петровскую Русь. Его легко подметить в той готовности, с какой служилые люди этой Руси поддерживали все мероприятия правительства, направленные к ограничению политического влияния, а особенно имущественных прав церкви. Но ярче всего обнаружился он в настроении ‘птенцов Петровых’.
Нашего автора очень интересовал вопрос об употреблении монастырских доходов. Он с большой похвалой отзывается о тех указах Петра, которыми повелевалось по всем губерниям, провинциям и городам заводить училища и содержать их на счет монастырей. По его словам, у монастырей немало ‘излишних сверх необходимо нужных на Церкви’ доходов. Их будет достаточно для содержания училищ, а ‘Богу приятно, что такие туне гиблющие доходы не на что иное что как в честь Боту и пользу всего государства употреблять’ {‘Разговор’, стр. 154, ср. также стр. 243, примечание на вторую книгу.}.
Еще Ивану III нравилась та мысль, что богу будет приятно, если монастырские земли окажутся отписанными на московского государя. Ему не удалось осуществить эту благочестивую мысль. В его лице государство принуждено было вступить в сделку с духовенством. Оно на время отказалось от своего намерения наложить руку на монастырские имения, довольно щедро вознаградив себя за такой отказ планомерным и все более деятельным вмешательством в имущественные дела церкви. При Петре и после него вмешательство центральной власти в эти дела сделалось прямо-таки угрожающим. Но и при нем до окончательной развязки было еще далеко. Хотя Петр тоже очень не прочь был ‘в честь Богу’ экспроприировать духовенство, однако это оказалось возможным только при Екатерине II. Духовенство было слишком полезным орудием центральной власти, чтобы даже такие деспотические представители ее, как Петр I, могли совершенно пренебрегать его интересами и его настроением. Дворянство тоже не хотело полного разрыва с ним. На такой разрыв способна была, — и то в течение очень непродолжительного времени, — только революционная буржуазия Франции. Поэтому даже наименее расположенные к духовенству представители образованного русского дворянства не шли, — пока держались своей сословной точки зрения, — дальше протестантского взгляда на отношение государства к церкви. Протестантский взгляд встречаем мы и у Татищева.
Татищев вполне признает ‘бессумненные утверждения письма святого’. Он нимало не сомневается в том, что человек состоит из двух ‘свойств’, т. е. из души и тела. Опираясь на учение о природе души, он доказывает ее бессмертие: ‘Свойство души есть дух, неимущий никакого тела или частей, следственно нераздельна, а когда нераздельна, то и бессмертна’ {‘Истории Российской’, стр. 425.}. Впоследствии мы увидим, что к этому самому доводу прибегал Радищев, стараясь отговориться от крайних выводов освободительной французской философии XVIII в. Вплоть до конца XVIII в. довод этот считали неопровержимым все мыслители, склонные к компромиссу с богословами, а таких было большинство, особенно в Германии.
Неуместно было бы определять здесь теоретическую ценность указанного довода. Но для характеристики миросозерцания Татищева нужно заметить, что соображение о двух ‘свойствах’ человека служит у него основой одной из двух, одинаково принимаемых им, классификаций наук. Он говорит: ‘Науки разделяются у филозофов по объявленным свойствам сугубо: душевное Богословия и телесное филозофия’ {Там же, стр. 76.}. Таким образом, ‘Богословия’ имеет свою особую область. Татищев заботливо избегает вторгаться в нее. Но зато тем старательнее оберегает он ‘телесную’ область ‘филозофии’ от богословских вторжений. Даже учение о нравственности опирается у него не на предписания религии, а на ‘закон естественный, которой нам при сотворении Адама всем в сердцах наших вкоренен’ {Там же, стр. 20.}. Естественный закон ‘во всем, паче же в главнейшем’, согласен с ‘посменным’ законом, который был Богом через пророков возвещен, а потом возобновлен и изъяснен Спасителем {Там же, стр. 20—21.}. Для доказательства этого Татищев сопоставляет основное положение естественного закона с основным положением ‘письменного’. ‘Основание естественного закона: еже любить себе самого с разумом, с основанием письменного весьма согласно, — говорит он, — ибо из любви разумной к себе все добродетели происходят, от любви же неразумной или самолюбия все злодеяния раждаются’ {Там же, стр. 22.}. В этой попытке обосновать все учение о нравственности на разумной любви к себе Татищев выступает перед нами типичным ‘просветителем’ XVIII столетия — Aufklrer, как говорят немцы. Впрочем, с этой стороны просветители XVIII столетия ничем не отличаются от просветителей других эпох. Сократ, как его изображает Ксенофонт, тоже основывал нравственность на разумном эгоизме. И так же поступали наши просветители шестидесятых годов XIX века: Чернышевский, Добролюбов, Писарев.
У Татищева выходит, что мы и бога должны любить по разумно-эгоистическим соображениям. ‘Я хотя самою малою вещию в мире почитаюсь, — говорит он, — однако ж то признать должен, что я Им сотворен и что имею все от Него, то должен, яко отца и первейшего благодетеля, любить возмерно. Еще же как я желаю благополучие мое всегда приумножить, а ведая что ни от кого более как от Него получить могу, и для того от любви разумной к себе должен и заимодательно (sic!) или предварительно Бoга любить’ {‘Разговор’, стр. 22, — курсив мой.}.
Надо признаться: это почти смешно. Но правильное обоснование учения о нравственности может дать только социология, а просветители очень редко умели осветить ее светом вопрос о взаимных отношениях между людьми. Не будем упрекать Татищева в том, что он не был социологом, и обратим внимание на сильную сторону его взглядов.
Стараясь защитить область ‘телесной’ философии от богословских вторжений, он искренно возмущается теми преследованиями, с которыми религиозные невежды издавна обрушивались на людей науки и мысли. Сократ был ‘злочестиями и безбожеством оклеветан и на смерть осужден, но потом не токмо от язычников за премудрейшего во всей Греции почтен, но и христианские учители… его хвалили и о спасении его не сумневались’ {Там же, стр. 48.}. Еще более возмущают его такие обвинения и преследования, когда они исходят от христиан. ‘Паче же ужасно видеть, — пишет он, — что подобного тому в христианстве последовало, видим бо высокого ума и науки людей невинно тем оклеветанных и проклятию от пап преданных, как-то Виргилий епискуп за учение, что земля шаровидна, Коперникус за то, что написал: земля около солнца, а месяц около земли ходит, Картезей за опровержение аристотелической философии и за учение, чтобы все сущими доказательствы, а не пустыми силлогизмы доводить, Пуфендорф за изъяснение естественного права, которым несколько непристойные папежские законы или юс каноникус нарушались, прокляты, афеистами оглашении и книги их употреблять запрещены были, но потом нехотя сами папы все оное не токмо за полезно, но и правильно признали’ {Там же, стр. 49.}.
Татищев — решительный сторонник веротерпимости. Он резко осуждает преследование раскольников, хотя и считает их ‘безумными’. Верный своему утилитарному взгляду на вопросы знания и общежития, он доказывает, что религиозные распри приносят большой вред государствам, и ставит на вид, что они происходят, собственно, от корыстолюбивых попов и от суеверных ханжей, ‘между же людьми умными произойти не могут, понеже умному до веры другого ничто касается и ему равно лютер ли, кальвин ли, или язычник с ним в одном городе живет, или с ним торгуется, ибо не смотрит на веру, но смотрит на его товар, на его поступки и нрав’ {Там же, стр. 71.}.
Это хоть бы и Вольтеру впору! Впрочем, удивляться тут нечему. Татищев недаром читал сочинения Пьера Бэйля, этого настойчивого и умного проповедника терпимости. Как известно, Бэйль доказывал, что государству не только не вредно, но даже выгодно, если его жители держатся неодинаковых религиозных взглядов, и что общество может существовать даже вовсе без религии (общество атеистов). С этим последним положением Татищев, может быть, и не согласился бы: в своей ‘Духовной’ он выступает перед нами верующим христианином, а верующему христианину надо быть Бэйлем, чтобы не иметь предубеждения против атеистов. Но мы только что видели, как далек был Татищев от мысли о необходимости единства религиозных верований.
В эпоху Татищева великой задачей человечества являлось, — как говорит Фейербах, — понимание независимости этики от религии {‘L. Feuerbach’s smtliche Werke’. Fnfter Band (Pierre Bayle) Stuttgart 1905, p. 910. См. также стр. 319: ‘Bayle’s Bedeutung fr die Philosophie liegt hauptschlich in seinem negativen Verhltniss zur Theologie‘.}. И нельзя не признать, что Татищев был очень недурно подготовлен для понимания этой независимости. Но тут надо заметить следующее.
Из самого ‘Разговора’ видно, что не одни ‘суеверные ханжи’ клевещут на распространителей новых учений. ‘Епикур, который жил до Христа за 450 лет, — читаем мы там, — за то, что поклонение идолом и на них надежду отвергал, и сотворение света не тем богом, которым протчие приписывали, но невидимой силе или разумной причине присвоял, угобжению душевному через воздержание телесное учил от стоиков {В другом списке: ‘От историков’.} многими неистовствы оклеветан якобы тварь самобытну учил, и за то афеистом именован’ {‘Разговор’, стр. 48.}.
Татищев впал в ошибку относительно времени жизни Эпикура, родившегося в 342 или 341 и умершего в 272 или 270 году до нашей эры. Кроме того, хотя Эпикур и не был ‘атеистом’, но богам, в самом деле, отвел ничтожную роль в своей системе мира и в известном смысле ‘учил тварь самобытну’. Но эти неточности не имеют здесь значения. Совершенно верно то, что на Эпикура много клеветали даже образованные и, по-своему, чуждые суеверий люди. Писатели, занимавшиеся историей философской мысли, в большинстве случаев были также несправедливы к нему, как и к другим материалистам. И нельзя не похвалить Татищева за то, что он, хотя сам и не был материалистом, нашел, однако, нужным сказать слово в защиту Эпикура. Это достойное похвалы беспристрастие объясняется, пожалуй, тем, что, — homo novus в деле европейского просвещения, — он не успел еще научиться уважать условную ложь цивилизованного мира. Нынешние наши противники материализма относятся к этой лжи с достодолжным почтением.