— Коснулось, милостивый государь!.. И над нашим углом пронесло!.. Как же! подите-ка походите между нашим простым народом: он вам прямо и в глаза не посмотрит, всё рыло норовит в сторону отворотить, потому что у него мысли против вас есть. А откуда всё это взялось, позвольте спросить? Вот то-то и есть! За ваше здоровье!..
Так резким баском начал свой рассказ г. Живучкин и налил из бутылки два стаканчика водки. Собеседники чокнулись, осушили залпом скверную зеленоватую влагу, крякнули и на минуту замолчали. В окно барабанил частый дождь, тусклый свет с трудом пробивался сквозь загрязненные стекла и скупо освещал неровные стены корчмы, темные, как мысли пьяницы, грязный земляной пол, кухонную печь в одном углу и деревянную решетку, за которою помещались бочки с водкою, — в другом. Пространство у свободных стен было занято дубовым столом и врытыми в землю скамейками. Мокрая бурка висела на решетке стойки. На дворе стояли две подводы: почтовая тележка и обыкновенная бричка. Из другой горницы, поменьше, выглядывало несколько жиденят, шинкарь, седой еврей, юркий и тщедушный, стоял у двери.
— Ведь экая слякоть-то! — начал г. Живучкин после паузы, поворачивая к окну свое чрезвычайно худое загорелое и скуластое лицо, почти без растительности. — Вы далеко изволите ехать? — обратился он затем к товарищу по заключению. Но тот ответил что-то чрезвычайно невнятное и вообще довольно ясно показал, что не намерен принимать в данном рассказе никакого участия и желает остаться в тени, личностью ‘без речей’.
Г-н Живучкин бросил на него беглый взгляд и, по-видимому, сразу примирился с своим, так сказать, односторонним положением, по крайней мере он расстегнул свою серую куртку с зелеными лацканами и обшлагами, широко расставил длинные и худые ноги в больших сапогах, уперся руками в колени и долго глядел в землю, очевидно обдумывая план изложения. Потом поднял голову и начал:
— Да-с! Я перед вами не утаю… Нужно вам знать, что я человек откровенный, кого хотите спросите. Здесь всю нашу семью знают. Некоторые даже отца покойного помнят. Заслуженный капитан, был в венгерской кампании, имеет Анну, Станислава и Владимира с мечами. У меня два брата: один уже капитан, а другой скоро поручиком будет, в пятнадцатом Залихватском пехотном полку. Полк теперь в Херсонской губернии стоит, а семья с братьями живет: мать, сестры и еще брат поменьше. Ах, постойте, я вам расскажу! Петрушка — это брат капитан — стоял с ротой (потому что он ротный командир) в Израилевке, жидов защищал. Все пархатые, извините за выражение, чуть его в задние пуговицы не целовали, так боялись… Вина ему понатаскали, сахару, чаю — ешь, пей и веселись! Овса для лошадей — сколько угодно. А у него — не то что, а прямо вам сказать, на вожжах, вот какие лошади! Тройка, в дугу. И кучер в армяке. Я тогда к нему и приезжал повидаться. Согласитесь — приятно взглянуть, как там какой-нибудь Петрушка и вдруг таким князем! А! я ценю братское чувство, милостивый государь! Прекрасно. И уж угощал же он меня, скажу вам — вот! — г. Живучкин поцеловал кончики пальцев. — Вы понимаете? всё! Он как-то в Петербург на полгода в отпуск уезжал — так что вы думаете? Все фрейлины в него влюбляться стали… Хи-хи!.. Должен был потихоньку да полегоньку стрекача задать, потому, сами знаете, чем это пахнет. И таился, шельма, долго таился, отчего так скоро вернулся (он хотел в образцовый батальон поступить), наконец во всем признался… А? каков? Какая-нибудь там этакая барыня — фу ты, унеси ты мое горе, подступиться, кажется, страшно — и вдруг тово…
В эту минуту из сеней заглянула небольшая фигура еще молодого хохла в бараньей шапке, рыжей, намокшей до последней степени свите и с длинным кнутом в руках. То был кучер г. Живучкина.
— А що, пане, долго ще мы тут мокнуть будем? — Он стоял боком и глядел в сторону. Г-н Живучкин повернулся с такой живостью, словно у него в сиденье находилась стальная пружина, и уставил на вошедшего серые маленькие глазки, подавляя его грозным молчанием. Оно длилось очень долго, наконец кучеру стало неловко.
— Бо и кони йсти хотять, — заговорил он мягко, как бы оправдываясь. Г-н Живучкин словно ждал именно этих слов. Он вскочил с места, одним прыжком очутился возле несчастного возницы и схватил его за шиворот, прежде чем тот успел принять меры предосторожности.
— Ах ты, морда собачья!.. — Г-н Живучкин методично встряхивал свою жертву. — Гадина ты этакая! Да я тебе голову сорву! Он тут командовать будет! Да я тебя, мерзавец ты этакий, живым вот тут съем!.. Пшел!
Дверь хлопнула, кучер полетел наружу, а г. Живучкин вернулся на свое место, вытирая пот с низенького, вогнутого лба, наполовину прикрытого кудерками рыжеватых волос, и слюну, обильно накопившуюся в углах тонких, нервно подергиваемых губ. Затем он сделал и закурил папиросу и очень скоро успокоился, объяснив, впрочем, предварительно следующее:
— Поверите? — Он нагнулся вперед и приложил руку к сердцу. — Третий год я здесь лесничим служу, пять кучеров переменил — и все вот такие мерзавцы, как на подбор… Это они от завода. У меня лошади, экипаж, кучер — всё заводское. Он десять рублей получает. ‘Кони!’ — говорит… Ах, сволочь этакая! Понимаете, что это значит? Завтра в конторе как собака будет брехать, что я по целым дням лошадей голодом морю, а овес красть будет. Оправдание есть, что у скотины ребра пересчитать можно…
Здесь путешественник без речей выразил глазами некоторое непонимание. Г-н Живучкин подумал минуту и пояснил:
— У нас, надо вам заметить, заводское хозяйство. Два сахарных завода. Товарищество. А распорядителем и главным хозяином — Мори, француз. Вот что вы изволили от последней станции проезжать местечко Обреченное, села потом по сторонам: Загуляевка, Жидовцы, и еще есть леса, сколько глаз хватит направо и налево, — всё это наше. И еще почти целую станцию вы по нашим имениям будете ехать… Сами свекловицу сеем, свой хлеб имеем, а леса хватит сколько угодно: на тридцать участков разделен. У нас три лесничих и один обер-лесничий… Здесь, милостивый государь, бывшие имения графа Прогорелова, княгини Завязкиной, генерала Уфимского — всё в наших руках соединилось! Вот у нас какие порядки!
Г-н Живучкин выпрямился на своей скамье, растопырил локти рук, по-прежнему упертых в колени, и смотрел на путешественника без речей гордым, вызывающим образом. Но вдруг, как бы спохватившись, придал своему длинному туловищу обыкновенное, несколько согнутое, положение и продолжал:
— Да! я теперь как раз на хорошую дорогу выехал. Я хотел вам рассказать, как всё это произошло. Позвольте по порядку. Я человек откровенный и потому прямо скажу, что язва коснулась отчасти моего собственного семейства. Я, нужно вам знать, уже десять лет женат и имею троих детей. Жена у меня, без лести скажу — слава Богу! — смирная, послушная, один только был недостаток: очень уж эти книжки любила. Не подумайте, что я совсем против: я хотя и не ученый человек, но понять это могу. Отчего и не почитать! Особливо ежели прислуга кругом. ‘Эй, подай то, подай другое!’, а барыня, извините за выражение, лежит себе на кровати, брюхом вверх, да этими самыми фантазиями… Хорошо. А позвольте узнать, как вы полагаете, если в доме только одна прислуга, а иногда и той нет, и на дворе две коровы? Нужно их выдоить или нет? Потом гуси. Ведь не пригнать их вовремя да не запереть, так до одной штуки наши мужички выкрадут. Так и не увидите. Так же точно курица, ну там поросенок какой, как обыкновенно в хозяйстве. Теперь, скажем, я поехал по службе. Нужно мне пообедать, позвольте узнать, или нет? Тут уж, извините, если бы она, подлая, развернулась мне с книжкою, так я бы голову с нее сорвал, в гроб уложил бы!..
Г-н Живучкин покраснел, поднял голову и вообще имел такой устрашающий вид, что шинкарь на всякий случай отошел от своей двери и на минуту скрылся.
— А главное, — продолжал лесничий через минуту, — брат ее беспокоил. Понимаете? ученый-разученый, на нашего брата смотреть не хочет, такой барин, словно у него сто тысяч в кармане… Х-хе! Домечтался! Тю-тю… Понимаете? Уже несколько лет, как это случилось. Он тогда в Киеве был. Моя — рев было подняла, но я ударил кулаком по столу — молчать! Этого уж не позволю! У меня отец — заслуженный, братья — верою и правдою… Ну, прошло время, обыкновенно заботы, то, другое, забылось… Вот теперь я как раз пришел к тому, о чем хотел вам рассказать. Приехала к нам, изволите ли видеть, женина сестра. Две сестры у жены есть, взрослые девки. Пока, знаете, еще до случая с братом, им кое-как жилось. Впрочем, при брате только одна, что к нам приезжала, околачивалась, а другая уже давно в экономках где-то лямку тянет. Ну а потом пришлось моей барышне самой промышлять, после, понимаете, окончания всех формальностей, потому — ее полгода из города не выпускали и даже, коли всё говорить, под замком держали. Так к нам и явилась. Пускай поживет, думаю себе, сделайте одолжение. На кухне ли что пособить, либо там с ребятами, а то и по части шитья — всё помощь, ну а уж за это она у меня, даст Бог, без башмаков ходить не будет. И ей выгодно: всё лучше у своих, чем у чужих, болтаться, — так или нет? Притом старшего сынишку нужно было грамоте подучить. А она, знаете, тоже ученая, даже парле-ву франсе. Однако я бы, признаться, не держал ее, если бы ее разве там, знаете, обстоятельства не пообщипали да спеси этой не поубавили. Прежде — года два, надо вам сказать, я ее не видал — смотрит, бывало, королевой, говорит, словно милость делает. И всё нарочно такие слова, чтобы понятнее было: ‘логика, анализ, общественный инстинкт’ — всего не припомню. И сначала скажет, а потом сейчас же спросит: извините, вы понимаете, что такое логика либо этот самый анализ? И пойдет будто объяснять, с этакой улыбкой, что какой, мол, ты есть несчастный, необразованный человек. Я уж вам всё скажу: ужасно я боялся этой ее улыбочки: стыдно, да и всё тут — ей-богу! Поверите, так она меня оболванила, что я дома словно чужой стал. Бывало, приеду из лесу, подкачу под крыльцо и, еще не слезая с брички, крикну: ‘Эй, Домна (это моя жена Домна), обедать!’ Ну и вхожу, как обыкновенно хозяин. Там крикнешь, тут подтянешь — шевелись! Ребята, так те по углам, бывало, со страху попрячутся. Я их сейчас оттуда: ‘Отчего с отцом не поздороваетесь? Это вас мать научила от отца прятаться? а?’ Они еще пуще бояться начинают, а мать-то, то есть жена, смотрит (и, знаю я, трепещет) на меня в щелку умоляющими глазами. Я очень этот взгляд любил и нарочно, бывало, еще больше хмурю брови. Ну, скажите, имею я права в своем доме или нет? Ну, просто, хотя бы мне позабавиться захотелось, имею я на это право или нет? Превосходно-с. Теперь извольте вникнуть, какой из этого вышел анализ. Приехал я раз, таким образом, сел на кровати — а у меня, милостивый государь, в передней горнице кровать и диван заменяла — сел да покрикиваю себе, по обыкновению, на жену:
— Эй, ты! дашь ты мне наконец есть или нет?.. — Так, знаете, нарочно скверные слова извергаю, без всякой злости. Принеси она мне есть да взгляни ласково — я бы ее и приласкал и поцеловал. А почему я мог знать, что она там плачет на кухне?.. Покрикиваю себе, да и забыл, что у меня уж третий день эта самая девица гостит. Тогда у нас прислуги не было, и, надо сказать правду, она таки много нам помогала. Это я про прежний случай вам рассказываю, когда ей еще перьев не общипали. Вдруг она входит, медленно, с поднятою головою, подошла к стене, взяла табурет, потом вместе с табуретом подошла к столу, — а он возле кровати стоял, — примостилась и села как раз напротив меня. Я смотрю, что будет. Она положила оба локтя на стол, подперла щеки руками и уставила на меня глаза. Нужно вам сказать, что когда она на меня смотрела, то у нее всегда были особенные глаза. Она их несколько прищуривала, так что они походили на узких и длинных, черных как смоль жуков.
— Что это вы на меня жуков пускаете? — Я первый заговорил, потому что мне стало неловко. Она как бы не слышала моей шутки и через минуту процедила:
— Скажите, пожалуйста, имеете ли вы какое-нибудь понятие о том, что такое общественный инстинкт!
А? Как на экзамене с мальчиком… ей-богу! А я, безмозглая башка, вместо того чтобы взять ее за руку и вытолкнуть в кухню, потому не суйся не в свое дело, растерялся и не сразу даже мог ответить.
— Инстинкт… инстинкт, — лепетал я как дурак и припоминал, как у нас об этом в классе говорилось, потому что я, милостивый государь, тоже в гимназии был и до третьего класса дошел, только меня учителя преследовать стали — и я бросил. Наконец я разозлился и выпалил: — А это знаете что? (Я произнес крепкое русское словцо.)
Я думал, что она вскочит и убежит, как это сделала бы на ее месте всякая благовоспитанная барышня, и оставит меня в покое. Но она даже бровью не шевельнула, только покраснела чуточку, даже глаз не опустила.
— Знаю, говорит: ругань. Произносят грубые люди, когда хотят обидеть другого словом. Так что я заключаю, что вы меня тоже хотели обидеть. В таком случае это большая несправедливость, так как, во-первых, вы прекрасно знаете, что я в смысле ругани пред вами безоружна, а во-вторых, в моем вопросе не было ничего обидного.
Вот как по книжке, так и сказала, не меняя позы. Я всю эту логику запомнил дословно.
— Вы, — говорю, — экзаменовать меня вздумали?
— Нимало. Просто поговорить хотела, потому — вижу, что от вас тут в доме житья никому нет. Я не могу поверить, чтобы вы сами этого в глубине души не чувствовали. А если чувствуете, то это вам доставляет страдания и еще больше раздражает. Вот это и значит, что вы не даете исхода своему общественному инстинкту или поступаете вопреки ему… Если уж у вас нет к семье любви, то должна же быть хоть простая справедливость.
Ну и пошла, знаете, и пошла… С час этак говорила, до самого обеда. А я так уши развесил, что и об обеде забыл. Вышла жена, сели. Я молчу. Вижу, в борще картофель сыроват, я не ем картофеля, но молчу. Даже самому удивительно стало. Прежде так я бы сначала жене под нос его швырнул, а потом об стену ударил бы, а теперь словно в гостях у кого, право. А она так заливается, словно утешить меня в чем-то хочет либо победу какую празднует. И начала после этого она, милостивый государь, о браке рассуждать: как оно есть, и отчего есть, и как должно быть, и как непременно будет. Вот поверите совести: подслушай теперь кто такую речь — попал бы я ни за что ни про что в число… словом, первейших дураков… Так бы то есть и ухнул. Но это я потом понял, а тогда ничего: в душе не соглашался, а опасного ничего не подозревал. О том, что это может дурно повлиять на жену, я, понятно, ни одну секунду не думал: она у меня такую школу прошла, что я мог быть вполне спокоен.
Поверите вы мне, милостивый государь, или нет? Бывало, придет какая-нибудь баба, простая мужичка, или мужик какой-нибудь — и тех я обругать не мог! А если случалось, что из лесу вора приведут, то я просто уходил со всеми назад в лес, чтобы будто убедиться на месте, сколько порубки, а на самом деле, чтоб от нее спрятаться. У меня, знаете, такой обычай: поймал вора — никогда его не тянуть там в суд, потому он и возни этой не стоит, а дашь ему в ухо раз-другой — подавай штраф! Смотря по краже: пять, восемь, десять рублей. Вот я в прошлом месяце в контору на восемьдесят рублей штрафов доставил. Хорошо-с. А она уж и про штрафы как-то проведала и уж пробовала мне проповеди читать…
Не знаю, чем бы всё это кончилось, если б не один случай. Пустой случай, а высвободил меня из неволи. Иду это я как-то по местечку, вдруг слышу: ‘Аист, аист короткохвостый!’ — хриплый такой голос сзади кричит. А это, надо вам сказать, так меня товарищи в полку прозвали, когда я юнкером служил. Поворачиваюсь — ‘Бочонок водочный’! Карапуз, вообразите, толстый и всегда пьяный. Впрочем, смотрю — в офицерском чине. Ну, обыкновенно: ‘Здравствуй-здравствуй’, поцеловались мы. ‘Я, говорит, из отпуска, проездом… А если ты теперь помещик, то я у тебя обедаю’. — ‘Я не помещик, — говорю, — а только лесничий, шестьсот рублей получаю, то есть по пятьдесят рублей в месяц’. — ‘Ничего, говорит, мне столько и не нужно, десять дашь, и шабаш. А все-таки я у тебя обедаю’. Пьян. ‘Ладно, говорю, угощу чем Бог послал’. Пошли мы.
Теперь позвольте вас спросить, милостивый государь, о чем я думал дорогой? Как вы полагаете? Пари держу, ни за что не отгадаете! О Прасковье Семеновне! Так барышню звали. Вот, прямо вам сказать, как школьник, которого высечь хотят, волнуюсь, как бы она меня перед старым товарищем не сконфузила! Ну-с, отыскал я на базаре свою бричку, подъезжаем к дому. И тут вдруг такая меня злость разобрала — и выразить вам не могу! Возненавидел я ее в одну минуту, как злейшего врага, и тут же почувствовал, что теперь моя взяла, что уж я ей не поддамся! Прекрасно. Входим мы с Пивоваровым (это настоящая фамилия товарища) в первую комнату, а там, как нарочно, — она! Расселась за столом, какую-то книгу читает. При нашем приходе даже головы не подняла. Пивоваров — он всегда такой кавалер, фин-шампань с дамами был — то на нее, то на меня посматривает, и чувствую я, что он уже в душе надо мной подсмеивается. ‘А, черт возьми!’ — подумал я и крикнул: ‘Эй, барышня, але-ву вон да скажите там, чтоб водки и закуски подали!’ Сказал я это и отвернулся, чтоб с ее глазами не встречаться. Она, кажется, долго измеряла меня взглядом, я слышал, как несколько раз шаркнул ножкой Пивоваров, наконец прошуршало платье — она медленно вышла.
— Ну, садись, брат! — обратился я к Бочонку. Нужно вам заметить, что всё это очень скоро произошло, гораздо скорее, чем я рассказывал, так что мы едва только успели войти и раздеться.
— Однако у тебя, подлец ты этакий, губа не дура, как я вижу!.. — Пивоваров был очень оживлен, хлопал меня по плечу, щелкал языком и вообще остался очень доволен.
Насилу удалось его усадить.
— Кто это? — продолжал он, понижая голос и указывая глазами на дверь.
— А это, — говорю, — невестка моя. Я ее тебе сейчас вызову, потому — у меня, брат, правило: баба должна по струнке ходить. Вот сейчас принесут закуску, она жене помогать будет и вместе выйдут.
— Браво! Ай да аист короткохвостый! — воскликнул Бочонок, вдруг чему-то обрадовавшись.
Однако барышня не вышла. Прислуживала только жена, и у той глаза были заплаканы. Барышня, как потом оказалось, немедленно связала свой узелок, попрощалась с женой, прошла на село, наняла подводу, а к вечеру уехала. К счастью, Бочонок так налимонился, что совсем забыл, была тут какая барышня или нет.
Таким-то вот образом, милостивый государь, совершилось мое освобождение из плена вавилонского…
Хорошо. Это, как я уж заметил, было ее прежнее посещение. Теперь как бы мне только не сбиться и всё в надлежащем порядке вам доложить… Так изволите ли видеть, явилась к нам эта самая барышня во второй раз. Я вам сообщил, что она приехала, потому что всегда уж, как только кто прибудет издалека, говорят: приехал. А на самом деле она от станции железной дороги, верст двадцать пять отсюда, пешочком пришла. Я прекрасно эту минуту помню. Половина марта было, снег с полей стаял, а по канавам лежал еще, и этакий, знаете, свеженький, весенний ветерок подувал, а день был ясный, солнечный. Вышел я на крыльцо, и так мне понравилось, что я и жену позвал: ‘Домна, говорю, накинь-ка что-нибудь на себя да выдь сюда, посмотри: весна приехала!’ Шучу, знаете. Жена вышла, мы вместе сели на скамейке. Ну, калякаем себе о том, о другом, что вот, мол, на той неделе надо уж серьезно за огород приниматься, каких семян надо купить и прочее. Только жена вдруг повернулась в сторону да так и замерла, побледнела, словно испугалась. Я взглянул в ту же сторону и тоже, знаете, пришел в удивление немалое. Со стороны калитки к нам робко приближалась женская фигура в бурнусе, в платке на голове, с высоко поднятыми юбками, до того запачканными свежею грязью, что смотреть было стыдно. Чулки были черны до колен, и можно было подумать, что она в мужских сапогах. Она с трудом вытаскивала ноги из мягкой черной каши и наконец совсем близко подошла к нам. Лицо раскраснелось, должно быть от холода, потому что кончик носа тоже был красный, а на впалых щеках застыли слезы. Мы смотрим на нее и недоумеваем, она первая заговорила:
— Примете ли меня, добрые люди?
Ну, тут, можете себе вообразить, — сцена.
— Паранька! Милая моя! бесценная! — крикнула жена и бросилась ей на шею. Та, с своей стороны, — визг, гвалт, слезы, словно еврейки на ярмарке.
— Да ты бы ее в комнату ввела, переодела да чаем напоила! — напомнил я жене, потому, признаюсь вам, мне самому стало жаль девку.
Ну, переодели ее, вышла она в первую комнату — эге-ге! куда что девалось! Глаза большие, смотрят боязливо и ласково, на женины стали похожи, хотя у той голубые, осунулась вся, покашливает, волосы — смотреть не на что, а была, доложу вам, косища по пояс!.. Но позвольте мне минутку отдохнуть. Я покурю и соберусь с мыслями, — заключил Живучкин. — Ицко! — обратился он затем к шинкарю, — вынеси-ка моему дураку рюмку водки, а то он там, чего доброго, расплачется…
Из всех поэтически уединенных избушек-‘шалашей’, к которым так часто стремятся мечты романических девиц, когда у них заведется ‘милый’, а следовательно и немедленное поползновение к глубочайшему уединению вдвоем, самая поэтическая, несомненно, та, в которой обитал Марк Силыч Абрамов. Она даже на избу не похожа, а представляет по виду круглую кучу соломы, потемневшей от времени и кое-где поросшей нежною травкою. Стены низки и подходят цветом к крыше, а оконца так малы, что их можно заметить только в нескольких шагах расстояния, что же касается до трубы, возвышающейся как раз посреди крыши, то она так хитро сплетена из хворосту, что даже в нескольких шагах нельзя разобрать, заправская это труба или гнездо аиста. С заднего фасада к избе приросли два грибообразных сарайчика. И вся эта живописная группа соломенных кучек как бы брошена сверху на маленькую полянку огромного дубового леса.
Марк Силыч имел обыкновение просыпаться раньше своего петуха, восседавшего вместе с шестью хохлатыми курицами на лестнице чердака, в темных сенцах. Но с некоторого времени, а именно, чтоб не соврать, этак с конца лета, и в особенности накануне первых чисел, он (кажется, с петухом нельзя смешать), можно сказать, не спал ночи напролет и беспокойно ворочался на своей постели, пока не забрезжут первые лучи начинающегося дня и не осветят весьма оригинального беспорядка в обиталище полесовщика. Марк Силыч занимал именно это скромное социальное положение в одном из лесничеств N-ского товарищества. Эти первые лучи начинающегося дня заставляли Марка Силыча порывисто вскакивать с теплого ложа, раскинутого на земляном полу, в углу, и такого состава: охапка сена, прикрытая старым мешком, вместо подушки и бурка вместо одеяла. Расставшись с постелью, Марк Силыч протягивал руку к опрокинутой вверх дном кадке, где лежали принадлежности его туалета, и начинал одеваться. Если мы теперь застенчиво отвернемся от него, то заметим прежде всего большой ушат у кухонной печки. Это одна из самых видных вещей в горнице. Она служит Марку Силычу две службы: во-первых, он умывается над нею по утрам, набрав в рот воды, а во-вторых, кормит из нее свою свинку Машку, собственноручно накрошив туда крапивы и прочей дряни, обмешав отрубями и облив водою. Затем, по реальному значению и художественной рельефности, следовал маленький стол, накрытый грубой скатертью, и низенькая вбитая ножками в землю скамейка около. На столе стояла большая глиняная кружка с водою. Другой мебели и посуды не было, если не считать полуштофа водки, хранившегося в печке, за заслонкой, вместе с огромным ломтем хлеба, разрезанного на части и густо обсыпанного солью. Хлеб был спрятан в печку во избежание поползновений на него со стороны мух, а подчас и воробьев. Марк Силыч по утрам выпивал рюмку водки и закусывал хлебом вместо чаю, который был ему не по средствам.
Но вот он, одетый в свой единственный костюм и вместе как бы форменный мундир, с медным рожком через плечо, с великолепной нагайкой из козьей ножки в руке, верхом на серой кобыле. На нем большие сапоги, соломенная шляпа собственного изделия, покрывающая огромными полями его продолговатое загорелое лицо, обрамленное густою русою бородою, затылок и даже часть груди, виднеющейся из-под грубой малороссийской рубахи, и, наконец, старая визитка, куцая и рыжая, как спелая греча. Если б ему хорошая кобыла, то он положительно имел бы бравый, внушительный вид. Но, к несчастию, данная кобыла безнадежно подгуляла: не говоря уж о хромоте на обе передние ноги, она, кроме того, отличалась такою редкою худобою, что седло приходилось ей не впору, и Марк Силыч принужден был довольствоваться одною седельною подушкой с перекинутыми через нее стременами.
Это, скажем уж кстати, был самый экономный и хозяйственный человек, может быть, во всем крае. Полесовщики, его сослуживцы, с уверенностью говорили, прямо ему в глаза и за глаза, что он со временем будет иметь не только чай, но даже корову и другую корову, а при удаче и третью корову, а там, даст Бог, и женой обзаведется.
В характере Марка Силыча действительно было много черт, оправдывавших такое лестное о нем мнение. Например, хоть бы эта самая свинка. Марк Силыч нашел ее во рву таким несчастным поросенком, с перебитой задней ногой, что с уверенностью можно сказать, ни один молодой человек во всем мире не обратил бы на него ни малейшего внимания. А потом ее в двенадцать рублей ценили! Или куры? Ведь он их как добыл? Этого уж положительно ни один молодой человек не сделает. Он купил наседку с цыплятами, проездом через село, и торжественно привез покупку в решете, восседая, по обыкновению, верхом на своей кобыле. Ему стоило много труда выкормить цыплят, зато трогательно было видеть, как он потом щупал этот пернатый народ, скромно опуская глаза и как бы извиняясь за беспокойство. На заре он обходил свой участок леса и переходил в чужие, если предстояла работа вместе с другими полесовщиками, потом куда-то исчезал, и только рожок лесничего мог заставить его выйти из таинственного убежища. Его часто видели разгуливающим при луне по лесным дорогам, причем он всегда сворачивал и пропадал в чаще, как только с кем-нибудь встречался. Сидя на своей кобыле, он часто бросал поводья, скрещивал на груди руки, опускал голову и имел вместе с своею лошадью такой печальный вид, словно оба они только что похоронили друга или лишились места. А это всё от любви. Так по крайней мере объясняли те же полесовщики. Но раз уже мы дошли до этого пункта, то дальше нет надобности мучить и удерживать Марка Силыча. Пусть наконец окончится этот бесконечный день и пусть он (то есть Марк Силыч, а не день) наконец мчится во всю прыть разбитых ног своей Росинанты — к лесничему якобы за жалованьем.
Домик с соломенною крышею, с крыльцом и плетеной оградой вокруг, на опушке леса, у большой дороги. Сквозь признаки скромного достатка пробивается убожество. Деревянный пол в передней комнате, красненькие занавески на окнах, ковер над кроватью, помещающейся тут же, и диванчик, на котором, при свете керосиновой лампы, Марк Силыч обыкновенно ожидает приезда лесничего из конторы — с деньгами. Впрочем, Марк Силыч теперь вовсе не думает о деньгах. Его мысли заняты Прасковьей Семеновной. Можно это объявить без проволочек и экивоков.
Вот она вошла, тихо, словно крадучись, и бессильно опустилась на стул, кашлянув два раза при этой оказии. Марк Силыч отвесил ей большой поклон от чистого сердца. Она слегка кивнула головою, потом они встретились глазами и долго наблюдали друг друга. Это их первая встреча. До сих пор Марк Силыч видел ее только мельком, из другой комнаты. Она была в ситцевой розовой блузе и чрезвычайно истрепанной коричневой юбке, скроенной, однако ж, когда-то со всеми необходимыми финтифлюшками и затеями. Ее костюм и руки носили следы недавней стряпни. Она была, очевидно, нездорова. Лицо было несколько желтовато, глаза глубоко вошли в свои впадины, на лбу, над прямыми, резко очерченными бровями, частыми нитями легли мелкие морщинки. Марк Силыч заметил еще, что у нее были очень редкие волосы, а маленькая косичка сзади возбуждала сожаление. Что же касается Прасковьи Семеновны, то она увидела прежде всего глаза Марка Силыча — голубые, яркие, чрезвычайно упорные, словно он хотел пронизать ее насквозь. Потом, с чрезвычайно выгодной стороны, представился ей высокий лоб скромного гостя, очень изящно обрамленный откинутыми назад светлыми волосами. Кроме того, возле небольших усов пролетало у него выражение необыкновенного собственного достоинства. Прасковья Семеновна взглянула раз на этот лоб, еще раз взглянула и наконец спросила: ‘Вы давно здесь служите?’ Он приятно нагнулся вперед и сказал, что не так чтобы очень давно, а месяцев шесть. Затем разговор истощился. Через несколько минут уже Марк Силыч спросил: ‘А вы давно изволите здесь быть?’ Она живет здесь тоже месяцев шесть. Ответ Прасковьи Семеновны как будто напомнил что-то ей самой, и она снова бросила взгляд на Марка Силыча. В эту минуту кто-то толкнул дверь, и в комнату вбежала небольшая, но очень вертлявая свинья. Прасковья Семеновна немедленно бросилась выгонять непрошеную гостью. Марк Силыч, как вежливый кавалер, притом с прекрасной нагайкой в руке, начал ей помогать, и они столкнулись у двери.
— Загоняй корову! — слышался со двора голос лесничихи, — куда свинья девалась? Господи, отвернуться нельзя!.. Ах, проклятая! чтоб тебе околеть! чтоб тебя собаки съели! — и так далее.
Молодые люди общими силами направили беглянку в должном направлении, для чего им пришлось пройти по дворику шагов тридцать, и потом рядом возвращались назад. Пользуясь темнотой, Марк Силыч вынул из бокового кармана небольшой пакет и сунул его в руку Прасковьи Семеновны. Та сначала вздрогнула и испугалась, даже слегка отскочила и с удивлением смотрела на Марка Силыча, гордо подняв голову, но он так убедительно и просто сказал: ‘Возьмите, это ваше’, что она спрятала пакет в карман блузы и побежала к дому. Марк Силыч один вернулся в комнату. В его отсутствие кошка успела съесть половину масла, приготовленного к чаю, а собака прошмыгнула мимо его ног с явными признаками нечистой совести.
— Господи, что же мне теперь делать? — всплеснула руками лесничиха, вышедшая через минуту. Она внесла и поставила на стол горшок с молоком. За ее юбки крепко держался трехлетний мальчуган в одной рубашонке, черный, как цыганенок, выпачканный грязью и с большим беспорядком под носом. Сама лесничиха была небольшая, тщедушная женщина с выражением испуга в больших серых глазах, с несколько вздернутым носом, украшенным веснушками, длинными распустившимися волосами и в темном сарафане. Она робко посматривала на Марка Силыча, мысленно извиняясь перед ним и за кошку, что масло съела, и за свои сапоги, такие большие, что они соскальзывали у нее с ног и она должна была стучать каблуками и переваливаться на ходу. Она была олицетворенное извинение. Но Марк Силыч, всегда понимавший подобный взгляд лесничихи и обыкновенно отвечавший на него обворожительной улыбкой, в этот раз был до жестокости рассеян и поминутно посматривал на дверь. Наконец дверь эта отворилась, и в нее вошла снова Прасковья Семеновна. Боже мой, как она переменилась в несколько минут! Глаза, за минуту полуоткрытые, словно сонные глаза, теперь горели двумя яркими звездочками (лестное сравнение принадлежит Марку Силычу, а наше дело сторона), щеки горели румянцем, волосы распустились (может быть, и не сами собой), словом, она удивительно похорошела в несколько минут. Как только лесничиха вышла, она порывисто подошла к Марку Силычу, протянула ему руку и произнесла, вся сияющая, сладко изнемогающим голосом, в котором звучало счастие и слезы: ‘Друг!..’ Марк Силыч обеими руками и всеми приятными средствами лица отвечал на ее пожатие, потом они сели по своим местам, словно вдруг сконфузившись.
Так и окончилось это свидание. Через минуту Марк Силыч возвращался домой с жалованьем в одном кармане и распоряжениями лесничего на клочках бумаги — в другом, задумчивый и серьезный. Он был тронут и взволнован. Он скрестил на груди руки и часто поднимал глаза к темному, почти черному небу, среди которого ярко горела луна, а лошадь, предоставленная самой себе, глубоко понурила голову, как бы не ожидая ничего хорошего в будущем от настроения своего седока, и подвигалась вперед медленным, осторожным шагом. По обеим сторонам дороги мрачной массой дремал лес.
‘Друг!..’ Как много значит иногда одно слово! И как она его произнесла! Казалось, будто все мелочи, которые обыкновенно стоят между людьми крепкими перегородками, вдруг исчезли сами собою, она стыдливо обнажила свое сердце и вынула оттуда это слово в виде благоухающего цветка, потому что это было больше, чем простое слово. Если же всё это кажется слишком поэтичным, то не следует забывать, что не было, кажется, ни одной фибры в организме Марка Силыча, которая не затрепетала бы радостным восторгом в ответ на искренний порыв девушки. Кто влезет в чужую душу? Может быть, он, этот хозяйственный, спокойный, с улыбкой собственного достоинства Марк Силыч, может быть, он давно мечтал о минуте, когда ему протянут руку и назовут другом, может быть, этот суровый на работе и далеко не мягкий с виду человек изнывал от потребности в ласке, в нежном женском участии…
Кобыла между тем на половине дороги, по-видимому, освободилась наконец от своих мрачных предчувствий и спокойно начала пощипывать траву, свернув несколько в сторону и остановившись на весьма питательном месте. Марк Силыч очнулся, подобрал поводья и поднял лошадь в галоп.
Что же касается до Прасковьи Семеновны, то мы ничего не можем сказать о ее чувствах, потому что, немедленно после отъезда Абрамова, она бросилась на кровать и спрятала лицо в подушку, так что не только ‘зеркала души’, но даже щек не было видно.
Прохладное осеннее утро. Солнце еще не вышло из-за деревьев и золотило только вершины леса, кое-где пробиваясь между стволами и на поляны, покрытые голубой дымкой тумана. Листья переливаются сотнею цветов от ярко-красного, через все степени зеленого, до грязно-желтого, признака гниения и смерти. Впрочем, таких было немного: в лесу преобладал дуб, величаво сохранивший почти летнюю окраску. Небо было безоблачное, ясное. День обещал быть чудесным. У кого любовное свидание назначено, то это очень удобный для свидания день. Природа дышит какою-то задумчивостью и кроткой меланхолией. Самые легкомысленные головы делаются серьезнее и помышляют о соленых огурцах, кислой капусте, дровах, а кто имеет возможность, то и о наливке… Что же касается до влюбленных, то и здесь осеннее — с вашего позволения — чувство необходимости перенести поскорее место действия (ибо это роман) в теплую горницу, к пылающему очагу играет немалую роль. Вопрос решается глубокими, тихими голосами, серьезно, дружески, рука в руке, и скоро приходит к желанному концу. А между тем солнце в последний раз оглянулось на пройденный в этот день очень маленький путь, цветы, бедные, осенние цветы, ‘цветы последние’, готовы свернуть свои лепестки — и всё грозит превратиться в бесконечную, тяжелую разлуку… Скорее! скорее!..
Но относительно Прасковьи Семеновны мы должны заметить, что ее в это утро волновала исключительно разлука. По поводу разлуки она и на свидание пришла, нисколько не условленное, устроившееся как-то само собою. Она была во вчерашнем костюме, но так украшенном, что его и узнать было нельзя. На воротничке заново выглаженной блузы красовался узенький воротничок, руки украшались свежими манжетами, прическа была сделана очень тщательно, на плечи был накинут теплый платок. Она сидела на склоне маленького холмика-могилы, каких очень много в Малороссии, среди небольшой поляны, успевшей высохнуть от росы, на бурке, любезно разложенной Марком Силычем. Сам Марк Силыч расположился несколько ниже, из почтительности упершись локтем в землю и подперев голову рукою. В нескольких шагах разгуливала его кобыла.
— Скажите, пожалуйста, — обратилась Прасковья Семеновна к Марку Силычу после нескольких общих фраз, — что вас заставило?..
Она остановилась, как бы не находя выражения.
— Поступить в полесовщики? — поспешил он к ней на помощь. — А я давно уж этим делом занимаюсь, батрачествую.
— Ах нет! — поправила она. — Я хотела спросить, каким образом вы попали именно в нашу глушь и в этот лес?
— А это уж особенная линия подошла, — улыбнулся Марк Силыч. — Если вы хотите знать эту историю, впрочем весьма краткую во всех подробностях, то вот она. Это заповедь вашего брата в последнюю минуту нашего свидания. Он положил мне на плечо руку и сказал: ‘Друг, я на тебя рассчитываю. У меня есть сестра, существо самое дорогое для меня на свете, иди и замени ей меня…’
Голос Марка Силыча слегка дрожал от воспоминаний и от самого поручения, которое он в первый раз высказывал громко. Он был смущен и глядел в сторону. А Прасковья Семеновна, не спускавшая с него лихорадочно блестевших глаз, вдруг закрыла лицо руками и тихо заплакала. Частые слезы дождем капали сквозь ее тонкие пальцы.
— Я пожал руку товарищу, мы в последний раз поцеловались. Он передал мне пакет, что теперь у вас, и мы расстались.
Марк Силыч продолжал глядеть в сторону и через минуту продолжал:
— Мне было строго наказано, чтобы я письма вам скоро не отдавал. ‘Пусть несколько изгладится впечатление’ — это его подлинные слова.
Марк Силыч остановился и робко взглянул на свою собеседницу, как бы желая узнать, не слишком ли грубо он дотронулся до ее ран, но она замахала на него рукою и почти крикнула:
— Пожалуйста, продолжайте!
Он продолжал, сделав вид, что не заметил ее слез.
— Нужно вам знать, что мне было в точности указано место вашего пребывания. ‘Там, — опять его подлинное выражение, — ей, бедной, придется, по всей вероятности, околачиваться’. Ну, я вижу, пункт удобный — вот и поселился.
Он окончил свою историю и снова взглянул на Прасковью Семеновну. Та словно уже забыла о нем. Она держала в руках фотографическую карточку, и, казалось, конца не будет ее страстному, жгучему поцелую.
— А вы, барышня, не того… — насупился Марк Силыч. — Что уж!.. Да ну, право!.. э!..
Это не очень красноречивое утешение возымело, однако ж, свое действие: она вдруг словно проснулась, с удивлением оглянулась кругом, глубоко вздохнула, спрятала на место карточку и протянула Марку Силычу руку, слабо улыбнувшись.
— Добрый, хороший Марк Силыч!..
Тот с чувством пожал ее руку. Затем они несколько минут просидели молча.
— Какая прелестная погода!..
— Гм, да… — отвечал он рассеянно.
Долго ли, коротко ли они так сходились и беседовали, только недели через две Марк Силыч сделал предложение Прасковье Семеновне. Это у них вышло очень просто, разговоры по этому поводу имели чисто личный, интимный характер, и потому мы ограничимся только указанием на факт, а самого предложения и его принятия описывать не будем.
— Теперь, голубчик вы мой, я вам доложу, как мы тогда праздник Рождество Христово провели. Век жить буду, не забуду — вот как провели! Тогда именно и история разыгралась. Словно, знаете, ветер пронесся и крышу попортил. Но, позвольте, я по порядку. Так поселилась, значит, у нас Прасковья Семеновна. Через несколько дней совершенно ясно обнаружилось, что она шибко грудью разбита. Покашливает, лихорадочка днем бьет, ночью потом обливается, слаба совсем стала, хоть и помогала жене весьма чувствительно — это надо по совести сказать, встретил я как-то доктора в конторе и попросил заехать, кстати мой мальчуган палец себе тогда обварил. У нас доктор конторский, на жалованье, служащих даром лечит.
Приехал — мальчику мазь прописал, а барышню постукал-постукал по-своему и сказал хинину принимать. Лихорадка меньше будет, а, впрочем, нужно бы уехать в Италию… Как это вы находите? У меня семья, и я всего шестьсот рублей получаю, у нее ни шиша — извините за выражение — и Италия! Ладно. В Италию мы не поедем, а хину принимать — отчего же? Так мы и решили. А климат у нас — мне это покойный отец рассказывал — всякую Италию за пояс заткнет! Украина, Хохландия, одно слово. И что вы думаете? Стали мы ее молоком поить — совсем повеселела. Впрочем, тут одно обстоятельство примешалось.
Сижу я как-то у себя в комнате и отчет готовлю: вдруг входит совершенно неизвестный мне молодой человек, поклонился, подошел ко мне и положил на стол письмо, потом снова отступил и остановился у двери. Взял я письмо: от обер-лесничего. Читаю — просит подателя сего назначить полесовщиком на имеющуюся вакансию. Так меня, знаете, эта штука удивила, словно и невесть какая важность. У нас, изволите ли видеть, полесовщики такой народ, отставные солдаты, какой-нибудь бедный шляхтич, крестьянин — вот кто. А этот, представьте себе, одет в визитку, правда потертую, но, согласитесь, все-таки странно? Притом в лице что-то такое особенное, ну, переоделся какой-нибудь помещик, да и шабаш! Смотрю я на него, и, можете себе представить, даже неловко мне, что он у порога стоит. Среднего роста, плечистый, в руках нагайка из козьей ножки. Наконец я начал его расспрашивать.
— Из какого сословия?
— Из мещан, ваша милость. — Он слегка поклонился при этих словах, как у нас польские панки. У меня как-то язык не повертывался сказать ему ‘ты’.
— Грамотный?
— Грамотный.
Он снова слегка поклонился.
— Места не было? бедность заставила?
— Какие теперь, сударь, места! — начал он говорить, как две капли воды, как какой-нибудь московский купец, а я совсем было уже его за поляка принял. — Сегодня, сами знаете, есть работа, а завтра такая полоса подойдет, хоть ложись да помирай… Вот так и мы-с… Все под Богом ходим, не знаешь, где потеряешь, где найдешь…
Он тряхнул волосами, и я совсем успокоился. У них там, в России, не то что мещане, а даже и мужики, говорят, очень хорошо одеваются.
— Хорошо, — говорю. — Вот тебе записка, — тут ‘ты’ само с языка просилось, — поезжай к моему помощнику, на селе узнай, где живет, — и поселяйся. Он тебе избу укажет. В добрый час!
— Покорнейше благодарим, сударь! Взял записку и вышел.
Отвели ему самую что ни на есть скверную избенку в лесу и даже лошадь такую дали, что ей, за негодностью, и овса не полагалось. Но он был, по-видимому, очень доволен своим положением, никогда ничего не просил и не жаловался. Поступил он к нам весною, и звали его Абрамовым. Его у нас так и прозвали: ‘кацап’. ‘А что наш кацап?’ — спросишь, бывало, у которого-нибудь полесовщика. Он непременно улыбнется при этом вопросе. ‘Хозяин, — отвечают, — чудачит — а хозяин’. А чудачил он тем, что по ночам разгуливал, днем иногда пропадал и, случалось, молчаливость, как немой, на себя напускал. Впрочем, все его полюбили. В его участке ни одной порубки не было. У всех были, а у него нет. Это и в конторе узнали и как-то пять рублей наградных ему отпустили. Боятся, знаете, мужики, что он по ночам без страха гуляет, может, думают, колдун еще, чего доброго… Х-хе! Хотя нужно сказать, что у нас и вообще кацапов несколько боятся. Хорошо. Мало-помалу стал он на вид выдвигаться. Сам директор его лично узнал. Ехал как-то ночью через лес с денежками, расхрабрился французик, а как выехал в темь, что хоть глаз коли, — струсил. Лошади сбились с дороги, въехали на косогор, экипаж остановился. Тут к нему подошел Абрамов, вывел на дорогу и проводил до самой опушки. Мори ему за это старые серебряные часы подарил. После этого, бывало, как только меня завидит, сейчас: ‘А что наш Апремоф? Э? Как его, кацап?’ — ‘Ничего’, — говорю. ‘Нушно его на лючи место переводить, он в помощник годится…’ Чувствуете вы, что это значит? Вижу я — малый на хорошей дороге, не сегодня-завтра сам в лесничие вылезет, стал его к себе приручать. У меня расчет был — уж я перед вами и этого не утаю — Прасковью нашу пристроить. Такая мне мысль в голову пришла. Италия-Италия, а ей, может быть, просто жениха нужно… Х-хе! Ну, ладно. То за тем, то за другим стал я его из лесу к моим посылать, иногда к чаю пригласишь, а то за жалованьем либо так, с докладом приезжал. И что вы думаете? Рассчитал, как землемер! Примечаю, стала она на него внимание обращать. Нет долго — тоскует, заслышит знакомые шаги — обрадуется и вспыхнет вся. Я только руки потираю да в бороду себе ухмыляюсь. Он тоже растаял очень быстро. Идет, думаю, дело на лад! И в самом деле, этак недели за три до праздников объявляют мне: жених и невеста… Прекрасно. Я его сейчас к себе в нахлебники взял, так как он должен был ездить за четыре версты в село и там питаться у какой-то бабы всякою мерзостью за шесть рублей в месяц. А ко мне от его избы не больше двух верст. Так вот, ангел вы мой, жили мы себе таким манером да поживали, и вдруг — трах! всё, прости Господи, к черту полетело!.. Но я хотел вам о празднике доложить. Наступил, знаете, сочельник. Ну, обыкновенно хотелось, чтоб всё это чинно, как у добрых людей. Еще засветло я приказал задать лошадям и коровам сена вместо соломы, постлали сена и в комнате на столе, под скатерть, в углу поставили ржаной сноп, ну, рыбы там, сколько мог, кутя — ничто не было забыто. Вечером уселись за стол. Я как глава дома поздравил всех, перецеловались мы, перекрестились — сели. Сначала борщ с ушками, потом рыба, там узвар и кутя — такой у нас обычай. Хорошо. Сели мы, говорю, я пересчитал, сколько нас, чтобы не было нечета, — едим. Дети сидели также за столом, кроме того, я, жена, невестка, Абрамов — шесть, как изволите видеть, человек. Очень приятно, доложу вам, вечер начали. Вот не скажу точно, когда именно: после карася или карпа, только поднял я глаза на нашу барышню, чтобы ей ласковое слово сказать, так, знаете, шутку какую, как принято с девицами. Но вижу — ее тарелка нетронутая стоит, сама она, бледная как смерть, съежилась как-то и на пустой стул, что возле жены стоял, уставилась. Я и не замечал до тех пор этого стула. ‘Что с вами, Прасковья Семеновна?’ — спрашиваю. Тут все к ней повернулись. Жена бросилась, по-бабьи, с визгом. ‘Ах, что с тобой, милая моя?’ Абрамов — тот ничего, не совру, сидит и смотрит, чем всё это кончится. А барышня-то как крикнет на нас: ‘Отстаньте вы, хоть ради праздника!’ Ну, мы все снова уселись и стали есть, будто не замечаем. Однако через минуту, представьте, она сама начала, как бы говоря с самой собою: ‘Много ли теперь найдется в России семей, где не было бы сегодня за столом пустого стула?..’ Потом вдруг разрыдалась и выбежала из-за стола. Ну, понятно, всё в расстройство пришло. А она спряталась в свой чуланчик — комнатка такая маленькая возле кухни у нас была, очень даже недурная комнатка, только с кухонною печью, — спряталась и начала голосить на весь дом, хоть святых вон выноси. Испугались мы все: уж не с ума ли, думалось, спятила? Я кивнул жене, чтобы та пошла ее успокоила. Сами ждем, щука на столе стоит — мы и не дотрогиваемся! Минут через пять крики утихли, но жена вернулась одна и объявила печально: ‘Плачет… никак унять нельзя. Больна она, бедная, совсем… Может быть, вы бы, Марк Силыч, к ней сходили?’ А? как вы находите эту женскую сметку? Мне и в ум не приходило, чтобы его послать, а баба сразу сообразила!
Надо вам знать, голубчик, что они в нашем присутствии, то есть когда я и жена бывали, почти не разговаривали между собою. Перекинутся двумя-тремя словами и умолкнут. Раз только, помню, Прасковья Семеновна сказала ему за столом, кутаясь в платок (она в последнее время не скидала с плеч теплого платка: всё ей холодно было): ‘Если б вы, Марк Силыч, были побогаче, то я непременно потребовала бы, чтобы вы мне купили фланелевое платье, теплые башмаки и душегрейку’. Как отрезала! Нам от этих слов неловко стало, потому это так было сказано, словно она его бедностью попрекала, жена даже шепнула ей укоризненно: ‘Прасковья!..’, — но та вдруг расхохоталась и говорит: ‘Ну, вы его по своей мерке не меряйте: ошибаетесь!’ Чудит, словом, да и только! Мы все невольно посмотрели на Абрамова: тот слегка покраснел и обратился к невесте шутливым тоном: ‘Для таких пустяков не нужно быть богачом. Я вам дня через четыре всё представлю’. А она, вообразите, снова в хохот: ‘Браво, рыцарь!’ — до слез заливается. Так вот этот разговор единственный и был, зато в чуланчике длинные разговоры не прекращались ни на минуту. О чем они так говорили — Бог их знает! Бывало, усядутся рядком против печки и тараторят. Она взберется на большой стул, нырнет в свой платок и всё на огонь смотрит. Это видно бывало, потому что, для приличия, она всегда дверь полуоткрытою оставляла. А в печке ее постоянно дрова горели. Я этого не жалел. Чего мне жалеть? Некупленные — жарь, сколько угодно!.. Так о чем это я рассказывал?.. Да! щука! Так на столе щука стояла, а Абрамова мы за барышней послали. И что вы скажете? Минуты через две привел-таки. Она вытерла слезы, даже улыбнулась и съела кусочек рыбы. Но вечер был уже испорчен. И снова барышня. Как-то мы все замолчали, а она вдруг: ‘Когда люди сделаются более жестокими, то приговоры за преступления непременно будут такие: лишить здоровья. Не будет каторжной работы, а будет присуждение к чахотке, к расстройству нервов, к сумасшествию и так далее’.
— Прасковья Семеновна! — крикнул наконец я. — Пощадите вы нас, ради Бога! Праздник сегодня или нет?
Она, вообразите, отвечает:
— Знаю, что праздник, и мне даже очень жаль, что через несколько лет последние черты почтенных старых обычаев исчезнут и вместо коляд будут раздаваться только заводские свистки.
Затем снова ушла к себе. Мы ее уже и не удерживали, так как ужин приближался к концу. Одного мальчугана только нужно было из-за стола удалить, чтоб снова четное число сидящих было. Так вот, милостивый государь, как мы праздник начали. Дальше еще хуже пошло. Прасковья не выходила из своей норки. Абрамов исчез куда-то и пропадал дня четыре: форменный отпуск взял. Наконец явился довольно поздно вечером. Влетает как есть в полушубке, шапке и рукавицах в ее комнату — бряк на колени! ‘Прости, говорит, я виноват перед тобою: для меня больше здесь нет места!..’ Мне вся эта история видна была, потому что я случайно как раз в это время мимо двери проходил. Она ничего не сказала, посмотрела на него огромными, испуганными глазами и — бац в обморок! Тут сейчас же я вбежал, жена прибежала, начали водой, уксусом — насилу в чувство привели, а потом она закашлялась и выплюнула этак с полрюмки крови… ‘Плохо дело!’ — подумал я. А всё оттого, что испугал и с холода. Если б, знаете, он обогрелся да тихим манером, а то вдруг!
Но вот как бы мне здесь не спутаться, потому что эта история приближается к концу.
Какая штука вышла! Позвольте по порядку. Как вы думаете, где этот самый Абрамов четыре дня пропадал? Ни за что не догадаетесь! Чудак отправился добывать душегрейку и прочее. Я потом узнал, что он продал свою свинью, кур распродал и потом привязался к конторщику, чтобы тот ему за два месяца жалованье вперед выдал. Мне это сам конторщик рассказывал. ‘Зачем, спрашивает, вам жалованье? подарок невесте хотите купить, что ли?’ А тот серьезно отвечает: ‘Да, подарок — и такой нужный, что без него она может умереть’. — ‘Ну, прекрасно, — говорит конторщик, — это очень похвально с вашей стороны, только я денег вам выдать не могу, а идите себе к директору и попросите. Он теперь, надо полагать, в заводе’. Но позвольте мне снова отдохнуть! за ваше здоровье!..
В заводе Абрамов не застал директора и остановился на площадке, что перед аппаратом, в котором жидкая сероватая бурда превращается наконец в подобие сахара. В этом пункте завод как бы делится на две части: в одной — хаос с тусклым освещением и холодным туманом, постоянно врывающимся в наружную дверь, с кислым запахом свекловицы и таким ароматом костопарни, что пред ним спасует всякий анатомический театр и даже черные лестницы петербургских домов на Невском, там люди мечутся как угорелые, неясными тенями, сталкиваясь друг с другом и торопясь, словно доведенные до полной растерянности пыхтением, жужжанием, чавканием, целым адом звуков колес, свистков, терки, насосов и человеческого крика. Другая половина чище и, так сказать, благороднее. Там воздух обладает нормальною степенью прозрачности, порядку больше, рабочих и машин меньше. Здесь уже нет вони и копоти, а, напротив того, в центробежных пробелочных машинах и дальше, на сушке, виднеются массы белого как снег сахарного песку. Абрамов редко бывал в заводе, и окружающий шум сначала оглушил его, беспорядочное движение мешало различать предметы в отдельности. По этой именно причине он не постарался улизнуть, когда прямо к нему, из хаотической части завода, медленно подвигалась высокая фигура Зайцева. Абрамов увидал его уже слишком близко и инстинктивно спрятался за выпуклость аппарата. Зайцев его не заметил. Но нужно сказать два слова о Зайцеве.
Он практик, черт возьми, — и больше ничего, если вам угодно знать! Он собственными руками всякий винтик в заводе ощупал, всякой гадости нанюхался и всю процедуру сахароварения практически, как ‘Отче наш’, знает. А насчет учености — он никогда не потаится — не учен. Чтобы, например, прекрасно разговоры разговаривать о преимуществах хоть бы диффузионного способа отделения сахарного сока перед прессовым или о чем-нибудь другом, а потом войти в завод и не знать, куда повернуться, — этого уж он не может! Воспитание свое он закончил вторым классом гимназии, потом непосредственно надел и блистательно вынес тяжелую лямку труда, чем и гордился по праву. Он сделал блестящую карьеру сахаровара, потому что был уже помощником директора и получал полторы тысячи, несмотря на свои двадцать восемь лет. Барышни за тридцать верст в окружности оказывали ему самую лестную благосклонность, но он был с ними холоден как лед, отчасти, впрочем, потому, что пользовался правами феодала у себя на заводе и обладал целым гаремом. Это был мужчина большой и сильный, брюнет, с чрезвычайно развитою нижнею частью лица и широкими челюстями. Отдежурив свою смену, он, если было удобное время, отправлялся на охоту с ружьем, иногда с борзыми, или уходил к себе, ложился на кровать и читал ‘Тайны инквизиции’, ‘Тайны испанского двора’ и всевозможные ‘Трущобы’. Зайцев, словом, был бы очень милым и приятным молодым человеком, тем более что по примеру m-r de Мори носил небольшие усы и эспаньолку, если б на него не находили по временам минуты страшной жестокости. Проходит он, положим, по заводу и останавливается возле девки или молодой бабы. Та чувствует его присутствие и начинает мало-помалу дрожать всем телом, как в лихорадке. Зайцев долго смотрит на ее круглые, мелкой дрожью вздергиваемые плечи, наконец поднимает руку и задает ей, как говорится, раза, от которого кожа на теле, получившем такой подарок, моментально вздувается опухолью, потому что в мощной руке сурового помощника спрятана резиновая полоска в виде лопатки — его собственное изобретение. Большею частью он после этого отходил молча и разгуливал спокойно, пока другая спина, прикрытая тонкой рубашкой, не останавливала на себе его внимание. Иногда он не стоял молча, а задавал вопрос: ‘Как это ты работаешь?’ — очень хладнокровно, спокойным голосом.
Девка поворачивала к нему голову и, конечно, ничего не отвечала. Ее глаза были дики и испуганны, как у лошади, когда к ее стойлу подойдет кучер и начнет за какие-нибудь прошлые преступления учить арапником. Наконец раздается тихий, но жгучий для слуха рабочих звук — лопатка хлопнула, помощник шествует дальше, утомленный и унылый. Мужчин он почти не трогал, но все-таки дела о резиновой лопатке несколько раз разбирались у местного мирового судьи. M-r de Мори платил за него штрафы и умолял быть помягче. Тогда Зайцев уменьшил свою лопатку почти вдвое и начал носить ее в рукаве сюртука. Он так хорошо научился владеть этим оружием, что сама пострадавшая или пострадавший затруднились бы сказать, как был нанесен удар, лопаткой или просто рукой.
Итак, Зайцев приближался к Абрамову. Он остановился возле лестницы с верхней галереи в нижний этаж, в нескольких шагах от Абрамова, и о чем-то глубоко задумался. Смена близилась к концу, несколько рабочих сбегало и выбегало по лестнице с ведрами воды. По обычаю, смена моет полы, лестницы и сдает завод другой партии в полном порядке. Вдруг один старик нечаянно поскользнулся или, просто по неловкости, толкнул Зайцева в плечо. То был худой и седой как лунь дед с тонкой, высохшей шеей и выдававшимися, очень подвижными лопатками, впрочем еще очень бодрый. Абрамов видел его оплошность, но последующие живые картины начали сменяться так быстро, что он не успел и опомниться, как наступила катастрофа. Картина первая представляла падающее ведро и Зайцева, схватившего старика за ворот рубашки, вторая изображала старика, держащего Зайцева за горло, в третьей старик лежал на полу, помощник ударял его ногою, и послышался глухой стон… В четвертой… Но в четвертой принял почти бессознательное участие сам Марк Силыч. Он в этой роковой картине стоял на том месте, где за секунду находился Зайцев, а Зайцев лежал внизу лестницы с разбитым во время падения виском и сочащейся кровью… Наконец в ворота, которыми кончалась внизу лестница, торопливо вбежал и остановился на пороге г. Мори… Рабочие, что были поближе, инстинктивно столпились вокруг Абрамова, который побледнел как полотно, понявши наконец, что он наделал…
— А, вы бунтовать! Взять его! — скомандовал директор, указывая на Абрамова, и затем нагнулся над Зайцевым, который раскрыл глаза и стал обнаруживать признаки жизни.
— Так такая, — говорю, — штука вышла! Извольте вникнуть. Прасковья несколько оправилась после припадка, мы с женой уложили ее в постель, принесли лишнюю подушку, как можем, стараемся помочь. Вы себе представить не можете, до какой степени я полюбил в последнее время эту девушку! Словно родная сестра она для меня стала… Но позвольте, о чем это я хотел?.. Да! Уложили мы ее, она как ребенок улыбается и наконец говорит:
— Ничего б я не хотела, всё бы отдала, чтобы только еще хоть разочек выйти на холмик и полною грудью, легко и свободно, как в прежние дни, вдохнуть в себя воздух… — Этак словно поет.
— Какой, милая, холмик? — спросила жена. Должно быть, думала, что та бредит.
— В лесу, — говорит, — у Марка Силыча… Тут только я вспомнил об Абрамове…
— А вы бы, Марк Силыч, поосторожнее к больным входили, — говорю.
— Ха-ха! к кому вы обращаетесь? — Прасковья засмеялась коротким смехом и потом снова закашлялась. Что приложит платок ко рту, то и кровавое пятно… Я обернулся — Абрамова действительно не было. И, главное, решительно никто не заметил, когда он ушел. Вдруг, батюшки вы мой, кто-то как ударит по оконной раме в передней комнате! Прасковья снова чуть в обморок не упала и схватилась за руку жены. Я, признаться, тоже немного струсил, потому — всякий народ мимо дома проезжает, однако зажег свечу и вышел. Нагнулся к окну: ‘Кто там?’ — ‘С завода!’ Казак, вообразите, прискакал, запыхался и так растерялся, что и не догадался попробовать, отперта дверь или нет, а она как раз отпертая стояла. Позвал я его в комнату.
— Чего тебе?
— Ах, бiда! В заводе вас, пане, кличут.
— Что за беда? Говори толком!
— Та там становий, урядник, ще за справником, кажуть, послали. Пан Зайцев слабi лежать, старого в больницю вiднесли, а той, Абрамiв, чи як ёго, утiк. Такс там робиця, не дай Боже!
— Кто ушел? Что такое? что там? Да расскажите же, не мучьте, варвары! Ах!..
Можете себе представить, это больная услыхала из своей комнаты и вдруг бросилась к нам.
— Уйдите вы! Не ваше тут дело! Домна, уведи ее!
Понимаете? мне было не до нежностей. Я накинул на себя бурку, надел шапку, взял в конюшне лошадь, даже не оседлал, и мы поскакали…
— Но что вам еще пояснить?— вдруг вздохнул Живучкин, сразу потеряв энергию рассказчика и, по-видимому, вспомнив что-то очень неприятное: — Абрамов взбунтовал рабочих, был арестован и скрылся. Может быть, оно и не совсем так было, но дело в том, что он оказался не Марком, не Силычем и не Абрамовым… Становой его уличил, потому что уже больше года его отыскивал… Как вам это нравится? Начали тут и меня тормошить: не знаю ли, не подозреваю ли, не замечал ли и так далее. Решили наконец в его избу съездить, осмотреть. Созвали полесовщиков, расспрашивают — никто ничего не знает, все выражаются хорошо. Стало быть, след простыл. Избенка холодная, бедная, мне, как лесничему, откровенно вам признаюсь, даже неловко стало за избу.
Однако в чулане связку книг нашли… Ну-с, потом снова за меня принялись.
— Вы, почтенный Иван Степаныч, — говорят, — уж извините, но дружба дружбой, а служба службой: нам нужно и у вас немножко посмотреть…
Совестно мне стало, милостивый государь, как никогда, кровь в лицо так и ударила.
— Сделайте, — говорю, — одолжение… Приехали мы ко мне уже ранним утром.
Вошли в сени, в залу, наконец, в комнату Прасковьи… Эх, батюшка, какие оказии в жизни бывают!.. Ну да что!.. Коротко вам сказать: она лежала мертвая на своей постели, жена стояла перед нею на коленях, громко всхлипывала и молилась… Мы перекрестились и вышли.
— Ицко! дай-ка, брат, еще водки!
Живучкин понурился и несколько минут упорно молчал, наконец поднял голову, когда была принесена и налита водка, и заключил:
— Вот как оно меня коснулось, милостивый государь!..
Дождь перестал, погода прояснилась, начинало вечереть. Рассказчик и его молчаливый слушатель вышли из корчмы, раскланялись, сели каждый в свой экипаж и уехали в противоположные стороны.