Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том XIII.
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1949
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ДЕВУШКИ
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I НЕВЕСТА
Я не могла не быть рассудительною. Я выросла в таком семействе, в таком состоянии, в таком кругу.
Мой отец поступил на службу четырнадцати лет. Он писал хорошим почерком, тем и ограничивалось все, чему он учился. — В 1850 году, когда мне было семнадцать лет, он давно занимал должность столоначальника, знал, что не подвинется выше, и с давнего времени был доволен своим положением. — Моя мать также ничему не училась, но была охотница читать. Когда я стала взрослою девушкою, отец уж имел привычку слушать, если мы с маменькою и братом читали вслух. Иногда, он даже просил нас читать. Брат, годом старше меня, кончал курс в гимназии и собирался в следующем году ехать в университет. У меня была сестра, пятью годами моложе меня.
Мы жили в своем доме. Он достался в наследство матери вскоре после ее замужества. Он был деревянный, в пять окон на улицу, в три на двор, с мезонином, балкон которого смотрел на Волгу. В другом конце двора, стоял флигель, такой же величины, как дом, но без мезонина, поэтому он и назывался флигелем.1
В нем уже около двадцати лет жили Каталонские. У них было несколько больше средств, чем у нас: Каталонский служил в удельной конторе, и получал до тысячи рублей. Но их семейство было больше нашего, и Анна Ларионовна должна была припасать четыре приданых, а не два, как маменька. Их старший сын, Аркаша, был товарищем моего брата по гимназии. Их старшая дочь, Машенька, была двумя годами моложе меня. Мы все четверо росли вместе и были как родные.
Это потому, что и наши старшие были очень дружны. Маменька и Анна Ларионовна виделись решительно каждый день, иногда по нескольку раз, почти каждый вечер или мы всем семейством проводили у Каталонских, или они у нас.
Их и наши родные были такие же небогатые, скромные люди, как мы и они. Были у нас с ними и знакомые, все такие же.
Мой отец и Каталонский выпивали перед обедом по рюмке домашней горькой настойки. Но никогда не видела я ни в нашем доме, ни у Каталонских, никого пьяного, даже из гостей: и мой отец, и Каталонский ненавидели это.
Я не помню также, чтоб я слышала когда-нибудь у них, или у нас разговоры нескромного тона, грубые слова, замечала семейные ссоры. Мой отец и мать жили между собою совершенно согласно. Каталонские также. Все четверо, они были люди деликатные, благородные. Такие же добрые люди были все те, кого я часто видела у нас или у Каталонских.
Весь этот круг ограждал себя от голода, холода, лохмотьев только строжайшей экономией. Все хозяйки нашего общества помогали своим кухаркам стряпать, все считали рубль очень важной суммой, дорожили каждой копейкой, и не только они, а также и мужья их не имели никаких прихотей.
Поэтому, дамы нашего общества имели по два, даже и по три шелковых платья.
Поэтому, дочери их были одеваемы, как хорошие барышни, и имели приданые, кроме белья и платьев, по нескольку сот, даже по тысяче рублей.
Я была одною из этих немногих. У нас лежал в ломбарде билет, с процентами, которые нарастали на него много лет, он составлял в 1850 году 950 рублей. Он весь назначался за мною. На содержание брата, когда он поедет в университет, и потом на приданое моей младшей сестры предполагалось заложить дом, он выкупится лет в семь: много ли надо старикам, когда обе дочери будут пристроены, сын на службе.
Итак, я была хорошею невестою, по нашему кругу. Я также считалась в нем одною из образованных барышень.
Матушка учила меня всему, чему могла: арифметике, географии, русской истории, катехизису. Старалась научиться сама грамматике, чтобы выучить меня. Для меня было куплено фортепьяно, и я с год брала уроки у старушки, которая в прежние времена вероятно умела играть хорошо. Французский язык был вовсе неупотребителен в нашем кругу. Танцовать умели мы все. Очень многие из нас, барышень, любили читать.
Никто из наших родных не покупал книг, не выписывал журналов. Но охотницы и охотники до чтения между нами считали обязанностью со всеми делиться книгами, какие успевал кто достать на прочтение. Потому, недостатка в книгах не было. Я рано полюбила их.
Но жизнь, в которую я была погружена, не дозволила мне сделаться девушкою неблагоразумною.
На моих руках лежала половина хозяйства. Я много шила, я выдавала припасы кухарке и каждый день бывала на кухне, я помогала другой нашей служанке убирать комнаты, я смотрела за нашими двумя коровами: я не доила их сама, но всегда наблюдала, как дают им корм, я не мыла белья, но сама мыла свои наряды и уборы матери, я вышивала платки на продажу. Я учила сестру и переписывала довольно много бумаг для отца.
Отец и мать говорили обо всех своих делах при нас: у них не было ни воспоминаний, ни интересов, о которых нельзя было бы говорить при детях. Я знала служебные отношения отца. Я знала наши средства, свое приданое. Я знала все принципы нашего скромного быта.
Я была проникнута ими, потому что они преподавались мне самою жизнью. Я любила их потому, что они применялись к нашей семейной жизни честно, деликатно, людьми добрыми, безукоризненными, потому, что я безусловно уважала и от всей души любила этих людей, потому, наконец, что мне было хорошо в моем тихом семействе, под нежным крылом умной, кроткой матери, при заботливой деликатности отца. С младенчества я была вскормлена рассудительностью и знала, что без нее нельзя жить людям нашего состояния.
Поэтому, я очень хорошо понимала, какова должна быть моя будущность. Я знала, что я невеста и что мне надобно думать о замужестве.
Я выросла в честном семействе, где не было никакого интриганства, где гнушались низкими уловками, не раскидывали никаких сетей, никому, ни по каким делам. Поэтому, я не кокетничала, не ловила женихов. Но я ждала их, совершенно понимая мою обязанность перед моим семейством и собственным рассудком выйти за первого такого, с которым можно жить без неприятностей, без обид и нужды. Я не имела ни тени мысли уклониться от исполнения этого правила жизни небогатых людей.
Я знала, что я еще очень молода, поэтому, нисколько не заботилась о том, скоро ли представится мне случай пристроиться — так называют в том кругу ‘выйти замуж’. Но зная, что у меня есть время ждать этого случая и два, и три года, я находила, что приму без огорчения, если он представится скоро, хоть завтра же.
Я даже предполагала, что он не заставит ждать себя долго. Прошлою зимою меня сватали два жениха. Тогда мать и отец, вовсе не спрашивая меня, отвечали, что я еще слишком молода. Женихи нашли себе других невест, не убиваясь отказом. Я еще меньше печалилась, потому что очень мало знала этих молодых людей, а главное потому, что привыкла считать священной волю отца и матери, всегда согласную, привыкла находить их решения самыми благоразумными. Я была послушной дочерью не только на словах, не только в поступках, но и в сердце.
Если на семнадцатом году я имела двух женихов,— думала я,— то вероятно скоро посватает меня кто-нибудь теперь, когда мне восемнадцатый год, когда папенька и маменька перестали в своих разговорах отзываться обо мне, как о ребенке, которого еще рано считать невестою.
Поэтому, я довольно часто перебирала в своих мыслях молодых людей, которых встречала в знакомых семействах, сравнивая их средства к жизни, характеры, и находила, что некоторые из них — очень хорошие женихи. Мне было приятно, что все они пользовались таким же выгодным мнением и у моей матери. Это показывало мне, что я умею правильно судить о людях.
Во всем этом не было ни искры поэзии, я согласна. Но я очень понимала, что романические фантазии не годятся для девушки моего состояния, да и не было в моей жизни ничего, возбуждавшего к ним.
Я была рассудительною невестою, ожидавшей жениха.
Жених явился осенью 1850 года. Мне было тогда 17 лет с половиною.
Изредка, встречала я в нескольких знакомых семействах столоначальника палаты государственных имуществ Волкова. Мы танцовали с ним раза два, он показался мне человеком неглупым. Ему было 27 лет. Он кончил курс в гимназии, хорошо служил, мог рассчитывать на то, что со временем будет асессором, когда-нибудь — почему знать?—даже советником. Он был человек честный, трезвый, скромный. В его наружности не было ничего отталкивающего, напротив, скорее он был недурен собою. Когда я перебирала людей, которые считались у нас хорошими женихами, я не забывала его, и он попадал в число пяти, шести человек, о которых я думала: ‘за кого-нибудь из них, очень можно итти’.
И что же? — Вот отметка из моего дневника:
’14 (октября 1850). Волков, который был у нас с первым визитом в прошлое воскресенье, был опять. Кажется, он хочет сватать меня. Как я вздумала это, он стал противен мне’.
На другой день поутру, когда отец ушел в должность и мы сидели одни с маменькой, она положила в сторону свое шитье и сказала: — ‘Лиза, я хочу поговорить с тобой. — Ты невеста и должна рассуждать благоразумно. Федор Васильевич Волков делал вчера нам с твоим отцом намеки, что думает сватать тебя. Ты мало знаешь его, но твоему отцу он хорошо известен. Он прекрасный человек и выгодный жених’.
— Маменька, он не нравится мне,— проговорила я, задыхаясь от усилия, которого стоили мне эти слова.
— Чем же, Лиза? — кротко спросила мать.
— Чем? — я сама не понимала.
— Не бойся, Лиза, скажи, чем не нравится он тебе, чтобы мы с тобою вместе рассудили, важно это или нет,— говорила матушка своим серьезным и добрым голосом,— не бойся сказать, чем же.
— Я сама не знаю… Всем… у него дурные манеры, маменька,— вдруг прибавила я, сама не понимая, как это сказалось у меня.
— Дурные манеры? — с грустным удивлением повторила матушка. — Лиза от тебя ли я слышу это, моя умница, моя бедненькая?
— Маменька, я сама чувствовала, что я говорю глупость! — Я залилась слезами, и убежала в мою комнату.
Я плакала там до самого обеда, не о том, что меня будут принуждать итти за Волкова: я не сомневалась в доброте отца и матери, они простят мне, думала я. Я плакала от стыда за себя перед ними, и еще больше, перед самою собой.
‘Неужели я такая пустая девушка?— думала я. — Разве я не понимаю, что хорошие манеры вовсе не нужны для счастия жизни? И у кого в нашем обществе манеры лучше, чем у Волкова? И какие манеры у меня самой? Что я видела, где я была вне нашего общества? Что ж это я вздумала? Господи, зачем я такая пустая девушка?’
Мне хотелось показать отцу и матери, что я умная девушка, послушная дочь, мне хотелось избавиться от стыда перед собой. Я старалась переломить себя: доказывала себе, что Волков хороший жених, говорила себе, что обязана,— чувствовала, что обязана итти за него… Нет, не могу, противен.
Матушка сама пришла на мезонин ко мне, звать меня к обеду. Мне кажется, что если б она пришла раньше, если б не дала мне утомиться упреками самой себе наедине, у меня недостало бы силы удержаться от желания переломить себя, показать свою рассудительность, — мне кажется, я отвечала б на ее ласки и успокоения: — ‘маменька, я не глупая девушка, я согласна итти за него’. Она хорошо знала меня, не хотела принуждения и дала мне выплакать мою досаду на себя. — ‘Довольно реветь, глупенькая. О чем? Пойдем обедать’. — Она взяла меня за руку и повела почти насильно. — ‘Или ты думаешь, что мы с твоим отцом станем принуждать тебя? С чего ты взяла это, дурочка?’
Прошло два дня, и не было разговора о Волкове. Но мне все не верилось, что можно допустить такой каприз во мне, все казалось, что меня следует бранить, я сама не знала, не рада ли была бы я, если бы строго сказали мне: ‘Ты сама должна видеть, что ты глупа, и что нечего смотреть на твои капризы. Мы приказываем тебе итти за Волкова. Мы лучше тебя понимаем твою пользу. Слушайся’. — Мне казалось, что я была бы довольна таким принуждением, я ждала его с ожесточением на себя. Я была, как опущенная в воду. — ‘Глупая, пустая девочка!’ — твердила я себе.
— Лиза, пора же ободриться,— сказала наконец мать. — Давай говорить, если так. Зачем ты так убиваешься? Волков не нравится тебе, этого довольно для нас, потому что ты у нас умная, не капризница…
— Маменька, я капризница, я гадкая дочь!— вскричала я. — Побраните меня, прикажите мне итти за него… Я хочу быть умной, послушной.
— Нет,— сказала мать, лаская меня,— мы не станем принуждать тебя. Твой отец уж дал понять ему, безо всякой обиды для него. Успокойся же. И зачем так сердиться на себя? Чем же ты виновата, если он не нравится тебе.
— Маменька, я сама не знаю, чем о’ не нравится мне. Это был только мой гадкий каприз…
— Дурочка, когда ж ты была капризницею? Ты только не умеешь объяснить себе, почему он не нравится тебе, что ж такое? Это еще не значит, что ты капризничаешь. Очень часто бывает, что не умеешь отдать себе отчета, почему один человек приятен, другой неприятен.
— Маменька! как я рада, что вы не сердитесь на меня что вы не принуждали меня!— Я бросилась целовать ее.
— Успокоилась ли, Лиза?—сказала матушка, когда я опомнилась от радости. — Видишь сама, какая ты смешная? Все боялась, что мы будем принуждать тебя,— с чего ты взяла это, глупенькая! Но давай же говорить хорошенько. Волков не понравился тебе — и бог с ним. Но скажи мне, как ты думаешь вообще? Ты у меня не такая безрассудная чтобы ждать богатых и знатных женихов!
— Не жду, маменька,— сказала я от чистого сердца. — Я знаю, что я не красавица. Если б я была такая слепая, чтобы считать себя красавицею, то я знаю, что богатые и знатные ищут невест равных себе, а не в нашем кругу. Я сказала, маменька, что мне не нравятся манеры Волкова, я знаю, что это глупо, потому что у меня самой…
— Не брани себя за это, душенька. Ты сказала так потому, что не умела сказать, что он весь не нравится тебе, только. Я никогда не замечала в тебе желания выйти из нашего простого быта, вертеться в свете.
— Во мне нет этого желания, маменька. Я не могу и думать о светском обществе. В прошлую зиму я просила вас съездить в Дворянское собрание: вы знаете, оно не понравилось мне. Там так дурно… Эти светские кавалеры такие дерзкие, и от них пахнет вином. И что такое была я там?— Смешная, жалкая. Да я и не гожусь для светского общества. Я не могу думать о нем даже и по одному тому, что не говорю по-французски. И все мои привычки не светские, а я не хочу бросать их, я хочу быть такою, как вы, маменька, а светские женщины не такие. Я презираю светское общество, маменька, оно пустое, безнравственное, гадкое. Я создана только для нашего круга, и я люблю его, он лучше всякого другого, в нем люди просты и добры, и я не хочу, не могу жить с другими.
Я говорила много в этом духе и с полной искренностью. Впрочем, я и никогда не хитрила перед матерью: никогда не было мне надобности в этом, я не приучилась обманывать, потому что не видела в нашем семействе обмана.
— Ты рассуждаешь умно, Лиза,— сказала матушка. — Я покойна за тебя. В тебе нет ни тщеславия, никаких неблагоразумных желаний. Если не понравился тебе Волков, понравится кто-нибудь другой из людей, которые пара тебе. Твои годы еще впереди. У тебя будут другие женихи, и ты сделаешь основательный выбор и будешь счастлива.
И мне самой казалось, что она говорит правду.
Мое главное сомнение в себе было рассеяно простыми ее словами, что часто человек не бывает в состоянии отдать себе отчет, почему один нравится ему, другой не нравится. ‘Волков не симпатичен мне, вот и все, а я было так боялась, что я пустая девушка, которая смотрит на манеры, ищет ничтожного, ненужного светского блеска, которого сама не имеет’,— думала я, когда ушла в свою комнату, на мезонин.
Мать ободрила меня. Но недолго сохранилось во мне доверие к моей рассудительности. Когда затихла радость о том, что мне так легко позволили избавиться от Волкова, я стала вдумываться в чувство, которое было вызвано во мне его сватовством. — Пока у меня не было надобности внимательно подумать, могу ли я итти за Волкова, мне воображалось, что я не имею ничего против него. Не ошибалась ли я точно так же, когда думала, что не вижу ничего противного в других молодых людях, которые считаются хорошими женихами в нашем кругу?— Я вновь стала перебирать их одного за другим в своих мыслях, и с ужасом нашла, что действительно я ошибалась в самой себе. Прежде, я без размышления повторяла себе о них то, что слышала от всех в нашем маленьком обществе. Это было только чужое мнение. А мое, которого я прежде не спрашивала?— я чувствовала теперь, что кто б из этих хороших женихов ни посватал меня, мне точно так же было бы невозможно согласиться итти за него.
‘Будут другие женихи, и ты сделаешь благоразумный выбор’,— говорила мне матушка: как подействует на нее и на отца, когда они увидят, что я не могу решиться на благоразумный выбор?.. Мне хотелось, чтобы никогда не открылось перед ними, как безрассудна их дочь, которую считают они умною,— чтобы ни у кого не являлась мысль сватать меня… Я видела врага себе в каждом из молодых людей, которые считались у нас хорошими женихами. Если кто из них заговаривал со мною, взглядывал на меня, я чувствовала тоску, я повторяла в душе: ‘о, если б я казалась ему так же дурна, как я боюсь его!’ Я жила в постоянной тревоге.
И вот опасение мое сбылось: явился новый жених. Это было через четыре месяца после отказа Волкову.
‘Лиза, ты довольно часто видела Фролова у Шатиловых и у Симоновых, сказала мне матушка: — он просил Марью Яковлевну узнать наше мнение о нем. Если бы мы с твоим отцом не находили, что он хорошая партия, я не стала бы говорить тебе о нем. Но что скажешь ты сама?
‘Уже!’ — думала я и у меня билось сердце, ‘уже!’ думала я и молчала.
— Ты молчишь, Лиза?— сказала матушка со вздохом. — Я ждала этого. Но, пожалуйста, Лиза, подумай хорошенько. — Она замолчала.
Прошло пять дней. На шестой, мы опять сидели одни и шили. Матушка сказала: — Ныне поутру, Лиза, я была у Марьи Яковлевны и сказала, что благодарю Ивана Алексеевича Фролова за доброе мнение о моей дочери, но что твой отец не согласен. Я солгала на твоего отца, но он не невеста, и пусть будут в претензии на него, прибавила она с принужденной улыбкой. — Она говорила довольно унылым голосом, но в нем было только сожаление, а не упрек.
— Как вы и папенька добры!— сказала я. — Вы слишком добры! Я капризница, я дура, и вы не браните меня!
— Нет, Лиза, ты не похожа на капризницу, сказала она, — ты хорошая и умная девушка. Ты послушна и рассудительна во всем. Но, мой друг, я мало понимаю твои мысли. Ты будешь откровенна со мной, не правда ли? Прежде я всегда радовалась на тебя, что ты такая скромная девушка. Но все-таки ты не дичилась никого, была со всеми хороша, приветлива, ласкова. Теперь, вот уже с год я стала замечать, что ты избегаешь молодых людей…
— С год, маменька?— перервала я, сама удивленная.— До сватовства Волкова, я не боялась их.
— Твоя правда, с этого сватовства ты особенно переменилась, так что стали замечать многие. Но и прежде, мой друг, ты держала себя далеко от них. Тогда, я думала только, что ты стала серьезнее, начала понимать, что взрослой девушке надобно быть скромною, но теперь, мой дружок, я вижу, что это и тогда было какое-то отчуждение, скажи мне, что это такое?
— Маменька, прежде я ничего не замечала, только то, что иногда говорила вам, что с одними своими мне веселее, чем в обществе, что в обществе мне иногда очень скучно, все так незанимательно… Я не замечала сама, что я дичусь не общества, а перестала находить удовольствие говорить с молодыми людьми… Теперь, я боюсь их.
— Скажи, Лиза: мне стало казаться, как будто ты имеешь мысли остаться в девушках, так, Лиза?
— Я? Остаться в девушках?— с испугом сказала я. — Нет, маменька, это никогда не приходило в голову мне. Я не такая безрассудная, чтобы думать об этом. Только богатые могут думать об этом. Для этого нужно иметь состояние, где оно у нас? Если б я была и одна дочь, это было бы невозможно. Пока папенька на службе, мы живем. Когда он выйдет в отставку, вам было бы тяжело кормить и одну меня. А я не одна у вас, маменька. Я помню, что у меня есть сестра. Нет, я не такая дурная, не такая эгоистка.
— Если бы ты осталась при нас, Лиза, ты знаешь, стали бы мы обременяться тобою.
— Знаю, маменька. Но как вы будете жить тогда и одни, если у Гриши не будет средств.
— Мы с твоим отцом старики, много ли нам надо? Как ни будем жить, не станем требовать от Гриши, и будем ли мы, друг мой, тяготиться тобою?
— Знаю, маменька, но… — Я вздохнула, маменька также.— Нет, маменька, я не такая безрассудная и дурная. Я знаю, я должна итти замуж.
— Должна, Лиза, с печальною решительностью сказала матушка. — Должна. Иначе, ждет тебя нужда. — Мы замолчали.
— Лиза, начала она колеблющимся голосом:— Ты хорошо понимаешь свое положение. Но где же, скажи мне, женихи для тебя? Я не вижу. Я молчала. — Маменька, не знаю.
— Наши молодые люди не нравятся тебе?
Я молчала. Матушка вздохнула. — Никто, Лиза?
— Нет, маменька, никто. — Моя грудь надрывалась от боли, как будто я была виноватая…
— Лиза… Я прошу тебя… Ты скажи… не заинтересовалась ли ты кем-нибудь из людей, которые выше нашего состояния?
— Маменька, где я видела их?— на улице, на бульваре, в церкви. Разве я такая глупая девушка, маменька, чтобы влюбиться в человека, с которым не говорила ни слова?
— Твоя правда, друг мой. Но я говорила тебе, что мало понимаю тебя. Как же в твои лета не интересоваться никем.
— В мои лета, маменька?— Но вспомните, что на-днях мне будет восемнадцать лет. Мне пора не быть ребенком.
— Так, Лиза, ты у меня рассудительная. Но я не знаю, справедливо ли ты полагаешь, что твои лета не такие… Правда, впрочем, твоя жизнь такая… Маменька замолчала и задумалась.
Она начала, стараясь дать своему голосу тон убеждения,— и напрасно: в нем было только уныние.
— Лиза, как ни грустно и ни тяжело для меня, но я должна сказать тебе. Я сомневаюсь, скоро ли будет у тебя еще жених. Ты отказала двум, очень хорошим. Я боюсь, ты прослывешь гордою девушкою, которая пренебрегает достойными людьми. И согласись, мой дружок, что кроме отказов, которые были в твоей воле, потому что нельзя же, в самом деле, и требовать, чтобы девушка шла за человека против собственного расположения, но согласись, Лиза, что и кроме этих отказов ты подаешь причину другим так думать о тебе: подаешь тем, как держишь себя. Прежде могли ставить это в достоинство тебе, считали скромностью. Но после двух отказов таким людям, я боюсь, все будут понимать это как надменность.
— Маменька, чем гордиться мне? Красотою или богатством?
— Ты недурна собою, Лиза.
— Маменька, могу ли я не видеть, что есть много девушек, которые гораздо лучше меня?
— Твоя правда, Лиза, ты у меня не занята своим лицом до такой глупости. Но я скажу тебе, друг мой, почем>, ты пренебрегаешь нашими молодыми людьми. Они кажутся тебе необразованными.
— Но какое же образование у меня самой, маменька? Чему я училась?— Арифметике, краткой священной истории.
— Нет, Лиза, это так.
— Маменька, пренебрегаю ли я кем-нибудь? Скажите, маменька, надменная ли я?— отвечала я тоскливо. В первый раз, я хотела быть неискренною с матушкою: мне была так тяжела правда…
— Ты не о том говоришь, Лиза. Не то, что ты имеешь пренебрежение к людям. Но ты чувствуешь, что тебе нет пары между нашими молодыми людьми.
— Маменька, простите меня!— Я сама не рада!— Я знаю сама, как это дурно!
Матушка сидела с опущенной головою. Она давно не шила, но сидела, опустив голову. Два раза она поднимала на меня глаза, чтобы начать говорить, и опускала, не начиная. Снова подняла глаза, и сказала с усилием, но твердо:
— Лиза, не порицай свою мать. Я как будто давала тебе советы, чтобы ты вешалась на шею мужчинам. Но ты чувствуешь, Лиза, я говорила не то: я должна была не скрыть от тебя… должна была выставить перед тобою всю опасность. Будь снисходительна, Лиза, к моей обязанности. Впрочем, я не осуждаю тебя. Не требую, Лиза. Твоя мать не враг тебе и не развратительница. Я должна была предупредить тебя, но что же, в самом деле, или тебе быть притворщицею? При твоем характере и нельзя быть счастливою через обман. Не нам с тобой заманивать женихов. Пусть будет, что богу угодно. Будут женихи, то будут, не будут, то бог с ними. Лучше оставаться в девушках, чем итти замуж против собственного расположения.
Матушка не преувеличивала опасность моего положения. Уж и после отказа Волкову я стала слышать от знакомых девиц, что молодые люди, а в особенности их родные, называют меня гордою, слишком разборчивою. Теперь я отвергала другого человека, также вполне достойного лучшей невесты нашего круга, и должна была ожидать, что женихи будут обходить меня.
Однакоже, через несколько времени мне представлялся новый случай исправить мое неблагоразумие. Я также не воспользовалась им, как сватовством Фролова, и отвергая третьего жениха, с наслаждением думала: это последний.
Это было весною 1851 года, через две недели после того, как мне исполнилось восемнадцать лет.
Моя надежда сбылась. Всеми было решено, что я слишком много думаю о себе. Прошло лето 1851 года, прошла осень, прошла зима,— никто не сватал меня.
И я радовалась этому. Спокойно и счастливо провела я мой девятнадцатый год, не понимая ничего того, что готовилось во мне, не предчувствуя ничего. Я помнила только, что я еще молода, что я могу долго ждать, пока встретится человек, который не будет противен мне, что если и не встретится он, отец и мать не будут тяготиться мною… Я не понимала того, что готовилось во мне.
II ПО ДНЕВНИКУ
Я сказала, что рано полюбила книги. Наша жизнь, тихая и благоразумная, была хороша для меня. Я с любовью занималась хозяйственными заботами. Но они были мелочны и однообразны, не могли поглощать всех сил души. Для девушки моего состояния книги — главное развлечение, почти единственное удовольствие. Потому-то, между нами так много страстных охотниц читать. Можно ли осуждать нас за это? Нам нужен отдых… у нас много работы, она утомительна… этот отдых так невинен…
Сначала, книги принесли мне пользу,— как мне казалось. Они развили, укрепили мое благоразумие.
Когда я была ребенком, я слышала от старших подруг, что они влюбляются, и влюблялась по их примеру. Но книги скоро научили меня видеть, что в молодых людях, с которыми мы танцовали, играли в горелки, фанты, нет ничего очаровательного. Я стала понимать, как неловки их претензии на светскость, неизящно их франтовство, — они были неразвиты, они стали казаться мне пошлы. На шестнадцатом году, я перестала влюбляться в них, на семнадцатом перестала находить удовольствие в их обществе.
Я была рассудительна с детства. Я считала эти перемены в себе признаками того, что становлюсь все благоразумнее. В моем дневнике за 1849 год раза три встречается заметка: ‘как смешно и стыдно мне вспомнить, что я еще недавно влюблялась. Теперь я понимаю, что это была детская глупость’.
Я начала вести дневник с четырнадцати лет, и продолжала его до лета 1852 года, когда мне было девятнадцать лет. Он очень краток: по две, по три строки за день, редко строк восемь, десять. В начале его, на редкой строке нет нескольких орфографических ошибок и в последней тетради едва ли найдется страница без целого десятка их.
Я нахожу, что за два с половиною месяца до сватовства Волкова у меня записано:
’23 (июля, 1850). Рождение Сашеньки. Ездили с Каталонскими в Буркин сад. Было очень весело. Когда приехали домой, долго мечтала’.
По этой заметке, я вспоминаю, что именно после поездки в сад Буркина явилась в моих грезах небывалая до того времени завлекательность и яркость.
Сашенька запрыгала от радости, когда кончились успехом наши переговоры с Каталонскими, чтобы отпраздновать ее рождение поездкою за город, в сад. И я была в восторге. Вот мы пообедали: — и Каталонские также, вот запряжена в длинные дроги наша вороная лошадь — старушка, и лошадь Каталонских также подана, готово, идем!— бежим!— Машенька Каталонская садится к нам: на их дрогах тесно. Едем.
Сад Буркина лежит в горах. Он не велик, но к нему примыкает большая роща. Сад занимает ложбину, лес идет выше его, почти до вершины горы. Мы располагаемся в роще. Наши старшие идут прогуливаться по отлогим, хорошо расчищенным дорожкам нижней части ее, около площадки, где мы будем пить чай. Мы отправляемся взбираться на гору. Но брат и Аркаша Каталонский через минуту исчезают, как они счастливы, что они в сапогах, которые не боятся каменистых тропинок по спускам оврагов!— они стремглав бросились по ним. Я кричу вслед: ‘оборветесь, убьетесь, господа!’ — ‘Нет!’ — едва долетает голос Аркаши. Варенька, Анюта, Надя, Володя Каталонские, Сашенька хотят итти со мной и Машенькой на гору. Но через пять минут я вижу, что все они отстали от меня, — и Машенька,— пятнадцатилетняя! скоро будет невеста!— тоже заигралась с ними. Все остались внизу. Машенька не позволит им зашалиться так, чтобы они ушиблись,— и я одна иду, все выше и выше,— сначала, по узеньким тропинкам,— вот, нет и маленьких тропинок, надобно пробираться между ветвями, разводить их, нагибаться, я в самой чаще леса. Может ли выскочить волк?— думаю я:— нет!— Я поднимаюсь все выше, выхожу из рощи на вершину горы, покрытую густым кустарником, тут надобно быть еще осторожнее, чтоб не изорвать платье!— Я пробираюсь кустарником по гребню горы до другого леса, спускаюсь там к подошве горы,— выхожу на поле. — О, как далеко я зашла! я думаю, больше двух верст от наших! Пора возвращаться: там, я думаю, уж готов чай!— Я иду к нашему бивуаку прямою дорогою, по полю, вдоль подошвы горы. — Что это?— Дорожка пропадает в высоком тростнике, я иду, отводя его руками,— шумит ручей,— можно ли дойти до него? нет, под ногами проступает вода, я испорчу башмаки: надобно опять подняться несколько повыше. Я иду по тростнику, вдоль ручья, к горе, меня совсем не видно в тростнике!— Я думаю, еще никто не ходил тут прежде меня. Я иду здесь первая!— земля становится суше, тростник сменился травою, такою, огромною, что она тоже выше моей головы,— но вот я могу видеть через нее сад за ручьем,— она все ниже, земля становится совершенно суха, я могу подойти к самому ручью,— как я перепрыгну через него? берега грязны на целых десять шагов!— но вот, перекинута через него жердочка,— сумею ли я перебежать по ней?— она очень тонка! нет, не подломилась, и я не свернулась с нее!— я бегу в рощу, к нашим, вот слышны голоса, маменька кричит: ‘Лиза, куда ты забежала? Пора чай пить!’ — Машенька бежит навстречу мне… Я очень проголодалась от прогулки. И с каким жаром, восхищеньем я рассказываю все приключения моего путешествия по далеким, неведомым краям!— Потом мы играли в горелки, потом, когда взошел месяц, мы с Машенькой и братьями пошли опять к ручью, и наши кавалеры хвалили мою смелость: я ушла далеко от всех, в тростнике, таком густом и высоком.— Потом, мы ужинали: наши старшие сварили очень вкусную гречневую похлебку с бараниною, я помогала им, она варилась в котелке на треножнике из палок над маленьким костром, как делают пастухи. Когда котелок сняли, брат и Аркаша набросали в костер огромную кучу хвороста, и он ярко пылал, пока мы ужинали. — Потом, мы опять играли в горелки и тут ни Аркаша, ни брат не могли ни разу поймать меня. А когда мы собрались ехать домой, наши кавалеры опять набросали в костер ужасно большой ворох самого толстого хвороста, и он удивительно освещал нам дорогу до выезда из сада, и потом, всю дорогу по спуску равнины до самого города мы беспрестанно оборачивались смотреть, горит ли костер: горит, еще горит!
Через полчаса по приезде домой, отец, мать, брат, сестра — все крепко спали. Лежала и я в своей летней постели,— перине, положенной на полу балкона моего мезонина, под пологом, натянутым от перил балкона к стене, лежала, но дремота была далека от меня. Грудь моя глубоко дышала мягким воздухом теплой ночи, мне было жарко, я сбросила простыню, заменяющую одеяло, ветерок сладко, нежно щекотал мою шею, он освежал ее… я дала ему ласкать мои ноги, открыла ему грудь… он освежал меня… Я оперлась на локоть и смотрела на светлосинее полотно реки, перерезанное играющею золотою полосою месяца, на Соколову гору, посеребренную его лучами… Я слушала тихое плесканье струй Волги о крутой берег… Ветерок ласкал, щекотал мои ноги, плечи, грудь… Я чувствовала себя бодрой, сильной, смелой, весело было у меня на душе. Мне думалось, как легко, привольно, смело было мне в этой прогулке по лесам, кустарникам, полям, камышам, в сумраке вечера, в полумраке ясной ночи, вдали от всех одной… Я иду, иду все дальше, дальше… лес все гуще и гуще, я иду, иду… мне жарко… я слышу журчанье ручья, бегу к нему, зачерпнула воды, плеснула ею на лицо, на шею,— как освежает она!— я спустила с плеч мою блузу, плещу на них водою,— как свежо, хорошо!— я надвигаю блузу на плечи, надобно освежить мои бедные ноги,— они устали от этой далекой прогулки, я села на большом камне у самой воды, отдыхаю,— дотронулась моею босою ногою до воды, опустила в воду обе ноги, она слегка щекочет их пальцы, щекочет их ступни, струями переплескиваясь через них… я снимаю с головы венок из цветов, бросаю в ручей цветок за цветком, слежу глазами как они кружатся, ныряют, всплывают, быстро убегая по вьющимся струям… и вдруг, я слышу голос,— голос мужчины!— ‘Скажите, прошу вас, какою тропинкою пройти в город? Я не здешний, потерял дорогу’,— хорошо, что я давно опять подняла блузу на плечи, застегнула!— но я босая,— ах, какой стыд!— ‘Ах!’ — я оглядываюсь. — За моим плечом стоит молодой человек в охотничьем платье, с ружьем, хорошенький, незнакомый. — ‘Я испугал вас?’ — спрашивает он, улыбаясь. — ‘Нет’, говорю я: — ‘Вы не страшный. Я укажу вам дорогу, только обуюсь’. — Мне так стыдно, что я босая!— ‘Позвольте, я помогу вам’, говорит он,, становится на колени,— и, о ужас!— целует мои ноги!— ‘Вы дерзкий!’ — говорю я. — Он плачет,— он, бедняжка, вовсе не дерзкий,— он боится меня!— ‘Идите прочь,— говорю я.— Я сейчас обуюсь, и укажу вам дорогу’. — Он отходит, я обулась и кричу: ‘Где вы? Идем, я поведу вас!’ — Мы идем. — ‘Кто вы? как вы зашли сюда? Я думала, что здесь нет никого, зачем вы так подкрались? это нехорошо!’ — Он уверяет, что он подошел, не заметив меня!— ‘Вы лжете! Вы хитрый!— говорю я: — Не должно так подкрадываться, вы испугали меня’,— я делаю ему выговоры, я очень строгая!— Он, бедный, плачет!— Мне жаль его. Он говорит: ‘Вы нисколько не любите меня!’ — ‘Вот прекрасно! За что же я стала бы любить вас?’ — я обманываю его: я люблю его, ужасно люблю!— Он плачет.— ‘Вот дорога в город,— говорю я,— прощайте! Я не люблю вас, потому что вы испугали меня’.— ‘Позвольте мне итти с вами’,— говорит он. — ‘Ни за что! Я терпеть не могу вас!’ — Он закрывает лицо руками и плачет, уходя от меня… Мне очень жаль его, бедняжку, но я не ворочу его!— Нет, я строгая! Зачем он испугал меня?.. Я иду, иду, все дальше, лес все гуще и гуще, я иду, иду… мне жарко. Я ищу прохлады. Я слышу: журчит ручей, я иду к нему. Над ручьем развесились густые ивы, я плеснула водой на лицо, плечи, застегнула блузу, разулась, опустила ноги в воду,— и они освежились, так хорошо!— я обулась и иду прилечь под тенью ив: там холодок, трава так мягка!— я прилегла, опершись на локоть, и отдыхаю… так прохладно, хорошо!— я начинаю дремать, но я не дремлю, я слышу все!— ‘Кто эта девушка, такая смелая, которая одна зашла так далеко в лес?’ — ‘Я не знаю ее, так же, как и вы’. — ‘Жаль будить ее! А может быть, она указала бы нам дорогу’. — ‘Я не сплю’,— говорю я и открываю глаза.— Передо мной стоят старик и молодой человек,— старик такой добрый, молодой человек такой хорошенький. — ‘Это мой сын,— говорит старик. — Мы не знаем дороги: не укажете ли вы нам ее, милая девушка?’ — ‘С удовольствием,— говорю я. — Идем!’ — ‘Зачем вы не смотрите на моего сына?’ — говорит старик,— я хитрая, я только притворяюсь, что не смотрю на него: я беспрестанно украдкою взглядываю на него: он такой хорошенький!— ‘Зачем же я стану смотреть на вашего сына? Мы незнакомы’,— говорю я. — ‘Но он так любит вас!’ — ‘Вот прекрасно!’ — говорю я и смеюсь: — ‘почему же он не говорит сам, если любит меня?’ — ‘Я люблю вас, я боялся сказать’,— говорит молодой человек. — ‘Я очень благодарна вам за это,— говорю я этому молодому. — Вот дорога в город. Прощайте’. — ‘Вы не любите моего сына!’ говорит старик и плачет. — ‘Вы не любите меня!’ — говорит молодой человек и плачет. — ‘Нет, я не люблю вас. Прощайте’. — Они идут и плачут оба. Мне очень жалко их, особенно молодого человека: он такой милый!— Но я не хочу вернуть их, я не хочу сказать ему, что я люблю его: я кокетка, я люблю мучить всех, кто влюбляется в меня… это приключение нравится мне гораздо больше первого: зачем тогда он так испугал меня? Зачем подкрался, когда я была разута, как смел поцеловать мою босую ногу?— Но он не виноват, бедняжка: я сама была так неосторожна! А он также был очень скромный,— и как он плакал, что я не хотела любить его!— Я лежу на своем балконе и думаю о нем: мне жаль его, зачем я заставила его так плакать? Хорошо ли быть кокеткой?.. жарко!— я сбросила простыню… жарко! ветерок ласкал мою шею, я открыла ему грудь, дала ему щекотать мои плечи, ноги… он так хорошо освежает!.. я оперлась на локоть и смотрю на синее полотно реки, слушаю тихое плескание ее струй… Я думаю о нем, мне жаль его: зачем я тогда была кокетка? Зачем я не призналась ему, что и я люблю его?.. Если бы я увидела его опять, я не была бы такой жестокой!.. Я слышу, голос поет под моим балконом: это его голос… Он поет о том, как месяц золотит реку, теплый ночной ветерок струит ее, о том, как он любит меня… Он умоляет меня, чтобы я набросила мою мантилью, и вышла на балкон,— ему не видно меня, я лежу, притаилась… бедный, мне жаль обманывать его, я не хочу быть кокеткою. — Я набрасываю мантилью и подхожу к балюстраде балкона, оперлась и слушаю его, закутанная в мантилью: он должен быть в восторге,— ему мало этого!— он недоволен моей мантильею!— он умоляет, чтобы я сбросила ее явилась ему, как светлый день!— ‘Вы льстец!— говорю я,— я вовсе не такая красавица’. — Но он продолжает умолять… бедный, я не хочу быть кокеткою, мучить его: — ‘Извольте,— говорю я,— я так люблю вас’, я откидываю мантилью с лица: он должен быть доволен!— он недоволен и этим!— Он умоляет, чтобы я продвинула мою ножку сквозь балюстрадуI — ‘Какой вы смешной!— говорю я,— я знаю, вы хотите поцеловать мою ногу. Но балкон выше вашей головы! И если бы даже могли вы достать до решетки, какое же удовольствие приложить губы к пыльной подошве моей туфли?’ — ‘Вы не любите меня!’ — говорит он и плачет… ‘Умоляю вас! Вы нисколько не любите меня! Вам не жаль меня!’ — ‘Нет, мне жаль вас, я не могу ни в чем отказать вам’,— я хочу пококетничать с ним,— и мне, в самом деле жаль его. — ‘Извольте’,— говорю я,— и продвигаю носок ноги между каменным полом балкона и нижнею полосою решетки,— только чтобы посмеяться, как он будет напрасно тянуться и все-таки не достанет,— но, ужас!— и какой же он хитрый! в один миг, он вспрыгивает на скамью,— как я забыла, что под моим балконом есть скамья!— он вспрыгивает на нее, схватывает мою ногу обеими руками, нагибается, целует босой подъем ступни… какой хитрый! Но его поцелуй так ласково щекочет мою ногу: мне смешно… он целует, целует босой подъем ступни: — ‘какой вы смешной!’ — говорю я,— ах, простодушная!— я ободрила его: он видит, что я не сержусь!— он сбрасывает туфлю с моей ноги!— это дерзко!— я сержусь:— ‘Позвольте мне уйти. Вы слишком дерзок!’ — но он и не думает слушаться!— он крепко держит, прижимает к своей груди мою бедную босую ногу, целует все пальцы ее… ‘Вы слишком дерзок! Вы обижаете меня!’ — говорю я строго: — ‘Я не могу любить такого дерзкого!’ — он плачет и освобождает мою ногу. Мне очень жаль его. Но зачем он был такой дерзкий?— ‘Я приказываю вам уйти и не хочу любить вас!’ — Он закрывает лицо руками и уходит… Жарко!— жарко!— Я хожу по балкону… Мне очень жаль его, но я должна была наказать его! Я хожу по балкону, я открываю ветерку мои плечи, он ласкает, щекочет их. Я смотрю на гору, посеребренную месяцем… мне жаль его! мне грустно… Я оперлась на балюстраду, смотрю на вершину далекой горы, она искрится бледным серебром при месяце… мне грустно, грустно! Я никогда больше не увижу его! О, боже, видеть его только раз, и так полюбить!— без надежды видеться вновь!.. как же не грустить мне?.. Я вспоминаю все подробности нашей первой — и, о боже!— последней!— нашей встречи с ним на бале. О, как это ужасно, что наши родные в ссоре! жестокие! я никогда не увижу его!— о, боже! это его голос! его голос под моим балконом!— ‘Я здесь, склони на меня кроткий взор твой, милая девушка!’ — ‘Вы здесь? как я рада! Но как могли вы очутиться здесь?’ — ‘Я перелез через стену вашего сада!’ — ‘Такую высокую! Не делайте этого в другой раз!— Вы можете упасть и ушибиться. Лучше, я дам ключ от сада. Вы будете приходить к этому балкону, я всегда буду ждать вас на нем’. — ‘И я никогда не пожму вашей руки!’ — ‘Никогда!’ — Он плачет, и я плачу… мы плачем, плачем… Мы плачем всю ночь и поутру я грустная, бледная. ‘Ты очень грустна’,— говорит маменька. — ‘Маменька, я люблю его, а папенька в ссоре с его отцом!’ — ‘Если это так огорчает тебя, мы помиримся с его родными’,— утешает меня мать, ведет к отцу, отец не может противиться нашим просьбам, едет с визитом к его отцу и в тот же вечер у нас бал, и он является на нем уже без маски. Этот бал — наше обручение. Нам приказывают стать рядом, взять за руки друг друга, благословляют нас, велят нам поцеловаться,— мне так стыдно — ‘не надобно’, шепчу я ему,— он такой милый!— говорит: — ‘как это можно, папенька и маменька?’ — ‘Пойдем в сад,— шепчет он мне,— там никто не будет принуждать нас’,— милый!— ‘Идем!’ — говорю я,— и мы в саду, гуляем по густым аллеям… Там, в зале, танцуют, до нас едва доносятся звуки бальной музыки… жарко! Я сбрасываю простыню, я оперлась на локоть, открываю мою грудь, плечи, ноги, мягкому ветерку ночи, он ласкает, освежает меня. Мы гуляем по саду, он говорит: — ‘Я люблю вас…’
——
Такие фантазии бывали у меня и прежде: не раз я клала в сторону книгу, задумывалась, ставила себя на место героини, переделывала по-своему ее судьбу, ее чувства. Кто не испытывал этого?— Но прежде, увлечения мыслей были у меня мимолетны: полчаса, много час,— и я опять погружалась в чтение, если это бывало днем, полчаса, или четверть часа, и я засыпала, если это было вечером, в постели. Теперь, я промечтала всю ночь напролет, и на другой день побранила себя: ‘Как это можно, не спать до 4 часов, когда надобно вставать в 7, чтобы заниматься делом? Ныне, я заставила маменьку саму выдавать припасы и разливать чай: это нехорошо, этого не должно быть впредь’.
Неделя шла за неделею, этого не повторялось. Попрежнему часто случалось мне увлекаться интересною книгою, но попрежнему фантазия моя разыгрывалась на полчаса, на час, и после того я опять спокойно продолжала чтение. Такою благоразумною, прозаическою читательницею дожила я до половины октября. С нею начались тревоги действительной жизни. Конец осени и почти вся зима моего восемнадцатого года были отравлены для меня сомнениями в своем благоразумии, опасениями, что отец и мать считают меня упрямицею, капризницею за от-казы женихам. — Наконец, я убедилась, что страх за отношения к матери и отцу был напрасен, и вместе с этою боязнью затихли мои тайные упреки себе. Если бы я действительно поступила неблагоразумно, отвергая женихов, которые были ненавистны мне, то могли ли отец и мать, при своей заботливой любви, предоставить мне такой полный произвол? Они старались бы отклонить меня от вредного упрямства упреками, наставлениями. По крайней мере, они показывали бы мне недовольный вид. Ничего этого нет.
После отказа Волкову матушка сама успокаивала меня, после отказа Фролову, сделавши уступку обычаю несколькими слабыми замечаниями, она прямо перешла на мою сторону: сама сказала, что нельзя итти за человека, если он не нравится, что заманивать женихов — низость, которая и не привела бы к счастью девушку с моим простым характером, что если бы я и осталась в девушках, отец и мать не стали бы отягощаться мною, попрекать и осуждать. Они оба продолжают считать меня рассудительною девушкою. Зачем же мне мучить себя?
Эти мысли утвердились во мне к концу зимы. Когда я отказала третьему жениху, моя уверенность за отношения к матери и отцу совершенно оправдалась: матушка не сделала мне ни малейшего упрека, сказала только, что и не ждала от меня согласия итти за жениха, который нисколько не лучше двух первых, и прибавила, что я остаюсь для нее и отца, попрежнему, умною, рассудительною девушкою, доброю, послушною дочерью, которой они всегда были, всегда будут довольны.
Чего было опасаться мне теперь, о чем тосковать? Я стала беззаботна, весела, как в старину. Это спокойное настроение души возвратилось ко мне перед началом весны 1851 года, и через несколько времени в моем дневнике явилась отметка:
’22 (марта 1851). У нас были гости: Шатиловы, Симоновы, Ершовы. Наш двор уже совершенно сух и мы весь вечер играли в горелки: Леночка, Саша, Анюта Шат., Варенька, Надя Сим., Катя Ерш., трое нас, шестеро Каталонских,— целых 15 человек! Было очень весело. Гости уехали поздно, в 12-м часу. Потом я долго мечтала’.
Через пять дней, был день моего рождения и я нахожу замечание, по которому вижу, что совершенно верны мои воспоминания о впечатлении, которые оставила во мне моя вторая бессонная ночь.
’27 (марта). День моего рождения. Мне исполнилось 18 лет, Маменька купила мне очень миленькую шляпку и дала Сашеньке, чтобы она подарила мне. Шляпка стоит 7 рублей. Премиленькая. Вечером были гости: Шатиловы, Симоновы, Траховские, Ершовы, Репинские. Танцовали. Когда все разъехались, мне не спалось и я стала мечтать, но вздумалось пересмотреть свой дневник за прошлый год. Увидела, что в прошлом году я была еще кокетка. Теперь я исправилась от этого’.
Как могла я увидеть, что ‘я была кокетка’ в прошлом году, когда в первую половину его я уже очень сухо держала себя с молодыми людьми, а во вторую половину боялась и убегала их?— Так я поняла перемену, которую заметила в себе,— вот в чем была перемена и как была замечена мною:
Пересматривая дневник своего восемнадцатого года, я дошла до 23 июля, прочла слова, в первый раз явившиеся тогда в моих заметках ‘долго мечтала’, и остановилась на них. Мне вспомнились все сцены, которыми играла тогда моя фантазия, я сравнивала их с мечтами, в которых прошла у меня целая ночь после игры в горелки, шесть дней тому назад: какая разница!
Тогда, за восемь месяцев до нынешнего вечера, я сидела у ручья, плескалась в воде босыми ногами, молодой охотник подкрался и смотрел на эту игру,— вызвался обуть меня,— и я позволила ему обуть меня!— и он стал целовать мои босые ноги!— я осталась недовольна, прогнала этого дерзкого и заменила его молодым человеком, который шел вместе с отцом старичком, и был совершенно мил и скромен, я даже не хотела признаться, что люблю его, хоть мне было очень жаль видеть, как он плачет о моей жестокости, но когда я отдыхала на моем Севильском балконе над Гвадалквивиром, я опять была такая нескромная девушка!— Правда, я думала только подшутить над ним, согласившись продвинуть носок ноги сквозь чугунные перила: балкон был высок, я только думала посмеяться, как он будет тянуться и не достанет, но продвигать ногу,— босую ногу, только в низенькой туфле,— продвигать с позволением поцеловать ее, хоть бы только в шутку!— и как я была наказана за нескромную шалость!— он сбросил туфлю и прижал к своей груди мою босую ногу!— Правда, я рассердилась на дерзкого и без всякой жалости прогнала его, хоть он был очень хорошенький и я ужасно любила его,— но все-таки, я была ужасно нескромная: такая шалость!— продвинуть носок босой ноги сквозь чугунные перила! правда, потом я уничтожила за это Севилью и Гвадалквивир, перенеслась в Верону, у покрытых снегом Альп,— и на моем Веронском балконе я держала себя уже очень скромно, и Ромео был так мил: ни разу не поцеловал меня, когда мы с ним гуляли по нашему саду. Но потом, опять было столько сцен с босыми ногами!— однажды, когда я сидела в белом платье в моем Сандомирском саду у фонтана, на скамье, он даже обнимал мои колена, и я не отталкивала его,— правда, он был очень милый, очень скромный, и все плакал. Но, потом, когда этот гадкий воевода с жесткими седыми усами был убит, и на шум прибежала маменька, прибежали все, было опять обручение, я даже целовалась с моим женихом!— Было столько таких сцен! все целовали мои ноги,— однажды даже плечо!— о, как я рассердилась тогда!— но сколько раз я целовалась с моим женихом!— какая ветреная была я тогда!— ужасно!
Теперь, какая разница!— Теперь, когда я опять промечтала целую ночь, ни в одной из моих фантазий не было дерзких, целовавших мои босые ноги,— не было дерзкого, целовавшего мое плечо, не было ничего подобного!— и это потому, что я не делала никаких ветреностей,— не мыла ног в ручье, не выходила на балкон с туфлями на босую ногу слушать серенаду, теперь я всегда была скромна, как тогда Джульетта.
Я не поняла, что я стала в моих фантазиях вместо прежнего шаловливого ребенка взрослою девушкою, скромность моих фантазий этой второй бессонницы была понята мною как то, что я перестала быть ветреницею, кокеткою… Счастлива была бы я, если б не произошло этой перемены, обрадовавшей меня тогда, если б я навсегда продолжала мечтать так нескромно, как в первую бессонницу, на моем восемнадцатом году!
Но, начавши возвращаться теперь, на девятнадцатом году, мои мечты сохранили свой новый скромный характер. — Они стали теперь возобновляться не очень редко: каждый раз, когда какой-нибудь особенный случай нарушал тихое, усыпляющее однообразие моего прозаического образа жизни. В продолжение семи месяцев, с начала апреля до ноября 1851 года, слова ‘долго мечтала’ повторяются в моем дневнике одиннадцать раз: пять раз после поездки за город, в сад, раз после поездки на тот берег Волги, два раза, когда я была на вечерах с танцами под фортепиано и какую-нибудь скрипку родного музыканта, которые назывались в нашем кругу балами, три раза после дней, в которые была сильная гроза. Во время грозы, у меня были мои праздники: я бросала работу, выходила на мой балкон, любовалась тучами, любовалась молниею, потом, когда порывы урагана затихали, я выносила свои цветы на крыльцо под дождик. — Не только в эти дни наших страшных волжских ураганов, когда все запираются и закрывают ставни, но и в остальные дни, после которых овладевало мною романическое настроение, не было совершенно ничего, сколько-нибудь похожего на романические положения. Мы катались по Волге и ездили в сады только с Каталонскими. Это было все равно, что мы одни. На вечерах не встречался мне никто из молодых людей, кроме таких, какими были в свое время Волков и Фролов (они теперь были женатые люди, потому я и сказала: ‘были в свое время’, молодой человек в нашем кругу только жених или кандидат стать женихом). Эти молодые люди, с которыми я танцовала, теперь не были даже скучны для меня: я не допускала их говорить о чем-нибудь, кроме их семейных и служебных дел, об этих вещах можно говорить без скуки и с самыми скучными людьми. Я уже не боялась моих кавалеров: у них не было и мысли говорить мне любезности, не только что смотреть на меня, как на невесту. И когда я возвращалась домой с такого бала, мои кавалеры так же мало припоминались мне, как их отцы, матери, тетки.
Но довольно было того, что я возвращалась домой веселая: я любила танцовать, довольно было того, что прерывался однообразный ежедневный порядок моего образа жизни, что мои мысли отрывались на несколько часов от обыденных семейных забот,— довольно было того, что движение и веселая музыка танцев или свежий воздух полей, садов, нашей Волги пробуждали мой молодой организм от рассудительной хозяйственной дремоты: неопределенная жажда жизни просыпалась во мне, и когда я возвращалась в свою маленькую комнату на мезонине, мои мысли неслись в эфирные пространства, в ушах звучали мелодии, перед моими глазами возникали светлые видения в полусвете месячной, во мраке черной ночи…
Светлые видения. В то первое время моих грез наяву, все они были светлы. В своих фантастических воспоминаниях из мира поэзии, чуждого моей жизни, я забывала, переделывала в радостную идиллию все, о чем припоминалось мне из книг, увлекавших меня. В моих мечтах не возникало ничего трагического, ничего драматического, в них не было даже никакого развития: все, воскресавшее передо мной в капризных переделках читанного, принимало характер легкой пасторали, беззаботно-нежной, бесконечно останавливавшейся на первом свидании, оно было все одно и то же, все первое, хоть повторялось тысячи и тысячи раз, оно было все одно и то же, с безмятежно детским спокойствием моим и его, двух воздушных существ, наслаждение которых — ощущать веяние ласкового ветерка, слушать журчанье ручья, очаровываться нежными звуками милых слов, дышащих любовью,— без трепетания сердца, без волнения крови, смотреть в глаза друг другу, пожимать руки, видеть его, кротко целующего мою руку, бесконечно повторять друг другу: ‘я люблю тебя’ — вот все содержание моей пасторали с неистощимым разнообразием сплетавшейся из тысячи сцен одной и той же первой сцены.
Он, мой милый, был эфирное видение с чертами совершенно неопределенными. Все, что отчетливо рисовалось мне, были его глаза, смотревшие на меня кротко и безмятежно. Они не вспыхивали огнем, они только сияли ровною, спокойною, тихою радостью, в них не было блеска, была только нежность. Только это, только выражение его глаз и было ясно, определенно знакомо мне: я не видела отчетливо даже цвета их. Когда смутное представление мое о их цвете имело оттенок более темный, мне рисовалось в туманных чертах, что его темные волосы оттеняют матовую бледность его лица. Но чаще, его глаза должны были быть голубые,— ‘должны были’, потому что я мало замечала цвет их, я видела только их доброе, кроткое сияние,— тогда мне виделось, что у него вьются каштановые или русые локоны, и что на его щеках есть нежный румянец. Но все это виделось мне неясно, как будто сквозь туман, в котором сливаются оттенки цветов и черты. Я не знала о его лице даже того, овальное или худощавое оно: я не могла замечать этого, потому что была очарована выражением его глаз,— только это выражение и видела я,— и чувствовала теплоту его руки, пожимающей мою руку, чувствовала легкость теплого прикосновения его губ к моей руке, когда он целовал ее.
И я сама была таким же воздушным существом, как он. Я едва слышала усиленное биение сердца, когда я ждала его и когда он являлся вдали, идущий на свидание: я едва могла чувствовать, я почти не замечала, что мое сердце расширяется, трепещет,— нет, оно и не трепетало, оно только согревалось при этом ожидании, при его приближении. И я вздрагивала только от робкого испуга неожиданной встречи, когда он являлся не на свиданье, а внезапно, когда я, еще не знакомая с ним, думала, что нет никого вблизи меня, что я в одиноком, пустынном месте, и вдруг слышала нежный голос подле меня, или оглянувшись, видела подле себя его, незнакомого,— я вздрагивала от неожиданности, но не от волнения сердца. И когда он брал мою руку, целовал ее, только рука моя ощущала теплоту прикосновения, удары моего сердца не учащались, щеки мои не вспыхивали, и его взгляд только ласкал меня, безмятежно радостную.
У нас было много, много историй, добрых, тихих, радостных. Они всегда были радостны. Часто,— очень часто, мы с ним и плакали, много, много. Мы не знали, как сказать нашим родным, что мы любим друг друга: у меня был ненавистный жених, или мой милый был слишком беден, или он был не из нашего города, и мы не надеялись, чтобы мои родные согласились на разлуку со мною, или я тосковала предчувствием разлуки с ними, мы часто, много плакали, но мы имели слишком твердое предчувствие, что препятствие нашему счастью устранится, и оно всегда устранялось: маменька видела мою грусть, и отказывала гадкому жениху,— она догадывалась о моей любви, и говорила, что ум и сердце моего милого дороже всякого богатства, мой милый узнавал, что исчезло препятствие для него оставаться в нашем городе и мы переставали плакать о том, что мне надобно оторваться от родных. Мы с ним всегда предчувствовали счастливую развязку и потому наши слезы были легки, приятны, обливаясь ими, мы знали, что они только приготовление к радости. Но обыкновенно, и с самого начала не было никаких препятствий нашей любви: я знакомилась с моим милым где-нибудь на прогулке за городом, мои родные видели нашу любовь, мой милый нравился им, они хвалили меня за такой прекрасный выбор, благословляли нас,— и мы становились женихом и невестою, но были еще так молоды, что наша свадьба отлагалась надолго, и мы целые, месяцы, целые годы, бесконечно оставались женихом и невестою,— все сидели вместе, все гуляли вместе, все говорили о том, как мы любим друг друга, и мой милый все целовал мою руку.
И никогда не было однообразия в этой одной и той же истории, повторяющейся сотни раз в долгую и быстро пролетевшую ночь 21 марта, и в каждую из следующих ночей, подобных ей.
Я насчитываю по своему дневнику одиннадцать таких ночей с начала апреля до ноября 1851 г. Пришла зима и однообразный порядок моей жизни стал нарушаться реже. Доследующего дня моего рождения в пять месяцев только четыре раза встречается отметка ‘долго мечтала’: два раза это было после того, как мы были в театре, один раз после вечера с танцами у наших знакомых Ершовых, раз после вечера у нас в день моего рождения, когда мне исполнилось девятнадцать лет.
С началом этой весны, отметка ‘долго мечтала’ встречается все чаще и чаще,— и большею частью, уже без всяких особенных поводов: в четыре месяца я насчитываю семнадцать этих бессонниц. А между тем, только три раза была какая-нибудь причина размечтаться, вроде прежних: однажды катанье по Волге, в другой раз поездка за город, в третий — вечер у Каталонских, в день рождения Машеньки. — Зато, с половины мая встречаются отметки: ‘хотела мечтать, как вчера, но уснула, так жаль,— непременно хотела долго мечтать, но уснула, так жаль!— 5-го июня, 14 июня записано: ‘Я перестала быть ветреницею, это видно даже и из того, как я мечтаю: вовсе не так смешно и глупо, как в прошлом году’.
Вот в чем была перемена. Она происходила постепенно и была замечена мною, когда уж почти окончательно развилась.
Содержание моей пасторали оставалось одно и то же, но ее обстановка изменялась, как я сказала с неистощимым разнообразием. Шли месяцы и нечувствительно для меня самой один из видов обстановки, сначала совершенно исчезавший среди других, более блестящих, стал являться часто и с весны 1852 года,— с начала моего двадцатого года, стал все решительнее брать верх над остальными, вместе с его перевесом над другими, все постояннее делалось, кто я и кто мой милый. Наши отношения, разговоры, чувства сохраняли прежний светлый колорит, прежнюю эфирную безмятежность, но все теснее становился круг поэтических воспоминаний, из которых я создавала себя и своего милого, и в нашу воздушную жизнь входило все больше похожего на мою действительную жизнь, все ближе и роднее мне становилась земля, до которой мы едва касались. Все реже бывали мы людьми чуждых мне стран, далеких от меня состояний.
Севилья и Гвадалквивир, Верона и Альпы, потом и Петербург с его Невою все больше заслонялись моим родным городом с его невысокими горами и нашею безбрежною Волгою. Аристократки и поселянки испанки и итальянки все больше уступали место дочери небогатого русского чиновника, и ее милый все чаще являлся простым небогатым человеком, сыном маленького помещика или чиновника, приехавшим из университета служить в нашем городе. Шли месяцы, пришла весна моего двадцатого года, зазеленели сады вокруг моего родного города и мы с моим милым совершенно перестали выходить из тихого, скромного быта, знакомого мне по действительной жизни, театром наших неожиданных встреч, условленных свиданий, бесконечных прогулок стали всегда бывать окрестности моего родного города, по которым любила гулять я действительная, я, Лиза Свилина, и когда мы с моим милым сидели в комнате, эта комната была гостиная нашего дома, была моя маленькая комната на мезонине… Вот почему я записала: ‘я мечтаю гораздо рассудительнее прежнего’. Не было ли это справедливо?
Я стала всегда одна и та же, и мой милый стал все один и тот же,— и вот почему я записала тогда: ‘я перестала быть ветреною даже в моих мечтах’. Знакомее и знакомее становился мне мой милый и черты его все яснее рисовались в моем воображении,— и вот я стала видеть его лицо уже совершенно ясно.
20-го июня в моем дневнике записано: ‘Я прекрасно вижу его лицо’.
22-го июня у меня записано: ‘Его лицо знакомо, кто он?’
И вот я уже не в забвении грез, не ночью, а в раздумьи, днем за пяльцами, за своим шитьем, не мечтаю, а стараюсь вспомнить, понять: кто ж он? Не фантазия создала его, моя память воспроизвела это лицо, я почти уверена в том. Я должна была видеть этого молодого человека с длинными каштановыми волосами, с большими карими глазами, с овальным, несколько загоревшим лицом, с маленькими темными усами. Напрасно я припоминаю… или я только мельком видела его где-нибудь на гулянье, в церкви?— быть может, на бале в Дворянском собрании, где однажды была я три года тому назад?— или в театре, где была я два раза в прошлую зиму, и прежде несколько раз?.. Где я видела его?— Но я должна была видеть его: его лицо совершенно живо рисуется передо мною, оно знакомо моим глазам.
В моем дневнике отмечено: ’24 июня. Брат и Аркаша приехали из Казани. Оба перешли во второй курс. Я ужасно обрадовалась им’.
Через два дня, кончается мой дневник. Потому я знаю, что это было на третий день после приезда брата. Я узнала, кто мой милый. Но это уже не записано в моем дневнике.
Мы сидели вечером за чаем. Брат отказался от второй чашки, встал и сказал: ‘Я иду к Лачинову’,— я вздрогнула и вспыхнула: Лачинов — это он!
III. ЛАЧИНОВ
‘Лачинов — это он!’ — но непохожий на того Лачинова, к которому теперь шел мой брат. Моего Лачинова нельзя было узнать в этом, мой милый,— он прежний Лачинов, сохранился только в моей верной памяти 2.
Теперь, летом 1852 года, Лачинову было еще только тридцать лет. Но его крепкое здоровье уже расстроилось. Я не видела его уже три года, хотя он жил в нашем городе, хоть брат очень часто бывал у него до прошлого лета, когда уехал в Казань, хоть и он до прошлого лета раз по три, четыре в год бывал у нас. Я не любила видеть таких людей. Когда я видела его в последний раз, весною 1849 года, ему было двадцать семь лет, но он задохнулся, взошедши на крыльцо нашего дома, имевшее пятнадцать ступенек, он уже и тогда говорил про себя, что смотрит в могилу. Страшно сказать отчего: он слишком много пил.
Когда он, в 1848 году, возвратился из Москвы в наш город, увидел моего брата у Ершовых, вспомнил его, пригласил к себе, и брат начал ходить к нему, отец и мать стали говорить Грише, что им неприятно это знакомство, что они боятся такого знакомого. Брат не слушался советов, продолжал бывать у Лачинова. Отец и мать сердились на Гришу, положительно приказывали перестать ходить к Лачинову, брат не слушался. Началась довольно серьезная ссора, брат выдержал ее. Через полгода, отец и мать стали успокаиваться: в самом деле, Гриша ни разу не приходил от Лачинова пьяный: они убедились наконец, что брат не портится от знакомства с ним, перестали спорить.
Но я гораздо дольше отца и матери продолжала бояться за брата. Лачинов был такой дурной человек, слышала я.
И то, что я слышала, было верно. Я спрашивала у Гриши, правда ли, что нет ни одного дня, когда Лачинов ложился бы спать не пьяный. Он должен был отвечать: правда. — И чем дольше шло время, тем хуже становились слухи о Лачинове. И все они были верны. Их пересказывали и у нас, н у Каталонских. Маменька и Анна Ларионовна не любили напрасно повторять дурное о людях’
В 1847 году, когда был еще в Москве, Лачинов получил после отца прекрасное имение, в год промотал все и приехал в наш город потому, что нечего было больше проматывать. С тех пор, он жил, по его выражению тем, что ‘вырабатывал’: его работа состояла в том, что он был самый лучший игрок в целой губернии. Когда он спускал все деньги, он садился ‘работать’ в коммерческие игры, и наигрывал себе много денег, после того ‘давал волю’ себе,— это значило, что он бросал винт, преферанс, пикет и переходил к банку и ланскне, после разных оборотов счастья всегда кончалось тем, что проигрывал все, наигрывал на себя долг, тогда опять начинал ‘работать’. — Я спрашивала брата, правда ли это, Гриша отвечал: все правда. Я не спрашивала брата, правда ли другое дурное, что говорили о Ла-чинове. Светская девушка должна была бы показывать вид, что не слышала этого дурного, когда была молода.
Но я не вошла в свет, и выросла в одном из простых скромных семейств, где старшие говорят при девочках и взрослых девушках, своих дочерях и племянницах, обо всем, о чем говорят между собою, не молчат при них о дурном потому, что говорят о нем таким тоном, который не раздражает воображения, не молчат потому, что с детства надобно приучать понимать, как страшна жизнь дурных людей.
Я слышала, как живет Лачинов: гадко. Года через два по его возвращении в наш город, рассказывали, что муж одной чиновницы, которая ушла к Лачинову, привел полицию взять жену, Лачинов дал денег полицейскому, а мужа выгнал в шею, через несколько дней эта женщина убежала назад к мужу, обокрав Лачинова. Лачинов был тогда в выигрыше и она унесла много денег, поэтому муж принял ее очень почтительно. Странно было бы мне сказать, что я не слышала этой истории: о ней говорили тогда все в городе, до маленьких детей. После того, у Лачинова были еще две такие же гадкие истории. Одна из его приятельниц попалась в воровстве, другая, пьяная, едва не зарезала его.
Я слышала все это и мне гадко было думать о Лачинове. Я только слышала об этом гадком Лачинове и почти не знала его. Когда брат стал ходить к нему, он изредка заезжал к нам, чтобы показать, что не тяготится частыми посещениями Гриши, сам зовет его бывать почаще. Я уходила. В 1849 году мельком видела его однажды, входящего к нам, после я всегда успевала уйти к себе на мезонин и, как сказала, ни разу не видела его в 1850 и 1851 году.— В 1849 году, в начале знакомства брата с ним, я старалась убедить Гришу бросить этого дурного человека, как тоже упомянула. Но потом, перестала говорить о нем и с братом, потому что Гриша только сердился. Я почти забыла о существовании Лачинова, когда брат летом 1851 года уехал в Казань.
Этот Лачинов, гадкий человек, о котором я забыла, только совершенно закрыл от меня того молодого человека, которого я видела, когда была двенадцатилетнею девочкою.
Я видела его тогда, в 1845 году, раза четыре у Ершовых, наших близких знакомых. Татьяна Федоровна Ершова была двоюродная тетка его. В то лето семейство Лачинова жило, против обыкновения, не в деревне, а в губернском городе. Он приехал на каникулы. Он уже три года был в университете. Из разговоров его помню, что он хвалил маменьке Гришу, называл его умным мальчиком, поддерживал маменьку в мысли, что когда Гриша кончит курс в гимназии, то не следует отдавать его на службу, а непременно должно послать в университет. Помню, маменька была очень рада, слушая, что такой прекрасный и умный молодой человек хвалит Гришу. Еще я помню, что его спрашивали, почему он не в студенческом мундире, а носит статское платье, и он отвечал, что в том году вышел из студентов и сделался вольным слушателем, и объяснял Ершовой и маменьке разницу между студентом и вольным слушателем.
Тогда, он очаровал собой всех людей нашего круга, видевших его у Ершовых. Потом, на три пода он совершенно пропадал из виду у них. Когда, в 1848 году, он возвратился в наш город, о нем тотчас же стали говорить: ‘кажется, он испортился. Он ничего не делал в Москве, только кутил. При таких дарованиях, пробыв шесть лет в университете, он приехал домой ни с чем’. Через несколько дней, узнали, что он приехал из Москвы потому, что промотал все. — Потом, начались те слухи, о которых я говорила. — Он скоро перестал бывать у Ершовых.
А сначала, он был у них раза два, когда у них собирались гости. В оба раза я не видела его. Он не входил в зал, где мы танцовали. Пробыл в гостиной с пожилыми дамами, пока не устроился преферанс.
На первом вечере, он сидел несколько минут с маменькою, разговорившись, вспомнил, что у нее есть сын, который 3 года тому назад понравился ему, показался умным и любознательным мальчиком. — На другой день, между наших разговоров о вечере маменька пересказала всем нам, что Лачинов помнит и хвалит Гришу. Когда у Ершовых был опять вечер, брат подошел к Лачинову, стал расспрашивать его о Московском университете. Лачинов был очень ласков, обещал давать Грише книг, журналы.
Потом, как я сказала, я видела мельком однажды Лачинова, когда он входил к нам. Спорила против него с Гришею. Потом, перестала говорить о нем с братом и не видела ни разу в остальные два года учения Гриши в гимназии. Потом, когда Гриша уехал в Казань, целый год ничто и не напоминало мне о Лачинове.
Семь лет или думать о человеке очень дурно, избегать видеть его, или большую часть этого времени, вовсе и не помнить о нем,— и вдруг заметить, что в моем милом я люблю его, каким видела за семь лет.
И тогда, в 1845 году, что ж я была для него, что ж он мог быть для меня?— Ему было тогда 23 года, мне — двенадцать. Я видела его, он и не заметил меня.
Как же могло быть это, что его тогдашние, совершенно забытые мною черты постепенно воскресали в моей памяти?— Он был до такой степени забыт мною, что его тогдашнее лицо, быть может, несколько недель рисовалось перед моими глазами, и я не узнавала, чье это лицо, думала несколько дней и все не могла вспомнить.
Брат был с нами уже третий день. Вероятно, в эти дни, он не раз упоминал фамилию своего знакомого,— вероятно, потому что уже был у него,— лицо моего милого, весь характер моего милого были так чужды этому знакомому брата, что я слышала о нем и не вспоминала, быть может, и потому, что старалась пропустить без внимания фамилию этого гадкого человека.
И вдруг,— это было 25 июня,— в моих невнимательных ушах прозвучали громкие слова брата: ‘Я иду к Лачинову’, и я вздрогнула, вспыхнула: Лачинов — это он!
Я поспешно допила чай и ушла в мою комнату. Весь вечер я думала: что ж это, как же это он — Лачинов? Я не могла понять ничего. Мне было только стыдно за моего милого, что он — Лачинов. Как я запишу это в мой дневник?— я писала в него все, как я запишу в него такой стыд: ‘я влюблена в Лачинова?’ — Я не писала в этот день своего дневника. Я сказала себе: я разлюблю его. День шел за днем. Теперь, каждый день, неотступно весь день, весь вечер я думала о моем милом, все хотела разлюбить Лачинова, сделать, чтобы мой милый не был он.
— Ты задумчива, или грустна, Лиза,— сказала маменька,— я замечаю уже два дня, что ты какая-то унылая.
— У меня болит голова, маменька,— сказала я.
— Напейся липового цвета или малины.
— Напьюсь, маменька. — И вечером налила себе липового цвета. Я уже должна была притворяться!— Боже мой, что это со мною? Боже мой, какая гадкая стала и я сама! Вот что значит полюбить дурного человека!— Как я запишу это, что стала притворщицей, обманула маменьку?— И я не вела моего дневника.
Я не знаю, сколько дней прошло в этом. — Лачинов… Лачинов… Мне уже хотелось слышать о Лачинове. Но как я могу слышать о нем? Того, моего Лачинова, уже давно, давно нет. Этого дурного, гадкого, я ненавижу, об этом стыдно и гадко мне говорить. — И все-таки я заговорила.
Брат вошел в мою комнату за книгою и, взяв ее, пошел читать на мой балкон.
— Ты давно не был у своего Лачинова, сказала я.
— Лиза, это нехорошо. Зачем быть такою злою? К чему эта насмешка, даже хуже, какая-то ненависть? что он сделал тебе? И разве я надоедаю тебе им? Кажется, еще ни разу не произносил его фамилии.
— Двадцать раз. Я не понимаю, как можно быть дружну с таким дурным человеком.
— И не поймешь, потому что… — Лягушки сидят в своем болоте, и квакают,— проворчал брат сквозь зубы.— И думают, что очень приятно жить в их болоте. Человек тонет в нем, это для них скандал, безнравственность.
— Кто ж держит его в нашем болоте?
— Лиза, я не узнаю тебя. Ты была хороша тем, что по крайней мере не говорила, когда не понимала. С чего ты вдруг вздумала быть злой?— Брат с досадой ушел.
Неужели этот разговор перевернул все мои мысли, все мои чувства?— По крайней мере, я не помню ничего другого. Правда, впрочем, я всегда была добра, правда, никогда не любила бранить людей. Я всегда любила только жалеть о тех, которых осуждала. Я думаю, что и до этого разговора я плакала, зачем мой Лачинов стал таким, о котором стыдно, гадко мне думать. Не помню, когда я начала плакать об этом. Помню только, что сначала я улыбалась, когда узнала моего милого в нем, потом стала плакать о нем.
Неужели нельзя спасти его?— думала я. — Я должна спасти его…
Я не знаю, в какой день я написала, я знаю только в какой день он прочел мое письмо.
‘Я люблю вас. Я должна спасти вас. Вы должны быть добрый: вы так любите брата, он всегда защищал вас. Вы были противны мне,— как же я полюбила вас? Вы не такой, какой вы теперь. Я видела вас в 1845 году. Тогда, вы были прекрасный, все хвалили вас. Приезжайте к нам. Я люблю и спасу вас. Л. Свилина’.
Это письмо хранится у меня. На нем рукою Лачинова написаны цифры 11. Это значит ’11 июля’. Цифры эти написаны много раз,— вверху, внизу, на строках,— будто он сидел, задумавшись, и машинально чертил, чертил…
Я положила это письмо в одну из книг Лачинова, собрала несколько книг, связала их шнурком и ждала, когда брат пошел к Лачинову. — ‘Гриша!— скричала я с балкона, когда он стал сходить с крыльца. — Я забыла: возьми, отнеси эти книги’. — ‘Бросай, я ловлю’,— сказал он. — Я бросила.
Что, если он развяжет? или Лачинов развяжет при нем?— ‘Гриша!— кричала я, выбегая на крыльцо. — Гриша, вернись! Я забыла!’ — Но он был уже за воротами. Я подбежала к окну на улицу, брат шел уже дальше губернаторского дома.
Гриша принес несколько книг взамен отданных. Не сказал мне ничего особенного.
Прошло несколько дней,— сколько, не знаю. Но по числу, выставленному Лачиновым на письме, я знаю, что это было 12 июля, когда брат, вернувшись поутру от Лачинова, пришел в мою комнату и начал говорить со мною таким тоном, как никогда.
— Лиза, я не обращал на тебя внимания, потому что думал, что ты такая же, как все эти ваши Машеньки, Пашеньки, Ташеньки. А ты из наших. Сестра души моей! Скромница!
Брат стиснул меня так, что я задохнулась, и поцеловал.— Он все знает! Лачинов все рассказал ему!
— Скромница! Ты все молчала, но теперь я понял тебя! Я не умел прежде оценить тебя, но теперь ты друг мой на всю жизнь! У нас с тобою одна дорога!.. Он начал и начал о том, что родство по крови ничего не значит без духовного родства, что мы родня по духу,— о положении женщин, о правах женщины,— о прогрессе…
Я лишь наполовину понимала его, потому что он употреблял много мудреных слов, а я тогда еще не читала почти ничего, кроме романов, повестей, стихов,— я не могла и следить со вниманием за его словами,— что будет со мною?
— Я услышал все это о тебе от Лачинова, продолжал брат, нагорячившись о прогрессе и свободе: — где ты видела его? Он говорит, что ты необыкновенная девушка: ужасно хвалил тебя.— Не стыдно ли тебе, что ты так зло нападала на него? Он расспрашивал о тебе, без него, я долго не понял бы тебя, потому что ты все молчишь. Где ты видела его?— Я забыл спросить у него.
— Я нигде не видела его,— сказала я. — Слава богу, он ничего не сказал ему!
— Отчего ж он так заинтересовался тобою? Он хочет приехать к нам.
— Гриша! Боже мой, приехать к нам!— Проси его не делать этого!
— Что это значит, Лиза? Неужели мы, он и я, ошиблись в тебе?
— Ради бога, Гриша! Я боюсь его! Я не выйду к нему!
— Странно!— сказал брат, размашисто пожав плечами, и начал ходить по комнате. — Понимаю, сказал он, остановившись передо мною и обратив на меня уверенный взгляд: — Застенчивость. Он не съест тебя,— прибавил он, разразившись хохотом. — Это ваша провинциальная дикость, пояснил он одобрительно.
— Все равно, Гриша: застенчивость, дикость, но умоляю тебя, проси его не быть у нас. Ты должен сделать это.
— Хорошо, я скажу, но прибавлю от себя, что я прошу его приехать,— покровительственно сказал брат: — это смешно, Лиза, и никто не простил бы тебе такой провинциальной наивности. Но я понимаю, что нельзя же вдруг бросить предрассудки.
— Ради бога, Гриша, исполни мою просьбу,— сказала я ему на другой день поутру, видя, что он идет к Лачинову.
— Я сказал, что передам ему твое желание, но прибавлю, что смотрю на это, как на ребячество.
Он ушел. В двенадцатом часу, я услышала шум экипажа, быстро въезжавшего на наш двор. Это он, подумала я, и убежала в свою комнату. Это был он вместе с братом. Я слышала голоса их и маменьки в гостиной.
Через полчаса, брат вошел в мою комнату. — Что ж, Лиза, так и не выйдешь?
— Нет, сказала я.
— Пойми, что это глупо. — Брат прошелся по комнате и остановился передо мною: — Пойдем. — Я сделала отрицательный знак. — Нет? Ну, как хочешь.—Он опять походил по комнате и остановился:— Пойдем же, говорю тебе.— Нейдешь?— Ну, хорошо же. — Он еще сердитее нахмурился и ушел.
Чем он грозит мне?— Неужели он приведет его сюда?— Я сошла до площадки на повороте лестницы с моего мезонина и стала прислушиваться к разговору в гостиной. Маменька и Лачинов говорили о городских новостях. Брат молча ходил по ксмнате, остановился,— вероятно, перед Лачиновым, и сказал своим густым басом:
— Вы говорили вчера, Петр Николаевич, что любите хорошие виды: не хотите ли взглянуть, какой славный вид на Волгу с нашего балкона? Пойдем.
Я сбежала до последней ступеньки лестницы. — ‘Уйду к Машеньке’.
— Нет, Гриша. Мне трудно входить на лестницы, вы знаете. Слава богу!— Я вернулась на свой мезонин.
Скоро Лачинов уехал. Брат весь день хмурился на меня.
Через два дня, брат и Машенька вздумали, что можно бы ехать за город. Я всегда была рада этому. Наши старшие всегда соглашались, если лошади не были утомлены утреннею ездою по хозяйству. Решено было: поскорее обедать и ехать в сад Громова.
Так же, как сад Буркина, сад Громова хорош тем, что при нем есть большая роща. Дорожки по отлогой части ее усыпаны песком, и в главной аллее сделаны дерновые скамьи. В середине сада устроена китайская беседка.
В половине июля, съемщики садов еще не боятся за яблоки, когда приезжают посетители с детьми. Нам предложили беседку. Наши старшие, погулявши по саду, расположились в ней. Дети остались около качель, которые сделали на двух ветлах брат и Аркаша. Аркаша остался присматривать за детьми. Мы с Машенькою и братом пошли гулять по роще.
Мы прошли несколько дорожек, вышли в главную аллею. Впереди нас на дерновой скамье, сидел мужчина в сером пальто и чертил палкою по песку. Широкие поля соломенной шляпы закрывали верхнюю половину его лица, наклоненного к земле. Сердце тоскливо забилось во мне. Вот зачем брат устроил эту поездку! Что будет со мной?
При нашем приближении, мужчина встал. Я побледнела, хоть предчувствовала, кто он.
Лачинов поклонился мне и Машеньке. — ‘Я был в беседке, и мне сказали, что вы здесь’. — Он пощел подле меня. Брат взял Машеньку под руку и они замедлили шаг. Я осталась впереди, одна с Лачиновым.
Мы шли молча. Я не смела поднять глаз от земли. Я слышала, что шаги Машеньки удаляются, удалились.
— Безотрадна ваша жизнь, Лизавета Арсеньевна, сказал он и замолчал.
Я шла, потупив глаза в землю.
— Темна, безотрадна ваша жизнь, Лизавета Арсеньевна. Бедная вы!— опять сказал он тихо и замолчал.
Грудь моя надрывалась.
— Будьте добры, сядем. Я очень устаю ходить.
Он взял меня за руку и сделал шаг в сторону аллеи, к дерновой скамье. Я уступила движению, подводившему меня к скамье, и села подле него, не поднимая глаз от земли.
Он сидел, нагнувшись, и чертил палкою по песку.
‘Для кого расцвела? Для чего развилась?’ — тихо проговорил он: — Бедная вы, Лизавета Арсеньевна. — И опять замолчал — вы очень добрая, Лизавета Арсеньевна. Жаль вас.
Я давно плакала.
— Зачем родятся такие девушки, как вы?— Им некого полюбить. Я не стою того, чтобы любить меня.
— Я так давно полюбила вас!— Я стерла слезы и подняла глаза на него,— он, он, мой милый! Унылый, бледный, больной, но он! Его добрый взгляд!— Я так давно полюбила вас!— Я бросилась на шею ему.
Он тихо удержал мои руки, не допустил меня обнять его. — Нет, я не стою того, чтобы любить меня. Вы раскаялись бы. — Он тихо заставил меня сесть.
— Нет, я знаю, вы такой же, как были тогда… Любите меня. Кого же мне любить… Я так давно полюбила вас…
— Вы позволите мне бывать у вас, Лизавета Арсеньевна? Вы сохраните доброе расположение ко мне. Но вам нельзя любить меня.
Он встал, подал мне руку, и мы медленно пошли к нашим, к беседке.
Он просидел с нашими до позднего вечера. — Я не могла оставаться с ними в беседке. Я опять ушла на ту скамью. — Я боялась, что брат придет ко мне и станет говорить. Нет, он не пришел, никто не приходил, ни Машенька, ни Аркаша. Никто не помешал мне… Потом, пришел Аркаша и стал рассказывать мне о Казани. Всегда все были добры ко мне. И потом, Аркаша никогда ничего не говорил мне.
Лачинов уехал несколько раньше нас и взял с собою брата.
После этой прогулки, обращение брата со мною совершенно переменилось. Он сделался очень внимателен ко мне, стал учить меня по-французски, и Аркаша иногда занимался со мною французским языком. Когда они уехали в Казань, я уж могла одна продолжать свои занятия.
Брат изменился ко мне и в другом. Он перестал вмешиваться в мои отношения к Лачинову.
Лачинов был у нас раз десять в эти два месяца до отъезда брата. Иногда мы сидели вместе,— то есть, и мы, и Каталонские, иногда, мы втроем: он, я и маменька, или он, я и брат. Но больше, мы с ним вдвоем, в моей комнате.