В маленьком красивом театре города Корфу ставили для открытия сезона Вагнерова ‘Лоэнгрина’.
Торжество ‘премьеры’ собрало на спектакль весь местный ‘свет’ — корфиотов постоянных и временных, здоровых островитян и болеющих иностранцев. Впрочем, не все ‘болеющих’. В первом ряду кресел, прямо позади капельмейстерского места, сидели два господина, столь цветущего вида, что на них в антрактах оперы с любопытством обращались бинокли почти из всех лож. Особенно нравился младший из двух — огромный, широкоплечий блондин, с пышными волнами волос, зачесанных назад, без пробора, над добродушным, открытым лицом, с которого застенчиво и близоруко смотрели добрые иссера-голубые глаза. Несмотря на длинную золотистую бороду английской стрижки, молодца этого даже по первому взгляду нельзя было принять ни за англичанина, ни за немца, сразу бросался в глаза мягкий и расплывчатый славянский тип. И действительно, гигант был русский, из Москвы, по имени, отчеству и фамилии Алексей Леонидович Дебрянский. Сосед его, тоже русский, темно-русый, в одних усах, без бороды, был пониже ростом и жиже сложением, зато брал верх над соотечественником смелою свободою и изяществом осанки, чего москвичу сильно не хватало. Загорелое, значительно помятое жизнью и уже не очень молодое лицо второго русского — скорее эффектное, чем красивое,— оживлялось быстрыми карими глазами, умными и проницательными на редкость, видно было, что обладатель их — тертый калач, бывалый и на возу, и под возом, и мало чем на белом свете можно его смутить и удивить, а испугать — лучше и не браться. Наружность интересного господина соответствовала репутации, которая окружала его имя: это был граф Валерий Гичовский, знаменитый путешественник и всесветный искатель приключений, полуученый, полумистик, для одних — мудрец, для других — опасный фантазер, сомнительный авантюрист-бродяга.
Дебрянский всего лишь утром прибыл на Корфу с пароходом из Патраса, встретил графа в кафе на Эспланаде, познакомился, разговорился, счелся общими знакомыми — и даже чувствовалось, что они сдружатся. Дебрянский был очень счастлив, что случай послал ему навстречу такого опытного путешественника, как Гичовский. Вопреки своей богатырской внешности, Алексей Леонидович странствовал не совсем по доброй воле,— врачи предписали ему провести, по крайней мере, год под южным солнцем, не смея даже думать о возвращении в северные туманы. И вот теперь он приискивал себе уголок, где бы зазимовать удобно, весело и недорого. Человек он был не бедный, но сорить деньгами в качестве знатного иностранца и не хотел, и не мог.
Что он болен, Дебрянский, по выезде из Москвы, никому не признавался и сам желал о том позабыть, выдавая себя просто за туриста и ведя соответственно праздный образ жизни. Нервная болезнь, выгнавшая его с родины, была очень странного характера и развилась на весьма необыкновенной почве.
Незадолго перед тем, как Дебрянскому заболеть, сошел с ума короткий приятель его, присяжный поверенный Петров, веселый малый, один из самых беспардонных прожигателей жизни, какими столь бесконечно богата наша Первопрестольная. Психоз Петрова, возникнув на люэтической подготовке, вырастал медленно и незаметно. Решительным толчком к сумасшествию явился трагический случай, страшно потрясший расшатанные нервы больного. У него завязался любовный роман с одною опереточною певицею, настолько серьезный, что в Москве стали говорить о близкой женитьбе Петрова. Развеселый адвокат не опровергал слухов…
Однажды, возвратясь домой из суда, он не мог дозвониться у своего подъезда, чтобы ему отворили. Черный ход оказался тоже заперт, а — покуда встревоженный Петров напрасно стучал и ломился — подоспели с улицы кухарка и лакей его. Они тоже очень изумились, что квартира закупорена наглухо, и рассказали, что уже с час тому назад молоденькая домоправительница Петрова, Анна Перфильевна, услала их из дому за разными покупками по хозяйству, а сама осталась одна в квартире. Тогда сломали двери и — в рабочем кабинете Петрова, на ковре — нашли Анну мертвою, с раздробленным черепом, она застрелилась из револьвера, который выкрала из письменного стола своего хозяина, сломав для того замок. Найдена была обычная записка: ‘Прошу в моей смерти никого не винить, умираю по своим неприятностям’. Петров был поражен страшно. Еще года не прошло, как, во время одной блестящей своей защиты в провинции, он сманил эту несчастную — простую перемышльскую мещанку. Что самоубийство Анны было вызвано слухами о его женитьбе, Петров не мог сомневаться. В корзине для бумаг под письменным столом, у которого подняли мертвую Анну, он нашел скомканную записку ее к нему, начатую было — как видно — перед смертью, но неконченную. ‘Что ж? Женитесь, женитесь… а я вас не оставлю…’ — писала покойная и — больше ничего, только перо, споткнувшись, разбросало кляксы.
Петрову не хотелось расставаться с квартирою, хотя и омраченною страшным происшествием: его связывал долгосрочный контракт, с крупною неустойкою. Однако он выдержал характер лишь две недели, а затем все-таки бросил деньги и переехал: жутко стало в комнатах, и прислуга не хотела жить. В день, как похоронили Анну, Петров, измученный впечатлениями и сильно выпив на помин грешной души покойной, задремал у себя в кабинете. И вот видит он во сне: вошла Анна, живая и здоровая,— только бледная очень и холодная, как лед,— села к нему на колени, как, бывало, при жизни, и говорит своим тихим, спокойным голосом:
— Вы, Василий Яковлевич, женитесь, женитесь… только я вас не оставлю, не оставлю…
И стала его целовать так, что у него дух занялся. Петров с удовольствием отвечал на ее бешеные ласки, как вдруг его ударила страшная мысль: ‘Что ж я делаю? Как же это может быть? Ведь она мертвая’.
И тут он, охваченный неописуемым ужасом, заорал благим матом и проснулся — весь в поту, с головою тяжелою, как свинец, от трудного похмелья, и в отвратительнейшем настроении духа.
На новой квартире он закутил так, что по всей Москве молва прошла. Потом вдруг заперся, стал пить в одиночку, никого не принимая, даже свою предполагаемую невесту, опереточную певицу. Потом также неожиданно явился к ней позднею ночью — дикий, безобразный, но не пьяный — и стал умолять, чтобы поторопиться свадьбою, которую сам же до сих пор оттягивал. Певица, конечно, согласилась, но поутру — суеверная, как большинство актрис,— поехала в Грузины, к знаменитой цыганке-гадалке, спросить насчет своей судьбы в будущем браке…
Вернулась в слезах…
— В чем дело? Что она вам сказала?— спрашивал невесту встревоженный жених.
Та долго отнекивалась, говорила, что ‘глупости’, наконец призналась, что гадалка напрямик ей отрезала:
— Свадьбы не бывать. А если и станется, на горе твое. Он не твой. Промежду вас мертвым духом тянет.
Петров выслушал и не возразил ни слова. Он стоял страшно бледный, низко опустив голову. Потом поднял на невесту глаза, полные холодной, язвительной ненависти, дико улыбнулся и тихим, шипящим голосом произнес:
— Пронюхали…
Он прибавил непечатную фразу. Певица так от него и шарахнулась. Он взял шляпу, засмеялся и вышел. Больше невеста его никогда не видала.
В дворянском собрании был студенческий вечер. Битком полный зал благоговейно безмолвствовал: на эстраде стояла Мария Николаевна Ермолова — эта величайшая трагическая актриса русской сцены — и, со свойственною ей могучею экспрессией, читала ‘Коринфскую невесту’ Гете, в переводе Алексея Толстого… Когда, величественно повысив свой мрачный голос, артистка медленно и значительно отчеканила роковое завещание мертвой невесты-вампира:
И, покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна идти за жизнью вновь,—
за колоннами раздался захлебывающийся вопль ужаса, и здоровенный мужчина, шатаясь, как пьяный, сбивая с ног встречных, бросился бежать из зала, среди общих криков и смятения. Это был Петров. У выхода полицейский остановил его. Он ударил полицейского и впал в бешеное буйство. Его связали и отправили в участок, а поутру безумие его выразилось столь ясно, что оставалось лишь сдать его в лечебницу для душевнобольных. Врачи определили прогрессивный паралич в опасном буйном периоде бреда преследования. Ему чудилось, что покойная Анна, его любовница-самоубийца, навещает его из-за гроба, и между ними продолжаются те же ласки, те же отношения, что при жизни, и он не в силах сбросить с себя иго страшной посмертной любви, а чувствует, что она его убивает. Вскоре буйство с Петрова сошло — и он стал умирать медленно и животно, как большинство прогрессивных паралитиков. Галлюцинации его не прекращались, но он стал принимать их совершенно спокойно, как нечто должное, что в порядке вещей.
Дебрянский, старый университетский товарищ Петрова, был свидетелем всего процесса его помешательства. В полную противоположность Петрову, он был человеком редкого равновесия физического и нравственного, отличного здоровья, безупречной наследственности. Звезд с неба не хватал, но и в недалеких умом не числился, в образцы добродетели не стремился, но и в пороки не вдавался,— словом, являлся примерным типом образованного московского буржуа, на холостом положении, завидного жениха и, впоследствии, конечно, прекрасного отца семейства. Когда Петров начал чудачить чересчур уже дико, большинство приятелей и собутыльников стали избегать его: что за охота сохранять близость с человеком, который вот-вот разразится скандалом? Наоборот, Дебрянский — вовсе не бывший с ним близок до того времени — теперь, чувствуя, что с этим одиноким нелепым существом творится что-то неладное, стал чаще навещать его. Продолжал свои посещения и впоследствии, в лечебнице. Петров его любил, легко узнавал и охотно с ним разговаривал. Дебрянский был человек любопытный и любознательный. ‘Настоящего сумасшедшего’ он видел вблизи в первый раз и наблюдал с глубоким интересом.
— А не боитесь вы расстроить этими упражнениями свои собственные нервы?— спросил его ординатор лечебницы, Степан Кузьмич Прядильников, на чьем попечении находился Петров.
Дебрянский только рассмеялся в ответ:
— Ну, вот еще! Я — как себя помню — даже не чувствовал ни разу, что у меня есть нервы, хоть бы узнать, что за нервы такие бывают.
В дополнение к своим визитам в лечебницу, Дебрянского угораздило еще попасть в кружок оккультистов, который, следуя парижской моде, учредила в Москве хорошенькая барынька-декадентка, жена Радолина, компаньона Дворянского по торговому товариществу ‘Дебрянского сыновья, Радолин и Ко‘. Над оккультизмом Алексей Леонидович смеялся, да и весь кружок был затеян для смеха, и приключалось в нем больше флирта, чем таинственностей. Но Дебрянского, как неофита, для первого же появления в кружке, нагрузили сочинениями Элифаса Леви и прочих мистологов XIX века, которые он, по добросовестной привычке к внимательному чтению, аккуратнейшим образом изучил от доски до доски, изрядно одурманив их чертовщиною свою память и расстроив воображение. Однажды он рассказал своим коллегам-оккультистам про сумасшествие Петрова.
— О!— возразил ему старик, важный сановник, считавший себя адептом тайных наук, убежденный в их действительности несколько более, чем другие. — О! Почему же сумасшедший? Сумасшествие? Хе-хе! Разве это новый случай? Он стар, как мир! Ваш друг не безумнее нас с вами, но он действительно болен ужасно, смертельно, безнадежно. Эта Анна — просто ламия, эмпуза, говоря языком древней демонологии… Вот и все! Прочтите Филострата: он описал, как Аполлоний Тианский, присутствуя на одной свадьбе, вдруг признал в невесте ламию, заклял ее, заставил исчезнуть и тем спас жениха от верной гибели… Вот! Ваш Петров во власти ламии, поверьте мне, а не безумный, нисколько не безумный…
Дебрянский слушал шамканье старика, смотрел на его дряблое, бабье лицо с бесцветными глазами и думал: ‘Посадить твое превосходительство с другом моим Васильем Яковлевичем в одну камеру — то-то вышли бы вы два сапога — пара!’
— Смотрите, Алексей Леонидович!— со смехом смешалась хозяйка дома,— берегитесь, чтобы эта ламия, или как ее там зовут, не набросилась на вас. Они ведь ненасытные!
— Если бы я была ламией,— перебила другая бойкая барынька,— я бы ни за что не стала ходить к Петрову,— он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я, полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого.
— Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же налицо le beau Debriansky{Прекрасный Дебрянский (фр.).},— это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!
Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души — новое для него,— жуткое суеверное чувство.
Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно — до опереточного смешно,— потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.
— Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился,— ораторствовал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.
— За что же, Василий Яковлевич?— спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.
— За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины,— сколько ни дрессируй, все от них деревенщиной отдает… Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, шляпу сняла, проводим время честь честью, целуемся. Глядь, а у нее тут вот, за ухом, все — красное, красное… ‘Матушка! Что это у тебя?’ — ‘Кровь…’ — ‘Какая кровь?’ — ‘Как какая? Разве ты позабыл? Ведь я же застрелилась…’ Ну, тут я вышел из себя, и — ну, ее отчитывать!… ‘Всему,— говорю,— есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идешь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне ее в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь…’ Словом, жучил ее, жучил — часа полтора! Ну, она молчит, знает, что виновата… Она ведь и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая,— протянул он с внезапною тоскою.— Крикнешь на нее, бывало,— молчит… все молчит… все молчит…
— Вот тоже,— оживляясь, продолжал он,— сыростью от нее пахнет ужасно, холодом несет, плесенью какою-то… Каждый день говорю ей: ‘Что за безобразие?’ Извиняется, ‘Это от земли, от могилы’. Опять я скажу: ‘Какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть, но, раз ты живешь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми… опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи… поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь и купи’. А она мне на это, дура этакая, представьте себе: ‘Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мертвенькая ведь я…’ Вот и толкуй с нею!
В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.
— Ну вас, господа, к черту! Посидели, и будет! — суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом,— она сейчас придет… не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она… на крыльцо теперь вошла… ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!
— Ну, bonne chance pour tout!{Удачи во всем! (фр.).} — засмеялся ординатор,— вы хоть бы когда-нибудь показали нам ее, Василий Яковлевич? А?
— Да, дурака нашли,— серьезно отозвался Петров.— Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А впрочем,— переменил он тон,— вы, наверное, встретите ее в коридоре… Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!
И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.
На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шел следом за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье… А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.
— Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Черт знает, что за двор! Малярийная отрава какая-то,— и холод его не берет… Чувствуете, какая миазматическая сырость?
В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною струею затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич, с ловкостью кошки, вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул преступную форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности…
— Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.
Он крепко соскочил на пол и зашагал далее. В темном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в черном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз ее было не видать под вуалем. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: ‘Здравствуйте, голубушка!’ — и прошел. Вдруг он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского… Обернулся и увидал, что тот стоит — белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, дико глядя в спину только что прошедшей дамы.
— Вам дурно? Припадок?— бросился к нему врач.
— Э… э… это что же?— пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.
— Как что? Наша кастелянша, Софья Ивановна Круг.
Дебрянский сразу покраснел, как вареный рак, и даже плюнул от злости.
— Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут нехотя с ума сойдешь… Этот Петров так меня настроил… Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.
Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сара Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.
— Ну их! От них голова кругом идет.
— Ах, изменник!— засмеялась Радолина,— ну, а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?
— Типун бы вам на язык!— с неожиданно искреннею досадою возразил Алексей Леонидович.
Недели две спустя докладывают ему в конторе, что его спрашивает солдат из лечебницы с запискою от главного врача. Последний настойчиво приглашал его к Петрову, так как у больного выпал светлый промежуток, которым он сам желал воспользоваться, чтобы дать Дебрянскому кое-какие распоряжения по делам. ‘Торопитесь,— писал врач,— это последняя вспышка, затем наступит полное отупение, он накануне смерти’.
Дебрянский отправился в лечебницу пешком,— она отстояла недалеко,— захватив с собою посланного солдата. Это был человек пожилой, угрюмого вида, но разговорчивый. По дороге он посвятил Дебрянского во все хозяйственные тайны странного, замкнутого мирка лечебницы, настоящею королевою которой — по интимным отношениям к попечителю учреждения — оказывалась кастелянша, та самая Софья Ивановна Круг, что встретилась недавно Дебрянскому с ординатором в коридоре, у камеры Петрова. По словам солдата, весь медицинский персонал был в открытой войне с этою особою. ‘Только супротив нее и сам господин главный врач ничего не могут поделать, потому что десять лет у его сиятельства в экономках прожила и до сих пор от них подарки получает’. Солдат защищал врачей, ругал Софью Ивановну ругательски и сожалел князя-попечителя.
— И что он в ней, в немке, лестного для себя нашел? Никакой барственной деликатности! Рыжая, толстая — одно слово слон персидский!
Алексея Леонидовича словно ударили.
— Что-о-о?— протянул он, приостанавливаясь на ходу,— ты говоришь: она рыжая, толстая?
— Так точно-с. Гнедой масти — сущая кобыла ногайская.
У Дебрянского сердце замерло и холод по спине побежал, значит, они встретили тогда не Софью Ивановну Круг, а кого-то другую, совсем на нее не похожую, и ординатор солгал… Но зачем он солгал? Что за смысл был ему лгать?
Страшно смущенный и растерянный, он собрался с духом и спросил у солдата:
— Скажи, брат, пожалуйста, как у вас в лечебнице думают о болезни моего приятеля Петрова?
Солдат сконфузился:
— Что же нам думать? Мы не доктора.
— Да что доктора-то говорят, я знаю. А вот вы, служители, не приметили ли чего-нибудь особенного?
Солдат помолчал немного и потом, залпом, решительно выпалил:
— Я, ваше высокоблагородие, так полагаю, что им бы не доктора надо, а старца хорошего, чтобы по требнику отчитал.
И, почтительно приклоня рот свой к уху Дебрянского, зашептал:
— Доктора им, по учености своей, не верят, говорят ‘воображение’, а только они, при всей болезни своей, правы: ходит-с она к ним.
— Кто ходит?— болезненно спросил Дебрянский, чувствуя, как сердце его теснее и теснее жмут чьи-то ледяные пальцы.
— Анна эта… ихняя, застреленная-с…
— Бог знает что!
Дебрянский зашагал быстрее.
— Ты видел?— отрывисто спросил он на ходу, после короткого молчания.
— Никак нет-с. Так чтобы фигурою — не случилось, а только имеем замечание, что ходит.
— Какое же замечание?
— Да вот хоть бы намедни, Карпов, товарищ мой, был дежурный по коридору. Дело к вечеру. Видит: лампы тускло горят. Стал заправлять — одну, другую… только вот откуда-то его так и пробирает холодом, сыростью так и обдает — ровно из погреба.
— Ну-ну…— лихорадочно торопил его Дебрянский.
— Пошел Карпов по коридору смотреть, где форточка открыта. Нет, все заперты. Только обернулся он и видит: у Петрова господина в номер дверь приотворилась и затворилась… и опять мимо Карпова холодом понесло… Карпову и взбрело на мысль: а ведь это не иначе, что больной стекло высадил да бежать хочет… Пошел к господину Петрову, а тот — без чувствия, еле жив лежит… Окно и все прочее цело… Ну, тут Карпов догадался, что это у них Анна ихняя в гостях была, и обуял его такой страх, такой страх… От службы пошел было отказываться, да господин главный врач на него как крикнет! Что, говорит, ты, мерзавец этакий, бредни врешь? Вот я самого тебя упрячу, чтобы тебе в глазах не мерещилось…
— Ему не мерещилось,— с внезапным убеждением сказал Дебрянский.
— Так точно, ваше высокоблагородие, человек трезвый, своими глазами видел. Да разве с господином главным врачом станешь спорить?
Петрова Алексей Леонидович застал в постели, крайне слабым, но вполне разумным. Говорил он тихим, упавшим голосом.
— Вот что, брат Алексей Леонидович,— шептал он, чувствую, что капут, разделка… ну и того… хотел проститься, сказать нечто…
— Э! Поживем еще!— бодро стал было утешать его Дебрянский, но больной отрицательно покачал головою.
— Нет, кончено, умираю. Съела она меня, съела… Вы не гримасничайте, Степан Кузьмич,— улыбнулся он в сторону ординатора,— это я про болезнь говорю: съела, а не про другое что…
Тот замахал руками:
— Да Бог с вами! Я и не думал!
— Так вот, любезный друг, Алексей Леонидович,— продолжал Петров,— во-первых, позволь тебя поблагодарить за все участие, которое ты мне оказал в недуге моем… Один ведь не бросил меня околевать, как собаку.
— Ну, что там… стоит ли?— пробормотал Дебрянский.
— Затем — уж будь благодетелем до конца. Болезнь эта так внезапно нахлынула, дела остались неразобранными, в хаосе… Ну, клиентурою-то совет распорядится, а вот по части личного моего благосостояния, просто уж и ума не приложу, что делать. Прямых наследников у меня, как ты знаешь, нету. Завещания не могу уже сделать: родственники оспаривать будут дееспособность и, конечно, выиграют… Между тем хотелось бы, чтобы деньги пошли на что-нибудь путное… Да… о чем бишь я?
Глаза его помутились было и утратили разумное выражение, но он справился с собою и продолжал:
— Так вот завещания-то я не могу сделать, а между тем мне бы хотелось и тебе что-нибудь оставить на память… на память, чтобы не забыл… Дрянь у меня родня, ничего не дадут… на память, чтобы не забыл… Анне-бедняжке памятник следовало бы… Мертвенькая она у меня… памятник, чтобы не забыл…
Он страшно слабел и путал слова. Ординатор заглянул ему в лицо и махнул рукою.
— Защелкнуло!— сказал он с досадою.— Теперь вы больше толку от него не добьетесь! Он уже опять бредит.
Больной тупо посмотрел на него.
— Ан не брежу!— хитро и глупо сказал он,— завещание! Вот что!.. Дебрянскому — чтобы не забыл! Что? Брежу? Только завещать — тю-тю! Нечего! Вот тебе и — чтобы не забыл. А вы — брежу! Как можно? Завещание Анна съела… хе-хе! глупа — ну, и съела! Ну, и шиш тебе, Алексей Леонидович! Шиш с маслом!
И он стал смеяться тихим, бессмысленным смехом. Потом, как бы пораженный внезапною мыслью, уставился на Дебрянского и долго рассматривал его пристально и серьезно. Потом сказал медленно и важно:
— А знаешь что, Алексей Леонидович? Завещаю-ка я тебе свою Анну?
— Угостил!— улыбнулся ординатор, а Дебрянский так а встрепенулся, как подстреленная птица:
— Господи! Василий Яковлевич! Что ты только говоришь?
Больной снисходительно замахал руками:
— Не благодари, не благодари… не стоит! Анну — тебе, твоя Анна… ни-ни! Кончено! Бери, не отнекивайся!.. Твоя! Уступаю!.. Только ты с нею строго, строго, а то она — у-у-у какая! Меня съела и тебя съест. Бедовая! Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови — одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобою то же будет, друг, Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих…
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
— Да что вы!— шептал ему ординатор,— на вас лица нету… Опомнитесь! Ведь это же бред сумасшедшего…
А Петров лепетал:
— Я давно ее умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я — выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне, взамен себя, другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое и не долюбила. Ну что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен… вот ты ее и возьми, приюти, пусть тебя любит… ты стоишь… возьми, возьми!
— Уйдем! Это слишком тяжело!— пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
— Да, невесело!— согласился тот.
Они вышли.
И, покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна, должна идти за жизнью вновь…—
летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова.
Очутясь в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжелого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
— Степан Кузьмич!— сказал он дружеским и печальным голосом,— зачем вы мне тогда солгали?
Прядильников вытаращил на него глаза:
— Когда?!
— А помните, вот на этом самом месте мы встретили…
— Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось и вы чуть не упали в обморок.
— Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич.
Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
— Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно!— мягко сказал он.— Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовем ее сейчас, самое спросим.
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приемная.
— Софья Ивановна!— крикнул он, отворяя еще какую-то дверь,— благоволите пожаловать сюда.
— Gleich!{Сейчас! (нем.).}
Выплыла огромная, казенного образца немка aus Riga{Из Риги (нем.).}, с молочно-голубыми глазами и двойным подбородком.
— Вот-с…— показал в ее сторону всей рукою ординатор,— Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как, с неделю тому назад, встретили меня вот с этим господином возле нумера господина Петрова.
— Oh, ja!{О, да! (нем.).} — протянула немка голосом сырым и сдобным.— Я ошень помниль. Потому что каспадин был ошень bleich{Бледный (нем.).}, и я ошень себе много удивлений даваль, зашем такой braver Herr{Бравый господин (нем.).} есть так много ошень bleich…
— Ну-с? Вы слышали?— засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражен до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост…
‘Да не столковались же они, наконец, нарочно мистифицировать меня!— подумал он с тоскою,— когда им было, и зачем’.
И, вежливо улыбнувшись, он обратился к Софье Ивановне:
— Извините, пожалуйста. Я вот спорил со Степаном Кузьмичом. Мне тогда вы показались совсем не такою.
— О! Я из бань шел,— получил он прозаический и добродушный ответ.— Из бань шеловек hat immer{Всегда имеет (нем.).} разный лизо, и я имел лизо весьма ошень разный…
Глупая немка, ‘с весьма очень разным лицом’, своим комическим вмешательством в фантастическую трагедию жизни Петрова, так ошеломила и успокоила Дебрянского, что он вышел из лечебницы с легким сердцем, хохоча над своим легковерием, как ребенок. По пути из лечебницы он, пересекая Пречистенский бульвар, встретил сановника-оккультиста. Старичок совершал предобеденную прогулку и заглядывал под шляпки гувернанток и платочки молоденьких нянь, вечно гуляющих с детьми по этому бульвару, решительно без всякого опасения нарваться на какую-нибудь эмпузу или ламию. Дебрянский прошел вместе с ним всю бульварную линию.
— О!— сказал старый чудак, когда Дебрянский, смеясь, рассказал, какую штуку сыграли с ним расстроенные нервы.— О! Вы совершенно напрасно так легко разуверились. Меня эта история только убеждает в моем первом предположении — что вы имеете дело с ламией. Они ужасные бестии, эти ламии,— могут принимать какой угодно вид и форму, когда на них смотрят живые люди… Да! Так что вы, молодой друг мой, несомненно видели не эту толстомясую немку,— которая, впрочем, столь аппетитна, что, я надеюсь, вы не откажете сообщить мне ее адрес!— но ламию, самую настоящую ламию, в настоящем ее виде. А господину ординарцу она представилась немкою… еще раз очень прошу вас: дайте мне ее адрес.
На мгновение Дебрянского как бы ожгло.
‘Глупости!— с досадою сказал он про себя,— довольно дурить! Пора взять себя в руки! Что я — семидесятилетний рамолик, что ли, выживший из ума?’
И, расхохотавшись, он завел с генералом фривольный разговор о ламиях, немках и встречаемых гуляющих дамах.
В контору свою Дебрянский уже не пошел. Он очень весело провел день, был в театре, потом поужинал с знакомым в ‘Эрмитаже’ и вернулся домой часу в третьем утра. Уютная холостая квартирка встретила его теплом и комфортом. В спальне, ласково грея, тлел камин. У Дебрянского была привычка — перед сном выкуривать папиросу около огонька. Он разделся и, в одном белье, сел в кресло у камина, подбросив в него еще два полена дров. Огонь вспыхнул, ярко озарил всю комнату красным шатающимся светом. Алексей Леонидович сидел, курил и чувствовал себя очень в духе… Он вспоминал только что виденную веселую оперетку, с примадонною, такою же толстою, как утром немка в лечебнице, с ее очень разным лицом, вспомнил, как глупо мешала она немецкие слова с русскими…
‘Уж не умеешь говорить по-русски,— качаясь в кресле, рассуждал он незаметно засыпающим умом,— так говори по-иностранному… иностранные слова… Да!.. цивилизация, поэзия, абрикотин… Тьфу! Что это я?!’ — опамятовался он и, встрепенувшись от дремы, подобрал выпавшую было изо рта на колени папиросу, но сейчас же уронил ее снова и заклевал носом.
‘А многие есть и образованные,— продолжало качать его,— не знают говорить иностранные слова,— да… цивилизация, Стэнли, апельсин… иностранные… А поэзия это особо… Вавилов, музыкант, ‘дуэт’ не может выговорить, все на первый слог ударяет… Образованный, иностранный, а не может… дует Глинки, дует Стэнли, апельсинизация… Дует, дует, откуда, зачем дует?.. В коридоре дует… ужасно скверно, когда дует…’
Дебрянский недовольно повернулся в кресле, потому что на него в самом деле потянуло холодком, и слева, откуда дуло, он услыхал, над самым своим ухом, будто кто-то греет руки: ладонь защуршала о ладонь… Он лениво взглянул в ту сторону. На ручке ближайшего кресла — чуть видная в багряном отблеске потухающего камина — сидела маленькая, худенькая женщина в черном и, покачиваясь, терла, будто с холоду, рука об руку.
‘Это… та! Немка из лечебницы!— спокойно подумал Дебрянский,— ишь, как иззябла… да, дует, дует… иностранная немка, с весьма очень разным лицом’.
Черненькая женщина все грелась и мыла руки, не обращая на Алексея Леонидовича никакого внимания… Наконец она повернула к нему лицо — бледное лицо, с огромными глазами, бездонными, как омут, темными, как ночь… И бледные губки ее дрогнули, и странно сверкнули в полумраке ровные, белые, как кипень, зубы… и раздался голос, тихий, ровный и низкий, точно из-за глухой стены:
— Анною звать-то меня… Аннушка я… мы перемышльские…
Примечания
Этюд к фантастическому роману ‘Жар-цвет’ (1895).
Печатается по изд.: Амфитеатров А. В. Сказочные были: Старое в новом. Спб., 1904.
Корфу — остров в Ионическом море.
‘Лоэнгрин’ — онера немецкого композитора Р. Вагнера (1848).
Люэтическая — от слова ‘люэс’ — сифилис.
Ермолова M. H. (1853—1928) — великая драматическая актриса.
Кружок оккультистов.— Оккультизм — учение, признающее существование скрытых сил в человеке и космосе, доступных для людей, проведших определенную психическую подготовку и овладевших ‘тайным знанием’. В конце XIX в. в России оккультизм привлекал внимание художественной интеллигенции, им интересовались, в частности, В. Я. Брюсов, М. А. Волошин.
Элифас Леей — французский оккультист, автор книги ‘История магии’ и других трудов по ‘тайным наукам’.
Ламия (греч. мифол.) — коварная женщина-вампир.
Эмпуза (греч. мифол.) — ночной демон, часто являлся в виде прекрасной женщины и душил своих возлюбленных.
Филострат (вт. пол. III в.) — автор религиозно-философского романа ‘Жизнь Аполлония Тианского’, посвященного знаменитому чудотворцу I в. неопифагорейцу Аполлонию.