Время на прочтение: 10 минут(ы)
ИЗДАНИЕ 2-е (11—25 тысячи)
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
‘История новейшей русской литературы 1848—1892 гг.’ А. М. Скабичевского
(‘Новое Слово’ 1897 г., No 11)
ИСТОРИЯ НОВЕЙШЕЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 1848-1892 гг. A. M. СКАБИЧЕВСКОГО
К периоду, охватываемому ‘Историей новейшей литературы’ г. Скабичевского, относится деятельность знаменитых ‘свистунов’ ‘Современника’ и горячая проповедь Писарева, в продолжение его окончательно сложились великие таланты Толстого, Тургенева, Гончарова и проч., он ознаменовался возникновением народничества и субъективной русской социологии, наконец, в течение его возникло направление так называемых ‘учеников’ этих ‘свистунов’ наших дней. Положим, что по своей почтенности г. Скабичевский не мог заниматься такими сорванцами, как ‘ученики’, не признающие литературных авторитетов и открыто осмеивающие некоторых титанов нашего отечественного прогресса, но зато сколько было другого, уже несомненно важного материала в его распоряжении и какой яркий свет он мог пролить с помощью этого материала на жгучие вопросы, волнующие нас в настоящее время! Как же не читать его книгу с жадным интересом? И ее, действительно, читают. Она вышла теперь (1897 г.) уже третьим изданием, а первое издание ее появилось всего несколько лет тому назад, в 1891 г. Успех огромный! Жаль только, что ему совсем не соответствуют внутренние достоинства книги.
Общественное развитие отсталых стран цивилизованного мира всегда совершается под более или менее сильным влиянием передовых народов. Поэтому нельзя понять историю духовного развития этих стран, не составив себе наперед понятия о ходе духовного развития у народов, далее их ушедших по пути цивилизации. Нельзя написать, например, сколько-нибудь дельную историю русской литературы, не зная истории западноевропейских литератур. Но именно этих-то литератур и не знает г. Скабичевский. Говоря о них, он на каждом шагу делает самые невозможные, самые непозволительные промахи. Так, он довольно пренебрежительно относится к французской философии эпохи энциклопедистов, которая характеризуется, по его мнению, поверхностным скептицизмом и превознесением сенсуализма, как последнего слова морали (стр. 8). Мы не станем доказывать, что такой взгляд на философию энциклопедистов целиком заимствован был нашими отечественными любомудрами у немецких и французских филистеров: мы надеемся, что это хорошо известно всем образованным людям нашего времени. Мы только выразим свое удивление по поводу того, что тот же г. Скабичевский считает Бокля, Милля, Бюхнера и Молешотта великими мыслителями и столпами европейской науки (стр. 8). Он, как видно, не знает, что эти люди были лишь эпигонами XVIII века. Он даже и не подозревает, что только при круглом невежестве по части философии можно ‘целать фи’ по адресу учений энциклопедистов и в то же самое время почтительно склоняться перед ‘реальным миросозерцанием’ Бюхнера и Молешотта, которые были бы недостойны развязать ремень у ног Дидро или Гельвеция. Такое же полное отсутствие всяких знаний обнаруживает г. Скабичевский и при характеристике другого движения, в сороковых годах ‘господствовавшего преимущественно на французской почве и имевшего характер исключительно общественный’. Вот как характеризует он это движение:
‘Это была полная, радикальная переработка тех рационалистических политических формул, какие были завещаны XVIII столетием. Формулы эти, хотя и представлялись идеально совершенными и логически неопровержимыми, тем не менее были крайне отвлеченными и потому разбились при первом столкновении с суровою действительностью, которая оказалась слишком неподатливою, чтобы сразу уложиться в них. Розовая мечта XVIII века об основании рациональных общественных связей на свободных договорах исчезла, как дым. Оказалось, что какие ни изобретай прекрасные договоры и как их ни усовершенствуй, независимо от них, и часто совершенно вопреки им, жизнь продолжает течь в издревле проложенных руслах, слепо повинуясь историческим традициям. Это сознание, явившееся результатом тяжких опытов и разочарований, привело к убеждению, что недостаточно одних внешних форм, допускающих под блестящею наружностью все ту же отжившую ветошь, необходимо, чтобы все общественные отношения были переработаны в основаниях. И вот начался тщательный, кропотливый анализ всех основ общественной и индивидуальной жизни, — беспощадный, — разлагающий философско-научный анализ, о котором и не мечтал XVIII век. Возник ряд роковых и существенных вопросов, решение которых оказалось тождественно гамлетовскому быть или не быть. Таковы были вопросы: детский — о воспитании здорового и сильного поколения, семейный — об основании семьи на началах любви и доверия, вместо прежних страха, принуждения и самодурства, женский — об освобождении женщин от гражданского и имущественнаго бесправия, а над всеми этими вопросами господствовал вопрос об увеличении народного благосостояния’. — Тут что ни слово, то изумительная путаница. Восемнадцатый век и не мечтал о том глубоком анализе, благодаря которому выдвинут был вопрос об увеличении народного благосостояния. Выходит, что XVIII век не заботился об этом благосостоянии (г. Скабичевский понял бы, какой это вздор, если бы прочел хоть книгу Морлея: ‘Дидро и энциклопедисты’). Выходит также, что XVIII век, не задумывался о детском вопросе, о ‘воспитании здорового и сильного поколения’ (хоть бы ‘Эмиля’-то вспомнил г. Скабичевский!). Выходит, что он и не мечтал об основании семьи на началах любви и доверия. (Видно, что г. Скабичевскому не знакома, например, ‘Morale Universelle’ Гольбаха). Выходит, что социальный переворот конца прошлого века был каким-то внешним переворотом, что ‘формулы’ общественных реформаторов первой половины нашего Столетия не были ‘крайне отвлеченными’. Выходит, наконец,… но мало ли что выходит из такого поистине детского представления о философии энциклопедистов? Если бы г. Скабичевский дал себе труд хоть немного ознакомиться с нею, то он не написал бы о ней таких пустяков. Но он услышал одним ухом о теории свободного договора и о некоторых неблагосклонных выражениях Вольтера насчет ‘непросвещенной черни’ и решил, что философия энциклопедистов ему хорошо известна и что он может, приняв ученый вид знатока, сравнивать ее с общественными теориями первой половины XIX века, известными ему тоже лишь по слуху. В результате такого сравнения получилось нечто неудобосказуемое. Столь же неудобосказуемы и рассуждения г. Скабичевского о немецкой философии. По его словам, ‘великое несчастье А. Григорьева заключалось в том, что он слишком увлекся немецкой метафизикой, заблудился в ее лабиринтах и остался в них навсегда’. Напуганный этим печальным случаем г. Скабичевский, как видно, ее только никогда не хотел проникнуть в опасные лабиринты немецкого идеализма, но всегда держался от них на весьма почтительном, расстоянии, следуя правилу: отойди от зла — сотворишь благо. Это неудивительно со стороны человека, ‘реальное миросозерцание’ которого сложилось в то время, когда философия у нас изучалась лишь ‘по Льюису’. Но можете представить себе, в какой просак попадает этот человек всякий, раз, когда ему приходится судить о Шеллинге или Гегеле. Можете представить себе также те промахи, в которые он попадает при суждении о теориях людей, испытавших на себе сильное влияние этих великих мыслителей. Одним из таких людей был, как известно, Белинский. Г. Скабичевский уверяет, что знаменитый критик в эстетике держался старых метафизических теорий, по которым ‘искусство имеет совершенно особенную, свою самостоятельную область, вполне исчерпывающую все его значение’ (стр. 57). На самом деле Белинский от начала до конца своей литературной деятельности проповедовал как раз обратное: он всегда говорил, что искусство вовсе не имеет особенной самостоятельной области, что его содержание — тождественное с содержанием философии — есть истина, т. е. вся действительность. Говоря это, он, правда, повторял ‘старую’ эстетическую теорию, т. е. теорию Гегеля, но эта теория на самом деле имела совсем не тот смысл, какой приписывает ей наш историк литературы. И если Белинский не сумел обосновать с ее помощью принцип ‘искусства для жизни’, то винить в этом надо не ее, а разве только самого Белинского, которого, впрочем, тоже очень легко оправдать ввиду неопределивше-гося, переходного характера эпохи сороковых годов.
Изложив теорию В. Майкова, согласно которой художественное творчество есть ‘пересоздание’ действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию), г. Скабичевский замечает: ‘Первое ее достоинство заключается в том, что она стоит вполне на реальной почве и в то же время значительно расширяет сферу искусства согласно новым требованиям, сообразно ей сфера искусства заключается не в одном только прекрасном, а в изображении всего, что как бы то ни было относится к нам и возбуждает в нас какие бы то ни было эмоции. В то же время и принцип утилитаризма не только не стоит в противоречии с этою теориею, а прямо вытекает из нее. Искусство, сообразно теории Майкова, является не бесцельным списыванием с действительности, а возведением ее в мир человеческих интересов. Интересы же бывают различные: узко эгоистичные, грубо материальные, низменные и высокие, общечеловеческие и альтруистические. Спору не может быть, что, с какими бы интересами ни имело дело искусство, оно останется искусством, но неоспоримо и то, что тем оно выше, достойнее и благотворнее, чем выше те интересы, которым оно служит’ (стр. 58).
На основании этих слов можно подумать, что ‘старая’ эстетическая теория рекомендовала бесцельное списывание с действительности. Но это опять пустяки. Гегель говорил, что в искусстве, как и во всяком другом человеческом деле, содержание имеет решающее значение. (Der Gehalt ist es, der, wie in allem Menschenwerk, so auch in der Kunst entscheidet). И если тот же Гегель ставил прекрасное в природе несравненно ниже прекрасного в искусстве, то это происходило уже, конечно, не от равнодушия его к миру человеческих интересов. Наконец, когда тот же Гегель говорил, что в новейшем искусстве, в отличие его от греческого, содержание преобладает над формой, — это значило именно то, что элемент красоты перестал играть в нем преобладающую роль. Оказывается, стало быть, что счастливые особенности, приписываемые г. Скабичевским эстетической теории В. Майкова, вовсе не составляют ее исключительной собственности, а принадлежат также и ‘метафизической’ эстетике Гегеля. Оказывается, кроме того, что, рассуждая об этой теории, г. Скабичевский попадает, по своему обыкновению, впросак.
Не более счастлив он и в своих суждениях об ‘Эстетических отношениях искусства к действительности’ Чернышевского. Чернышевский говорит: ‘Область искусства не ограничивается областью прекрасного в эстетическом смысле слова… искусство воспроизводит все, что есть интересного для человека в жизни’. Г. Скабичевский замечает, что слово: интересное — употребляется Чернышевским в общем и неопределенном смысле, вследствие чего искусство оказывается у него тождественным с наукою (стр. 67). Разумеется, Чернышевскому легко было бы показать неосновательность подобного замечания. Ему достаточно было бы напомнить, что у него речь идет о воспроизведении жизни: наука не воспроизводит жизнь, а объясняет ее, в чем и заключается ее существенное отличие от искусства. На вопрос г. Скабичевского: какую же роль должна играть творческая фантазия, Чернышевский ответил бы: ее роль заключается именно в воспроизведении того, что интересует человека в жизни и что объясняется научной мыслью. Правда, Чернышевский думал, что, кроме воспроизведения жизни, искусство имеет еще и другую задачу: оно объясняет жизнь. С этой стороны оно, по-видимому, совсем сливается в теории Чернышевского с наукой. Но это только по-видимому. На самом деле и здесь между искусством и наукой остается весьма существенная разница: искусство объясняет образами, а наука — логическими доводами.
‘Воззрение на искусство, нами принимаемое, — писал Чернышевский, — проистекает из воззрений, принимаемых новейшими немецкими эстетиками, и возникает из них через диалектический процесс, направление которого определяется общими идеями современной науки’ (‘Эстетические отношения искусства к действительности’, С.-Петербург 1865 г., стр. 131). И действительно, его материалистическая эстетика логически выросла из идеалистической эстетики великих немецких мыслителей, как и вообще основные философские его взгляды, заимствованные у Фейербаха, логически выросли из философии Гегеля путем весьма поучительного диалектического процесса, благодаря которому идеализм породил материализм. Но новейший диалектический материализм является в миросозерцании Чернышевского лишь в зачаточном состоянии. Чернышевский гораздо более просветитель, чем диалектик. Отсюда — многие противоречия в его философских, экономических, политических и эстетических взглядах. Давно уже пора указать и выяснить эти противоречия. Но само собою понятно, что такая задача не по плечу г. Скабичевскому, который по своему образованию стоит только одной ступенью выше г. В. В. Он и пишет едва-едва лучше почтеннейшего теоретика народничества. По его словам, в критических статьях Чернышевского ‘вы видите отсутствие того же, чем хромает и диссертация’ (стр. 68). Но чем же хромает диссертация? Отсутствием эстетического чутья. Стало быть, критические статьи страдают отсутствием отсутствия, т. е. присутствием этого чутья. Очень хорошо, г. Скабичевский, сейчас видно, что у вас его много!
Отсутствие эстетического чутья повело Чернышевского к некоторым вопиющим промахам, рассказывает г. Скабичевский. Одним из них является сочувственный отзыв его о рассказах Николая Успенского. Г. Скабичевский, напротив, не одобряет этих рассказов. Он видит в них плод того же смехотворно-отрицательного отношения к народу, которое он заметил и в рассказах Слепцова. По поводу такого отношения к народу г. Скабичевский высказывает несколько глубокомысленных замечаний, пропитанных духом благонамеренного демократизма. Ему и в голову не приходит спросить себя: почему ‘насмешки’ Слепцова и Н. Успенского над народом могли встретить одобрение со стороны людей, подобных Чернышевскому? Неужели единственно потому, что у автора ‘Эстетических отношений искусства к действительности’ было мало эстетического чутья? На самом деле, причина лежит, конечно, не в этом. Демократизм Чернышевского и Слепцова относится к демократизму г. Скабичевского и всех людей его направления, как демократизм Рязанова относится к демократизму Щетинина в ‘Трудном Времени’ того же Слепцова. И если, тем не менее, Слепцов мог писать ‘смехотворные’ очерки из народного быта, а Чернышевский мог одобрять еще более смехотворные рассказы Н. Успенского, то объясняется это всем миросозерцанием просветителей, какими были и Слепцов и Чернышевский. Г. Скабичевскому представлялся случай провести интересную параллель между отношением, к народу наших просветителей и отношением к нему левого крыла французских энциклопедистов, — параллель, которая могла бы пролить не мало света на наше последующее демократическое движение. Но он, конечно, не в силах был сделать это и ограничился простым порицанием насмешников с точки зрения своего самодовольного, мелкомещанского демократизма.
О Писареве и его ‘сенсуализме’ г. Скабичевский говорит поистине вопиющие вещи. К сожалению, мы не можем останавливаться на них за недостатком места. Скажем только, что такого вздора о Писареве не говорил даже и г. Волынский.
‘С тех пор, как Гл. Успенский и Н. Златовратский обратили на себя внимание, как две крупные силы литературы, — повествует далее г. Скабичевский, — между ними постоянно усматривался взаимный антагонизм, как бы два противоположные полюса воззрений на народ, — отрицательный и пессимистический со стороны Гл. Успенского и положительный, оптимистический со стороны Н. Златовратского. На еамом: же деле оба писателя, при всем антагонизме, зависящем от особенностей их талантов, различными путями пришли к одной и той же цели. В то время, как Гл. Успенский своим разлагающим, чисто прудоновским анализом, вооруженным беспощадным юмором, разрушил все накопившиеся с сороковых годов априорные иллюзии, которые мешали видеть народ в его истинном свете, Н. Златовратский, на развалинах этих иллюзий, возвел новое здание, показавши наш не воображаемые, а действительные положительные начала народной жизни,, о которых до тех пор никому не снилось’ (стр. 249).
Какое же здание возвел г. Златовратский? Сейчас увидим это, но сперва посмотрим, какие иллюзии разрушил Гл. Успенский. В очерках его ‘мы видим, что восхваляемые общинные порядки допускают непризренных стариков, вдов (куда же допускают?) и воспитывают в них (в непризренных стариках и вдовах!!) деревенских злодеев, обращающихся в конокрадов и поджигателей (вот так вдовы!!), на которых сельский мир, допустивший на свою голову развитие этих чудовищ, обрушивается с беспощадным самосудом. Крестьянское самоуправление оказывается миражем. Никакой общественной силы в нем нет, и проявить и практиковать ее не на чем. Какие бы вопросы или проекты ‘оздоровления’, ‘образования’, ‘поднятия народной нравственности’ ни поднимались в обществе, — в деревне, из них образуются другие, уже грустные слова: ‘по гривеннику’, ‘по двугривенному’, ‘по полтине’, и вся умственная деятельность крестьянина занята одной заботой: ‘достать денег’. — Так говорит г. Скабичевский (стр. 257), прибавляя затем, что Гл. Успенский не в силах был остановиться на одном отрицательном отношении к народу и создал теорию ‘власти земли’. По словам г. Скабичевского, смысл этой теории тот, что ‘община’ (подчеркнуто у г. Скабичевского) представляет собой чисто зоологический тип, нечто вроде пчелиного улья или муравейника. Г. Скабичевскому, как видно, очень нравится эта теория. Он говорит: ‘Образы и идеи, проведенные им (Гл. Успенским) в очерках, написанных в начале восьмидесятых годов, стоят на высоте последних слов науки’. Прекрасно, перейдем теперь к Златовратскому, который, как мы уже знаем, возвел новое здание на развалинах иллюзий, разрушенных Гл. Успенским. На стр. 269 подводя итог всему сказанному в главе, посвященной этим двум писателям, г. Скабичевский говорит: ‘Из всего этого явствует, что Златовратский вовсе не идеализирует деревенскую жизнь и мужика, в чем его некоторые заподазривали. Подобно Гл. Успенскому, он ставит на вид, что нравственные устои деревни покоятся на инстинктивной и не рассуждающей верности традициям и совершенно чужды того сознательно-разумного отношения к ним, при котором только и возможно их развитие. ‘Умственность же, т. е. начало сознания и критики, вела до сих пор не к усовершенствованию и развитию самих устоев, а к стремлению выделиться из них на почву эгоистического индивидуализма городской жизни’. Где же новое здание? Где новые положительные начала народной жизни, ‘о которых до тех пор никому и не снилось’? Их нет и следа. Нечего сказать, хорошо объясняет г. Скабичевский новейшую историю русской литературы!
Еще интереснее его суждение о г. Ник. Михайловском. Можно вообразить, что этот писатель сыграл у нас ту же роль, которая в древней Греции выпала на долю Сократа. Он явился в ‘эпоху полной умственной анархии, когда новые реальные идеи проповедовались и npинимались по большей части в виде прекрасных, но отрывочных афоризмов, безо всякой систематической связи и зрелой философской выработки’. Г. Михайловский ‘обладал умом сильным, светлым, философски развитым и снабженным богатой, начитанностью, и принял на себя трудную и неблагодарную обязанность расчистить хаотическую груду от всего накопившегося в ней мусора, собрать все, что было в ней драгоценного, и облечь его в стройную философскую систему’ (стр. 108—109). Г. Скабичевский не излагает этой стройной системы, но считает нужным защищать г. Ник. Михайловского от упрека в том, что в его статьях преобладает философский элемент. По мнению г. Скабичевского, в этих статьях философского элемента действительно очень много, но это-то и хорошо, это-то и было нужно в эпоху умственной анархии: ‘главная сила таланта Михайловского заключается именно в философски воспитанном уме’, говорит он. Читателя, знающего, какое прекрасное философское воспитание получил ум г. Скабичевского, не удивит такое мнение, как не удивит его и та мысль, что статьи г. Михайловского ‘о Спенсере, о Дарвине и вообще по социологии представляют ценный вклад в науку, и, если бы да перевести на один из иностранных языков, они не замедлили бы доставить автору общеевропейскую известность’ (стр. 109—110). Всякий знает, что у нас теперь столько же великих социологов, сколько было великих поэтов, — российских Гомеров, Пиндаров, Горациев, Корнелей, Расинов и т. д. и т. д., — до возникновения серьезной литературной критики.
Г. Скабичевский попытался в своей книге дать систематическую оценку одного из важнейших периодов нашего существенного и умственного развития. Его попытка окончилась полнейшей неудачей. Она и не могла окончиться иначе. И не только потому, что у г. Скабичевского нет ни тени таланта, ни клочка дельных знаний. Причина его неудачи лежит гораздо глубже. Она заключается в общей и безусловной негодности того, будто бы реального, миросозерцания, которое стало господствовать в наших передовых литературных кругах с конца шестидесятых годов. Г. Скабичевский и его единомышленники не более, как декаденты, вообразившие себя столпами прогресса. От таких декадентов нельзя ожидать сколько-нибудь дельных произведений.
Прочитали? Поделиться с друзьями: