История моей няни, Чистяков Михаил Борисович, Год: 1898

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Михаил Борисович ЧИСТЯКОВ

ИСТОРИЯ МОЕЙ НЯНИ

Не знаю, чем и как бы мне написать историю этого кроткого, нежно-доброго, душевно-светлого существа, которого жизнь, как крошечный ключ в пустынной глуши, чистыми слёзками била, била из-под земли, из-под камней, и иссякла, безызвестно, безымянно.
Вокруг неё, как былинки вокруг ключа, теснились дети и в младенческой свежести радостно лепетали, бедные и счастливые незнанием своей бедности. Но люди вянут, как былинки, и судьба разносит их по миру, как ветер — оторванные от корня стебли.
Имя няни звучит для меня райскою прелестью колыбельной песни, полуночным говором матери, убаюкивающей сквозь дрёму плачущее дитя, поцелуем крошки брата, отдающего младшему брату свою любимую игрушку, и чем-то ещё, неизъяснимо умилительным и святым, отчего душа и ноет и наслаждается, как в тёплый-тёплый летний день от блеска, пестроты, благоухания необозримого поля и в таинственной синеве мерцающей отдалённости.
Вот, отчего я и не знаю, чем и как бы мне написать о своей няне. А жизнь её была так обыкновенна, так однообразна. Она же была крестьянка, без малейшего образования.
С детства осталась она сиротой с братом, который был годами пятью старше её. Какая-то родственница, старушка, бездомно проживавшая где Бог послал, пришла и поселилась в осиротевшей избе как в гнезде беззащитном, приласкала, приголубила детей задушевной лаской русского простонародья, обрадовалась, что на старости лет привелось ей о ком позаботиться и похлопотать кроме себя, отыскала, пересмотрела, привела в порядок уцелевшие от соседского хищничества кой-какие пожитки и принялась устраивать своё житьё-бытьё с такою деятельностью, как устраивается только что обзаводящийся хозяйством молодой человек. Для неё это была новинка. Она в старости начинала то, что другим достаётся в молодости.
Пожитков-то было немного: нагольный коротенький тулуп, во многих местах вытершийся догола, два, три стареньких зипунишка, несколько дерюг, служивших, как придется, то одеялами, то подушками, то покрышкой квашни, ухват с одним до половины отломленным рожком, два закоптелые горшка, пары три поношенных лаптей, рассохшаяся кадушка с соскочившими друг на друга обручами, заржавленная тупица, косарь, да ещё кой-что в таком же роде и состоянии. Скота тоже оказалось небольшое количество: пять-шесть кур, две-три овцы да косматая собачонка — вот и всё тут. Была ли лошадь и корова у покойных хозяев и, если были, то куда девались, неизвестно.
К счастью для сирот, отец их, уже совсем больной, чувствуя приближение своей кончины, собрав последние силы, торопился засеять свою пашню. Выйдет бывало, бедный, посеет, посеет, устанет так, что уж зерно из рук сыплется, ляжет на чёрную землю, отдохнёт минутку, но вспомнит про детей и опять поднимется, и опять пойдёт махать замлевшей рукою. В последний день своей труженической жизни, досеяв остальную полоску, он сел на камне, за межой, окинул глазами всё поле, перекрестился и прерывистым голосом сказал: ‘Породи, Боже, на сирот!’. В вечернем поле было всё тихо и торжественно, как в минуту общего благоговения в храме, и небо кротким светом осеннего дня, казалось, обещало послать плодородие земле, на которую как родительское благословение клал семена умирающий отец. Действительно, жатва вышла чудесная: Бог породил на сирот. Старушка, к ним приютившаяся, воспользовалась этим, чтобы обвернуться хлебушком на год, да и засеять на будущее время. Уборкой хлеба ей бы не справиться, да добрые люди помогли: идут, бывало, крестьянки уж в сумерки домой, видят, что жнёт старуха одна-одинёхонька, а ребятишки снопки стаскивают: ‘Кто это там в потёмках копается? А! Да это, вишь, Лукерья! Пойдёмте, девушки, да пособим ей!’. И обсыплют ниву со всех сторон, и с концов и с боков, рожь хрустит под серпами, и одна, забегая перед другой, со смехом, голосистым гомоном и прибаутками вмиг снимут ниву, сносят снопы и сложат в крестцы, сольются вдруг голосами в одну песню, и сами все как светлая песня шумно и бойко пойдут к деревне. Так бывало Лукерья сожнёт свою рожь и пшеницу, да таким же способом её и обмолотит.
К тому же старуха была большая искусница драть гречиху. Чуть ли ещё не от бабки достались ей маленькие жерновочки, и Лукерья владела ими как самая исправная мельница. От этого-то её, как живую мельницу, и принимали везде охотно, места ей немного требовалось: приладится где-нибудь в углу, в чулане против печки и работает себе без умолку. Понадобится в другой семье, в другом чулане, возьмёт, перенесёт жерновки — и опять та же работа. А тут, как она обзавелась уже своим хозяйством и уселась в своём углу, стали к ней приходить и Дарья, и Марья, и Фёкла, и Улита помолоться, надрать крупы, а за работу сами ей что-нибудь отрабатывали или приносили, та моток пряжи, та кузовок грибов, та десять яиц, или зачахшего, раскрылетившегося цыплёнка. Таким образом достаток её увеличивался: у ней завелась лошадка, коровушка, весной по двору попрыгивали ягнята, в хлевах в соломенных гнёздах кудахтали куры, перед клетью копалась в навозе наседка, и с детским писком по соломе пересыпались, переваливались цыплятки, беленькие, жёлтенькие, с тёмненькими пятнышками по краям крылышек, словом, жизнь если не кипела, не цвела, не благоухала, так, по крайней мере, ревела, мычала, блеяла и кишела, как в муравейнике, с самым разнообразным движением, так что отрадно даже подумать об этом.
Между тем дети подросли и стали работниками. Малый уж и пахал, и скородил, и, идя на сенокос, ловко закидывал на крепкое плечо косу. Сестра его только была обижена: видела плохо, а без глаз, известное дело, человеку весь свет, как изба без окон, везде потёмки, яма и порог под ногами: ни на огород, ни на жниво, никуда пойти нельзя. Ретивость-то была, не хочется от других отстать — возьмёт тоже серп, пойдёт жать, да руки себе все перережет, принималась полоть овощи, — ну, пальцы занозит, исцарапает, исколет: это бы ничего, да вот беда — вместо дурной травы, повырвет морковь или свёклу. Проходит какая-нибудь назойливая баба:
— Что ты, слепая, тут ковыряешь?
— Полю.
— Нешто этак полют? Вишь, ты всю морковку повытаскала: моим ребятам красть нечего будет. Уж сидела бы ты за печкой, а то ещё полоть, туда же, как другие! Тут и видящему работать в пору, а то ещё взялась слепая.
И как ножом по сердцу полоснёт этими словами бедную Аксинью, схватится она грязными руками за голову и голосом заголосит. А баба, уходя, швырнёт ещё в неё жёстким, как камень, словом:
— Вона завыла! Вой себе, вой, а моркву всё-таки воем не вырастишь!
Таким образом, Аксинье уж и не приходилось приниматься за какую-нибудь полевую работу. Тяжко это было ей с душою благородной, алкавшей труда, к тому же молодой, свежей природе хотелось тоже чистого воздуха, полевого простора, песен, откликающихся в дубовых лесах, крика и говора звонких голосов, и плеска реки, и утренней, и вечерней прохлады. И от всего этого она должна была отказаться и жить затворницей целое лето в пустой избе и пустой и безлюдной деревне. Поэтому она взялась с жаром, с энтузиазмом за домашние, избённые занятия. Всё у ней было в величайшей чистоте и опрятности, всякую вещь, всякий лоскуток, гвоздик, колышек она знала наизусть в каком углушке, в каком мешочке что и как лежит и подле чего, всё это было ей известно. С утра до вечера всё бывало копается, как наседка в гнезде, всё приводит в порядок, укладывает, улаживает, пересчитывает, перещупывает. И если что запропастится и надо отыскать, она по какому-то инстинкту, по какому-то вдохновению так уж идёт прямо к тому месту, где должна быть запропастившаяся вещь. Точно как будто эта вещь тайным голосом зовёт её к себе и говорит: ‘Поди сюда, я завалилась в щель, под лавку, меня в суетах затащили в анбар, заткнули за грядку’. Разными голосами говорили ей вещи и звали к себе, ведь запропаститься, быть заброшену никому не хочется, всякому веретену, всякому шилу, всякой тряпке желательно быть на своём месте, при своём деле. Аксинья постигла эту великую житейскую мудрость, отдавала должное уважение какому бы то ни было хламу, самой обыкновенной деревяшке, самому маленькому чурбану, и они у неё даром не залежались, а если лежали, то значит отдыхали в ожидании дела, как мужики зимой или в праздник.
Но у Аксиньи был ум не только распорядительный, но и творческий, художественный: она с неподражаемым искусством чесала лён, делала намычки и превосходно пряла пряжу, круто, ровно, тонко — прелесть! Початки у неё были такие полные, крепкие, как наевшиеся пирогов ребятишки. По целым дням зимою и летом у неё кружилось по полу и жужжало веретено. Это было для неё и разговором подруги и песнею. Пересмягнет у неё во рту, станет сохнуть в горле, она поставит подле себя деревянный ковшичек с водой, глонёт раз-другой и опять за работу, опять потянет волокна белого льну и пустит веретено бегать по избе.
Было у ней ещё занятие, но этого она не считала делом, а просто забавой или потехой, баловством: она очень любила кормить, холить и приголубливать всяких маленьких животных. Когда все вещи поразместит и поосвидетельствует, когда наработается до того, что уж начинает у ней колоть во всех пальцах и отупевшая кожа совсем не чувствует нитки: тогда Аксинья выйдет на двор и ну скликать своих индеек, уток, поросят, они сбегутся к ней как дети на конфекты и поссорятся, она ссоры не любила и не знала: разведёт их по разными местам и потчует кого как следует, смотря по перьям, по зобу или по рыльцу соответственно мудрому назначению природы. Одним набросает кореньев, другим мягкой травы или молодых кустов, другим крошек хлеба, тем овса, этим конопель. Самого слабенького возьмёт на руки и кормит отдельно, и гладит его, и приговаривает:
— Ешь, ешь, крошечка моя!
Крошечка наестся из боков вон, или так, что зоб уж покривится на сторону, да тут же и заснёт на руках, иногда случалось, что этак у неё вдруг на коленях спит поросёнок, на одной руке курочка, на другой маленький индейский петушок, а за пазухой котёнок.
И наслаждаются они, сытые, приласканные, согретые теплотой золотого летнего дня. И Аксинья наслаждается, смотря на них, перемогая одолевающую дремоту жаркого полудня, чтобы не шевельнуться, не потревожить своих питомцев.
При таких занятиях и развлечениях, с таким горячо-работящим нравом и добрым сердцем, она почти совсем позабыла своё природное несчастие, страстно привязалась к своей избе и к своему двору и редко выходила даже на огород, потому что боялась что-нибудь помять или сломить там. Сидя за своей работой летом, она обыкновенно только открывала волоковое окно в поле. Оттуда веяло ей запахом разнородных хлебов, смутным шорохом листьев, колосьев и трав, болтливым криком несметных воробьёв и мычанием стад, разбредшихся по ореховым кустарникам, и множеством других житейских звуков и голосов, из которых каждый в отдельности нестроен и дик, но которые вместе, в беспорядочном смешении пересекая, перебивая друг друга, Бог знает почему так сладки и несут в душу столько задумчивости. Задумывалась от них и одинокая Аксинья, и по временам рвалось её сердце туда, откуда залетал в избу вольный ветер и отзывался говор жизни. Её начинала одолевать тоска, и тогда она чаще дёргала лён, круче сморгала нитку и бойчей кидала прыгать и жужжать веретено. Силу печали она истощала силой труда и работой отводила горе, подступавшее к сердцу. Но эти припадки уныния со дня на день становились реже и легче, а наконец и совсем прекратились. Аксинья совершенно сжилась с своей долей так, что иной жизни ей уж и не представлялось, и не хотелось. Она чувствовала себя вполне счастливою, даже и перестала думать, что ей было бы лучше, если б у ней были хорошие глаза, никакая отдалённая невидальщина её не занимала и не тревожила, а дома она всё видела насквозь или знала ощупью. Когда старуха и брат возвращались ввечеру с поля усталые, запылённые, у Аксиньи всё было готово для них: в рукомойнике, висевшем на дворе, налита вода, на столе лежала краюшка хлеба, стояла солонка с чёрною солью, чашка с квасом, от мух покрытая полотном, иногда творог, толстые, одутловые деревянные ложки, корец с крючком на ручке как с куриным носом, ножик с широким, коротеньким лезвием, в крепком дубовом черенке, — всё было опрятно, чисто, наготове к делу, к службе хозяевам и, казалось, дружелюбно поджидало их. Хозяева, протерши глаза и отмывши руки, садились за стол, правда, часто не говоря ни слова, ни о чём не расспрашивая и не рассказывая, но видно было, что они чувствовали себя в это время счастливыми, и на усталых лицах их выражалось спокойствие и довольство своей судьбою. Тишина в избе в это время казалась не унынием, но отдохновением. Через несколько минут после ужина пришедшие работники уже спали крепчайшим сном, а добрая Аксинья долго всё ещё мыла, скребла, прибирала в избе, с каким-то особенным наслаждением выкапывая и преследуя где-нибудь в щели или в углу запрятавшийся сор. Уж такой у неё был нрав: к дряни не имела никакой жалости — так бывало и гонит её за порог чем ни попадя — лопатой, метлой, голиком. Дрянь мечется туда-сюда, припадает к земле, залегает между неровностями пола, притулится к выбоине у порога, засядет у притолки, присмиреет, как будто её совсем не бывало, но Аксинья знала, что дрянь хитра, и уж таки на своём поставит — выживет её да и отгонит подальше от избы. А где нет дряни, там хорошо жить, и хорошо было жить Аксинье. И каким-то необыкновенно тихим и светлым чувством озарялось это чёрное жилище, когда в нём в праздники за столом сиживал гость — сосед, и у божницы, перед закопчённым образом ещё догорала тоненькая жёлтая восковая свечка.
Когда вспомнишь об этом, о, как бы хотелось, чтобы подобная жизнь так уж и оставалась всегда в одном положении, неизменно, как на картине, чтобы хозяева так все за столом и сидели с гостем, чтобы свечка перед образом догорала, не догорая. Но и картина изменяется в течение времени: насядет пыль, краски посбегут, там растрескается, там обвалится, фигура, прежде прекрасная и стройная, превращается в разрушающийся труп — колено одной ноги вывалилось, беспалые руки — как уродливые обрубки, из-под отвалившейся губы как обнажённая челюсть виднеется серая холстина… А если уж и на картине изменяется человек, то как ему не изменяться на самом деле?
И с нашим семейством произошли перемены, большие перемены. Во-первых, умерла старуха: конечно, она была незавидная работница, но всё ж таки кое-что могла сделать, а главное умела распорядиться, присоветовать, да и любовью своею к сиротам, которым заступила место отца и матери, как-то прибавляла силы и бодрости. Ведь с любящим человеком побыть вместе — уж находка: иногда просто только посидишь молча, а точно будто отогреешься на солнце. Так и со смертью старухи почувствовалась некоторая пустота в семье. Брат с сестрой, оставшись одни, не раз погоревали и поплакали о ней.
Между работ однако ж горе мало-помалу начало уже замолкать, как вдруг неведомо откуда нашла новая беда: сделался скотский падёж, коровы, лошади, овцы ну так и валятся как мухи, сперва очень беспокоятся, бегают, забиваются в кусты, всё будто хотят спрятаться от преследующего неприятеля, потом ходят унылые, повиснув головами, ничего не едят, а пьют беспрестанно, наконец зашатается, зашатается и грянет оземь. От чего завелась такая падаль, неизвестно. Одни говорили, что её напустил какой-то проезжий купец, с которого харчевник взял слишком дорого за постой, что будто этот купец бросил бесчестному хозяину в колодезь какие-то волосы, закатанные в тесто, оно и походило на правду: потому что прежде всех захворала харчевникова рыжая корова. Другие уверяли, что, должно быть, какая-нибудь баба-дура зазевалась, сжала залом, что зёрна из того залома, разумеется, были смолоты в муку, мука попала на посыпку коровам, а коровы и пошли дохнуть. Иные, знающие люди утверждали решительно, что это, вестимо, всё от воздуха. Самые горячие головы предполагали, что, должно быть, кто-нибудь набросал чего-нибудь в воду, что летом коровы пьют много воды, а от того и дохнут, что следовало бы такого лиходея, который подбрасывает этакие вещи, подстеречь, как он станет ещё бросать, да поймать, да все бока ему отломать. Но отыскать причину ещё не значит поправить зло, таким образом, хотя некоторые из предположенных догадок были очень остроумны, но скоту от того было ничуть не легче. А без скота мужику беда: деревня вся уныла, женщины плачут, мужчины не знают за что взяться. Наконец собрались целым миром на сходку, чтобы рассудить порядком, как бы прогнать эту нечисть, которая завелась в их деревне, судили, судили, кричали, некоторые даже чуть не подрались, и наконец порешили вот на чём: залили везде огонь — и в печах, и в печурках, и в банях, и в овинах, и на поле, взяли два сырых бревна, вытерли живого огню, и, когда настала ночь, собрались все от мала до велика, оделись все в тряпьё, в лохмотье, взяли каждый по пуку хворосту и лучины, зажгли их и с топорами, ломами, ухватами, сковородниками, чугунами, сковородами, гремя и звеня, с криком и шумом пошли вокруг деревни. Гул чугуна, ляскание железа, дребезжащие звуки разбитой посуды, неровный, исступлённый гам голосов, в которых отзывалась невольная робость, грязная пестрота костюмов, искры, сыплющиеся от соломы и прутьев, зарево, неровно обливающее то ту, то другую часть толкущейся толпы, — всё это представляло дикий и чудовищный вид, как олицетворение суеверия во всей его безобразной бессмысленности. Странным каким-то и жутким ауканием отдавались тёмные лесные глубины, и в одной прибрежной впадине у реки раздавался будто дурацкий какой-то хохот. Это составляло резкую противоположность с унылою немотою опустевшей деревни. Но вскоре и там поднялась тревога: собаки завыли этим душу надрывающим, голосливым вытьём, кошки пошли метаться по верхам и по ветвям, овцы, сомкнувшись в одну многоголовую кучу, как угорелые бьются из угла в угол по овчарнику, лошади храпят, коровы ревут и рвутся вон из хлевов. Людская одурь перешла и на животных.
Аксинья, оставшись одна в избе, в потёмках сначала с любопытством слушала крики, раздававшиеся за деревней, даже вздохнула, что не может принимать участия в этом общем обряде, но потом, когда шум разбушевался, пошёл по окрестностям и переполошил всю скотину, в одиночестве ей сделалось тяжело и грустно, что-то возмутительно богопротивное послышалось ей в сердце, как от кабацкого крика святотатственно врывающегося в храм во время благоговейного Богослужения. Темнота избы стала её будто давить. Она открыла окошко, но оттуда, казалось, полезла в избу новая темь ещё гуще и страшней. Аксинья хотела творить молитву, но мысли её мутились и путались, она забывала святые слова и говорила не то, что хотела сказать. Собравшись с духом, она перекрестилась, кое-как отыскала восковой огарочек и пошла искать огня, чтобы затеплить свечку перед образом. Хотя она знала, что брат её, уходя, заливал огонь в печке, однако ж стала копать золу, копала, копала — всё ничего нет, наконец подняла её до самого исподу, вдруг одна искорка сверкнула детской улыбкой и исчезла, точно будто ушла в золу. Аксинья однако ж знала, что искры как сёстры — где есть одна, там, верно, другая и третья, начала осторожно разворачивать пепел и, действительно, увидела ещё несколько искорок, приложила к ним мягкий уголёк, раздула его и засветила свечку и, прилепив её перед образом, стала на колени. Лик Божией Матери кротко смотрел на неё и, казалось, святыми лучами своих Божественных очей гнал прочь мрак и вливал в душу неизъяснимую сладость. У бедной девушки отлегло от сердца, оно отогрелось благоговейным умилением, и она со слезами молилась, не прося, не желая ничего, не думая ни о чём прошлом, ни о чём завтрашнем, а стремясь неведомо куда торжественным порывом, в светлом ликованье.
Вдруг дверь шарахнулась, и в избу вбежала простоволосая старуха-соседка.
— Ах, бесстыдница! — вскрикнула она, задыхаясь. — Ах, дура растрёпанная! Ишь, что наделала! Беды какой наделала!
Аксинья перестала молиться, поднялась и с кротостью спросила соседку:
— Кого ты это бранишь, Лукерьюшка?
— Кого? Дурища ты этакая! Ещё спрашивает — кого? Будто и не знает, кого.
— Право, не знаю.
— Вестимо, тебя, глаза бесстыжие.
— Да за что ж ты меня бранишь, Лукерьюшка?
— Как за что? Будто, не знаешь… Ишь ты какая.
— Право, не знаю.
— А что ты наделала? А?
Девушка смутилась.
— Да что такое, Лукерья, Христос с тобой!
— А зачем у тебя огонь горит, коли его в целой деревне залили? А? Не знаешь, что от этого теперь все коровы подохнут? А? Не знаешь, что мужики вот увидят, так тебя на клочки разорвут? А?
Аксинья ужасно испугалась, чуть устояла на ногах и залилась слезами.
— Что? Расплакалась? Ишь ты, какая! А?
Сказав это, Лукерья хлопнула дверью и ушла.
Зачем же она приходила? — А так — побраниться.
Собака лается на проходящих потому, что она сердита, змея кусает оттого, что у ней накопится много яду и в зубах делается сильный зуд, бык идёт мимо дерева и вдруг ни с того, ни с сего своротит его рогами потому, что животная кровь у него расходилась. Так и злой человек делает зло только по злости. Этим людям больше всего надобно прощать, ведь не хорошо же никому быть скверным человеком.
Впрочем, Лукерья не удовольствовалась одною бранью: на следующий день она чем свет, встретившись у ключа с своею соседкой и зачерпнув воды, поставила кувшины и рассказала ей, какую беду сделала Аксинья, как у ней в то время, когда везде был потушен огонь, топилась печка и ужасно жарко, так, что чуть не сделался пожар, и уж пламя начало было хватать за грядку, да, спасибо, на эту пору прибежала она — Лукерья, и потушила пожар. Тут они обе поругали Аксинью, погрелись на солнышке у горы, у журчащего источника и пошли рассказывать дальше. Часа через три уж вся деревня знала о преступлении Аксиньи, и с кем ни встречался её брат, всякий говорил ему что-нибудь с негодованием: ‘А что вы с своей слепой-то наделали? Бога вы не боитесь: мало горя и без того! — По миру вы хотите пустить всех — окаянные этакие…’.
И вскоре все мужики и бабы так ожесточились против сирот, что им пришлось — хоть себе глаз никуда не показывай — так все и шипят, так и едят.
На беду же скот стал падать ещё больше, разумеется от того, что болезнь от жаров и от неприбранной нечистоты усиливалась. Аксинья, сидя дома, ещё не могла чувствовать всей тягости нелепой злобы и журьбы, которою беспрестанно отравляли их, но для её брата это было невыносимо, просто проходу нет даже от ребятишек. Беспрестанно раздражаемый, он тоже начал негодовать на невинную сестру, да и сам как человек необразованный и веривший во всякие приметы, конечно, тоже обвинял её. Прежде, воротясь с работы домой, он бывало скажет ей ласковое слово, или хоть молча сидит, да с добрым, ласковым выражением лица, а теперь придёт, поест как немой и пойдёт спать в угол, или вон из избы, ничего не промолвив, или угрюмо только буркнет сквозь зубы: ‘Ну, наделала ты мне…’. А это раздражённое молчание и буркание для Аксиньи было хуже всего, для неё в тысячу раз было б лучше, если б он её бранил, а не держал окаменевшей досады и тоски на сердце. Душа её ныла и чахла как трава, придавленная бревном. Оставаясь одна, она по-прежнему всё работала, хлопотала, копалась, но уж это ей было не в радость, она перестала даже отворять окно на огород, оттуда с поля до неё долетали иногда человеческие голоса, и ей казалось, что всё это бранят из-за ней её брата. Прежде она очень радовалась его возвращению, а теперь, когда услышит стук щеколды в калитке, сердце у неё так и замрёт. Тут-то она почувствовала себя вполне одинокою.
— Господи Боже мой! — говорила она. — Если бы у меня были глаза, ушла бы я куда-нибудь на сторону, чтобы и слуху обо мне не было. А то теперь куда я пойду, на что я гожусь? Я только и знаю, что свою избу, а мне уж тут так жутко, так жутко…
К несчастию же у них, как и во всей деревне, скот беспрестанно падал, и наконец не осталось ровно ничего, хлева стояли немые и растворенные, как ограбленные неприятелем. Брат впал в крайнее уныние и не знал, к чему приложить руки, к кому ни пойдёт посоветоваться, что делать, от всех почти один ответ: ‘Поделом вам, ведь от вас же самих это всё’. Однажды пришедши домой на ночь, он долго сидел убитый горем, не дотрагиваясь до хлеба, не поднимая глаз, не произнося ни одного слова, сестра стояла пригорюнясь у притолки, не смея шевельнуться. Темнота сгущалась в избе и готовилась всю залить её. Казалось, тут всё тосковало и тяготилось своим существованием, даже чугун, стоявший на полке, представлялся черней обыкновенного и, казалось, готов был треснуть.
Наконец брат, как бы очнувшись, поднял голову и сказал твёрдым голосом:
— Сестра, а сестра!
— Что, брат!
— Знаешь ли, что я тебе скажу?
— Что, родимый?
Девушка очень обрадовалась, что брат с ней хочет поговорить.
— Ведь нам нынешний год нечего будет есть, ведь у нас скотины никакой нет, а без скотины известно…
Аксинья заплакала.
— Что ж нам делать-то? — сказала она сквозь слёзы.
— Что делать? Вестимо, не по миру ж идти, мы с тобой, сестра, слава Богу, не калеки, надо работы искать.
— Где ж работы? Какой работы?
— Ну, вестимо, какой-нибудь, где-нибудь на стороне.
— Ты-то, брат, так, а я-то что? Какая я работница?
Брат замолк, потом, подумав несколько, продолжал:
— Знаешь, что я придумал? Пойду я на заработки в Москву, али в Питер, али там уж куда Бог приведёт.
— Что это, деревни какие, что ль?
— Нет, говорят, города какие-то большие.
— Далеко это?
— Далеко, сестра.
— А я-то как же? Господи ты, Боже мой! Нешто ж ты меня кинешь? Ведь у меня на свете только и есть, что ты, родимый ты мой, желанный ты мой, братец ты мой! Лучше уж ты меня живую закопай в землю, да и ступай куда хочешь, Господь с тобою.
— Э, полно, сестра! Что ты говоришь? Как тебе не грех говорить это? Ведь разве мне тово… с тобой расставаться-то?.. Я бы взял вот себе разрезал грудь свою, да посадил тебя туда, да и понёс с собой… Вот оно каково мне с тобой расставаться. А делать нечего. А ты не плачь: я уже нашёл тебе место, хорошее место: авось, не станут обижать сироту.
— Где ж это? Далеко это?
— Нет, недалече, вёрст за пять, знаешь, слыхала, чай, про Ивана Петровича?
— Да что ж мне там делать? У него — своих детей куча, ему самому кормить их тяжело, да все ещё, говорят, мал-мала меньше.
— Ну вот то-то ты там и пригодишься: за ребятами присмотришь, покачаешь люльку, избу приберёшь, ну и ещё в чём поможешь, а они тебя тоже не оставят, я ж им поговорю, чтоб они тебя не забижали…
Тут голос его упал, и молодой, здоровенный мужик продолжал как чахоточный, почти шепотом:
— Авось побоятся Бога, ведь у них есть же жалость: не зверьё ж они какое…
Аксинья молча перекрестилась.
— А как же наша изба? — сказала она.
— Ну, изба уж так и останется, будет цела — ворочусь, поправлю, а нет…
— Но ведь мне в ней каждый углушек мил, каждая щёлка знакома, мне тут всё родное, приветливое, у меня тут каждая безделушка прибрана моими руками, приючена, приголублена. Как же мне с ней расстаться?
— Что ж делать, сестра!
— Боже мой, Боже мой! И всё это покинуть, со всем этим разлучиться на веки вечные и идти в чужие углы… О! Доля наша горемычная!
— Что ж делать, сестра!
Но это ‘что ж делать’ как удар неизбежного топора, не успокаивало тоскующей Аксиньи. Она была безутешна.
Долго ещё они горевали между собой, и тоска от сердечного горевания, растворяемого взаимною любовью, мало-помалу смягчилась и потеряла часть своей каменной жёсткости. Наконец они вместе помолились в потёмках Богу, поцеловались и разошлись спать.
Видел я однажды, как Булгары, турецкие подданные, получив позволение переселиться в Россию, покидали свою родину. Как теперь помню, день был сумрачный и угрюмый, моросил мелкий осенний дождь. Жители, и без того бедные, на дорогу оделись ещё бедней, большая часть из них была в лохмотьях, на телеги, в которые были впряжены где лошади, где волы, навалено было всё имущество в беспорядке, показывавшем, что хозяевам хотелось захватить всякий мелкий скарб домашнего быта. Между колёсами каруц бродили и жались небольшие стада овец и свиней. На возах сидели дети, которые могли держаться сами, грудных младенцев держали матери на руках или в сумках за плечами. Жители выдвинулись из деревни, саженей на сто от домов, взъехали на маленькое возвышение и остановились в некотором порядке, готовясь к поезду. Всякий суетился вокруг своего воза, привязывал, укладывал, поднимал упавшие вещи, заботный крик, говор, брань, пачкотня в месившейся грязи, торопливость показывали крайнее беспокойство. Вдруг от толпы отделилось несколько стариков, они собрались вместе и пошли назад в деревню. Шум мало-помалу начал стихать, и вскоре настало совершенное молчание. Все оборотились и с напряжением смотрели на свои покидаемые жилища. Через несколько минут в разных местах в деревне заклубился дым, и хаты запылали. Старики торопливо вышли, крестясь. Когда они пришли к обозу, вся деревня была уже в огне. ‘В дорогу! С Богом!’ — раздалось несколько голосов. Все жители запели какую-то песню, и поезд двинулся.
Поразительное это было зрелище, много было горя в нём: но тут было горе общее, оно не падало своею тяжестью на одну голову. К тому же, мысль — бежать от притеснений под защиту такой могучей державы, какова Россия, самый порыв жалости и негодования, заставлявший жечь своими руками собственные домы, порождали чувство какой-то торжественности, которая заглушала печаль.
Во сто крат грустнее этого было, когда Аксинья с братом покидала свою избу. У меня не налегает сердце описывать их, жаль детских слёз, они ещё понадобятся в жизни. Скажу только, что когда сироты переступали через порог, Аксинья ухватилась за притолку, прильнула к ней немеющими руками и с ребяческими упрямством не хотела идти. Брат со слезами оторвал её, повторяя:
— Пойдём! Господи! Что ж делать? Пойдём! Ведь надобно! Пойдём!
Они пошли и часа через четыре явились в нашем семействе. Брат прожил дня два в нашем доме и отправился на заработки. Аксинья осталась у нас.
Сначала она была робка и уныла, как дикая голубка, попавшаяся в клетку. Но мы жили не много чем лучше мужицкого быта, и она вскоре освоилась. Её же нельзя было не любить за необыкновенную кротость и заботливость о чистоте и порядке. Детей в семье нашей была куча — мал-мала меньше. Нас всех вместе с горницей, в которой мы жили, отдали в полное её распоряжение. Тут развернулась доброта её сердца во всей нежной прелести очаровательного самопожертвования и терпения, свойственного, может быть, только женской природе: ни вечная детская подвижность, ни шаловливость, ни упрямство, ни капризы, ни ссоры, ни разноголосный крик и плач ребятишек, ни что не могло её раздосадовать или раздражить: невозмутимою светлостью чувства, неистощимой ласковостью она вливала доброту в детей и укрощала хотя мелкие, но частые порывы злости и животные склонности несмысленной природы. В этом управлении крошечного беспокойного племени некоторое время её запутывало одно обстоятельство: она нескоро привыкла кого как звать — Сашуткой, Васюткой, Парашей и т.д. Это не то, что цыплята, у которых у всех одно имя — цыплёнок, да и только. Но вскоре она одолела эту трудность, не знаю, почему, для крестьян очень тяжёлую. Дети привязались к ней так, что, по своей любви, ни днём, ни ночью не давали ей покою. Иной, чуть она сомкнёт глаза, глядишь и поднимется, давай ему огня, пой песню, рассказывай басню (сказку), переложи на другое место, перекладывай других детей, объясняй, зачем одного одели тем одеяльцем, другого другим и т.д.
Няня объяснит, уладит всё дело, заговорит и угомонит придирчивого и взыскательного допросчика и наблюдателя. И, казалось, что подобные беспокойства доставляли ей наслаждение.
Эти заботы и беспокойства делила с нею моя мать каждую минуту, когда только могла оторваться от нескончаемых и неисчислимых хлопот деревенского хозяйства. Вскоре общим чувством любви к детям они слились с нею, можно сказать, в одно существо и так берегли друг друга, как самые добрые и предупредительные сёстры. Мать моя, разумеется, спала тоже вместе с детьми. Когда какой-нибудь ребёнок закричит ночью, то та из них, которая услышит раньше, всеми мерами старается успокоить его, чтоб не услышала и не проснулась другая, впрочем, чаще всего случалось, что они просыпались обе вдруг, и тогда каждая торопилась вперёд захватить дитя, хотя и другой тут было уж тоже не до сна. Дети, как будто инстинктуально отгадывая всю великость и важность услуги, оказываемой им нянею в их бессильном и опрометчивом возрасте, ютились к ней с таким сладким лепетом, с такими умильными взглядами, что это было выше всяких наград и благодарностей в мире. Как народ деятельный и кочевой, они познакомили её вскоре со всеми уголками дома и двора, водили её в сад, на огороды, на зелёную улицу, даже в ближайший лесок. И она узнала все тропинки, все кустики, лужки и песчаные места кругом дома так же хорошо, как прежде знала свою избушку. Это было для неё новым удовольствием, до тех пор для неё закрытым. Казалось даже, что зрение у неё несколько поправилось, или она уж так хорошо вытвердила всякий камушек, всякий бугорок, всякую загороду, всякую ямочку, что знала их наизусть. Это дало ей больше уверенности и бодрости. Она реже говорила о своей слепоте и иногда сама звала детей погулять в поле. Но счастливей всего бывало тогда, когда в какой-нибудь праздник, в тёплое время, мать выходила вместе с нею. Да и было чему радоваться: дети в восторге так и кишат — тот собирает какие попало ягоды, тот цветы, тот поганки вместо грибов, тот просто так тычется или ползает по траве. А мать и няня, присев у загородки или тына, под тенью рябины или вишнёвника, говорят между собою и не наговорятся вдоволь. О чём? Конечно, уж о вещах самых простых. Что может быть проще дерева, пашни, воробья, придорожного камня, на котором сидит он, курева чёрной избы, босоногой старухи, которая вербой прогоняет в стадо своенравную корову, работника, который, приехав в лес рубить деревья, завалится под куст и спит, что может быть проще этого и подобных вещей? А между тем, что об них ни говори, всего не выговоришь. Перед глазами же матери и няни были дети, игравшие на вольном воздухе, и на просторном поле, и под ясным небом родного края, все вскормленные одною грудью, все объемлемые одною любовью.
Таким образом шла мирная и благодетельная жизнь няни. Можно было подумать, что она всю жизнь готовилась к этому великому званию, и была счастлива, что Бог указал ей святое дело, для которого была создана душа её.
К тому же брат её воротился из заработков здоровый и весёлый, как всегда бывает с мужиком, когда у него в запасе есть деньги. Свидание их было тем радостнее, что произошло совершенно неожиданно. Однажды из деревни все ушли на работу, мы с няней вышли за ворота и чрезвычайно веселились: мы залучили к себе маленького козлёнка, который отбился от стада и жалобно блеял, стоя на дороге. Покормив его кашей с молоком, гладя и лаская, мы в несколько минут сделали его столько ручным, что он совсем перестал дичиться, начал с нами играть и бодаться, последнее обстоятельство нас очень забавляло, и не было конца смеху, самому счастливому. Вдруг показался вдали незнакомый мужик, запылённый, загорелый. Мы, как все деревенские ребятишки, были ужасно застенчивы и дичились всякого чужого, поэтому, увидев его, мы притихли, потом начали прятаться друг за друга, потом даже выпустили козлёнка из рук.
— Что ж вы замолкли, деточки? — спросила няня.
— Нянюшка! Какой-то мужик идёт.
— А Бог с ним! Нешто вы мужиков не видали? Играйте, играйте!
— Нянюшка! Он сюда идёт!
— Ну, что ж? Знать, спросить что-нибудь хочет.
— Нянюшка! Он такой чёрный! А лицо у него так разгорелось.
— Уморился, знать, сердечный, прохожий какой-нибудь, на чужую сторону, знать, нуждушка гонит.
Говоря это, она тяжело вздохнула.
Мужик между тем, ещё не дошедши до нас, крикнул радостно:
— Здравствуй, сестра! Вот видишь? Привёл Бог увидеться.
Няня вскочила и бросилась ему на шею…
Старшие из нас тоже его припомнили. Няня, которая была у нас во всём как вторая хозяйка в доме, повела его в избу, посадила за стол и начала потчевать и расспрашивать, где он был целый год, и как работал, и принёс ли что с собой, и чего натерпелся, и как это его Бог привёл назад, и не случилось ли чего дурного на дороге, и отчего у него так избились лапти и износилось платье и проч.
Мы, не понимая ещё, что значит нужда и труд, и как горька разлука, чувствовали однако ж в мужицком говоре что-то невыразимо трогательное и нежное, и наслаждались таинственным впечатлением сердечной доброты так, что забыли свою игру и не хотели отойти прочь.
Брат нашей няни обзавёлся по-прежнему и через год женился. Однажды, пришедши к нам с своей женой и потолковав с няней о том, как у него теперь всё слава Богу, он спросил её, не хочет ли она воротиться к нему домой.
— Нет, — сказала она, — Бог с вами, живите между собой ладно и счастливо, дай Бог вам талан!.. А мне, зачем же мне теперь туда? Как же мне деточек-то покинуть? Ведь они без меня плакать будут, нет, уж я тут буду по гроб жизни, коли не выгонят, да я уж знаю, что не выгонят. А ты так приходи сюда коли в праздник, мы с тобой погуторим (поговорим), а уж я тут останусь, детушек уж не покину, я так их жалею (люблю), что и сказать нельзя.
Так она у нас и осталась и, действительно, жалела нас с беспредельною привязанностью, с таким неистощимым огнём беспрерывно бодрствующей любви, которого не могли ни на одну каплю уменьшить ни бессонные ночи, ни совершенная истома, ни ежеминутная изнурительная хлопотня, ни болезнь. Когда я вспомню теперь, через сорок лет, об этом чудном существе, то мною овладевает невольное благоговение к Творческой Любви, которая даёт такие Божественные свойства человеческой природе.
Она жила для нас, нашими играми, нашим удовольствием, как будто у неё не было ни своего чувства, ни своих желаний, она готова была с наслаждением тысячу раз отдавать жизнь свою за каждого из нас. Однажды мы уговорили её пойти с нами к речке. Няня, как все, у которых нехорошо зрение, боялась воды и долго не соглашалась, но мы приставали к ней с такою уветливой мольбой, и так долго её мучили, что она наконец сказала: ‘Ах, какие вы голтелые (упрямые)! Ну, так и быть, пойдёмте, пойдёмте, да только смотрите: к речке близко не подходить!’. Мы, действительно, сели довольно далеко от реки, на прекрасном, как теперь вижу, отлогом берегу, покрытом мелкою, но частою травкой, которая блестела, лоснилась на солнце юношески-бодрой, незапылённой зеленью. Вода, казалось, тихо дышала и, прибрежные струйки ласкались к земле, а русло неслось бойко с гремучим говором и, набегая на чёрный, выдавшийся из воды камень, светлая волна то там, то здесь по временам сверкала искрами в воздухе. С противоположного крутого берега нависшие ивы легонько качались и, будто желая освежиться от зноя, иногда окунались в воду. Гибкие, текучие ветви их были тесно унизаны множеством молоденьких ласточек. Они целыми семействами вдруг радостно вскрикивали, когда мать, чёрным маленьким полумесяцем носясь по излучинам реки, прорежет мимо них зыбь воздуха с неуловимой быстротой. Овсянки и весенички, как крошечные цыплята, ходили в траве, чуть-чуть колыхая её былинки, и легонько спархивали на крошечный вдающийся в реку мысок, чтобы напиться. Окуни, пискари, головли, плотицы и множество других рыбок, как зацепившаяся за дно сеть, вились, свёртывались и развёртывались на светлой быстрине, над жёлтой вымоиной. В яркой голуби неба кружилось стадо журавлей, бросая отрывистые, жалобные звуки. Было перед полднем. Тревожный говор суеты и жизни в природе смолкал. Только ярче звенели кузнечики и трещали стрекозы в сухом прозрачном воздухе.
Мы сели вокруг няни и начали — один собирать крошечные камушки, другой рвать траву и складывать её в кучки, третий — копать землю, как будто этим прибавляли красоты берегу и делали лучше того, что было перед глазами. Лепету, безответным вопросам, разговорам с самими собой, с вещами и с кем-то, будто тайно присутствующим там, где есть играющее дитя, конца не было. Но мало-помалу убаюканные очаровательными ласками природы, мы невольно отдались сладкому полусонью младенческих ощущений и примолкли все до одного, в продолжение нескольких минут никто не пикнул, никто не шевельнулся. Няня, пригревшись на солнце, задремала под шум бегущей воды. Мы это тотчас заметили и, желая дать ей заснуть совсем, тихонько, ползком один за другим пробрались в ближайший ивовый кустарник. На беду нам начали попадаться ягоды.
— Давайте наберем ягод, — сказал старший из нас. — Когда няня проснётся, мы принесём ей, она будет очень рада, мы никогда ещё не давали ей своих ягод.
— Ах, давайте, давайте наберём — да побольше, целую горсть.
— Да много ль тут ягод! Пойдёмте дальше.
— Как бы она не услышала? Не проснулась?
— Ну-те ж поскорей, бегом!
Те, которые были побольше, подхватили маленьких под руки, поволокли, и все пустились изо всех сил. Перевалившись через маленькое возвышение в ту самую лощинку, где когда-то Дедушка-Гусёнок стерёг у лужи своё стадо, мы напали там на множество ягод и брали их с таким радостным волнением, что глаза у нас у всех так и искрились, щёки так и пылали. Мы ничего не видали, ни о чём не думали, кроме ягод. Мы были совершенно счастливы и думали обрадовать няню.
Но что было с ней, что вышло — это ужасно: проснувшись, она вдруг перекрестилась в испуге и оглянулась кругом: детей никого нет!
— Мать, Пресвятая Богородица! — прошептала она. — Что ж это? Где ж они?
Опять осмотрелась вокруг себя, напрягая зрение со всевозможным усилием, как испуганная птица, потом, не доверяя глазам своим даже в том, что видит вблизи, она припала к земле и начала щупать дрожащими руками траву, как будто искала иголки, потом, как очнувшаяся от забытья, почувствовав всю странность своего искания, вдруг вскочила и хотела крикнуть: но у неё отнялся голос, грудь её не дала звука. Она стала бросаться в разные стороны, побежит туда, сюда, спотыкается, сбивает ноги, падает, возвращается на то место, где была прежде, опять куда-нибудь кинется, наконец, подумав, что мы все перетонули, она сама не зная, что делает, полезла в реку и стала бродить по ней, ощупывая ногами каждый камень. Забыв страх и опасность, она шла в воду всё глубже и глубже и была уже на краю обрыва, вдруг её как будто что-то толкнуло назад, она машинально пошла к берегу и села на камне, она вся дрожала, тело её горело, хотя она была мокра по горло. Попробовала она крикнуть ещё, но голос её был так неровен, так странно дробился, что даже мы не узнали бы его. Наконец, Бог её знает, что она хотела делать, только взяла — разгребла песок, как будто стлала постель, положила камень, перекрестилась и легла, потом, как будто собравшись со всеми своими силами, она приподнялась, издала пронзительный вопль и упала на землю.
— Няня проснулась! Няня кличет! Пойдёмте скорее к няне! — заговорили мы все, услышав её голос, и гурьбой пустились бежать, прибегаем и видим, что с неё течёт вода, и она лежит без памяти такая бледная, с таким печальным лицом, что мы все громко заплакали и начали её кликать, приподнимая её руки и голову, ворочая её, целуя её лицо. Через несколько минут она открыла глаза и, увидев нас, вздрогнула и зарыдала. Это облегчило её.
— Все ль вы тут? — сказала она потом. — Сядьте ближе. О! Боже мой! О! Слава тебе, Господи! — Что ж это вы было наделали, мои крошечки!
Долго ещё она и ласкала нас, и произносила молитву, и тосковала о беде, но ни малейшего ропота, ни малейшей досады, или жалобы на нас у неё не вырвалось.
Когда мы воротились домой, мать моя испугалась, взглянув на её лицо. Так оно изменилось.
Мать, узнав всю эту историю, старалась успокоить бедную женщину. Но она стояла перед нею, как провинившееся дитя, и в продолжение нескольких дней была чрезвычайно уныла и чувствовала необыкновенную слабость, как после продолжительной болезни. Мало-помалу к ней возвратилось её прежнее светлое спокойствие души: но уж гулять с нами она никогда не ходила даже в ту сторону, где была река.
— И! — говорила она, — Бог с ней, с этой речкой! Что в ней хорошего? Всё — вода, вода: шумит, бежит, ни на минуту не остановится. Ты станешь с ней играть, а глядишь — её уж и нет, она уж не весть куда убежала. А войдёшь в речку — она так тебя и засасывает, так и тянет в чёрный омут… То ли дело на огороде, или на поле! Там нынче ты придёшь — растёт травка, завтра придёшь — всё растет она же, а там глядишь — между травкой и цветки показались, стоять смирнёхонько, мои голубчики, будто тебя дожидают. Дерево знакомое, и листики на нём те же, ты там себе выберешь местечко, накопаешь ямочек, настроишь клеточек: земля не уйдёт, не унесёт их никуда. На земле же и ягоды, и грибы растут, а на воде что? Ничего не растёт! Пойдёмте на поле, пойдёмте!
Чтобы отвлечь у нас внимание от реки и отбить всякую охоту играть на берегу её, няня сделалась гораздо изобретательнее на игры, заставляла нас отыскивать новые камушки, новые цветы и собирать траву разных сортов. Травой она называла всё, что не куст и не дерево. И знала травы множество, большею частью ощупью, или по обонянию. Сама, бывало, чуть видит, а нам говорит:
— Посмотрите, посмотрите — какая она хорошенькая! Видите? Тут лапочки, тут зубчики, тут волоски. Какая жёлтенькая! Какая зелёненькая!
Иногда говорила, что у неё голова болит, и хорошо бы набрать мать-и-мачехи, или что она сколола руку, и надобно бы приложить придорожнику, или что ей надобно на зиму наготовить побольше липового цвету, зверобоя и проч., да она не знает, где их отыскать. Мы, разумеется, тотчас указывали ей место, ей уж очень хорошо знакомое, вели её туда и друг перед другом спешили набрать целые охапки растений. Она будто ненарочно перемешивала их и не могла разобрать. У нас начиналась новая работа, толкование, у какой травы какой вид, какой цвет, какой вкус. Мы наконец раскладывали всё в однородные кучки, связывали их, к больным пальцам няни и к голове прикладывали лекарственные растения, ей, конечно, становилось легче, и, когда надобно было идти домой, она совсем выздоравливала, а между тем и день проходил в этой младенчески-поэтической копотне, и мы с наслаждением несли запасы собранных, пересмотренных и перенюханных нами растений, и ту бодрость и прелесть чувства, которою дышит природа во всех своих бесконечных явлениях.
Мы были очень бедны, игрушек у нас никаких не было, не было даже разноцветных лоскутков, из которых бедные дети обыкновенно составляют для себя украшения. Мы играли сами собой и теми вещами, которые в деревне попадаются под руку, даже не подозревая, что можно играть чем-нибудь, кроме песку, камней, щепок, листьев и цветов. Мы знали, что отец покупал овёс, огурцы, яблоки, пеньку, дёготь, и проч., но чтобы можно было покупать детям что-нибудь для забавы, этого нам и на мысль никогда не приходило. Правда, он собирался купить для старшего брата букварь: но это нам казалось совсем не забавой, и мы с тоской воображали наперёд, как пойдём гулять в поле, а между нами не будет одного неразлучного товарища наших игр, и этот один будет сидеть с дьячком над книгой и твердить что-то дикое и непонятное, как богопротивное колдовство: ‘Буки-аз-ба, веди-аз-ва, глаголь-аз-га’ и пр. Неожиданное обстоятельство пробудило в нас новые желания: ярмарка из деревни, вёрст за десять, переведена была в нашу. Об этом говорили у нас все беспрерывно за полгода и с такою радостью, что мы, дети, представляли её себе чем-то удивительным и торжественным. Открытие же её было назначено на Петров день, а этот праздник во многих деревнях уважается с особенною религиозностью. Есть даже поверье, что будто на Петров день, как на Светлое Воскресенье, солнце при самом восходе как-то играет, или купается.
И так мы ждали ярмарки с большим любопытством и с каким-то робким нетерпением. В самом деле, там было и чего посмотреть: ещё с вечеру наехало и целую ночь всё ехало множество возов, навезли всякой всячины, разнообразие удивительное: лапти, калачи, лыки, пряники, ободья, раскрашенные дуги, как разрубленные брёвна, пласты покрытой ржавчиною солёной белуги и севрюги, пустые кадки, как бы с разинутыми ртами ожидающие, чтобы в них чего-нибудь налили или насыпали, сохи, опрокинутые навзничь и отдыхающие в ожидании работы, груды топоров, топорищей, кос, полушубков, платков, сит, решёт, полосатой пестряди, ну, словом, таких вещей, каких не найдёшь даже ни в одном магазине.
Матери нашей что-то надобно было купить, и она повела нас с собою на ярмарку.
— Не растеряй ты их там! — говорила няня. — Народищу такое множество — да все из чужих деревень наехали!
Но этого опасаться было нечего: мы крепко держались за руки матери. Привыкнув к уединению и полевой тишине, мы были оглушены смешанным криком, гулом, бранью, хлопаньем торгующихся по рукам, хохотом, насмешками покупателей над товаром, насмешками купцов над покупателями, умаливаньем. Бога ради, взять подешевле, или, Бога ради, что-нибудь надбавить, спором и кривляньем пьяных, громкими возгласами женщин, звуками пробуемых кос, ржаньем лошадей и каким-то тяжёлым шорохом, который происходит от множества толкущегося народа. Это, вместе с пестротой, нас скоро утомило, мы начали чувствовать самое неприятное раздражение, беспокойство, головы у нас разболелись, мы стали проситься домой. Ярмарка нам ничем не понравилась. На беду, уже совсем выходя из толпы, в стороне мы услышали сотни писков и свистов. Это были глиняные так называемые соловьи — что-то вроде печёных жаворонков: голова с двумя дырочками по сторонам, да хвост в виде лепёшечки с отверстием — вот тебе и птица, а как в неё можно свистать, то и выходит, она — соловей. Какой-то мужик привёз их два воза. Женщины и ребятишки толклись там безотлучно, и человек десять пробовали, громко ли свистят соловьи. Нам тоже захотелось туда подойти, и когда мы увидели на скамейках и на рогоже ряды этих птиц, раскрашенных чёрными, жёлтыми, голубыми и красными полосками, то вся усталость наша прошла, мы так обрадовались этому новому явлению, что несколько минут стояли молча, не отводя глаз: нам смерть захотелось иметь эти игрушки.
— Купи, матушка, купи, для деток! — сказал мужик, заметив наше желание, и чтобы ещё больше разжечь его, взял одного соловья и засвистал в него на разные голоса.
— Что ж, купить? — спросила нас мать.
— Ах, купи, купи, пожалуйста!
Она отошла на несколько шагов, вынула из кармана несколько медных денег, пересчитала их и, подавляя улыбкой грусть, сказала:
— Я б вам всем купила по соловью, да денег-то у меня недостаёт.
— А домой сходим!
— Да и дома-то их нет.
— А ты поищи в том сундуке…
Этот детский совет, выражавший большое желание во что бы то ни стало владеть соловьями, видимо, болезненным образом рванул её за сердце. Унылость внезапно проступила у неё на лице. Она, как будто желая согнать её и освежиться, обтёрла лицо платком, овладела собой и сказала с прежним спокойствием:
— Знаете, что? Зачем вам много соловьёв? Они ведь у вас распропадут, завалятся куда-нибудь, останутся на улице, а там — глядишь, кто-нибудь и унесёт, или корова раздавит. Я лучше куплю вам всем одного, так он не пропадёт: он всё будет у вас на руках, то у того, то у другого, вы будете им играть по очереди.
— А Сашонку-то что ж, Сашонку? Ему уж надо одному. Мы уйдём гулять, возьмём соловья с собою, а он с чем же останется? Ему уж хоть маленького.
Этот, так называемый тогда Сашонок, был маленький брат наш Александр, двух лет от роду, созданьице слабенькое, худенькое, с прозрачною кожей и необыкновенно нежными членами. Когда он, начав ходить, бывало упадёт, то так и кажется, что он переломится, как вешний не окрепнувший ещё стебелёк. От этого мы все любили его с какою-то нежною жалостью. И оставить его без игрушки, купивши её нам, было невозможно.
Мать, очевидно, была тронута этой нашей памятью о брате и сказала:
— Да, посмотрю, поторгуюсь!
Подошед к возу, она долго пересматривала и перепробывала фантастических птиц: без сомнения, выбирала соловья понадёжнее, попрочнее, наконец кое-как сторговалась и на придачу получила одну фигурку птицы, казавшейся даже между другими глиняными своими сёстрами очень обиженной, некрасивой, даже почти нераскрашенной. Мы были в восторге и, идучи домой, свистали всю дорогу без умолку, один умолкнет — начнёт другой.
Но радость наша ничего не значила в сравнении с радостью нашего младшего брата: он был вне себя, сначала будто испугался невиданного дива с свистящим, хотя немножко повреждённым хвостиком, но потом, когда ему растолковали, что это птичка, что тут вот у ней голова, тут глаза, показали её употребление, ребёнок схватился обеими ручонками, задрожал и готов был плакать. С этой самой минуты он страстно полюбил игрушку, и привязанность его к ней увеличивалась с каждым днём. Он не оставлял её ни на минуту и, казалось, начал считать себя за одно с ней: сам ест что-нибудь и ей дает, сам пьёт и её поит, носится целый день и на ночь кладёт себе за пазуху, начнёт просыпаться, глаза ещё закрыты, а уж рукою её ищет. Очевидно, даже во сне грезил о ней, потому что в бреду повторял те же самые звуки и делал те же движения, какими ласкал её наяву, словом, ею жил, дышал и наслаждался.
С месяц после того мы пошли гулять на скошенный луг. Это было очень близко от дому, и мы взяли с собой маленького брата. Разумеется, соловьи были тут же, и мы, садясь в разные кусты, пересвистывались. Луг представлял самую живую картину: обыкновенно, только что снимут траву, на него выпускали молоденьких животных и птиц, особенно индеек, которых тогда в нашей деревне водилось множество. При них не столько для присмотра, сколько для забавы, собиралось множество крестьянских детей. Они пригоняли поручаемые им стада на луг и потом оставляли их бродить, куда угодно, нисколько о них не заботясь и сами вполне предаваясь всем прихотям деревенских игр. Мы, как всегда, ютились около своей няни, слушая её сказки и прибаутки. Вдруг по целому лугу произошла ужасная тревога: животные начали беспокоиться, перебегать с места на место, забиваться в кусты, а некоторые пустились домой. Через несколько минут, откуда ни возьмись, что-то чёрное шарахнулось из куста на индеек и потащило петуха. ‘Волк! Медведь! Собака!’ — закричали мальчики со всех сторон и с обыкновенною крестьянскою находчивостью сбежались вместе в одну минуту, тот с колом, тот с камнем, тот с ножом в руке, и пустились отбивать индюка.
И в самом деле, в одну минуту отбили: это был ястреб. Няня, не зная, какая там произошла беда, схватила нашего маленького брата на руки и, торопя нас, пустилась бежать домой.
Но только что мы оправились от испуга, маленький брат схватился, что его игрушки нет, и залился вдруг таким плачем, будто у него резали палец. Няня кое-как его успокоила тем, что мы сейчас пойдём и отыщем её. Узнав, что на лугу всё по-прежнему стало спокойно, мы в ту же минуту туда отправились, рассматривая по дороге каждый шаг с особенным вниманием. На дороге игрушки не было, мы пошли на места, на которых сидели, и на которых, казалось нам, будто сидели, заглядывали в кусты, шарили, щупали руками по траве. Нигде нет! Ребёнок плакал, няня горевала, по свойству всех добрых людей, принимая всю вину на себя.
— Ведь экая я дура! Ну, чего переполошилась? Ястреба не видала! Да я ему все крылья выщиплю! Мальчишек же деревенских множество, — заорут, так медведя прогонят, не то что ястреба. Идти бы себе потихоньку домой, вот и всё бы было цело! А теперь что делать, что делать? Головка моя горькая!
Мы пришли домой все опечаленные, младший брат наш так утомился от слёз, что уж не плакал, а рыдал с судорожными вздохами. Мы думали, что он уснёт, так и забудет, не тут-то было: станет засыпать, сунет руку за пазуху, почувствует, что игрушки нет, вскрикнет и тотчас проснётся и — опять рыдать. Так прошло несколько суток. Ребёнок перестал плакать, но сделался так уныл, что приметно таял. Мать и няня страдали ужасно. Вот однажды няня отпрашивается у нашей матери дня на два к соседям, дворов через пять: поработать там что-то понадобилось, пособить. Мать согласилась охотно. На другой день, увидевшись с хозяйкой того двора, куда просилась няня, мать узнаёт, что няни там нет и не бывало, что её туда никто и не звал. Мать не знала, что думать, и где искать её. Дитя больное — отойти нельзя, нужда гнетёт, работать надобно, а тут ещё новая беда.
Вот под вечер идёт няня, смертельно бледная, но очень бойко и с самым радостным выражением лица. Мать выбежала ей навстречу.
— Нашла! — кричит няня. — Слава тебе, Господи, нашла!
И она показала игрушку, обливаясь слезами. Мы все подняли шум от радости и спешили к маленькому брату. Увидев своё сокровище, свою мечту, свою любовь, он, несмотря на слабость, чуть не выпрыгнул из кроватки, схватил соловья обеими руками — и поцелует, и положит за пазуху, и спрячет под подушку, и, положив перед собой, смотрит так пристально, как будто хочет насмотреться за всё то время, в которое не видал её.
Насладившись радостью ребёнка, мать спросила няню:
— Да скажи, пожалуйста, моя добрая Аксиньюшка, как же ты нашла её и где?
— А как? Искала, искала, да и нашла, вестимо, глаз нет, так ощупью, да оно с глазами-то тут и ничего не сделаешь: тут перебирай каждую травку, взворашивай каждый листок.
— Где ж ты ночевала, Боже мой? Тебя ж ведь не было у Петраковых?
— Что мне было делать у Петраковых? Я ведь свистелку-то на лугу потеряла, так там и ищи, там и днюй, и ночуй. Вот поискала хорошенько, повыползала версты две сряду на коленях, да на руках, днём и ночью, так вот и нашла.
— Да ела ль ты что-нибудь, по крайней мере?
— Как же! Ела: хлебушка с собой взяла, да что тут об этом толковать? Чего не доела, то после доем. Не в еде всё дело, и с едой, да от тоски и горя умрёшь, а теперь, погляди, как он радуется, крошечный мой малюточный!
Мать и няня посмотрели на Сашонка. Он спал, но видно было, что душа его полна самым сладким чувством. Лицо его имело нежное светленькое выражение, он сквозь сон улыбался и держал игрушку, крепко прижавши её к груди. Склонясь на край его кровати, и няня уснула в ту же минуту. Она не спала целые сутки.
Не слыхав никогда ни слова о воспитании, она однако ж чувством отгадывала, что с каждым из детей надобно обращаться особенным образом: когда кто-нибудь, показывавший большое самолюбие, обижал другого, она обыкновенно говорила:
— Как тебе не стыдно! Ты уж такой большой! Посмотри, какой большой! Ты обороняй маленького: на то ты и большой. А его, крохотного, и курица заклюёт, и индейка заклюёт, и кошка оцарапает. А ты их отгони от маленького: вот тогда ты и будешь молодец.
Чувствительного, но вспыльчивого, она останавливала ласкою и жалостью.
— Посмотри, — говорила она, — ну, что ж ты хочешь делать? Ну, ты не станешь с ним играть, ты не дашь ему этим позабавиться, а он будет тосковать, будет печалиться, заболеет, станет такой бледный, и щёчки впадут, и глазёнки померкнут. Бедненький!
С упрямыми она сама показывала тоже необыкновенное упрямство, по-видимому совсем несвойственное её нежной природе: не станет с ним разговаривать, не станет его слушать, одного из детей пошлёт куда-нибудь с поручением, другого, а упрямого точно как будто не было, она, по-видимому, на него не обращает ни малейшего внимания. Ребёнку станет это тяжело и скучно: он бросить дурь и сделает то, чего от него требуют. Няня, обрадовавшись, начнёт с ним говорить и заниматься по-прежнему, точно будто уж забыла, что он за минуту упрямился. Стращать детей наказаниями никакими она не стращала, у ней было одно самое грозное слово:
— А я матери скажу! Придёт она, спросит: ну, что, как дети были между собой? А я и скажу, кто был нехорош, не хочется, жаль матери, а делать нечего — скажу.
Слушая эту угрозу, виновный, бывало, так притихнет, так старается отвратить жалобу, что няня про неё и забудет. Браней она никаких не знала, потому что с малолетства не бывала в мужицком многолюдном кругу и не слыхивала грубых выражений, вырывающихся всегда в минуту досады или злобы. У неё была одна очень замечательная брань: видя чью-нибудь детскую несправедливость или запальчивость, она обыкновенно вскрикивала:
— Что ты это делаешь, червяк тебя съешь?
И теперь, когда я вижу, что червяк ест лист или цветок, или чувствую, как грусть ест мою душу, я вспоминаю про няню.
В хороводах она не бывала и не научилась никаким песням, поэтому она пела то, что ей приходило на мысль, то есть, говоря по-нашему, она сочиняла свои песни. Но как вся любовь, вся горячность души её была обращена на детей, то и песни её были каким-то детским ласканием и баюканием. Она и пела их только тогда, когда надобно было убаюкать дитя. Но и тут она приноравливалась тоже к характеру и вкусу каждого из нас: одному пела про камень, другому про дерево, третьему про овцу или корову.
В песнях её всегда был какой-то лад, какое-то музыкальное движение речи, теперь напоминающее мне ровное и тихое колыхание колыбели. Из них удержалась у меня в памяти следующая песня о серпе:
— Серп летом белую пшеничку жал. Ходил он, согнувшись, по широким полям, поутру, в полудни, по вечерним росам. И вот уж под осень прошёл он последний загон. Снопы все по ниве легли отдыхать. За межой при дороге стоят колосья одни. Когда мужик сеял, ветер туда зернятье занес, а Бог его всё-таки вырастил, солнышко пригрело, а дождик полил. — Что ж вы, братцы, тут у дороги стоите одни? Вас задавит телегой, и лошадь копытом сомнёт. Ступайте и вы на ниву к снопам отдыхать.
— Нет, братец родимый, не бойся. Нас не задавит телегой и копытом конь не помнёт. Нас лёгкие пташки склюют: прилетит одна — сама поклюёт, прилетит другая — сестру приведёт, прилетит третья — в гнездо отнесёт.
Всё это в чтении так обыкновенно: поэзии немного тут.
Но в полночь, среди общей тишины, только при крике запечного сверчка, у колыбелей нескольких детей, во сне которых есть что-то важное и вместе кротко нежащее душу, при задумчивом напеве вполголоса, отзывавшемся безотчётным сочувствием к природе и любовью к детям, эти слова казались таинственной историей колоса, отбившегося от родной нивы и повестью различного характера птиц, у которых тоже есть, как и у людей, свои чувства, страсти и привязанности. Песню надобно не читать, а слышать, где она родилась и поётся, как говор звенящего ключа, пробирающегося по камням, между бузиной и малиной.
Одною из самых печальных эпох для матери и няни было отправление кого-нибудь из детей в школу. Это очень понятно: потому что школа находилась за двести вёрст, в губернском городе. Взять дитя необразованное, не привыкшее к многолюдству, на беду, не приобретшее даже этой оборотливости и смелости, которою отличаются крестьянские дети, и бросить его без призора на квартире у какой-нибудь грубой женщины, в толпе других бесприютных переселенцев, оторвать вдруг от материнской попечительности, увести из сладостного круга маленьких братьев и сестёр, с свежего воздуха и сельского простора в городскую духоту, в зной от нагретого железа и каменьев, в школу. О, это великое пожертвование! От того, как только начинались приготовления и сборы к отъезду, в семействе у нас распространялось всеобщее уныние: дети теряли свою крикливую весёлость и — замечательно — остающиеся дома грустили больше, мать скрывала свои сердечные тревоги и опасения, но её молчаливость и взгляды, бросаемые украдкой на приготовляемого в дорогу маленького путника, показывали, что сердце у неё жестоко болело. Няня в это время обыкновенно занималась им больше, нежели другими детьми, нежность её к нему удваивалась, она, можно сказать, хотела влить ему в душу как можно больше сладких впечатлений в запас на всё время разлуки. Не имея ни малейшего понятия о том, чему и как в школах учат, она представляла себе учение чем-то чрезвычайно важным и страшным вместе: она слыхала, что будто можно как-то чересчур переучиться, что, учась, будешь становиться сперва умней, умней, а потом — вдруг, немножко перехватишь ума и сделаешься глуп, и из головы, как из мешка, прорвавшегося от излишней тяжести, весь ум и повывалится. Хотелось ей очень предостеречь своего питомца от этакой беды, да не знала, как, бывало, говорит, говорит, видимо, так сердцем и надрывается, а ничего не скажет, и сама чувствует, что ей что-то другое следовало бы сказать, а не то, что она говорила, так что у ней на глазах навернутся слёзы.
Провожали дитя они с матерью до одного перекрёстка на гору, с которого далеко можно было видеть вслед. И когда уже совсем умолкал стук телеги, улегалась пыль, и лежала перед ними только неопределённая, нескончаемая даль, они всё ещё стояли, смотрели и крестились. Чтобы не растревоживать печали оставшихся детей, няня недели две или три не говорила ни слова об уехавшем, но водила их гулять на те места, на которых бывала с ним, затевала игру, которую он особенно любил, приказывала собирать травы, которые он собирал, и посредством этой тайной и безмолвной беседы хранила его память и любовь, призывая таким образом на эту беседу воздух, свет, землю и зелень, среди которых и с которыми развивалось и вырастало его детство. Но наедине с матерью они давали волю речам и слезам своим.
Зато день возвращения дитяти из школы был для всех самым светлым торжеством, радостнее которого трудно себе что-нибудь представить. Он приходился летом, в каникулы, и няня рассчитывала о нём приблизительно по своим простодушно-поэтическим приметам:
— Вот, — говорила она, — отцветёт мак, станут завязываться бобы, поспеет горох, перестанут куковать кукушки, молоденькие ласточки повылетят из гнёзд, вот около этой поры и он придёт. О! дай-то Господи дождаться этого денька!
И по мере его приближения ожидание её становилось пламеннее: но это не выражалось в ней беспокойством, тревогой души, раздражительностью: напротив, доброта её развёртывалась ещё с большею нежностию, и сладкие чувства любви тихим сиянием разливались на все окружающие предметы, казалось, ей хотелось, чтобы и они радовались появлению дорогого гостя, казалось, она видела в них его олицетворение, его отпечаток.
Только чаще вызывала детей гулять ближе к дороге, чаще заставляла их глядеть вдаль на гору, на перекрёсток, чаще заставляла умолкать, чтобы послушать, не стучат ли вдали колёса телеги, и дольше по ночам теплилась у ней у божницы свечка.
А в эти минуты, когда, бывало, заскрипят ворота и заржёт въехавшая мохнатая лошадка, и запылённый маленький путник с криком бежит на радостный крик высыпавшей семьи, лицо няни озарялось каким-то торжественным чувством, и её простонародные ласки, и приветствия, и расспросы лились и звучали сладостью задушевной песни, долго затаённой и вдруг вырвавшейся из груди.
Помню я особенно один случай: двое из наших братьев ещё детьми должны были покинуть родину и много, много лет не возвращались на неё. Но любовь к ним у няни не заглохла, не очерствела, нет, они становились для неё ещё больше милыми. Когда получали от них письмо, она заставляла читать его себе несколько раз, как бы в словах их прислушиваясь к их голосам, как бы опасаясь отвыкнуть от их знакомой речи, и повторяла иногда: ‘Да, они, точно они, и словечки их знакомые — всё, как бывало тут вот у кроватки лепечут, или вот ещё на огороде, или там в ельнике. Слава тебе, Господи!’. Когда письмо уже переставали читать, она брала его к себе, клала за пазуху и не расставалась с ним: дети станут играть, бегать, забавляться, а она вынет его, положит на колени и смотрит на загадочные черты, как будто в глаза, потом опять кого-нибудь из грамотных детей заставляет перечитывать уж вытверженные наизусть слова и, если читатель запнётся или не разбирает, она ему подсказывает, поправляет его и, не зная азбуки, замечает, в каких буквах заключается какое слово. И много слов таким образом в письмах она знала по месту и, можно сказать, физиономически, как лист по линиям и очертаниям.
Раз никого не было дома: дети все ушли куда-то с матерью, няня осталась одна. Возвращения братьев ждали на родину, но не знали, когда именно. Они приехали в то время, когда меньше всего это можно было предполагать.
Но услышав их шаги на крыльце, няня вдруг по какому-то инстинкту отгадала, что это должны быть они, засуетилась и торопливо пошла навстречу, хотя уж совсем потеряла зрение. На минуту привела её в сомнение тяжёлая, недетская походка, и она остановилась в нерешительности. Когда же братья в один голос крикнули ей: ‘Здравствуй, нянюшка!’, она зарыдала и бросилась к ним на шею. Когда прошли первые порывы радостного страдания , она стала ощупывать у них ноги и руки, и особенно лицо и голову, как будто стараясь отыскать признаки прежнего.
— Какие ж вы большие выросли! — сказала она грустно, как бы сожалея, что они уж не дети, и опять стала водить руками по лицу и голове, по временам повторяя:
— Да, да, точно, так и прежде было, только что ж у вас щёки и волоса стали такие жёсткие, сухие? Этого прежде не было! Знать, от дороги запылились, от солнца загорели! А вот у тебя тут на маковке и совсем волосиков нет, а прежде были такие густые, шёлковые настоящие! Знать, ты был нездоров, знать, у тебя была золотуха! Ты бы квасом помочил: они опять вырастут.
Тут она умолкала на минуту и печально покачивала головою. Должно быть, у ней в это время приходила мысль, что жизнь пуще солнечного зноя и дорожной пыли сушит человека и делает его жёстким, и горе уносит его волосы, как ветер листья с дерева. Потом она начинала вслушиваться в их голоса, с жадностью ловя звуки и отыскивая в них отголоски младенческого, столь знакомого ей крика:
— Ну-те ж, ну-те, говорите что-нибудь, говорите, рассказывайте! Да, да, — вы, точно — вы! Но вы, должно быть, уморились (устали), речь у вас такая глухая. Тут, знать, жарко, душно в избе. Пойдёмте в сад или на огород. Э! там бывало, вы кричите так звонко, так хорошо!
Они вышли в сад.
— Ну-те ж, отойдите подальше, кликните меня по-прежнему: няня! — Нет, уж это не то, не так вы меня прежде кликали. Знать, ветер относит ваши голоса, али я стала туга на ухо, только, нет — я ж слышу и теперь, когда меня кличут дети. Ах вы, бедные, бедные! И с голосов-то поспали! Али уж отвыкли от моего имени, забыли, как меня кликать! Вестимо, не до того было, не то было на уме. Да есть ли у вас там сад или огород какой, есть ли яблоки, овощи или другое рождение Божие?
Так она говорила беспрестанно. И редко речь взрослого человека походит столько на лепет ребёнка, тревожимого разными чувствами, как речь её. Точно с такими же подробностями, с таким же участием она расспрашивала наших братьев о том, какое они носят платье, какую обувь, какое едят кушанье, с кем водятся (знакомы), что работают, что получают за работу, где прячут, на что тратят деньги и т.д.
Во всё время, как они гостили дома, она, когда только можно было, разговаривала с ними, всё об них выведывала и, очевидно, старалась самым ясным образом напечатлеть в своём уме жизнь их со всеми мельчайшими частностями домашнего быта, как мать осматривает дом сына или дочери, только что переселившихся на новое житьё.
Больше всего её радовало, что братья не забыли её сказок, песен и прибауток.
— А я думала, что вы это уж позабыли, оно — нет, вы помните. Значит, и меня вы не забудете, когда опять уедете отсюда. А я-то об вас всё думаю, всё думаю, и матери не говорю, а думаю. Мне б было ещё больше жаль вас, если б вы меня позабыли. Когда кто-нибудь из наших будет там, где вы живёте, то вы пришлите мне какую-нибудь безделушку — тряпку какую-нибудь, негодящую, пуговицу без ушка, протёртую рукавичку, или грош какой заржавленный, только чтоб я знала, что вы меня вспомнили, что эта вещь была в ваших руках.
Об этом она больше всего заботилась. Не могши жить вместе, она хотела жить, по крайней мере, в памяти. Эту мысленную связь она считала наслаждением для себя и отрадою для детей. Чувством она отгадала великую истину, что для того, кто потерял память о детстве и о всём, соединяющимся с детством, нет счастия в мире, и жизнь его — как стебель, объеденный червём, без цветов и листьев.
И она была счастлива, и дети были счастливы тем, что сохранили о ней навсегда память, живую, свежую и прекрасную, как радостное детство, как аромат, приносимый ветром с родимых лугов.
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
(Публикуется по изданию: М.Б. Чистяков. Повести и сказки для детей от 12 до 15 лет. СПб. 1869. Второе издание Я.А. Исакова. С. 329 — 386).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека