‘История любовная. Том 6 (дополнительный)’: Русская книга, Москва, 1999
I
Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым — черной землей и крестиками куриных лапок, — ослепительное блистанье стекол и трепетанье ‘зайчиков’, радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… — все смешалось в чудесном и звонком блеске.
А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня — голубые и золотые лужи, и плещется в них весна, и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер, и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик, и светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал — вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я — живу.
Необыкновенно свежи во мне запахи той весны — распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, — будто запах сырых орехов и крымских яблок, — крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…
На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном — первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева — яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.
Я только что прочитал ‘Первую любовь’.
После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры — кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, — ‘ага, уж про ‘первую любовь’ хотите?’, — я бы на первой странице бросил и взялся бы за ‘Скалу Чаек’. Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, — в наших местах как раз! — до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, — и тут меня подхватило и унесло…
Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яб-лоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…
Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…
Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое — ‘и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!…’ — и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, ‘чудо моря’, на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи — мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь — выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку — ‘Мика, Мика!’ — белелась на галерее кофточкой.
Милая!… — призывал я в мечтах кого-то.
За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Зинаида эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на молдаванку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем. Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо, что Паша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и квас, конечно, у них не ставят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина — ‘Свадьба Петра Великого’: в золотой раме, пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах — ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике — ужас, ужас! Если бы Зинаида увидала, презрительно бы швырнула — лавочники!
Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в ‘Ниве’, то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней, то — загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.
За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:
— Чего ты все мух считаешь?
— Заучились очень, екзаменты все учут… — вмешалась Паша.
Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:
— Во-первых, ‘екзаменты’ не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!…
— Какие человеки, подумаешь! — сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.
Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал — голова болит! — вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. ‘Боже, какая у нас грубость! — повторял я в тоске, вспоминая, как было там. — ‘Мух считаешь’, ‘екзаменты’… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости! Там прислуге говорят — вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… — ‘Прикажете принять?’ — ‘Проси в гостиную!’ — Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…’
И опять выступала Зинаида. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне совсюду, нежная, как мечта, прекрасная…
Где-то она была, где-то ждала меня.
…Будто мы в океане, на корабле. Она гордо стоит на палубе, не замечая меня. Она высока, стройна. Тонкие, благородные черты сообщают ее лицу что-то небесно-ангельское. На ней голубое платье и широкая легкая ‘сомбреро’ из золотой соломки. Легкий, но свежий бриз шаловливо играет ее пышными локонами пепельного оттенка, красиво обрамляющими ее наивно-девственное лицо, на котором еще ни одна жизненная невзгода не проложила своего удручающего следа. Я одет, как охотник прерий, со своим неразлучным карабином, в низко надвинутой широкополой шляпе, какие обыкновенно носят мексиканцы. Возле нее увиваются нарядные кавалеры с тросточками. Небесная синева чиста, как глаза младенца, и необозримый океан покойно и ровно дышит. Но барометр давно упал. Капитан, старый морской бродяга, опускает на мое плечо грубую свою руку. ‘Что скажешь, старина?’ — показывает он бровью на едва различимое пятнышко на горизонте, и его открытое честное лицо выражает суровую озабоченность. ‘Господам придется потанцевать!’ — лаконически отзываюсь я, окидывая презрением увивающихся кавалеров с тросточками. ‘Ты прав, дружище… — сурово говорит капитан, и по его обветренному, просоленному океанами лицу пробегает тревожной тенью. — Но ты со мной. Само Провидение… — и его голос дрогнул. — Предчувствие не обманывает меня: это последний рейс!… Нет, дружище… твои утешения напрасны. Или ты не знаешь старого бродягу Джима?… Но эта прекрасная сеньорита… — показал он взглядом к тому месту под тентом, откуда доносился безмятежный смех молодой девушки, шаловливо игравшей веером, — поручена мне благородным графом д’Алонзо, из Буэнос-Айреса, старинным другом нашей семьи. Пусть все погибнут, но… — и на его глаза навернулась предательская слеза. — Поручаю ее тебе, дружище. Поклянись же священной памятью твоей матери, а моей молочной сестры доставить ее целой и невредимой к ее благородному отцу и сказать, что последним предсмертным вздохом старого Джима… был прощальный привет друзьям!’ Я без слов крепко пожимаю честную руку морского волка, и непокорные слезы закипают в моих глазах. ‘Теперь я спокоен!’ — с облегчением шепчет капитан, направляясь к своему мостику, но по его торопливым шагам я вижу, как он взволнован. Пятнышко на горизонте уже превратилось в тучу, ветер крепчает, начинает свистеть в снастях, налетает порывами и переходит в бурю. Налетевшим внезапно шквалом швыряет корабль, как щепку. Подкравшаяся чудовищная волна смывает кавалеров с тросточками, и рухнувшею на моих глазах грот-мачтой увлекает капитана в бушующую бездну. ‘Тонем! Идем ко дну!!…’ — дикими голосами ревут матросы и рубят ‘концы’ на шлюпках. Она, с развевающимися дивными волосами, простирает с немою мольбою руки. Но она неописуемо прекрасна. Я подхожу спокойно и говорю: ‘Сеньорита, перед вами друг! Само Провидение…’ — и волнение прерывает мои сло-ва. ‘Ах, это вы?!.’ — восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! ‘Вы не ошиблись, сеньорита… перед вами тот самый незнакомец, который уже однажды, когда бандиты дона Санто д Аррогаццо, этого презренного негодяя… Но не стоит говорить об этом. Мужайтесь! Само Провидение…’
— Блинчиков-то покушайте… — услыхал я знакомый шепот.
Это — Паша. Она сунула на кровать тарелку и убежала, перебила мои мечты.
Без особого удовольствия я поел блинчиков. Навалившаяся тоска не проходила. Я принялся опять перечитывать ‘Первую любовь’, но меня послали в библиотеку менять книги. Сестра сказала:
— Спроси продолжение Тургенева, два тома.
Мне показалось, что будет продолжение, и я весело побежал в библиотеку. С ‘Первой любовью’ я уже не хотел расстаться и вместо нее понес еще не читанную ‘Скалу Чаек’.
Стыдясь посмотреть в глаза, я спросил у лохматого:
— Пожалуйста, продолжение Тургенева… два тома! Лохматый понюхал книги, ткнувшись очками в каждую взглянул на меня насмешливо, — показалось мне, — и, напевая под нос — ‘прродолжение… прродолжение!’ — отметил и выдал книги.
— Не задерживайте, все спрашивают ‘Первую любовь’! — сказал он строго из-под волос, и показалось, что он посмеивается. Я спустился в Александровский сад, присел на лавочку и стал отыскивать ‘продолжение’. Но продолжения не было.
На обратном пути я зашел, как всегда, в часовню и приложился ко всем иконам, ‘чтобы все было хорошо’. И тут была мысль о Зинаиде. Старичок в скуфейке потрепал меня по плечу:
— Пошлет тебе Угодник-Батюшка за твое рвение!
Я так растрогался, что положил на тарелочку копейку, и у меня не хватило на верхушку конки. Дорогой я сокрушенно думал, что Бог, пожалуй, накажет за такие мысли. Вот и иду пешком, — может быть, в наказание? И стало жутко: не провалиться бы на экзаменах!
Дома я взялся опять за книгу. Дочитав, как Володя прыгнул с высокой оранжереи к ее ногам и как она осыпала его поцелуями, я почувствовал такое волнение, что заструились буквы и страшно забилось сердце. Я испугался, что сейчас будет разрыв сердца, как у нашего булочника под Пасху, и стал креститься, призывая Великомученицу Варвару. ‘Может быть, это предупреждение, за дурные мысли? Господи, отпусти мне грехи мои!’ Мне стало легче. Я намочил лоб квасом и пошел прохладиться в садик.
Я обежал его раза три, но мысли меня не оставляли. ‘Милая!…’ — говорил я в небо, лаская словом. И то, что вчера случилось, казалось теперь чудесным.
Вчера я ходил по садику, разбивал каблуками лед. Самая-то последняя полоска, и вот — весна. На сарае сидел наш ‘Рыжий’, кошачью весну правил, как говорила Паша. И вдруг я услышал возглас: ‘Боже мой, они раздерут Мику! Ми-ка! Мика!’ От этого я вздрогнул. Это был нежный голос, небесный голос! Он потянулся к сердцу, и сердце мое заколотилось. ‘Ради Бога, молодой человек… пугните оттуда Мику… забегите сзади и пугните!’ Я вертел головой и ничего не видел. Какая Мика? Откуда голос?! ‘Ах!… — услыхал я капризный шепот, — какой вы… право! Да она же на столбике, в голубом бантике! Ну, кошечка!’ И я наконец-то понял: кричали от соседей, за забором.
‘Рыжий’ уже поднялся и шел по крыше. На беседке, разинув пасть, горбился и водил хвостом незнакомый мне черный кот, встрепанный и колючий, злобный. А между ними, на столбушке забора, вылизывала грудку Мика, в голубом бантике. Я сразу сообразил — в чем дело. Я выбежал из сада, пугнул со стороны двора Мику, запустил в черного кота картечью и заработал ‘браво’! ‘Мика, Микочка… глупышка! Иди, Мика!… Пожалуйста, еще пугните!…’ Мика еще сидела на заборе, откуда разливался голос. Я наскоком пугнул ее, и она пропала за забором. ‘О, как же я вам благодарна, молодой человек! — услыхал я ласкающий, нежный голос. — Вы сберегли мне Мику, мою радость! Она еще совершенная девочка, а эти коты ужасны… Они бы ее разодрали! Ах, как я вам благодарна, милый! Нам мешает забор, а то, кажется, я бы вас расцеловала! Ах ты, глупенок ты этакий, Микушка!’ И я слышал, как целовали Мику. ‘Спасибо и… до свиданья!’ — услыхал я сочный, прелестный голос, словно меня самого поцеловали. Я что-то пробормотал, не помню. Когда я прильнул к забору, было поздно: мелькнула синяя юбка, и застучали каблучки на галерее. А в ушах ласково играло — ‘до свиданья!’.
Это показалось теперь чудесным.
Щелястый забор к соседям представлялся совсем — как там. И казалось, что тут судьба, что у нас такой же забор, и флигелек за забором, и появляется иногда она. Чудилось радостно и жутко, что если сейчас взгляну, — увижу стройную девушку, и вот — начнется…
И в томительном ожидании и страхе я прикладывался к щелям в заборе.
Там был дворик одного вихрастого, странного человека. Вихрастый с утра до вечера громыхал опорками по двору, гоняясь за петухом с метелкой, и кричал на жильцов за беспорядки. Иногда ему отзывалась с галереи новая жиличка, толстуха в бородавках, что они с дочкой самые благородные и выносят помои всегда в необходимое место, ‘а не середь двора, прости Господи!’. Вихрастый расшаркивался с метелкой, возя опорками, прижимал руку к сердцу и уверял, что это не к ним относится, а к этим свиньям-бахромщицам, с нижнего этажа. Гришка недавно назвал его — ‘дурак истошный’, и последнее время я с интересом к нему приглядывался. А после одного разговора даже возненавидел.
Еще до Мики, только что переехали жильцы, я удивился, каким тоненьким голоском заговорил вдруг вихрастый.
— Я их, будьте покойны, уж допеку! — услыхал я дурацкий голос. Вихрастый стоял под галереей, как генерал, и яростно потрясал метелкой. Толстуха смотрела с галереи. — Свиньи необразованные! Воздух такой роскошный… самый весенний климат, приятно на воле чайку попить… и портят всякими нечистотами! Ну, скажите, пожалуйста?!.
— Да как же можно! Самая гигиена начинается… — поддакивала ему толстуха.
— А льют и льют! А у благородных людей и помоев не может быть!…
— Какие у нас помои. Дочка у меня образованная, доктора бывают… самые умные разговоры всегда у нас…
— Да я же… Ради Бога, не принимайте же на ваш счет… умоляю вас!… — расшаркивался вихрастый, возя опорками. — Все мы, как благородные люди, и примите извиняющий поклон за неприятность, и… если вашей барышне какое беспокойство, и за платой не погонюсь, сгоню свиней! Моя мечта… в моем доме, чтобы только благородные, как семья! А перед женской красотой я всегда преклоняюсь. Имейте в виду… я человек решительный!
Меня возмутила его дерзость. Говорить так о барышне!… Дурак истошный!
Фамилия его была Карих, и я одно время думал, что это немец, пока этот Карих не сдернул меня с забора. Но это случилось раньше. Он так меня дернул за ногу, что полетел вместе с сапогом, и так ругался, что я сразу понял, какой он немец.
На карихином дворе и жила она, еще до ‘Первой любви’ и до истории с кошечкой привлекавшая мои взгляды роскошными каштановыми волосами, распущенными по всей спине, и вязаной белой кофточкой, чудесно ее обтягивавшей. Лицо же ее оставалось для меня неуловимым. Но кофточка-Кофточку я давно приметил. Такие кофточки назывались у нас — ‘жерсей’, и это таинственное словечко меня почему-то волновало. Такую же кофточку купила себе на Пасху Паша, только синенькую с полосками, — ‘синенькое-то к блондинке лучше!’ — и я из-за двери видел, как она вертелась перед зеркалами в зале, обтягивала бока и все хихикала:
— Ба-тюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!…
Она увидала, что я подглядываю, — а в доме никого не было, — и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.
— А что, хорошенькая я стала, правда?… Блондиночка какая!… — сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.
Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась. Она мне очень понравилась, но было чего-то стыдно.
Дворник Гришка, открывший мне много в жизни, сказал как-то, что это ‘все для приману любви, особенные штуко-винки… шибко их бабы любят, чтобы все свои потрохи выказывать’.
Была у ней еще вишневая бархатная шапочка, как у студентов в ‘Фаусте’, с бантиком на бочку, и придавала ей такой разудалый вид, что мне иногда казалось, будто это хорошенький ряженый мальчишка.
В тот вечер ‘Первой любви’ я долго слонялся у забора, где лежала еще стеклянная полоска снега, но уже зеленел крыжовник, и Гришка справился, не потерял ли я пятака для игры об стенку. Я сказал, что потерял гривенник, и он поискал со мною. Самое это место казалось мне необыкновенным. Здесь говорила она со мной! ‘О, как я благодарна вам, молодой человек!’ — сладко дрожало в моей душе. Какой голос, манящий лаской! Неужели она красавица? Мне казалось по голосу, что она истинная красавица, что у ней синие-синие глаза, розовый ротик и благородное выражение лица аристократки. Как она удивительно сказала: ‘ах, какой вы… право!’ Капризно-гордо. Я досадовал, что не разглядел ее. Показал свою невоспитанность и дикость. Она подумает — какой же неразвитой мальчишка! Но, должно быть, я ей понравился, она удивительно сказала: ‘Нам мешает забор, а то бы я вас расцеловала!’ Надо бы мне сказать: ‘Позвольте представиться… ваш сосед… мне так приятно оказать вам эту маленькую услугу, и я счастлив…’ Всегда начинается с пустяков, и эта кошечка, прямо случай… Расцеловать! Я бы должен сказать на это: ‘О, я счастлив, что слышу вас… этот музыкальный голос!’ Ну, что бы она сказала на комплимент? Сразу бы поняла, что нравится. А теперь и не познакомишься…
Мне было и очень грустно, что никогда не случится со мной чего-то необыкновенного, о чем я даже боялся думать, то радостно замирало сердце: а вдруг случится?… Но что же могло случиться?! Боялся себе представить: так это было жутко, чудесно-жутко! Но какое у ней лицо? Похожа она на Зинаиду? Но какое лицо у Зинаиды? Не мог представить. Прелестное, нежное лицо… Я восторженно рисовал себе, как она склоняется надо мной и осыпает безумными поцелуями, как в ‘Первой любви’ с Володей, и замирал от счастья. С каким бы восторгом бросился бы и я с самой высокой оранжереи к ее ногам. Но у нас не было оранжереи, а с сарая — совсем не то, ужасное безобразие, и какие-то ящики и бочки… и еще этот дурацкий Карих в своих опорках. Все казалось таким противным, что было стыдно и хотелось плакать. Так, бывало, вернешься из театра после волшебного балета, а заспанная кухарка сердито сует тарелку с остатками поросенка с кашей:
— Нате вот, доедайте… а лапша прокисла.
Я прождал у забора до темноты, но она так и не появилась.
II
Что-то веселое мне приснилось…
Я смеялся еще впросонках, лицом в подушку, — так меня разбирало, до щекотки.
Проснулся — и тут же вспомнил: новое у меня, какая-то большая радость! Она дрожала во мне восторгом, сияла в глазах — утром. Колокола звонили. Новые колокола звонили!
Я увидал голубое утро на изразцах, совсем другое, чем было вчера и раньше, — новый какой-то отблеск, живой и свежий, — вспомнил, что печку топить уже не будут, что вчера выставили рамы, а сегодня весна и воскресенье, — и радость моя стала еще больше.
Я смотрел на чудесный отблеск и радостно-затаенно думал, как ходил вчера по нашему садику, где уже пропала последняя полоска снега и начинала показываться травка, и в томлении, радостном и жутком, сторожил у щелей в заборе.
Не ее ли во сне я видел?
Я зажмурил глаза от блеска. Она тянулась ко мне из утра. Она — близко, за нашим садом. Какое счастье, что она так близко, что сейчас я ее увижу… — и случится необычайно-радостное, должно случиться! Я смотрел с восхищением на образ, на розовый веночек, на сахарное яичко под лампадкой, и молитвенно говорил глазами, что так хорошо на свете, благодарил за открывшееся мне новое, за то, что пришла весна, что солнечное такое утро и на окошке стоят подснежники.
Кто же поставил их?…
Я смотрел на подснежники и вспоминал в восторге:
Голубенький, чистый
Подснежник-цветок,
А подле — сквозистый,
Последний снежок…
Какая от них нежность, свежесть! Весною пахнут, снежком и ветром. Синие они, от неба.
Постукивает щеткой Паша, метет у моей двери. Не Паша ли принесла подснежники?…
— Паша, который час?
— Во-семь било! — словно издалека поет Паша, — такой у нее сегодня певучий голос.
— Паша… кто поставил ко мне подснежники?…
Приятно переговариваться за дверью. Можно представить, что там не Паша, а совсем другая, только у ней Пашин голос.
Я жду, но она все постукивает щеткой.
— Ну что пристали?… Сами прибежали! — смеется Паша. ‘Она, она’, — думаю я, счастливый. Стараюсь вспомнить ее лицо, но оно почему-то ускользает. ‘Она же на Богородицу похожа!’ — стараюсь представить я. Вспоминаю ее розовые губки, ямочку на круглом подбородке, скромное, милое лицо, когда она о чем-то думает или шьет, и ‘незабудковые глаза’, — так я писал в стишках. Вспоминаю свои стишки, сочиненные вчера только. Они не первые у меня, но ‘Старая мельница’ совсем другое, — мертвое описание и тоска:
Как тихо, мрачно здесь,
На мельнице забытой!
Нет прежнего здесь шума,
Нет забот,
Ничто не борется здесь с тишиной великой,
Здесь не живет никто десятый год…
Когда я прочел ‘Русалку’, — и написалось. Я прочитал Женьке, и он сказал, что никуда не годится и пахнет Пушкиным. Но эти стихи, ‘про глазки’, совсем другие:
О, незабудковые глазки!
В вас столько нежности и ласки!
А губки — розовый арбуз!
Тебе, прекрасная из Муз!
Мне нравится, но — четыре восклицательных знака! Но это потому, что восторг! Восклицательный знак употребляется для выражения удивления, восхищения, призыва… Женьке не покажу. Стихи прекрасны. Кому я написал их? Паше или… ей? Вышли они легко. Можно еще и Паше, и ей, и всем. Напишу про ‘Утро’, про ‘Ожидание’…
А щетка постукивает дальше.
— Паша, да поди же сюда!…
Мне хочется ей продекламировать, но стыдно. Что-то она подумает? Я читал ей из Лермонтова ‘Маскарад’. Она сказала, что очень много людей, и все поют. Она не понимает, но очень любит. Говорит — ‘слушать весело’! А мои сразу угадает, про кого…
— Ау-у!… — отзывается звонко Паша и подбегает на цыпочках. — Ну, чего? То сердитесь, что вхожу без спросу, а то зовете? Ну, что еще?…
Она шушукается, боится, что ее услышат. Это меня волнует и мне приятно. Если застанут, что девушка входит к молодому человеку в комнату, когда он еще в постели, могут подумать все! Конечно, она боится.
— Да некогда же мне… — шепчет она нетерпеливо, поскрипывая ручкой двери.
— Вот что… Ты, пожалуйста, не входи. Кто поставил подснежники?…
— А, баловники… время мне с вами!… Сенька Попов принес!
‘Она, она. Это она за ‘уточку’!…’
Я подарил ей душки на Пасхе, в тонкой стеклянной уточке, сунул стыдливо в руку и убежал. А вечером Паша столкнулась со мною в коридоре, неловко сунула свою руку в мою и сказала серьезным шепотом: ‘Ну, давайте… Христос Воскресе!’ И протянула губы. Мы поцеловались наскоро, будто по делу это. И лицо у Паши было совсем другое, серьезное, как в церкви. Целуясь, я слышал, как пахнет от нее ‘уточкой’. А в руке у меня оказалось голубенькое граненое яичко — лежит в троицком сундучке, где редкости. Если смотреть в него, все представляется праздничным и другим, и Паша — в незабудковой кофточке.
Дверь отворяется на щелку, и видно свежее розовое лицо, с русыми бровками, и светлые взбитые кудряшки.
— Да вставайте, девятый час. Открыть окошечко?… — ласково шепчет Паша, оглядываясь зачем-то на коридор. — Теплынь сегодня!…
— Нет, уходи… — говорю я в смущении, под одеялом.
— Ну, как хотите.
Она притворяет дверь. Позвать и прочесть стишки? Нет, стыдно. Но она принесла подснежники, а я ей могу — стихи. Они уже переписаны, лежат на столе. Позвать и сказать: ‘Это для тебя я, ты принесла подснежники’… А она вдруг покажет?!. Значит, она входила, когда я спал? Не раскрылся ли я во сне? А если она влюбилась? Прошлым летом она попросила у меня карточку, где я снят один, в лесу, на поваленной березе. ‘Да у тебя же есть, все мы сняты!’ — сказал я ей. ‘А вы почему одну меня сняли на карточку, на альбом? — спросила она лукаво. — Я тоже хочу одного вас. Уйду от вас — буду вспоминать’. Если мы влюбимся, что тогда?… Ей только семнадцать лет, и все называют ее девчонкой. Осенью мне шестнадцать. Недавно она принесла мне блинчиков, а сегодня подснежники… Если бы я не нравился, почему она так ко мне?… Цветы же подносят, когда любят…
И я счастлив, что Паша такая милая, умная, красивая, что она принесла подснежники.
Радостное поет во мне, — радостное и новое.
За очень светлым окном, будто совсем без стекол, шумело новым — первым весенним шумом. Такого — я никогда не слышал. Живое звенело в нем, полное сил живое. Такое призывно-радостное, бодрящее, что было щекотно сердцу. Я замотал ногами и стал похлопывать по ушам, как в детстве. Заквакало, затрещало, и все выходило — ‘здравствуй’! С дребезгом мчалась конка, лихо трезвонили к обедне, стучали по-новому пролетки. Прыгали голоса и стуки. Даже старьевщик-скука дудел о сапогах и мехе как будто совсем другое — ‘не надо старья, у всех обновки!’ Даже метелка Гришки шуршала куда быстрее, словно дразнилась с пылью, — ‘ну-кась — ну-кась — ну-кась’, — выходило. Покатывались под навесом куры, бойко отстукивал колодец, резались под забором в бабки, весело хлопало коврами, и, вскрикивая, чихал кто-то, а Гришка считал и нукал:
— А ну-ка, разок… ну-ка?…
Он метет под моим окошком, тычет метлой к кухарке:
Здравствуй, Катенька-шельмовка,
Я принес тебе обновку,
Черны-бархатны сапожки,
Бралиянтовы сережки,
Мы поедем в машкарад,
Мы наденем припарад!…
Я распахнул окошко, — и меня закружило шумом, пахнуло теплом и холодочком, чем-то неуловимо тонким, что бывает всегда весною, — весной только. Как будто — снегом… — таился еще он где-то! — дыханием деревьев, почек и первой чудесной травкой, зеленой преснотцою, — откуда-то доносило струйки. Пахло и двориком весенним — теплевшей пылью, сенцом и дегтем. В тополе расклеились почки, текли смолою. Первые, светлые, листочки совались копьецами, лепились в пачках, хотели распускаться. Я высунулся в тополь, и меня затопила свежесть, теплынь и зелень, и воробьиный щебет, и блеск, и солнце. Я потянул за ветку… Она подалась так мягко — и в комнате все зазеленело и стало новым. Нежные, клейкие листочки светились солнцем, свер кали изумрудно. Я любовался ими, ловил губами. Губы мои и щеки заклеились, залились соком. Пустил на волю — и все закачалось в блеске, радостно закивало копьецами.
Я увидал все это — такого еще никогда не видел! — и весь задрожал от счастья.
Я радостно умылся — водой как пахло! — и стал утираться у окошка.
Галерея звенела солнцем, кололо глаза от стекол. Крыши, с танцующими голубками, ворковали. Сияла пролетка у колодца, сверкала голубая струйка. Голорукий дородный кучер брызгал на Пашу тряпкой, топтался в луже. Визгливая Паша изогнулась, отряхивая юбку, бойко кричала из-под локтя. Я смотрел на ее крахмальную юбку, на пляшущую ногу, и меня сладко-стыдливо волновало. Гришка подкрадывался сзади, но Паша увидала. Кучер тряхнул кудрями:
— Не подходи, бьет задом!…
Мальчишки сидели в холодочке, кусали ситный. Пузырились на них новые рубахи.
Я взглянул на подснежники в стакане и поцеловал их синюю густую свежесть.
Далекое, радостное утро!…
III
В это утро я собирался с Женькой на Воробьевы горы.
Первая весенняя прогулка! Снаряженная сумка поджидала еще с поста. Мы хотели исследовать овраги, ночевать под открытым небом, у костерка. Женька натолок даже ‘пеммикана’, говяжьего порошка, ‘без чего не бывает экспедиций’. Я добыл листового табаку — ‘бетеля’.
Но в это утро желанная прогулка потускнела. Хотелось рассказать Женьке, и было стыдно. Но про книгу рассказать необходимо: что-то теперь он скажет?! Неужели опять все то же, — ‘сердечная дребедень!’ — и сплюнет?
Я с нежностью посмотрел на книгу. Она лежала на подоконнике, как вчера, раскрытая на заглавии. Атласная белая бумага казалась разноцветной. Радужное пятно от солнца, через стакан, с отсветами подснежников, сияло на четких буквах. Я колыхнул стаканчик, и радужно заиграли буквы, забились зайчики. Было удивительно красиво.
‘Неужели и ‘Первая любовь’ не тронет?! — раздумывал я о Женьке. — Ведь тут показана самая идеальная любовь, святое святых любви! Только стальные души и каменные сердца… Отчасти он прав, конечно… нельзя отдаваться любви безумно, предаваться изнеживающим наслаждениям, как Ганнибал в Италии… но надо же различать, если она идеально влечет к себе! Ведь даже князь Гремин, суровый полководец, весь изувеченный в боях, и тот страстно полюбил Татьяну и поет: ‘Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны!’ Благотворны! А Женька уверяет, что любовь — чепуха и дребедень!…’
Любви Женька не признавал и на женщин смотрел с презрением. ‘Бабье в жизни мужчины, — говорил он решительно, — как пушечное ядро на ноге у каторжника! Если хочешь совершить подвиги, не поддавайся чарам! Яркий пример — Самсон! Я читал в одной редкой книге… гм!… что к Наполеону перед решительным сражением под Аустерлицем привели такую красавицу немку, что даже старые маршалы почувствовали расслабление сил, и был момент, когда Наполеон задумался глубоко и… хотел поставить на карту все свое героическое прошлое, настоящее и будущее! Но… его Гений шепнул ему: ‘сырое мясо!’ — ‘Обыскать ее тряпки и вывести за черту лагеря!’ — крикнул Наполеон. И грянул бой. После победы Наполеон съел две порции бифштекса и сказал маршалам: ‘Не правда ли, друзья мои, что это прожаренное мясо не так опасно для славы и желудка, как сырое?’ Никто ничего не понял, и только потом уже догадались!’
Помню, на меня этот рассказ подействовал. Женька предлагал поклясться, что мы отныне никогда не предадимся изнеживающим наслаждениям, как Ганнибал в Италии, а примем за образец железный характер Цезаря. ‘Но ведь Цезаря называли… ты знаешь как!’ — смущенно возражал я. ‘Да, называли ‘мужем чужих жен’! Знаю. Но это объясняется ухищрениями врагов!’ — ‘Но его еще называли… ‘старый развратник’!’ — ‘Может быть, к старости он и развратился и потому утратил славу и любовь народа! А я знаю… гм!… из одной книги, что Цезарь ненавидел женщин, и с ним делались корчи, и он страшно скрипел зубами, если приходилось встречаться с женщиной’. И, подражая великим полководцам, Женька боялся встречаться с дамами. Когда попадались навстречу гимназистки, он задирал голову, подымал плечи и переходил на другую сторону мостовой — прямой как палка.
Это был мой закадычный друг, года на полтора постарше. Он уже пробовал говорить баском, вжимая и раздувая шею, старался шагать ‘полковником’ и настойчиво мял резину, вырабатывая ‘мертвую хватку’ в пальцах. Я гордился его железной силой и независимостью в семье. Жутко бывало слушать, как он говорил при матери:
— Из гимназии выгонят?… Плевать. Махну в матросы!
А когда мрачные мысли начинали его давить, он встряхивался ретиво и вскрикивал из ‘Капитана Гаттераса’:
— ‘А компас показывал на Север!’
Чтобы закалить тело и приучиться к жизни, полной опасностей и лишений, он пил из загнивших луж, сплевывая по-боцмански, ел на прогулках какие-то ‘питательные корни’ и глотал пескарей живьем.
— Мало ли что случится! — говорил он мечтательно. — Дослужусь до полковника, попаду в военную экспедицию, в Корею куда-нибудь… придется всего хлебнуть! Были великие путешественники, и еще будут!… Надо готовиться.
Правда, он стал полковником. Был и в Корее, и на горах Карпатских, и пил из загнивших луж. И много хлебнул — всего…
Он уже ‘разговаривал’ с учителями. Латинисту переводил с усмешкой — ‘Цезарь выстроил на холме три когорты… ветеринаров!’ Историку начинал про обесчещенную Лукрецию с развалочкой: ‘Жила-была одна молодая жена одного мужа, по прозванию Лук-реция, соблазнившая своей красотой одного легкомысленного юношу…’ А при попечителе рассказал, как ‘Пифия садилась на расселину, и из нее выходили одуряющие пары’. Хрипевшего от удушья старичка-попечителя увели под руки, а не моргнувшего глазом Женьку посадили на воскресенье.
Словом, он был для меня авторитетом.
Прошлой осенью мы заключили с ним ‘союз крови’. Мы сидели на нашей рябине и дружно читали ‘Дон-Кихота’. Не помню, что нас растрогало. Было что-то в осеннем саду темневшем, в небе ли тихом, звездном, или в нашей душе притихшей: мы почувствовали любовь друг к другу, потребность ласки. Он обнял меня за шею, а я его.
— Тонька, — сказал он мне, — ты славный парень! У тебя дом, а у меня ни черта, но ты простяга. Потому и вожусь с тобой. И если когда-нибудь проживешься в пух и прах, рассчитывай на меня смело, я разделю с тобой последнюю корку хлеба! А если случится мне напасть на золотые россыпи, когда предприму экспедицию… твоя половина обеспечена. Вот моя рука, я не бросаю слова на ветер!
И на его глазах показались слезы. Навернулись и на моих. Я сказал:
— Для меня богатство на последнем плане, как для Дон-Кихота. Мой дом и кров всегда для тебя. Располагай мною, как… Вот, на нас смотрят звезды, и я…
У меня захватило дух. Вздохнул и Женька и сделал — гм!… В волнении он всегда так делал, так всегда делают полковники.
— Дай руку… — сказал он глухо.
Он сдавил ‘мертвой хваткой’, как всегда пожимают англичане, и произнес торжественно:
— Друг, предлагаю тебе ‘союз крови’! Так всегда поступают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, ведущий борьбу с ледяными объятиями жизни и смерти!
Он сказал удивительно искренно, хотя я и уловил некоторую рисовку.
— Так было у Норденшильда, у Франклина, у… и у других. Тогда — навеки!
Мы спустились с рябины и заключили союз навеки. Он царапнул себя моим перочинным ножом повыше кисти и дал мне лизнуть крови. В сумерках она зачернелась струйкой. То же и я проделал.
— Менять ножи!
И отдал свой перламутровый.
— ‘Мои олени — твои олени, моя жена — твоя жена, мой огонь — твой огонь, моя жизнь — твоя жизнь!’
То же сказал и я.
— Теперь — потремся носами!
Мы потерлись носами, как всегда делают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, и пожали друг другу руки.
Чудесный это был вечер под рябиной, в осеннем саду, при звездах. Пахло сухими листьями тополей, острой осенней горечью, растерзанными подсолнухами — последнею красотою сада, размятою горькою рябинкой, которую мы жевали, осенним холодочком. Но в сердце было тепло и сладко. Чудесное было впереди — вся жизнь. Такая же голубая даль, как небо над нашим садом.
И вот в то утро я ждал его.
IV
Он заявился франтом. Шинелька его была все та же, выгоревшая и в пятнах, накинута на одно плечо, но крахмальный воротничок, недавно столь презираемый, подпирал его оттопыренные уши, а на фуражке, с примятыми бочками, сияли начищенные лавры с выломанными буковками — для шику. От воротничка, должно быть, он показался мне еще длиннее и худее, остренькая черная головка — еще чернее, а вихры еще в большем беспорядке. Совсем недавно он считал лучшими духами в мире запах порохового дыма и смоляных канатов, — я добавлял к ним дымок бивуачного костра и соленую свежесть океана, — а сегодня он надушился какими-то кислыми духами, — сестра плеснула! — ‘ландышевым одеколоном’, напоминавшим уксус.
— ‘Здоро-во, милый друг… здоро-во, ме-э-льник!…’ — выкрикнул он с порога, и я сразу почувствовал, что у него что-то радостное.
Недавно мы видели ‘Русалку’, и Женька стал величать меня ‘мельником’, когда был в духе. А в это утро он прямо сиял от счастья, и веяло от него отвагой. Пропев ‘мельника’, он сунулся в окошко, потянул и ноздрями, и губами и потащил ветки в комнату.
Ната-ша, ангел мой,
Как счастлив я-а-а-а…!
Он дергал ветки, словно звонил на колокольне, задел и свалил подснежники.
— Что это ты такой?… — удивился я его резвости. — Денег дали?
— Так, хорошее настроение… — улыбнулся чему-то он, и его остренькое лицо стало глупым. — А ты все зубришь… — увидал он книгу и заглянул. — А, ‘Первая любовь’… Знаю, чепуха!
Я только хотел спросить, почему он такой парадный, мы же идем на ‘Воробьевку’, но его восклицание потрясло меня.
— Как чепуха?! По-моему, это… прелесть! Я прямо… влюбился в героиню!… — Никакой и героини нет, а… размазано, больше ничего! — презрительно сказал Женька, отталкивая книгу. — Терпеть не могу сентиментальностей!
— Но она же страдала… от любви?!. — растерявшись, пробовал я отстаивать. — Ты нарочно…?
— Чушь. Почитай-ка про физиологию, узнаешь! — сказал он басом, напруживая горло.
Я был обескуражен. А он бухнулся на кровать, закинул ноги и стал насвистывать.
— А на ‘Воробьевку’ как же?… Мы же условились… — говорил я растерянно, чувствуя, что случилось что-то.
— Сегодня не придется. Разные обстоятельства…
— Какие обстоятельства?
— Домашние…
Меня кольнуло. Я хотел упрекнуть его, но он перебил меня:
— На любовь, брат, надо смотреть проще. Как вдумаешься хладнокровно, с точки зрения… физиологии… — с важностью сказал он, словно читал по книжке, — просто… физическая потребность! Мужчина… гм!… — продолжал он басом, разглядывая Пржевальского на стене, — чувствуя прилив… гм… физической потребности, берет женщину, как добычу! Это совершенно просто. И с ней бы не так надо, как размазано у Тургенева твоего, а… иди навстречу физическому влечению!…
Когда он сказал — ‘берет женщину’ и ‘физическая потребность’, по мне пробежало искрой, и я смутился.
— Но… почему с ней не так бы надо?… — спрашивал я растерянно, избегая глядеть в глаза. — Как же надо?… Я тебя не понимаю. У героя такая чистая, возвышенная любовь… к женщине… — с усилием выговорил я это, зазвучавшее новым слово, и сердце мое заликовало, — к прекрасной Зинаиде…
— ‘Во-звышенная’! — передразнил Женька. — Сама навязывалась, а этот слюнтяй Володька не сумел ее взять под жабры! Вон, Македонов-шестиклассник, влюбился — сразу и овладел. Теперь и живет с шикарной дамой, с бельфам! Так и с ней бы. Если бы со мной было…
Зинаида светилась передо мной, но сладость греха манила. Мне было жутко, и подмывало слушать.
— Но это же идеальная любовь! И тут… поэзия! — с восхищением спорил я. — Она, в своей ослепительной красоте… женщины… — выговорил я смущенно, чувствуя, что грешу, — была для него как небо, как… богиня, как идеал?!
Я смотрел в изумрудные листочки, и новое — открывшееся мне счастье — переполняло душу. Милая! — отзывалось в сердце.
— Хо-о!… — засмеялся Женька каким-то бесстыжим смехом. — Да она самая настоящая гете-ра! сколько хочешь!… Сама лезет — и хватай под жабры! — сделал он пальцами, словно помял резину. — Подарил бы ей там душков, прокатил бы на лихаче в Сокольники… а он со стенки прыгнул, дурак! Отец его понимал, в чем штука, хлыстом ошпарил! С женщинами надо всегда решительно!… И он затянул песенку про ‘Анету’:
Рраз Анета,
Без корсета,
Вышла в залу,
Неодета…
Я не узнавал Женьку! У него даже голос изменился, стал каким-то расслабленным и наглым, и манеры стали нахальные, словно его испортили.
— Женька!… — кинулся я к нему, — услышат!! Это же… Мы же дали слово не оскверняться такими мыслями, грязными разговорами…! Помнишь, как у Сергия-Троицы с старцем Варнавой говорили!…
— В каждом индивидууме должна происходить ломка… убеждений! Прогресс идет вперед. В последнее время я много узнал из споров с очень развитыми людьми! К нам, к сестрам, приходят студенты-медики и даже приват-доцент! Спорим… Есть идеализм и реализм! И есть две дороги — жизнь со всеми… гм… страстями и наслаждениями, и монастырь! Я выбираю дорогу наслаждений и борьбы за право на счастье, чтобы все страсти и потребности… находили полное удовлетворение естественным путем!… — сказал он бесстыжим тоном, распирая кровать ногами. — Быть жертвой женских капризов недостойно мужчины! Иначе он будет влачить жалкое состояние раба и… не совершит подвигов!
— А знаешь, и я бы прыгнул к ее ногам! — вырвалось у меня в восторге, и закололо в носу от счастья.
Она, чистая и прекрасная, представилась мне так ярко, склонилась ко мне так нежно… И я закричал на Женьку:
— Ты оскорбляешь идеалы! Женщина — это… божество!
И виденное во сне сегодня, чего я совсем не помнил, — как будто мелькнуло мне.
— Да, я непременно бы прыгнул к ногам ее! Пусть я сломал бы ногу, но… чувство выше ноги!…
— Ты уж блоха известная! — сказал Женька, сплюнув уголком рта, как всегда делают бандиты, и встал с кровати. — ‘И-эх, да на последнюю да на пятер-рку… наймем с ми-лай ло-ша-де-эй!…’ — затянул он разнузданно и вытащил розовую коробочку с ‘Голубкой’… — Не трусь, я в окошко буду… Все чепуха… Почитай-ка физиологию… Лью-иса!… — сказал он, расставив ноги и выпуская в ноздри густыми струями дым, как всегда делают матросы. — В сущности любовь происходит от раздражения… нервов, факт! Доказано на лягушке! Поговори с медиками… Например, Базаров у Тургенева… такой же взгляд. У нас спорили, и я согласен с медиками, а не с сестрами. Только приват-доцент колеблется. Доказано, что если мышам давать только воду, они могут жить, а любви и потомства у них не будет! Факт!… Даже и поэзия прямо смотрит. Декамерона как-нибудь притащу… тогда увидишь!…
— Ах, гости у вас!… — хихикнула в дверь Паша и убежала. Должно быть, хотела убирать комнату. На Женьку она всегда смеялась, а он напускал суровость. Так и теперь случилось: Женька насупил брови.
— Недурна девчонка! Только не советую тебе, рано. Лучше занимайся гимнастикой. Впрочем, она для тебя… богиня, не опасно.
Мне стало стыдно, что я написал стишки, и я сказал, стараясь прикрыть смущение:
— Да, я признаю только идеальную любовь!
— А если она вдруг сама придет к тебе ночью, с распущенными волосами?…
— Как же она… может ко мне прийти?! — изумился я искренно и тут же вспомнил, — ‘а она ведь ко мне входила, когда принесла подснежники!’ — Неужели сама женщина… может прийти к мужчине?! Это же неприлично… — ужаснулся я, сознавая, как мне приятно, что Паша ко мне входила.
— Это бывает часто, потому что… физи-оло-гия! — сказал Женька уверенно. — Когда мужчина нравится женщине… Со мной раз было, когда гостил на даче у Соколова… гм!… Там была одна дама… очень эффектная…
— Да?!. — задохнулся я от волнения, — что же было?…
— Что… Понятно, пал!… — небрежно ответил он, отводя глаза.
— Ты… пал?! — ужаснулся я, чувствуя жгучее любопытство услышать все. — Но ты же мне не рассказывал… Неужели ты…?
— Об этом не говорят. Лучше заниматься гимнастикой. Он проделал несколько упражнений.
— Кровь приливает, отливает… В ‘Гигиене для молодых людей’ про все есть. Я тебе притащу.
— Но почему же она, по-твоему, гетера? Она же терзалась от любви, а гетеры… только для услады пиров! — продолжал я волнующий разговор.
— Знаешь ты гетер! — усмехнулся Женька. — Вот тебе Клеопатра… или Аспазия… За одну ночь наслаждений они требовали платы… жизнью! — сказал он мрачно и пообещал притащить ‘про гетер’ особенную редкую книгу. — Македонов сейчас читает! — И ты… уже пал?! — пробовал я дознаться.
— Не стоит… — уклончиво сказал он, — это одна из рискованных страниц моей жизни. Я находился на краю пропасти!…
— Но, Женька… Но мы же заключили…
— Она уже умерла… — сказал он глухо. — Не будем тревожить воспоминания.
Мы помолчали в трескучем щебете воробьев.
— Значит, не пойдем сегодня на ‘Воробьевку’?
— Сегодня не придется… — озабоченно сказал он, и его тощее, угловатое лицо стало строгим, как на геометрии у доски. — Свиданье у меня, с одной особой…
— У тебя свиданье?! — воскликнул я.
— Ну да… с одной особой! Что же тут удивительного?!. В его тоне слышалось торжество, и меня уколола ревность.
— С какой… особой? — спросил я его с укором.
— Разумеется, с женщиной!
— С… женщиной?! — повторил я звучное это слово, какое-то странно-новое. — У тебя… с женщиной…?!
Это слово звучало во мне соблазном, нежностью Зинаиды, лаской. Вспомнилось — ‘Мика, Мика!…’ — ‘ах, как бы я вас расцеловала, ми-лый!’.
— Ну… может быть, я влюбился… — нерешительно выговорил Женька, словно и его смутило, и его тонкий и длинный нос — признак мужества, по его словам, — вытянулся еще больше.
— Ты врешь, Женька?… — недоверчиво сказал я.
— Что же, по-твоему… не могу я влюбиться?
— Ты… влюбился?! — воскликнул я, только сейчас заметив, что его хохолок в помаде, и стало ясно, что Женька действительно влюбился.