Владимир Александрович Соллогуб
(Посвящено М. Ф. Козловой)
Pereant qui ante nos nostra
dixerunt.
Goethe
[Да погибнут те, кто раньше нас высказал нашу мысль, Гете (лат.)]
Я так много в жизни свое ходил пешком, я столько в жизни своей переносил калош, что невольно вселилась в душе моей какая-то особенная нежность ко всем калошам. Не говоря уже о неоспоримой их пользе, как не быть тронутым их скромностью, как не пожалеть о горькой их участи? Бедные калоши! Люди, которые исключительно им обязаны тем, что они находятся на приличной ноге в большом свете, прячут их со стыдом и неблагодарностью в уголках передней, а там они, бедные, лежат забрызганные, затоптанные, в обществе лакеев, без всякого уважения. И как, скажите, не позавидовать им блестящей участи своих однослуживок, счастьем избалованных лайковых перчаток? Их то и дело что на руках носят, им слава и почтение, они жмут в мазурке чудную ручку, они обхватывают в вальсе стройный стан, и не они ли отличают в большом свете истинное достоинство каждого человека и степень его аристократизма? О перчатках говорят в лучших обществах между погодою и театром, говорят дамы, говорят графини, говорят княгини, молодые и старые, а более молодые.
О бедных калошах никто не говорит, или изредка замолвит о них стыдливое словечко бедный чиновник на ухо товарищу, подняв шинель и шагая по грязи…
Ей-богу, меня всякий раз досада разбирает, когда я подумаю, как странно все разделено на свете! Сколько людей… Сколько калош, хотел я сказать, затоптанных и забытых, тогда как лайковые перчатки с своею блестящею наружностью, с своею ничтожною пользою блаженствуют вполне!
Многие прежде меня писали мелкие биографии разных вещиц: булавочек, лорнетов, шалей и тому подобного. Но они или приписывали им нежные чувства, весьма неуместные в булавках и лорнетах, или вооружали их испытующим оком, сердито следящим за грешными мирскими слабостями. Цель моя другая. Я не представлю вам разрозненных листков журнала какой-нибудь калошн сантиментальной, непонятой каким-нибудь жестокосердым сапогом. Я не стану описывать вам похождения калоши сардонической, наблюдающей все нравы без исключения, даже нравы тех гостиных, куда ее не пускают. Будьте спокойны! Это все слишком старо и было бы в подражательном вкусе, а век наш, в особенности век молодых литераторов, самостоятелен и нов. Я расскажу вам просто историю двух калош кожаных.
Иоганн-Петер-Аугуст-Мариа Мюллер, ‘сапожных дел мастер’, по вывеске ‘приехавший из Парижа’, а действительно из окрестностей Риги, проснулся однажды очень рано, протянул руки, поправил бумажный колпак, упавший ему на нос, и толкнул жену под бок.
— Вставай, Марья Карловна! Дай мне бритвы, да черные брюки, да белую манишку. Надо отнести надворкому советнику Федоренке пару калош, которые обещал я ему к пятнице (а эта пятница была тому две недели).
Я побреюсь, а ты вели подмастерье Ваньке вычистить калоши почище, как зеркало. Слышишь ли? — прибавил с гордостью сапожник. — Пусть полюбуется да посмотрит: работа не русская какая-нибудь, работа чисто немецкая, без ошибки и фальши, не будь я Иоганн-Петер-Аугуст…
Он не успел окончить, как Марья Карловна уже возвратилась с ужасом на лице, с калошами в руках.
— Ванька был пьян вчера, — кричала она, — калоши испорчены!
Бритва упала из рук Мюллера.
— Cott schwer Noth! [Наказанье божье! (нем.)] Калоши надворного советника! Solche allerliebste Kaloschen!..[Такие Прелестные калоши?.. (нем.)] — Он их выхватил из рук жены. Действительно, делать было нечего. Калоши были испорчены. Правая подрезана сбоку и проколота шилом, а левая облита чем-то нехорошим.
Мюллер был в бешенстве.
— Ванька! — закричал он громовым голосом. — Что это такое?..
Полуглупая-полулукавая фигура Ваньки с заспанными глазами, в затрапезном халате показалась в дверях, почесывая затылок.
— Что это такое? — продолжал грозный сапожник, указывая на калоши.
— Не могу знать.
— Как ‘не могу знать’? Я говорю, что такое?
— А почему же я знаю?
Мюллер, вне себя от гнева, ударил трижды калошами по щекам Ваньки. Ванька завыл, как теленок, Мюллер успокоился.
‘Ну, что же мне делать? — подумал он. — Не бросить же калоши! Надворному советнику Федоренке отнести их невозможно: он знаток. Даром пропадут… Хоть бы сбыть кому-нибудь… Да бишь! Онамедни приходил музыкант заказывать калоши. Разве ему отнести? Да! да ведь эти музыканты… с них денежек не жди: народ известный! А!.. — заключил сапожник, хлопнув себя по лбу. — В воскресенье рожденье Марьи Карловны’.
Он завернул калоши в бумажный платок, бросил их под мышку и, надев шляпу набок, потому что он между всеми сапожниками слыл щеголем, вышел на улицу.
С Малой Морской, где жил Мюллер, он поворотил к Синему мосту и пошел в Коломну. В Коломне остановился он у высокого дома с нечистыми воротами, перед которыми дворник играл на балалайке.
— Здесь живет господин Шульц? — спросил Мюллер.
Дворник посмотрел на немца и, отворотившись, отвечал:
— Таких нет.
— Господин Шульц, музыкант.
— Есть какой-то немец, музыкант, что ли, кто их там разберет, этих всех музыкантов! Ступайте в самый верх. Он — так он, а не то ищите в другом месте.
Вскарабкавшись по узкой лестнице под самую крышу дома, Мюллер остановился у дверей, на которых была прибита бумажка с надписью: ‘Karl Schultz, musicus’ [‘Карл Шульц, музыкант’ (лат.)].
Мюллер отворил двери.
Молодой человек с бледным лицом и впалыми глазами сидел, опершись обоими локтями на столик простого дерева, и руками держался за голову. На столике лежало несколько книг и писаные ноты. В комнате все было пусто, лишь в углу несколько соломенных стульев изображали кровать. Стены, когда-то выбеленные, наклонялись под скат крыши. Впрочем, в комнате было пусто и мрачно: тут была нищета, нищета ужасная, во всей своей наготе. Неожиданная картина поразила Мюллера. Он остановился у дверей и не понимал, какое им овладело чувство. Добрый немец, пораженный такою бедностью, оробел и с усилием прошептал вполголоса:
— Калоши ваши готовы…
Молодой человек обернулся и печально посмотрел на сапожника.
— Я вам говорил, — отвечал он, — что я сам за ними зайду. Теперь у меня нет денег.
— Помилуйте, господин Шульц. Зачем вам себя беспокоить? Сочтемся после. А теперь погода сырая, калоши нужны…
Бедный музыкант встал с своего места и взял Мюллера за руку.
— Вы добрый человек! — сказал он.
Мюллер смешался. Совесть его мучила. Он хотел бежать от искушенья. Однако как быть? В воскресенье рожденье Марьи Карловны. Будут гости.
— Господин Шульц, — прошептал он опять, повертывая шляпу в руках, — у меня… до вас… просьба. В воскресенье рожденье жены моей, Марьи Карловны. У нас будут гости. Я желал бы доставить им приятное занятие.
Марья Карловна очень любит танцевать, а играть у нас некому. А так, без танцев, время проходит скучно. Да вот и сапожника Премфефера жена без танцев жить не может.
— В котором часу? — спросил Шульц.
— Да часов в шесть, — продолжал, кланяясь, Мюллер, — часов в шесть. Мы постараемся, чтобы вам не было скучно. А об калошах, пожалуйста, не думайте. Это безделица!.. Ну уж будет сюрприз Марье Карловне!
Обрадованный Мюллер побежал в восторге домой и во всю дорогу напевал разные вальсы и перигурдины.
А бедный музьжант упал на соломенный свой стул, закрыл лицо руками и горько заплакал. ‘Вот до чего я дожил! — подумал он. — Из пары калош должен я целый вечер играть на именинах у сапожника!..’
Карл Шульц родился в Германии. Отец его, зажиточный дворянин с немецкою спесью, жил недалеко от Дюссельдорфа в своем имении, где на старости лет он, от нечего делать, сделался хозяином. Жена его давно уже скончалась, а домом управляла ключница, сердитая и злая, под названием Маргариты. Вообще, как нет ничего глупее глупого француза, так нет ничего злее и хуже сердитой немки. Маргарита была женщина лет сорока, высокая, худая, с багровыми щеками, гроза целого дома.
Главное очарованье ее для старого Шульца составляло особое искусство стряпать разные кушанья с изюмом и черносливом, до которых старик был большой охотник.
Мало-помалу прибрала она все хозяйство в руки, сделалась госпожой в доме и выслала всех своих противников.
Но в особенности не любила Маргарита маленького Карла, как живое препятствие, которое всех труднее было отстранить. Карл учился в Дюссельдорфе в городском училище, и учился, сказать правду, довольно дурно, как все дети с пылким воображением. Признаться, скучно затверживать глаголы, склонять имена существительные и марать грифельные доски, когда в голове вертятся волшебные замки, рыцари в золотых латах и все чудные видения ребяческой мечты. Карл учился дурно: учители жаловались, Маргарита уверяла старого Шульца, что сын его негодяй, повеса, годный только для виселицы.
Возвращаясь из школы своей, Карл только и слышал, что толки о картофеле да крупную брань. Это ему надоело: он был одарен душой любящей и нежной, но в то же время гордость его доходила до упрямства. Он был из числа тех характеров, над которыми всесильно слово любви, а угроза немощна.
Чем более его бранили, тем более он отвращался от наук, и слова Маргариты действительно бы оправдались, если б странный случай не открыл ему нового направления.
Однажды он шел по дюссельдорфским улицам с заплаканными глазами: отец ударил его поутру палкой, а Маргарита вытолкала его из дома! Бедный мальчик, с грамматикой под мышкой, остановился перед церковью и призадумался. Участь его была горька: он был один в начале жизни, а душа его просила подпоры. Что делать бедному мальчику? Кто сжалится над ним? Невольно вошел он в церковь, чтоб рассеять свое горе, сел на лавку и начал слушать проповедь. Проповедь кончилась. Орган величественно зазвучал. Мальчик поднял голову и начал слушать. Новое чувство обдало его невыразимой теплотой. Мало-помалу перед ним начал развертываться новый, необъятный мир. Голова его терялась. Ему показалось, что в душе его стало широко, что будто ум его ребяческий мужал с каждым звуком. Он задрожал и заплакал. Назначение его ему было открыто, утешение найдено, цель достигнута: он был музыкантом.
Обедня кончилась. Карл дожидался на паперти, пока маленький органист, в напудренном парике, с очками и бесконечным носом, выкарабкался с верха по крутой лестнице. Карл его остановил.
— Вы играли?
— Я.
— Вы славно играли!
Старичок засмеялся. Нос его показался еще длиннее, а очки на носу запрыгали.
— Я хочу учиться музыке! — подхватил Карл.
— Учись.
— Где вы живете?
— Рядом.
— Я пойду с вами, пойду к вам, буду учиться у вас.
Вы меня сделаете музыкантом?
Большой нос опять засмеялся. Карл пошел за ним.
Органист, смеясь, посадил его за маленькие клавикорды — единственное украшение безроскошной комнатки — и начал объяснять ему музыкальные интервалы и все сухое предисловие поэзии звуков. Мальчик едва переводил дыхание, слова органиста врезывались в его памяти, он слушал с почтением и вдруг вскочил с своего стула и обнял старика с большим носом, как он никогда еще никого не обнимал. Старик был тронут. Он был тоже одинок, ему тоже было не с кем душу отвести.
Странное сходство сблизило старика с ребенком. Оба были отчуждены от света — один в начале своей жизни, другой уже при конце, в их положении было что-то взаимное и родственное. Старичок прижал мальчика к сердцу своему, как отец, долго не видавший своего сына.
С тех пор они были неразлучны, с тех пор маленький Карл каждый день находил средства убегать из школы, чтобы посетить своего учителя, чтобы наслушаться, чтобы надышаться его восторженною речью. Старичок был из числа тех людей, которые, пристрастясь к одной мысли, породнившись с одним чувством, ими только дышат и живут: музыка была его мир, его собственность — то, что воздух для птицы. О ней говорил он с почтением, как о таинстве, с любовью, как о верном друге. Но никогда старичок так не воспламенялся, никогда очки так высоко не прыгали на бесконечном носу его, как когда он заговаривал об ученом своем друге, о великом Бетховене. Они учились вместе у Фан-Эндена, жили вместе, были вместе молоды, а потом расстались для того, чтобы бедному органисту умереть в безвестности, в уголке своей церкви, для того, чтобы Бетховену умереть в горе и нищете, увенчанному двойным венком несчастия и славы. Это благоговение к имени великого музыканта, эту чистую страсть к возвышенной музыке старичок вполне передал Карлу. Посвященный в новое таинство, Карл выучился читать на невидимых скрижалях, говорить языком, доступным не для многих, и возвышать душу до сверхземных созерцаний. С тех пор жизнь его приняла новое направление, с тех пор школьная жизнь показалась ему еще более несносною и отвратительною.
Бедный мальчик был жертвою избытка сил своей души. Он подумал, что одной поэзии для жизни достаточно, он подавил ум чувством, существенность — воображением. Он ошибочно понял свое значение — и погубил себя в будущем. Учители его с новым негодованием объявили старику Шульцу, что сын его по целым дням пропадает без вести и что тетради его вместо латинских переводов и рассуждений о римской истории все исписаны диезами и бемолями. Маргарита торжествовала.
Старик Шульц запретил Карлу показываться ему на глаза. С тех пор возврат на дольную стезю был для мальчика невозможен. Я говорил выше: слово любви могло бы остановить его, переломить его упрямство, угроза только более и более его раздражала: он не просил прощения, он не обещал исправиться — бросил книги в окно и сделался музыкантом.
Так прошло несколько лет.
Мальчик сделался юношей, органист сделался дряхлым стариком. Жизненные силы его постепенно стали ослабевать, кончина его приближалась. Наконец, после одного большого праздника, где он непременно хотел сам играть на органе и где играл он с глубоким вдохновением, принесли его без чувств домой, и через несколько часов Карл стоял уже, задумчивый и бледный, над его охладевшим трупом. Смерть органиста была вторая торжественная минута в жизни Карла. После первого восторга наступила первая задумчивость. Задумался Карл о бренности земной, об этом странном составе огня и грязи, который называют человеком. В первый раз он с удивлением и ужасом заметил, что в жизни нет ничего существенного, что жизнь сама по себе ничто, что онз только тень, тень неосязаемая чего-то невидимого и непонятного. Ему стало холодно и страшно…
О, как дорого дал бы он тогда, чтобы поплакать на груди существа любимого, чтоб утопить в слезах любви новое, ядовитое чувство, которое начало вкрадываться в его душу! Он был снова один, совершенно один. Мысль эта его душила. Он понимал, что в минуту скорби одно только и есть утешение — это созвучие другой души, которая страдает одинаким горем. Он вспомнил тогда об отце своем, он побежал к отцу, чтоб броситься к его ногам, чтобы просить его пощады и благословения, чтоб вымолить его отеческую любовь, чтобы выплакать его отеческую ласку. В доме у отца нашел он торжественную суматоху: по лестнице бегали слуги, в гостиной играла музыка, старик праздновал свадьбу свою с Маргаритой. Он выслал сыну небольшой мешок с деньгами и запрещение к нему показываться.
Что делать Карлу? С сердцем, глубоко уязвленным, он убежал от родительского дома, и убежал далеко от Дюссельдорфа, без цели и желаний.
В жизни бывают бедствия двоякого рода: бедствия положительные и бедствия отрицательные. Первые доступны всем, понятны всякому: потеря имения, смерть ближнего, сердитая жена, мучительная болезнь. Но есть другие бедствия, бедствия, никем не видимые и непонятные, которые сжимают душу, которые уязвляют сердце, давят как камень и душат как домовой. Это бедствия отрицательные, в которых нельзя отдать отчета, которые скрываешь от всех. Мы стараемся и сами укрыться от них, как от хищного зверя, мы призываем в помощь все, что прежде нам ярко сияло, все, что мы горячо и свято любили, мы обращаемся ко всем верованиям нашей души, ко всем светлым нашим воспоминаниям…
Шульц вспомнил о Бетховене. Благодаря покойному органисту Бетховен был для него венцом создания, высшим выражением всего, что только может быть музыкального и поэтического на земле. Он мысленно окружал его лазурным сиянием, он веровал в его славу, как в молитву. Он хотел повергнуться в прах пред чудной его силой и ожидать от неё назначения своему бытию.
Шульц отправился в Вену.
Шум городской, быт столичный, все позолоченные погремушки имели мало для него прелести. Он везде спрашивал о Бетховене, но его и не знали, или знали только понаслышке, как человека, имеющего порядочный бас. ‘Что ж это? — думал Шульц. — Где храмы, воздвигнутые гению? Где же скрывается сам гений?..’
Наконец, проходя однажды по узкому переулку, увидел он вдали старичка, писавшего что-то углем на стене.
Кругом мальчики указывали на старика пальцем, дергали его за кафтан и хохотали между собою. Старичок не замечал ничего и продолжал писать. Наружность его была самая странная: седые волосы падали в беспорядке до плеч, кафтан коричневого цвета был изношен до невероятности, красный платок, обвитый около его шеи, придавал какой-то фантастический оттенок глубоким его морщинам и седым волосам. Дрожащей рукой набрасывал он знаки на ветхой стене и вдруг останавливался и наклонял ухо, как будто прислушивался к чему-то.
Шульц принял его за сумасшедшего. Наконец старичок задумчиво улыбнулся и продолжал путь свой вдоль по переулку, опустив голову и в сопровождении веселой толпы, которая прыгала и кувыркалась вокруг него.
Карл взглянул на стену, и чувство музыкальное закипело в груди. В этих безобразных знаках увидел он новую оригинальную мелодию, что-то небывалое и гениальное.
— Кто этот старичок? — закричал он проходящему.
— Музыкант Бетховен.
‘Бетховен!..’ Шульц бросился за стариком. Старичок был уже на конце переулка и медленно, медленно скрывался за стеною. В эту минуту Шульцу показалось, что вся слава земная промелькнула пред ним тихо и таинственно, как какая-то страшная тень в рубище. Бетховен скрылся — и более Шульцу не привелось его видеть. Бетховену недолго оставалось жить, и мысль его, теряясь в необъятном, уже стряхнула с себя все земное.
Какие звуки непостигаемые и невыражаемые должны были раздаваться тогда в душе его! Казалось, он был лишен слуха для того, чтоб лучше и полнее прислушиваться к внутреннему голосу гения своего, чтобы в восторге внутреннего песнопения окончить жизнь свою, как последний возглас гимна чудного, никем не слыханного…
И тогда один только Шульц в этой роскошной Вене, столь славной своей любовью к искусству, один Шульц понял, что было великого в кончине великого мужа.
Извините меня, строгая моя читательница, если я так скоро перебегаю от одного впечатления к другому, переношу вас так быстро от одного портрета к другому портрету. Мысль моя скачет на почтовых, а перо тащится на долгих, не знаю, право, как их согласить. Впрочем вы, добрая читательница, вы привыкли видеть, как все в жизни переменчиво и сбивчиво. Зачем же ожидать вам от повести моей более толка? Не правда ли?..
В одном доме с Карлом жила в бельэтаже русская княгиня, приехавшая из Петербурга. Княгиня Г. (назовем ее хоть этой буквой) имела большое состояние и была известна своей любовью к искусствам. О живописи говорила она с восхищением, о музыке едва не с нервными припадками. В целой Европе слыла она женщиной поэтической. Ей было сорок лет.
В сорок лет, что ни говори- Бальзак, женщина .в неприятном положении. До сорока лет ей достаточно ее лица, в сорок лет ей нужно особое значение, особенный характер: ей нужно прославиться какой-нибудь индивидуальностью, чтоб избегнуть общей, пошлой участи всех великочепечных бостонных игриц. В нынешнее время выбор этой индивидуальности весьма затруднителен.
Ханжество утомительно, остроумие опасно, политика не нужна, литература mauvais genre [Здесь: низкопробна (фр.)]: остается любовь к изящному. Княгиня ею вооружилась и по ней составила себе особый род жизни. Гостиная ее сделалась сборищем всех талантов и всех знаний. В ней живописец давал руку герцогу, виолончелист дружился с флейтою, актер спорил с поэтом. Знатность и достоинство, дипломация и музыка сталкивались каждый вечер на художественном базаре русской путешественницы. Сказать правду, княгиня была нрава положительного, сухого, совершенно в противоположность роли, которую она играла, у нее все было обдумано и начертано наперед, и энтузиазм ее был заготовлен, и каждый ее поступок был рассчитан заранее. Таким образом, она решила, что для аспазийского ее салона необходима вывеска. Вывеской, как известно вам, моя читательница, называется хорошенькое личико с пышными локонами, которое разливает чай и улыбается. Выбор княгини пал на Генриетту***. Бедная Генриетта вступила в это несчастное звание, среднее, между дочерью и горничной, которое называется demoiselle de compagnie [Компаньонка (фр.)].
У нее не было родных, не было состояния. Тетка, у которой она жила в Петербурге, с радостью приняла блестящее предложение и отпустила племянницу свою в дальнее путешествие с русской княгиней. Бедная Генриетта долго плакала: ей жалко было оставить маленький домик, где были все ее воспоминания, где мать ее, добрая немка, благословила ее на смертном одре, где отец ее, бедный чиновник, трудился и долго ждал лучшей участи. Она очутилась в новом мире, где все ей было дико. В гостиной, где посадили ее за серебряным самоваром, услышала она новый язык, увидела новые лица и наряды, познакомилась с новыми понятиями и страстями, дотоле ей вовсе неведомыми. Расчет княгини был верен: молодые люди начали вертеться около Генриетты и любезничать слегка, как любезничают молодые люди большого света, посвятившие себя удовольствию. Генриетта слушала их с досадой: она понимала, что она была для них игрушкой, забавным препровождением времени, но что ни одно теплое чувство сожаления или преданности к ней не заронилось в эти груди, затянутые модными жилетами. В этом общем равнодушии, господствующем в большом свете, музыка была ее единственною отрадою. Княгиня умела и тем воспользоваться. Каждый вечер, когда гостиная ее наполнялась гостями, она обращалась к Генриетте и ласково просила ее сыграть варияции Герца или концерт Калкбреннера.
Бедная девушка, которая отдала бы все на свете, чтоб скрыться от этого шумного сборища, садилась за рояль и терпеливо слушала все выученные комплименты, которые сыпались около нее.
Однажды вечером, когда, окончив блистательное capriccio, испещренное всеми трудностями и скачками новейших фортепьянистов, сидела она, потупив голову и опустив руки на колени, услыхала она подле себя следующий вопрос:
— Что думаете вы об этой музыке, господин Шульц?
— Я думаю, что это не музыка, — отвечал он хладнокровно.
Генриетта невольно подняла голову: высокий рост, бледное лицо и неуместность отзыва показались ей так странными, так неприличными, что женское ее любопытство невольно разыгралось.
— Когда актер, — продолжал Шульц, — выступает на сцену и красноречивым искусством выражает вам все человеческие страсти, неужели не отдадите вы ему преимущества над бессмысленным прыгуном, который кувыркается перед толпой? Когда живописец, свыше вдохновенный, изобразил вам святой лик Мадонны, неужели вы станете восхищаться карикатурами? Отчего же вы думаете, что в музыке нет подобных степеней, что в музыке нет прыгунов, нет жалких карикатур? Поверьте мне: все эти концертные фокусы не что иное, как карикатуры.
Генриетта была вся внимание. В первый раз слышала она речь смелую, слова убеждения, а не щегольского пустословия.
— Вы любите музыку? — сказала она, поворотившись к Шульцу. Шульц смутился. Я говорил: Генриетта была собою прекрасна. Большие голубые глаза отражали чистое небо ее души, волосы светло-белокурые вились пышными кольцами до плеч. Шульц загляделся. Она повторила свой вопрос.
— Я чувствую музыку, — отвечал, запинаясь, Шульц, — и учусь ее понимать.
В эту минуту княгиня к ним подошла.
— Господин Шульц! — сказала она своим ласковым тоном. — По праву соседства, которым вынудила я ваше знакомство, буду я просить вас сыграть нам что-нибудь.
Приятель мой, который вас слышал и вас ко мне притащил насильно, только и бредит вашею игрою.
Карл хотел извиняться. Генриетта взглянула на него умоляющими глазами. Новое, незнакомое ощущение овладело Карлом. Он сел за рояль и не понимал, что с ним делалось. Подле него стояло существо чудное, обвитое белою пеленою, осеняя свои прозрачные кудри прозрачным облаком голубого покрывала. Оно парило над ним гением благодатным, нашептывающим ему небесные обещания. Вдруг жизнь показалась ему прекрасною, вдруг надежда загорелась яркой звездой в душе его. Он ударил по костям рояля и начал играть…
Когда на вас слетает вдохновенье, не выражайте его словами: для живой мысли мало мертвого слова. Одна, быть может, музыка, как нечто среднее между душой и словом, между небом и землей, может выразить в слабом оттенке часть невыражаемого восторга, который хоть раз в жизни осеняет свыше каждого человека.
Но все то, что можно было выразить и пересказать, пересказал красноречиво Шульц в своей пламенной игре. Весь пышный раут княгини вскочил со своего места. Похвалы посыпались градом. Генриетта молчала:
для нее Шульц казался выше человека.
Княгиня была в восхищении.
— Господин Шульц! — говорила она. — Вечер этот не изгладится из моей памяти. Я счастлива, что могу первая принести скромный листок в венец лавровый, который должен венчать вашу голову. Я горжусь вашим знакомством. Располагайте мною всегда и везде, как вашей искренней приятельницей.
В гостиной была торжественная суматоха. Пятьдесят рук протянулись к руке Шульца, пятьдесят приглашений, пятьдесят уверений раздавались за ним вслед. Карл благодарил холодно и скрылся. Слава земная казалась ему ничтожной с тех пор, как предчувствовал он целое небо. Несмотря на то, на другой день весь город только и говорил, что о новом артисте, на третий день говорили о нем меньше, на четвертый он был совершенно забыт.
Такова судьба молвы в больших городах.
Если б Шульц на другой день обегал всех своих новых знакомых, и кланялся бы, и выпрашивал покровительства, то он мог бы выхлопотать себе прочнейшую известность, но он остался спокоен в своем уголке — и был забыт. Да что было ему до этого! Благодаря княгине он сделался учителем Генриетты.
Молодость! молодость! Неумолимая, неуловимая!
Как быстро несешься ты! Как скоро ты летишь! Ты летишь окрыленная, а на крыльях твоих радужных сидит, согнувшись, насмешливый опыт и немилосердною рукою свевает с дороги толпящиеся мечты. Кидай ему, молодость, цветы твои на голову — не перехитрит тебя сердитый старик! Ты бросишь ему цветы многих очарований: и ландыш смиренный и лавр боевой, но розу любви ты крепко, крепко прижми к своему сердцу, не отдавай ее лукавым сединам, сохрани ее для себя, и когда роза иссохнет от пламени сердца — и т.ут не кидай ее в укор старику, а возьми ее с собою в могилу и схорони ее с собой!
Для Шульца наступили торжественные минуты.
Каждый день он спускался из своей комнатки в щегольские покои княгини и благодаря праву всех учителей вообще оставался наедине с Генриеттой.
Для Шульца Генриетта была не женщина, а существо высшее, неземное, гений его фантазии, идеал его вдохновения. Шульц полюбил как юноша, как артист, пылкий и молодой.
И Генриетта предалась Шульцу сердцем и жизнию, и для нее Шульц не был существо обыкновенное, и она тоже смотрела на него с чувством какого-то благоговения. Она полюбила, как дитя забытое и брошенное любит человека, который его призрел и взлелеял.
Хороша была Генриетта, очаровательна всей красотой женщины, которая любит. Она обратила в любовь все силы своей души, она создала себе новый мир, мир глубокого чувства, преддверие небесного рая. Благодаря бедственной молодости все ощущения ее были сильны. Любовь для нее не была занятием мазурки или модного безделья: она загорелась в душе звездой неугасаемой.
Каждый день, говорил я, они были вместе, и музыку освящали они любовью, и любовь освящали они музыкой.
Шульц учил восторженно и красноречиво. Генриетта слушала с любовью. Как радовался он ее вопросам! Как любила она его ответы!
К несчастью, любовь их была из тех, которым не суждено земное счастье. Она касалась облаков, а для счастья земного нужно оставаться на земле. Быть может, если б, не забывшись во взаимном созерцании друг друга, они огляделись вокруг себя, оценили бы и жизнь и свет, — то они могли бы упрочить себе жизнь безмятежную и тихую, покоренную вполне законам существенности. Но ни Шульц, ни Генриетта того не знали: ему не было еще двадцати, ей едва минуло семнадцать лет.
Они любили молодо и горячо. Они давно уже поняли, что розно для них нет счастья, но ни одно слово любви не выронилось между ними. В невинности своей Шульц не думал, чтобы можно было выговаривать их иначе, как перед брачным алтарем. Да к чему слова?..
Три месяца пролетели стрелой. Все шло своим порядком. Княгиня приглашала Шульца.на свои вечера, куда он редко показывался и где более не играл. Аспазийские сборища шли своим чередом.
Однажды Шульц пришел, по обыкновению, в час урока и остановился с изумлением у дверей. Генриетта сидела у рояля и плакала.
— Что с вами? — закричал он.
— Мы завтра едем в Италию, — отвечала Генриетта.
Карл опустил голову. Он был подобен человеку, который, упав с высокой башни, не может собрать еще ни чувств своих, ни мыслей.
— He забывайте меня, не забывайте меня! Я вам многим обязана. Я век вас буду помнить.
— Генриетта! — сказал он. — Я бедный музыкант, вы это знаете, отец меня прогнал, хотите ли разделить мою участь? хотите ли быть моей женой?
Генриетта молча протянула ему руку.
— Нет, не теперь, — отвечал с чувством Шульц, — не теперь! Дайте мне прославить себя, дайте мне моей славой выпросить отцовское благословение и милость, и тогда я предстану пред вами, и тогда я скажу вам: невеста бедного Шульца, я пришел за вашим словом!
— Я буду ждать вас в Италии, — тихо отвечала Генриетта, снимая с руки своей кольцо. — Я ваша невеста…
В эту минуту вошла княгиня и вручила Шульцу запечатанный пакет.
— Мы едем завтра, — сказала она ласково. — Приезжайте ко мне в Петербург: я всегда рада буду вас видеть.
Шульц поклонился и в невыражаемом волнении побежал в свою комнату.
Там он распечатал пакет.
В пакете лежали деньги и записка следующего содержания: ‘Считая по талеру за урок, за три месяца — 90 талеров’.
Шульц был снова без душевного приюта, но цель жизни ему была открыта. Он заперся в своей комнате и начал сочинять. Известность модного концертиста ему была неприятна и противна. Происки, поклонения, музыкальные спекуляции были ему незнакомы. Он хотел вступить на поприще как жрец искусства, а не как бедный проситель, он хотел бросить на суждение толпы свое творение и ждать ее приговора. Он начал писать большую симфонию на целый оркестр. Шесть месяцев пробежали. Он жил уединенно и забытый, с одною мыслию в голове, с одним воспоминанием в сердце. Труд его был кончен…
Вдруг получил он записку от одного дюссельдорфского приятеля:
‘Отец ваш умирает. Перед смертью он хочет вас видеть и вас простить. Духовное завещание уже сделано в вашу пользу. Поспешайте!’
Шульц бросил все и поспешил к отцу. Было поздно, когда он приехал: отец уже умер. Духовное завещание в пользу сына не было нигде отыскано. Вместо того Маргарита представила завещание, в силу которого она сделана наследницей всего имущества покойника. Шульцу сказала она, что он как виновник смерти своего родителя никакого пособия от нее ожидать не должен. Делать было нечего. Шульц горько поплакал на свежей могиле и, взяв опять свой страннический посох, отправился снова в Вену. В Вене два известия поразили его: Бетховен умер, княгиня воротилась из Италии и уехала в Россию.
Артист оставался один. Надежда на будущее-становилась ему каждый день туманнее и темнее. Он показал свое творение венским артистам. Артисты его хвалили и советовали Шульцу не оставаться в Вене, а ехать в Петербург. Несколько рекомендательных писем к петербургским артистам были ему вручены. Привлеченный тайной мыслию, Шульц послушался коварных советов, он покинул свою Вену, где ярко блеснули для него два чудные метеора: гений — в чертах Бетховена, любовь — в очаровательном образе Генриетты. Он собрал в одну сумму все свое скудное состояние и отравился на холодный север, в сырой Петербург — попытать, не блеснут ли ему там опять, хоть в северном сиянии, два метеора, им боготворимые, — гений и любовь. Но пора его прошла.
Небосклон остался сыроват и туманен. Генриетты и княгини в Петербурге не было: они, как узнал Шульц, уехали в Одессу. Шульц вручил петербургским артистам свои рекомендательные письма. Первая скрипка приняла его величаво и решительно отказала в пособии. Прочие ей последовали. У иного был брат фортепьянист, у другого дядя, третий сам играл на фортепьяно. ‘Концерты давать трудно, — говорили они, — для них много нужно издержек, а покрыть их нечем. Фортепьяно — инструмент такой обыкновенный’. Если б Шульц играл на трубе, или на пятнадцати барабанах, или на каком-нибудь неслыханном инструменте, или если б он был слепым или уродом, то успеха ожидать бы можно, а фортепьяно можно найти в каждой кондитерской. Всего лучше, советовали ему самые благонамеренные, учить маленьких детей или играть для танцев. Шульц заговорил о своих сочинениях. Тогда его почли за сумасшедшего и перестали о нем заботиться. Принужденный необходимостью, Карл искал уроков, но, кроме одной толстой купеческой дочери и маленького сына квартального надзирателя, он не мог найти учеников. Эти два урока составляли весь его доход, и более трех лет уже жил он безропотно на своем чердаке, куда в известное нам утро Мюллер принес ему пару испорченных калош и приглашение на именины к Марье Карловне. Вы помните, что этим начинается мой рассказ.
Когда сапожник ушел, Шульц долго сидел еще на своем стуле перед столиком, подперши голову руками, и думал… О чем?.. Бог его знает. Только ему было тяжко и душно.
Дверь вдруг опять растворилась. Вошел молодой черноволосый человек, в старом изношенном сюртуке.
Тихонько приблизился он к Шульцу, наклонился над его головою и шепнул ему на ухо:
— Терпенье!
Шульц поднял голову.
— А там слава!
Шульц засмеялся.
— Слава, товарищ, слава! Видишь отсюда? Толпа, покорная пред именем твоим, волнуется перед тобой, всюду гремит молва о твоей славе. Слава, слава тебе!
Женщины кидают тебе венки, мужчины с завистью рукоплещут тебе, бедный артист сделался владыкой толпы, гений возьмет свое место, музыка восторжествует.
‘Молодость!’ — подумал Шульц.
— А я, — продолжал молодой человек, — а я смиренно пойду за тобой и буду кидать цветы на славный путь твой. Бедный студент сочетает имя свое с именем великого музыканта, так как души их уже сочетали вдохновение слов с вдохновением звуков. Да, товарищ, гений твой сделал меня поэтом! Мысли твои заставили меня думать, чувства твои заставили меня чувствовать — чувствовать горячо. Слава тебе, мой друг, слава и мне, твоему другу в нищете, который первый тебя понял! Слава нам обоим!
— Ты, кажется, пьян, — сказал с удивлением Шульц.
Студент покраснел и потупил голову. Мгновенный огонь его погас. Он сурово огляделся.
— Итак, неудача? — продолжал Шульц.
— Стыд и поношенье, — сказал бывший студент дрожащим голосом. — Стыд!.. Ты видел, сколько бессонных ночей проводил я за своим творением. Вот год, как мы живем дверь об дверь: ты с своей музыкой, а я с своей поэзией — оба бедные, оба с одной целью. Когда я был в Казанском университете, мне душно было оковывать свой ум в правила сухой науки: назначение мое было быть поэтом.
‘Молодость! — подумал Шульц. — Я верю поэзии, а не поэтам’.
— Я бросил свой университет… Обман и стыд! Глупая существенность начала меня давить!
Шульц проткнул молча руку молодому человеку и крепко пожал ее.
— Да что тебе рассказывать! Я объяснял тебе все -листки моего романа, я читал тебе и толковал тебе мои стихи — и одобрение твое мне было лестнее всех бессмысленных похвал ничтожной толпы, которая аплодирует прыжкам Турньера громче, чем творениям великого Шекспира. И со всем тем, знаешь, в мысли о славе есть какая-то чудная отрава, какая-то невыразимая сила!
Она похожа на вероломную женщину, которую можно любить страстно и вовсе не уважать.
— Ты был у книгопродавца? — спросил Шульц.
— Бедность моя была не в тягость, потому что впереди я видел надежду. Рукописи мои вчера окончены.
Я был у книгопродавца.
— И он Отказал?
— Я вошел в славную лавку, уставленную шкафами красного дерева. Все это устроено с большою роскошью.
В углу за красивым бюро стоял какой-то господин в очках и писал в толстой книге. Я с трепетом к нему подошел. ‘У меня есть рукопись, которую я желал бы напечатать’, — сказал я вполголоса. ‘Мы рукописей от неизвестных сочинителей не принимаем’, — отвечал мне, не поднимая головы с книги и продолжая писать, господин, зарезавший меня своим равнодушным ответом.
‘Так вы и прочесть не хотите?’ Господин усмехнулся.
‘Много у нас есть времени читать! Впрочем, мы теперь больше ничего не печатаем’. — ‘Да печатают же других?’ — ‘Редко, да это дело другое. Большею частию печатают на свой счет, или, если сочинители уже известны, как покойник Пушкин, например, то мы даем хорошие деньги’. — ‘А если сочинение мое точно хорошо?’ — ‘Быть может. Вот если, например, господин А. Б. или господин В. Г. поручается, что ваше сочинение понравится публике, то со временем, может быть… Впрочем, мы теперь вовсе не печатаем’. С этими словами он повернулся ко мне спиною и ушел в другую комнату.
— Послушай, брат, — сказал Шульц, — поверь моему совету: у тебя есть в твоих степях старушка мать, ты мне о ней часто говорил. Поезжай к ней. Вступай в службу там, где она живет. У вас это легко. Будь честным человеком, исполни свой долг. Это лучше всякой славы:
к презрительной женщине привязываться стыдно. Не обманывай себя ложным назначением. Ты поэт, потому что беден. Был бы ты богат, ты не был бы поэтом. Я тебе говорил уже это прежде: поэзия — как любовь, любовь — как поэзия, чувства спокойные торжественны, а не болезненны: они свет, а не пламень, согревают, а не жгут. Поверь мне, поезжай в степи. Это добрый совет.
Шульц говорил напрасно. Молодой человек все более и более волновался, черные глаза его сверкали, губы дрожали, волоса рассыпались в беспорядке.
В исступлении выбежал он из комнаты и побежал на улицу.
К ночи он не возвращался. Полицейские служители, увидев на улице, по-видимому, пьяного человека, отвели его на съезжий двор, откуда он и был выпущен только на другое утро…
В жизни бывают иногда странные сближения. В одном доме, на одном чердаке встретились две родственные природы, два брата по бедности и по душе. Оба обманутые одними надеждами, оба последовавшие первому порыву обманчивой молодости, оба удрученные одним горем.
Но Шульц был старее: борьба с жизнью его более утомила, чем пылкого его товарища, и притом он так долго боролся, что силы его уже ослабевали. Постоянное горе, как беспрерывное счастье, приводит к равнодушию, отчаяние делается привычкой жизни и налагает какую-то страшную преждевременную смерть на душу. Шульц доживал до этой эпохи. Сострадалец его был еще в цвете молодости: ощущения его были живы, резки: он переходил поминутно из одной крайности в другую, то плакал, то смеялся, то строил воздушные замки, то предавался совершенному отчаянию. Шульц был спокоен.
Воскресенье наступило. Верный своему слову, спустя три дня после визита Мюллера Шульц отправился в Малую Морскую на именины Марьи Карловны. Праздник был хоть куда. Сапожная лавка превратилась в танцевальную залу. В углу стоял принесенный от приятелянастройщика большой рояль. Из спальни вынесли кровать и поставили там два ломберные стола и стол круглый с самоваром и чашками. Ванька, во фраке по колено, был приставлен к блюдечкам с пастилою и конфектами.
Когда Шульц вошел, хозяев в комнате не было. Гостей была пропасть: настройщик, владетель рояля, с женою и маленьким сыном, портной Брейтфус с двумя дочерьми, вдова Шмиденкопф с зятем, сапожник Премфефер и жена его, охотница до танцев, три или четыре родственницы, четыре сапожника, трое портных, аптекарь и почетный гость — купец, приезжий из Риги. Шульц остановился у дверей и ждал хозяев. Через несколько минут вошла Марья Карловна с разгоревшимся лицом, в новом чепчике с большими голубыми бантами. За нею пришел Мюллер с трубками и сигарками.
— Willkommen! Willkommen! [Добро пожаловать! (нем.)] — закричал он, увидев Шульца. — Что дело, то дело. Господа и дамы! Мне хотелось для именин Марьи Карловны сделать маленький сюрприз: я и пригласил музыканта, чтоб нам играть разные танцы.
— Я уж это предвидела, — сказала, улыбаясь, Марья Карловна. — Да как же нам танцевать? У меня не все еще в кухне готово.
— Мы вам пособим! — закричали в один голос все дамы. Марья Карловна с благодарностью приняла их помощь и в сопровождении двух приятельниц возвратилась в свою кухню. В это время самовар закипел, трубки задымились. Ванька начал носить пунш для кавалеров и шоколад для дам. Рижский купец с почетными ремесленниками сел играть в вист.
— Кончено! — закричала Марья Карловна. — Теперь экоссез, я танцую с мужем.
Все кавалеры наскоро допили свой пунш и бросились ангажировать дам.
Шульц молча придвинул стул к роялю. Пары образовались.
— Los! [Давай! (нем.)] — закричал Мюллер.
Шульц вспомнил какой-то экоссез, игранный им в детстве, и терпеливо принялся его наигрывать. Сапожники начали прыгать и делать ногами разные бряканья ко всеобщему удовольствию и хохоту. Марья Карловна носилась со своим Мюллером между двойным строем танцующих. Мадам Премфефер была вне себя от восхищения. Экоссез кончился. Кавалеры стали отирать лицо платками, а дамы скрылись в другую комнату.
— Пуншу, Ванька! — кричал Мюллер. — Пуншу и конфект для дам!
Надобно заметить, что когда Мюллер что делал, то он любил делать уже хорошо и не жалел лишней копейки для полного угощения своих гостей.
— Ну, теперь англез! — сказала Марья Карловна, отдохнув от недавних трудов своих.
— Англез, англез! — закричали все кавалеры. Пары вновь устроились. Шульц сел опять за рояль, но не играл ничего: он ни одного англеза не помнил и не знал, как его играть.
— Не может ли кто-нибудь из дам, — спросил он, — указать мне, как играть англез и каким тактом. Я так давно не танцевал, — прибавил он, — что я и забыл, как играются танцы.
Дамы взглянули друг на друга. Госпожа Премфефер бросилась к роялю и двумя пальцами пробренчала какой-то старинный мотив. Шульц сыграл его за нею, пары стали вновь по местам, танец начался.
Сыграв несколько тактов, Шульц соскучился однозвучностью старого мотива и неприметно, мало-помалу удалился от своей темы и начал импровизировать. Никогда не был он еще унижен в своей артистической душе!.. Ему делалось душно. Досада его мучила, давила и наконец вылилась в его игре. Негодование, негодование обиженного художника, загремело в диких раздирающих звуках. Вдохновение поблекшей молодости вдруг разгорелось опять на щеках его, глаза его опять заблистали, сердце забилось, казалось, он собрал опять все силы своей молодости, чтобы побороть свою судьбу, чтоб прославить и оправдать величие артиста. Пальцы его бегали, как будто повинуясь сверхъестественной силе. Он играл не пальцами, а душой поэта, душой глубоко обиженной. Кругом его все исчезло: он не знал, где он, кто он, с кем он, он весь перешел в чувство, даже мысли его смешались, память исчезла, времени для него не было…
Когда он поднял голову, все немцы стояли с благоговением около рояля и молчаливо, с каким-то инстинктным сочувствием внимали красноречивой повести непонятных страданий. В их внимании было что-то почтительное: они все поняли, как далек был от них бедный музыкант, нанятый для их забавы, они боялись оскорбить его похвалой и слушали его не переводя дыхания.
Даже Марья Карловна забыла свой ужин. У рояля стоял Мюллер и о чем-то горестно думал, а настройщик сидел в уголку, потупив голову и закрыв глаза.
Шульц ударил пронзительный аккорд и, увидев, что танец от его рассеянности был прерван, поклонился и заиграл опять англез госпожи Премфефер. Общее восклицание его остановило. Настройщик вскочил с своего места и схватил его за руку, Мюллер в замешательстве начал перед ним извиняться.
— г-н Шульц! — говорил он. — Я простой мастеровой, я небогатый человек, г-н Шульц… Я честный человек, г-н Шульц… Мне стыдно, г-н Шульц, что я смел просить вас играть у меня… Извините меня, г-н Шульц…
Располагайте мною, г-н Шульц… Требуйте от меня чего хотите, г-н Шульц…
— г-н Мюллер, я прошу у вас позволения удалиться.
Я не очень здоров, — отвечал Шульц.
— Как вам угодно, г-н Шульц, как вам угодно! Мы не смеем вас удерживать…
Они вышли в переднюю. Шульц отыскал свою шинель и калоши. Добрый Мюллер при виде калош сгорел от стыда. Он начал шарить в своих карманах и отыскал небольшую черепаховую табакерку с золотым ободочком.
Эту табакерку подарила ему Марья Карловна, когда он еще был женихом, он почитал ее большою драгоценностью и, несмотря на то, хотел отдать ее музыканту, чтоб загладить свою вину.
— Я небогатый человек, — сказал он, подавая Шульцу свою табакерку, — но я честный человек. Если вы не хотите меня обидеть смертельно, вы не откажетесь принять в знак памяти удовольствия, которое вы нам доставили, эту безделицу. Она будет для вас залогом уважения бедных ремесленников к вашему великому таланту.
Шульц посмотрел на него с удивлением… Наконец он был понят. Но где? и кем?.. Он взял табакерку Мюллера и крепко пожал ему руку.
— Я принимаю ваш подарок, — сказал он, — как залог того, что искусство находит еще отголосок в душах неиспорченных. Эта мысль для меня утешительна, а я начинал и в ней сомневаться. Табакерка ваша мне будет напоминать, когда я захочу презирать всех людей, что есть люди добрые, как вы, г-н Мюллер. Спасибо вам!
Никто на бале у сапожника не был так глубоко тронут игрою Шульца, как старый настройщик, о котором мы упоминали выше. Он был благодаря долговременному опыту человек жизни практической, который, разорившись, играя на роялях, принялся их делать и настраивать и тем составил себе небольшое состояние. Он жил давно уже в Петербурге и лучше всех знал, как добывается на свете музыкальная слава, наглядевшись на все глазами горького опыта, он мигом разгадал Шульца и решил ему помочь.
Чем свет сидел настройщик на чердаке, нам знакомом, держал Шульца за руки и с жаром ему говорил:
— Удовольствие, которое вы мне доставили, невыразимо. Оно врезалось в душе моей, как одна из лучших минут моей жизни. Я бедный настройщик, но я также понимаю искусство. Оно одно дает только цвет моей жизни.
Шульц глубоко вздохнул.
— Знаете что? — продолжал настройщик. — С вами надо познакомить нашу публику. Дайте концерт!
Шульц покачал головою.
— Знаю, знаю… Не вы первый, не вы последний. Затруднения, издержки, зависть, зависть самая постыдная, самая низкая — зависть артистов между собой. Сколько истинных талантов задушила эта змея! Сколько видел я таких случаев на своем веку!.. Скажите мне, к кому обращались вы, желая познакомить публику с вашим талантом?
— Я имел, — отвечал Шульц, — несколько рекомендательных писем к здешним первым музыкантам.
Настройщик посмотрел на него с удивлением, а потом засмеялся.
— И вы у них просили помощи, известности?
— Да от кого же было мне ожидать ее?
— Помилуйте! не то, совсем не то! Вы поступили как неопытный ребенок. Вам прежде всего надобно было подделаться под общее направление нашего времени.
Вам надобно было отпустить волосы до плеч, да усы, да бороду, чтоб не?лного по наружности походить на рассеянного, на восторженного или на сумасшедшего. Вам надобно было познакомиться с какими-нибудь важными барынями и поиграв у них раза по три иа вечеринках даром. Вам надобно было говорить громко, бранить донельзя всех здешних музыкантов, чтоб внушить им к себе почтение и страх, а наконец из милости согласиться дать один только концерт, который вы могли бы впоследствии повторять несколько раз в год, наваливая вашим госпожам по сотни билетов, которые они, с своей стороны, стали бы навязывать тем несчастным, которые в ‘их нуждаются. Таким образом вы вошли бы в моду.
— Я думал, — подхватил Шульц, — что для искусства не нужно моды.
— Помилуйте! Бросьте ваши предрассудки! Мы живем в веке поддельном. Ныне под все можно подделаться, даже под искусство.
— Как это? — спросил Шульц.
— А вот как: искра, падшая с неба, мала-, не в каждом сердце она загорится, не каждому душу она освятит, а механизм дается всякому, у кого только рука да воля. Мы доживаем до того, что искусство сделается ремеслом, скоро оно станет ниже ремесла. Немногие умеют их отличать друг от друга.
Оба замолчали.
— Что ж мне делать? — спросил Шульц.
— Последуйте моему совету. Я готов вам помогать, хоть и должен вам сознаться, что вы свое дело уже испортили. Вам остается дать музыкальное утро в заде какой-нибудь дамы, у графини Б***?, у графини 3***, у княгини Г***.
— Княгиня Г. в Петербурге? — вскричал Карл.
— Да уже с год как приехала из. Одессы. Вы ее знаете?
— Я бывал у нее каждый день в Вене. Она страстно любит музыку и живопись. Вот женщина! — продолжал с жаром Шульц. — Вот женщина, которая в преклонных летах, в чаду светской жизни умела сохранить чистую любовь к высокому!
Настройщик усмехнулся.
— Вас ничем не исправишь, — сказал он, — однако и то хорошо: княгиня вас знает. Я ее настройщик. Пойдемте к ней. По праву старого знакомства попросите у нее большой залы для вашего музыкального утра.
— — Вы видели воспитанницу княгини? — спросил, запинаясь, Шульц.
Настройщик пристально на него посмотрел.
— У княгини нет воспитанницы, — сказал он протяжно, — впрочем, у нее вы, может быть, узнаете то, что хотите. Пойдемте.
Они отправились.