Исторические идеи Огюста Конта, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1866

Время на прочтение: 177 минут(ы)

Д. И. Писарев

Исторические идеи Огюста Конта

Д. И. Писарев. Исторические эскизы. Избранные статьи
М., ‘Правда’, 1989

Введение

Огюст Конт, один из величайших мыслителей нашего века, родился в Монпелье в 1798, а умер в Париже в 1857 году. Жил он в бедности, работал много и мыслил всегда честно и самостоятельно, не стараясь угождать ни политическим партиям, ни академическим котериям, ни прихотливому вкусу так называемой образованной толпы1. Самое цветущее время деятельности Конта относится к тридцатым годам нашего столетия — к той эпохе, когда буржуазное правительство Луи-Филиппа, меняя беспрестанно Гизо на Тьера и Тьера на Гизо, занималось бесплодною политическою эквилибристикою между клерикально-реакционерною партиею, с одной стороны, и революционно-республиканскою — с другой стороны. Конт смотрел одинаково недоброжелательно на все три партии, спорившие между собою за политическое господство. Он видел, что реакционеры совершенно напрасно стараются воскресить мертвую и разлагающуюся идею, он понимал, что республиканцы, за неимением определенной и положительной доктрины, не сумеют воспользоваться победою, когда им удастся ее одержать, он чувствовал глубокое презрение к эквилибристам, которые, давно забывши о существовании или даже о возможности политических принципов, удерживали за собой власть единственно для того, чтобы не выпускать ее из своих рук. Он полагал, что политические нелепости и неблаговидности его времени будут продолжаться до тех пор, пока политика не превратится в науку, в какую превратилась, например, астрономия со времен Коперника, Кеплера и Ньютона или химия со времен Пристли и Лавуазье. Мысль создать положительную политику, открыть в жизни человеческих обществ незыблемые естественные законы и научным путем выработать такую общественную организацию, которая мирила бы в высшем единстве все разумные требования, эта титаническая мысль овладела Контом, когда он был очень молод. Мысль эта родилась в нем, по всей вероятности, под влиянием идей известного Сен-Симона, с которым он был очень близок в молодости и под руководством которого он работал в продолжение целых шести лет. Впрочем, Сен-Симон, во всяком случае, направил только внимание молодого Конта на общественные задачи текущего времени. Путь, которым пошел Конт к решению этих задач, с самого начала был совершенно самостоятелен, как только Конт составил себе, в общих чертах, определенный план умственной деятельности, так он тотчас разошелся и даже поссорился с Сен-Симоном и со всеми его последователями2.
Основная мысль Конта, исходная точка, с которой начались все его исследования и умозрения, состоит в том, что явления общественной жизни подлежат естественным законам, что они сложнее всех остальных явлений природы, что они, в большей или меньшей степени, подчиняются влиянию всех остальных явлений и что вследствие этого к изучению их может приступить, с некоторою надеждою на успех, только такой мыслитель, который знает основательно все категории явлений менее сложных и который вооружен всеми методами, доставляющими современному исследователю возможность проникать в тайники органической и неорганической природы.
Что человеческие общества живут и развиваются по законам, это мысль далеко не новая, нет того философствующего историка, который не повторял бы ее на разные лады, но нетрудно заметить, что почти у всех философствующих историков эта мысль остается мертвою буквою. Спросите у Гизо, или у Лорана, или у Галлама, или у Гервинуса: имеете ли вы, господа, понятие о дифференциальном исчислении, занимались ли вы когда-нибудь химией, следили ли вы за современными успехами физиологии?— Все эти философствующие историки3 примут ваш вопрос за неуместную шутку и ответят вам холодно и презрительно, что они — историки, а не химики, не физиологи и не математики. Из их ответа вы поймете, что все их образование заключается в знании тех языков, на которых написаны летописи, грамоты и разные другие исторические документы. Вооружившись этими знаниями, они прямо приступают к чтению источников и вслед за тем, разумеется, начинают излагать нам под именем исторических законов свои личные размышления, более или менее остроумные, но нисколько не опирающиеся ни на исследование коренных свойств человеческого организма, ни на основательное знание общих космических законов. Если бы философствующим историкам было какое-нибудь дело до космических законов, до человеческого организма и до рациональных методов научного исследования, то они понимали бы очень хорошо, что им невозможно обойтись ни без физиологии, ни без химии, ни даже без дифференциального исчисления.
У Конта мысль о необходимости открыть законы исторического развития не осталась мертвой буквой. Он получил в политехнической школе превосходное математическое образование, и потом, в течение всей его жизни, математика оставалась постоянно его хлебным ремеслом. Он изучил самым тщательным образом астрономию, физику, химию и биологию, не довольствуясь знанием этих наук в их современном положении, он обратился к их истории и прочитал подлинные сочинения тех исследователей, которых трудами эти науки подвигались вперед. Усвоив себе эти обширные знания, выучившись владеть всеми методами научного исследования и проследивши развитие всех главных наук от самой их колыбели, Конт имел полное право приступить к явлениям общественной жизни с целью открыть те законы, по которым они совершаются. Основной закон истории нашелся, и нашелся именно благодаря тому обстоятельству, что Конту была уже достаточно известна история положительных наук. Конт заметил, что все наши положительные знания проходят в своем развитии три главные фазы: теологическую, метафизическую и положительную.
Сначала человек объясняет себе неизвестное явление природы как сознательное и умышленное действие какой-нибудь личности, похожей в своих общих чертах на самого человека, так, например, когда во время осады Трои началась в греческом лагере моровая, язва, греки объяснили себе это явление тем, что бог Аполлон, прогневавшись на них за неуважение к его жрецу Хризесу, начал пускать в них невидимые стрелы4, когда гремел гром, тогда греки думали, что Зевес, великий отец богов и людей, бросает с неба особенные громовые снаряды, выкованные для него богом огня Вулканом, когда на небе появлялась заря, тогда греки думали, что богиня Эос своими розовыми пальцами отворяет те ворота, из которых должна выехать колесница Солнца, или Феба.
Затем человек начинает объяснять себе каждое явление какою-нибудь безличною силою, которой, несмотря на ее безличность, приписываются, однако, разные стремления, симпатии и антипатии. Отчего, спрашивали древние и средневековые физики, вода поднимается в насосе? Оттого, отвечали они, что природа страшится пустоты. Отчего кусок свинца падает вниз, а дым и пламя поднимаются кверху? Оттого, что каждое тело стремится занять свое естественное место. Отчего человек заболевает? Оттого, что болезнь вселяется в его тело. Отчего больной выздоравливает? Оттого, что природа и врач побеждают болезнь и выгоняют ее из его тела. Если природа может чувствовать страх, если тела, подобные свинцу или дыму, могут испытывать стремления или желания, если болезнь входит в человека и выходит из него, если ее можно побеждать и выталкивать в шею и если таким занятиям предается природа, то, очевидно, природа, болезнь и тела оказываются близкими родственниками и прямыми наследниками Аполлона, Зевеса и других олимпийцев. Существенная разница состоит только в том, что собственные имена заменены нарицательными. Неполные олицетворения отвлеченных понятий — это, в сущности, те же боги, полинявшие от времени и от житейских превратностей.
Наконец, переходя из метафизической фазы в положительную, человек начинает понимать, что он забавлял себя игрою слов, которая, мешая во многих случаях ясной и правильной постановке вопросов, заставляла его тратить время и силы на бесплодную борьбу с совершенно непреодолимыми трудностями. Увидавши неосновательность прежних объяснений, человек убеждается понемногу в том, что его способность объяснять явления природы имеет определенные границы, через которые его уму никогда не удастся перешагнуть, человек признает ту великую истину, что он может только наблюдать явления и подмечать, в каком порядке одно явление следует за другим или каким образом одно явление совмещается с другим. На вопрос: почему данные явления следуют одно за другим именно в таком, а не в другом порядке, у него нет ответа и никогда его не будет. Он, разумеется, может сказать вам: таков закон природы, но это, конечно, не ответ, потому что вопрос именно в том и состоит: почему существует в природе вот этот закон, а не какой-нибудь другой? — Вы спрашиваете, например, у современного физика: почему свинцовая пуля, которую я выпускаю из рук, падает на землю? — Почему, отвечает вам физик, этого я не знаю, но я могу вам сказать, что существует общий закон, по которому все тела во всей вселенной взаимно притягивают друг друга пропорционально массам и обратно пропорционально квадратам расстояния. Так как ваша пуля меньше земного шара, то земной шар и притягивает ее к себе, если бы она была больше земного шара, то случилось бы наоборот, то есть не пуля упала бы на землю, а земля упала бы на пулю. Но почему все это происходит так, а не иначе, почему тела взаимно притягивают друг друга, и притягивают именно так, как я это объяснил, этого я не знаю, этого не знает никто, это останется вечною тайною для всех людей, и поэтому совершенно бесполезно и нелепо задавать себе или другим подобные вопросы.— Когда человеческие знания вступили в этот последний, положительный период своего развития, тогда они уже не испытывают больше радикальных переворотов, относящихся к самому основному их характеру, они только растут и совершенствуются, по мере того, как накопляются фактические подробности и улучшаются орудия наблюдения.
Заметив таким образом три фазы в развитии всех положительных наук (кроме математики, в которой теологической фазы не было), Конт путем своих исторических занятий скоро пришел к тому убеждению, что общественная жизнь человечества в каждую данную эпоху находится в прямой зависимости от тех способов и приемов, посредством которых люди объясняют себе явления природы. Господствующее миросозерцание кладет свою печать на все отрасли общественной жизни, когда изменяется миросозерцание, тогда и в общественной жизни происходят соответственные перемены, когда борются между собою два различные миросозерцания, тогда и общественная жизнь наполняется тревогами и волнениями, когда одно из борющихся миросозерцании одерживает окончательную победу над другим, тогда и в общественной жизни водворяются спокойствие и единодушие. Так как миросозерцание есть не что иное, как сумма объяснений, относящихся ко всем различным явлениям природы, и так как эти объяснения проходят через три фазы, то нетрудно сообразить, что те же самые три фазы могут быть отмечены и во всей исторической жизни человечества. Вся история распадается на три великие периода: теологический, метафизический и положительный. Каждый из этих периодов характеризуется господством соответствующего миросозерцания, при переходе из одного периода в другой изменяются понемногу, вместе с миросозерцанием, все идеи, учреждения, обычаи, нравы и вкусы.
Конт полагает, что Западная Европа пришла к концу метафизического периода и стоит на рубеже положительной фазы, вся безалаберщина умственного, нравственного и политического мира объясняется, по мнению Конта, смешением и хаотическою борьбою теологических, метафизических и положительных элементов. Безалаберщина эта прекратится и борьба окончится благополучно только тогда, когда положительные элементы окончательно одолеют своих противников и совершенно утвердят свое господство над обществом. Поэтому задача всех искренних друзей человечества состоит именно в том, чтобы всеми силами содействовать этой окончательной победе тех элементов, которые одни заключают в себе способность долговечности и беспредельного совершенствования. Ввести человечество в положительную фазу значит приучить всех людей к положительному объяснению всех явлений природы. Для этого надо, очевидно, свести в одну цельную философскую доктрину все главные результаты строго научных исследований и потом из этой доктрины выработать систему общественного воспитания, направленную к самому широкому распространению всех добытых и сгруппированных знаний.
Взглянувши с этой точки зрения на общественную задачу нашего времени, Конт в своем капитальном труде ‘Cours de philosophie positive’ (‘Курс положительной философии’) представил ту основную доктрину, на которой должно быть построено новое общественное образование5. Книга Конта заключает в себе шесть больших томов: в первом, после общего введения, излагается математическая философия, во втором — астрономическая и физическая философия, в третьем — химическая и биологическая философия, в четвертом — догматическая часть общественной физики, в пятом — историческая часть общественной физики, в шестом — окончание исторической части и общее заключение.
Завершив свой громадный труд, Конт не сумел остановиться вовремя и повредил своему собственному делу настолько, насколько отдельная личность может повредить такому делу, в котором заинтересовано все человечество. Конт доказал себе и другим почти с математическою точностью, что положительное или строго реальное образование составляет самую важную потребность современных обществ,— такую потребность, от удовлетворения которой зависит решение всех остальных общественных задач. Конт установил далее ту философскую доктрину, которая должна сделаться основою общественного образования. Этими трудами теоретическая сторона дела оказывается законченною. Затем Конту надо было устремить все свои силы на то, чтобы теория воплотилась в жизни, надо было перейти к практической стороне дела, надо было всевозможными средствами действовать на общественное мнение до тех пор, пока необходимость нового образования не вошла бы глубоко и окончательно в сознание заинтересованных обществ. А потом надо было ждать, пока новое образование принесет свои результаты. Ждать пришлось бы долго, по всей вероятности, пришлось бы даже умереть, не дождавшись со стороны общества сильных проявлений умственной возмужалости и полноправности, но делать все-таки было нечего, только сама нация, доразвивавшаяся до положительного миросозерцания, может дать вполне удовлетворительное решение всем общественным задачам, поставленным ей различными обстоятельствами ее исторического существования. В какую сторону и какими средствами решит она эти задачи — это уже ее дело. Ни один мыслитель в мире не может и не должен присвоивать себе право решать эти задачи заранее изолированными силами своего личного ума, потому что нет и не может быть на свете такого гения, который один, сам по себе, был бы умнее целой нации, когда все силы этой нации развернуты и пущены в ход положительным образованием. Конт упустил из виду эту простую истину. Он вообразил себе, что его индивидуальный ум может заменить собою в решении общественной задачи коллективный ум целой нации или даже всего человечества. Он вообразил себе, что может сам предусмотреть, определить и начертить ту политическую и социальную программу, до которой додумается коллективный ум, просвещенный и укрепленный положительным образованием. Получилось, конечно, полное и печальное фиаско. Конт вдался в произвольные умствования, изменил своей собственной строго научной методе, написал Положительную Политику6, в которой нет ничего положительного, создал новую религию, которая одним ни на что не нужна, а других не может удовлетворить, провозгласил себя первосвященником человечества (Grand prtre de Thumanit) и наконец умер, оставив после себя горсть верующих адептов, которые своими наивными поступками и плоскими догматическими трактатами продолжают до сих пор, по мере сил, доставлять обильную пищу насмешкам всех реакционеров и метафизиков, чувствующих глубокую и сознательную ненависть к основным, великим и плодотворным идеям Положительной философии. Наивные обожатели Конта как основателя религии и как первосвященника человечества должны, конечно, скоро затеряться в несметной толпе различных, более или менее эксцентрических сект. Но, кроме этих наивных обожателей, у Конта есть еще мыслящие ученики, которые, глубоко понимая, уважая и стараясь распространять идеи Положительной философии, видят в то же время в Положительной Политике и во всех дальнейших подвигах Конта печальные, хотя естественные заблуждения великого ума, прельщенного и ослепленного своею собственною великостью. Провозгласивши себя папою позитивизма, Конт отринул и отлучил от своей церкви этих неверующих учеников, но нетрудно понять, что успех и дальнейшее развитие контовских идей зависят именно от них, а не от простодушных адептов. Во главе разумных последователей Конта стоит в настоящее время во Франции известный ученый Литтре. В Англии успеху контовских идей содействует в значительной степени Джон Стюарт Милль, сумевший оценить Конта тогда, когда Конт, только что выпустивший в свет первые томы своей Положительной философии, был еще совершенно неизвестен. Репутация Конта растет, Положительная философия в прошлом году вышла в свет вторым изданием, о позитивизме (т. е. о философской школе, а не о религиозной секте) говорят в журнальных статьях и в отдельных книгах. Главный боец позитивизма, Литтре, работает неутомимо, и некоторые из самых крупных мыслителей Франции и Англии, Тен, Вашро, Герберт Спенсер7, считают нужным подвергать его работы подробной и внимательной критике.— Словом, дело Конта подвигается вперед, но если, например, принять в соображение ту быстроту, с которою имена и мысли Бокля и Дарвина8 облетели в последнее время весь образованный мир, то надо будет сознаться, что дело Конта подвигается вперед с изумительною медленностью. В Германии Конт до сих пор известен очень мало, еще в 1862 году Бюхнер9, познакомившись с Контом по книге верующего адепта Констан-Ребека10, отзывался о творце Положительной философии благосклонно-покровительственным тоном, как о добродушном, смелом и честном, но довольно ограниченном и чудаковатом мечтателе. Россия до сих пор не имеет о Конте никакого понятия, несмотря на то, что мы в последнее десятилетие следили довольно внимательно за всеми движениями европейской мысли.
Причины той поразительной медленности, с которою распространяются идеи Конта, заключаются, по моему мнению, во-первых, в особенных свойствах самого Курса положительной философии и, во-вторых, в непрактичности контовских учеников и популяризаторов.— Курс положительной философии не доступен большинству читающего общества ни по цене, ни по объему, ни по содержанию, ни по изложению. Стоит он 45 франков, у нас, в России, больше 12 руб<лей>. Это раз. Заключает он в себе шесть больших томов, т. е. гораздо больше 3000 страниц довольно мелкой печати, надо быть очень неустрашимым любителем чтения, чтобы не почувствовать сильного замирания сердца при виде этой груды печатной бумаги. Это два. Обыкновенный читатель, получивший наше общее литературное образование, начинает рассматривать Курс положительной философии и замечает, к крайнему своему огорчению, что первые три тома этой книги составляют для него тарабарскую грамоту, в самом деле, прошу покорно наслаждаться чтением математической, физической и астрономической философии, когда решение квадратных уравнений составляет крайний предел вашей математической премудрости, когда даже эта премудрость, от недостатка упражнения, давно успела изгладиться из вашей памяти. Это три. Наконец, обыкновенный читатель пробует начать чтение прямо с четвертого тома, но и тут становится в тупик. Для тех людей, для которых исторические сочинения Маколея, Шлоссера или Мишле составляют серьезное чтение и для которых Гизо и Бокль являются в виде nec plus ultra11 головоломности, для тех людей, говорю я, Огюст Конт оказывается совершенно неудобочитаемым. Представьте себе, что в исторической части общественной физики вы не встретите почти ни одного собственного имени, все изложение идет чисто отвлеченным путем, вы имеете перед собою анализ идей и учреждений, без малейшего упоминания об известных вам исторических деятелях, народах и событиях, при этом язык Конта постоянно до такой степени сух, ровен, бесстрастен и однообразен, что вы легко можете принять его философию истории за какую-нибудь диссертацию о конических сечениях, недостает только чертежей и алгебраических формул, если вы сравните его математическую философию с историческою частью общественной физики, то в изложении, в языке вы не заметите ни малейшей разницы. Это четыре. Читатель согласится, что этих четырех обстоятельств слишком достаточно, чтобы удержать большинство образованного общества в почтительном отдалении от Курса положительной философии. Но именно тут-то и начинается обязанность популяризаторов. Если в каких-нибудь темных подземельях, недоступных для наших легкомысленных ближних, хранятся за тяжелыми запфрами необъятные сокровища мысли, то именно популяризаторы обязаны вооружиться храбростью и терпением, сойти в подземелья, сбить прочь тяжелые запоры и вынести по частям на свет божий затаившиеся драгоценности. Однако ни Литтре, ни Милль не поступают таким образом. Они живут в подземелье, как у себя на квартире, составляют там каталоги всем скрытым богатствам и приглашают своих читателей спускаться вслед за ними и знакомиться с драгоценностями в том месте, в котором они находятся до сих пор.
Пока популяризаторы будут держаться подобной тактики, до тех пор идеи Конта будут оставаться для общества мертвым капиталом. Литтре в 1863 году издал очень хорошую и довольно большую книгу под заглавием ‘Auguste Comte et la Philosophie positive’12. Милль в нынешнем году поместил в ‘Westminster Review’ две превосходные статьи о философской деятельности Конта13 И Литтре, и Милль говорят единогласно, что самые замечательные и плодотворные мысли Конта заключаются в исторической части общественной физики и что Конт именно только в этой части является истинно оригинальным и совершенно независимым от трудов прежних мыслителей. Между тем ни Милль, ни Литтре даже не делают попытки изложить читателям содержание этой самой замечательной части, оба они отсылают читателя к книге самого Конта. Но что читатель их не послушается, в этом не может быть никакого сомнения. В доказательство этой мысли привожу следующий факт. Французский публицист Dupont-White14 поместил в ‘Revue des deux Mondes’ за нынешний год две статьи о позитивизме по поводу книги Литтре. Когда человек берется рассуждать о философской доктрине печатно, тогда, я думаю, можно ожидать от него, что он обратится к подлинным источникам этой доктрины и познакомится с нею по сочинениям самого основателя. Однако не тут-то было. Dupont-White преспокойно удовлетворился книгою Литтре и, основываясь на ней, толкует о позитивизме вкривь и вкось, то есть именно так, как может толковать о кунсткамере человек, не заметивший в ней слона. Если люди, имеющие претензию философствовать печатно, продолжают питать к сочинениям Конта почтительную робость, несмотря на все заманчивые приглашения Литтре и Милля, то нетрудно себе представить, как мало подействуют эти приглашения на обыкновенных читателей.
Оставляя в стороне исторические идеи Конта, Литтре и Милль рассуждают очень пространно о положительном методе вообще, о классификации наук, о разделении их на абстрактные и конкретные, о взгляде Конта на психологию и на политическую экономию, и так далее. Принимаясь знакомить с Контом русских читателей, я считаю полезным поступить как раз наоборот. О положительном методе, о классификации наук и так далее я не скажу ни одного слова, потому что, в самом деле, какой интерес могут иметь для наших читателей философские рассуждения о методе и о классификации таких наук, о которых эти читатели имеют самые смутные понятия и с которыми журнал, при всем своем добром желании, никак не может их познакомить, если только он не хочет превратиться в собрание элементарных учебников. Напротив того, на исторические идеи Конта, о которых молчат Литтре и Милль, я обращу все мое внимание, и если мне удастся выполнить мою задачу удовлетворительно, то я смею надеяться, что Россия узнает и оценит Конта гораздо точнее, чем ценит и знает его в настоящее время Западная Европа.

I

Дикарь невольно объясняет себе всевозможные явления природы тем самым процессом, каким обусловливаются в его глазах его собственные поступки. Он знает по ежеминутному опыту, что каждому его движению предшествует всегда желание сделать это движение. Он садится, потому что хочет сесть, берет в руки палку, потому что хочет ее взять, бьет свою жену, потому что хочет ее бить, и так далее. Причину каждого из своих действий он понимает, причины же всех окружающих явлений требуется угадать, очень естественно, что это угадывание на первый раз будет состоять в простом подкладывании под каждое явление такой же точно причины, какая объясняет собою собственные телодвижения философствующего дикаря. Молния разбила дерево. Почему она его разбила? Потому что хотела разбить. Ураган разметал шалаш дикаря: почему? Потому что хотел сделать дикарю неприятность. Как только дикарь начинает задавать себе вопросы ‘почему?’, так он непременно начинает отвечать на них именно таким образом, и всякие другие ответы сначала оказываются радикально невозможными, потому что сначала он, путем непосредственного внутреннего чувства, знает только самого себя и кроме самого себя не знает ровно ничего. Так как молния и ураган делают такие штуки, которые самому дикарю приходятся не под силу, и так как все их штуки, по мнению дикаря, вытекают из определенных желаний, то, очевидно, молния и ураган оказываются живыми существами, которые настолько же сильнее дикаря, насколько их штуки превышают его личные подвиги. К этим сильным существам дикарь становится в известные почтительные отношения, он старается задобрить их просьбами и подарками. Он надеется, посредством разных любезностей, направлять волю этих сильных существ сообразно с своими личными расчетами и внушать им такие желания, которые вели бы за собою, с их стороны, поступки, соответствующие его выгодам. Одним словом, начинается известное обоготворение явлений и сил природы, органических и неорганических. Человек вступает в теологический период развития.
Первобытные приемы теологического философствования не только естественны и неизбежны, но еще, кроме того, чрезвычайно полезны и необходимы. Без них дальнейшее умственное развитие дикого человечества было бы совершенно невозможно. Развиваться — значит постепенно прокладывать себе путь к верному пониманию той связи, которая существует между явлениями природы. Чтобы приближаться к этому верному пониманию, надо собирать наблюдения. А такие наблюдения, которые могут пригодиться для общих выводов, возможны только тогда, когда наблюдатель смотрит на явления с какой-нибудь определенной точки зрения, то есть когда он подходит к явлению с какою-нибудь уже готовою теориею. Эта последняя мысль, конечно, изумляет читателя, привыкшего думать, что за наблюдения следует, напротив того, приниматься без всяких предвзятых идей. Предвзятые идеи действительно вредны, когда они мешают нашей искренности, то есть когда мы, любя эти идеи, стараемся, во что бы то ни стало, увидать их оправдание в действительности, которая на самом деле нисколько им не соответствует. Если мы, таким образом, умышленно закрываем глаза, то, разумеется, мы становимся плохими наблюдателями. Но мешает нам в этом случае не предвзятая теория, а наше нелепое пристрастие к этой теории. Теория же сама по себе только помогает нам наблюдать, стараясь убедиться в том, верна ли теория или нет, мы обращаем внимание на те стороны явлений, к которым наша теория имеет какое-нибудь отношение. Каждое явление природы само по себе так сложно, что мы никак не можем охватить его разом со всех сторон, когда мы приступаем к явлению без всякой теории, то мы решительно не знаем, на какую сторону явления следует смотреть. Явление мозолит нам глаза и все-таки не пробуждает в нашем уме никакой определенной мысли. Если же у нас составлена какая-нибудь фантастическая теория, то явление прежде всего разрушает ее и вслед за тем заставляет нас построить немедленно новую теорию, которая при вторичном наблюдении, по всей вероятности, также развалится и заменится третьею теориею, такой же непрочною, как и обе первые. Каждая из наших догадок оказалась несостоятельною именно потому, что в объясняемом явлении есть какие-нибудь признаки, несогласные с этими догадками. Стало быть, убеждаясь в несостоятельности наших догадок, мы каждый раз узнаем новые признаки, которые без этих догадок остались бы нам неизвестными. Отбрасывая одну догадку за другой, мы, наконец, доходим до верного решения задачи, если задача разрешима, или же убеждаемся в необходимости прекратить наши поиски, если вопрос наш, по самой сущности своей, не допускает ответа.
Итак, для собирания наблюдений дикарю необходима теория, разумной теории он составить себе не может, потому что разумная теория составляется на основании наблюдений, но у него свои догадки, составленные невольною и естественною деятельностью его воображения, и эти жалкие, нелепые догадки являются для него той необходимою ниткою, на которую он нанизывает свои наблюдения. При своих несложных материальных потребностях дикарь не может интересоваться всеми окружающими животными, растениями и минералами, как полезными предметами, огромное большинство этих предметов не приносит ему ни малейшей пользы и также не может сделаться для него ни вредным, ни опасным, бескорыстной любознательности, воодушевляющей наших натуралистов, у дикаря быть не может, поэтому ясно, что он остался бы навсегда безучастным к окружающему миру, если бы его живая фантазия не заставляла его в каждом ручье, в каждом дереве, в каждой ящерице или лягушке, усматривать присутствие какой-нибудь особенной, великой и таинственной силы, которая может оказывать на его жизнь и на все его различные предприятия гибельное или благодетельное влияние. Лягушка, как простая лягушка, была бы оставлена без внимания, но лягушка, превращенная фантазией дикаря в высшее существо, становится интересной и достойной изучения. Фантазия выталкивает дикаря из его умственной апатии, фантазия создает теологическое объяснение природы, и только одна фантазия может дать человеческому уму тот первый необходимый толчок, без которого летаргический сон человеческой мысли навсегда остался бы ненарушенным.
Дикарь — существо очень бессильное, беззащитное и несчастное. Каждый ливень промачивает его до костей, каждая буря разносит вдребезги его хижину, каждая неблагоприятная перемена погоды поражает его в источниках его существования и может осудить его на голодную смерть, многие хищные звери далеко превосходят его быстротою, силою мускулов и опасным могуществом естественного оружия, в борьбе с такими зверями дикарь обыкновенно остается побежденным, законов природы он не знает и поэтому не может направить почти ни одного явления так, как того требуют его материальные интересы. Я говорю почти, потому что на самом деле все известные нам дикари все-таки умеют по крайней мере развести огонь или приготовить себе какое-нибудь оружие, посуду, одежду. Конечно, и это уменье было приобретено ими не вдруг, было время, когда они были еще невежественнее и, следовательно, еще несчастнее. Но об этом времени мы не можем составить себе никакого определенного понятия, поэтому незачем нам и забираться в такую недосягаемую глубину древности и умственной беспомощности. Если бы дикарь смотрел на свое собственное положение совершенно трезвыми глазами, если бы он мог отдавать себе ясный отчет в своем собственном бессилии, если бы он мог измерить своим умом всю глубину своего хронического несчастья, то, без сомнения, у него опустились бы руки и он погрузился бы в такое безвыходное уныние, которое совершенно парализировало бы всю его деятельность и очень скоро положило бы конец его существованию. Но тут опять подоспевает к нему на выручку его пылкое воображение. Он твердо уверен в том, что, при помощи различных заклинаний, приношений и манипуляций, он, по своему благоусмотрению, может ворочать всеми силами органической и неорганической природы. Эта уверенность, конечно, обманывает его на каждом шагу, но эти ежеминутные разочарования объясняются в его глазах тем, что он в своих заклинаниях и манипуляциях сделал случайную ошибку, от которой он на будущее время постарается уберечься. Надежда задобрить силы природы остается в полной неприкосновенности, потому что убить эту надежду может только идея незыблемых естественных законов, а до этой идеи очень далеко не только дикарям, но и многим цивилизованным европейцам. Чем слабее и невежественнее дикарь, тем размашистее его надежды, таким образом, бодрость его поддерживается его иллюзиями тогда, когда она не может основываться на сознании действительного господства над силами природы. Обращаясь к своим воображаемым покровителям с просьбою о прямом содействии в каком-нибудь житейском предприятии, дикарь сильно и чистосердечно верит в исполнимость своего желания, преимущественно потому, что для него еще не существует понятие о чуде как о нарушении общего закона и как о необыкновенном вмешательстве сверхъестественных сил в обыкновенные земные события. Чтобы составить себе понятие о чуде, надо сначала сколько-нибудь освоиться с понятием о законе, потому что где нет никаких общих правил, там не может быть и никаких исключений. Где все управляется произволом и страстями личностей, там прямое вмешательство личности в пользу своего любимца оказывается в порядке вещей и не заключает в себе ровно ничего удивительного. Когда самые простые и обыденные явления объясняются волею и деятельностью таинственных покровителей, тогда и самое очевидное нарушение в обыкновенном порядке этих явлений никому не должно казаться особенно удивительным. Представьте себе, например, что в один прекрасный день солнце после полудня, вместо того чтобы направляться к западу, поворотило назад на восток и к вечеру скрылось под горизонтом на том самом месте, на котором оно взошло утром. Поразительнее и ужаснее этого чуда трудно что-нибудь придумать. Во всех образованных странах нашей планеты такое чудо произвело бы панический страх, о котором невозможно составить себе даже приблизительное понятие. Все жители этих образованных государств поняли бы, что и движении земли произошла какая-то существенная перемена, вследствие которой можно ежеминутно ожидать столкновения нашей планеты с другими небесными телами. Панический страх оказался бы тем сильнее, что он распространился бы сверху вниз, из образованных классов в массу, которая вследствие этого ниоткуда не могла бы ожидать себе успокоения и вразумления. Напротив того, на совершенно дикий народ, находящийся под исключительным господством теологической философии, поворот солнца к востоку произвел бы довольно слабое впечатление. Дикари, конечно, заметили бы это явление, потому что не заметить его невозможно, но они вряд ли почувствовали бы особенно сильное беспокойство. Они вообразили бы, что солнечному богу понадобилось зачем-нибудь воротиться поскорее домой, сочинили бы по этому случаю какой-нибудь более или менее замысловатый миф и совершенно успокоились бы на этом остроумном объяснении. Можно сказать наверное, что вулканическое извержение или даже сильная буря с грозою и с градом подействовали бы на воображение дикарей гораздо более потрясающим образом, чем такое очевидное нарушение самых важных и общеизвестных законов природы.— В невежестве дикарей заключается как их слабость, так и та сила, которая дает им возможность вырваться из этого невежества. Слабость состоит в неумении действовать на природу, а сила — в умении надеяться и этими фантастическими надеждами поддерживать нравственную бодрость, для которой в данном периоде развития не может быть никакой другой более реальной опоры.

II

Самая первобытная и грубая форма мифической философии называется фетишизмом и состоит в прямом и непосредственном одушевлении и обоготворении всех видимых явлений и предметов окружающей природы. Все, что обнаруживает самостоятельное движение или издает из себя звуки, становится в глазах дикаря живым существом, первая волынка, которую увидели негры, первый европейский корабль, первое ружье, первые часы были для них животными, более или менее сильными, страшными и опасными, естественные явления, конечно, объясняются точно таким же образом, так что в идеях чистого фетишиста нет качественных разграничений между стихийным и органическим миром, между растением и животным, между животным и человеком, между человеком и божеством. Весь мир фетишиста проникнут одним животворящим принципом, тем самым принципом, которого присутствие он чувствует в своем собственном теле. Видя свое собственное я во всем, что его окружает, фетишист, с одной стороны, относится к животным так, как он относился бы к существам, способным понимать его, а с другой стороны, обращается с своими богами так непочтительно, как он мог бы обходиться с равным себе человеком. Так, например, каффры, охотясь за слоном, кричат ему для смягчения его гнева: ‘Не убивай нас, великий предводитель, не наступи на нас, могущественный предводитель!’ О льве рассказывают в Сенегамбии15, что он из любезности не нападает на женщин и что он вообще не трогает тех людей, которые вежливо с ним раскланиваются. О каймане рассказывают, также в Сенегамбии, что он собирает в известные дни своих родных и знакомых и делит с ними добычу в особых собраниях, в которых председательствует старший и знатнейший из кайманов {Waitz. ‘Anthropologie der Naturvlker’. Band II. S. 178—17916.}. Убивая какое-нибудь сильное животное, негр боится, что ему будут мстить родственники убитого, подобно тому, как это делается в мире людей.
Уравнивая себя с животными, фетишист уравнивает себя также и с богами. Он боится своих богов, но в то же время и сам считает возможным внушать им страх, он действует на них не только просьбами и подарками, но и угрозами, и телесными наказаниями, когда они ведут себя в отношении к нему чересчур невнимательно. Известно, например, что тунгусы, калмыки, камчадалы и некоторые другие сибирские инородцы секут своих идолов, когда не получают от них желаемой помощи. Негры, живущие по берегам Белого Нила, питают к своим царям религиозное уважение, которое, однако, имеет для этих царей свою очень невыгодную сторону: эти негры приписывают своим царям способность управлять погодою и поэтому убивают их в случае засухи за неискусное или злонамеренное управление. Фелупы, живущие по реке Гамбии, считают своих царей за богов или, по крайней мере, за всесильных чародеев и вследствие этого за каждое народное несчастие подвергают их телесному наказанию.
Фетишист видит богов на каждом шагу и вследствие этого обращается с ними запросто. Его окружают со всех сторон таинственные силы и капризные воли, но ежеминутные столкновения с этими волями и силами вовсе не производят на него того потрясающего впечатления, которое испытывает на себе более развитой человек при встрече с тем, что кажется ему сверхъестественным. Вся жизнь фетишиста составляет одну беспрерывную галлюцинацию, в которой неопределенный страх и беспричинная надежда ежеминутно чередуются между собою, возникая и пропадая по поводу каждого ничтожнейшего события. Теологическое объяснение предмета неразлучно для фетишиста с первым взглядом на этот предмет, творческая фантазия работает одновременно с органами чувств, миф готов тотчас, как только явление обратило на себя внимание, поэтому можно сказать почти безошибочно, что фетишист действительно видит и слышит все то, что создает его воображение, он ничего не выдумывает нарочно, процесс выдумывания совершается у него так же непосредственно и непроизвольно, как совершается в нашем мозгу суждение о расстоянии и о величине тех предметов, которые попадаются нам на глаза. Он не может смотреть на вещи, не пускаясь в теологические философствования, поэтому ясно, что теологическая философия в период фетишизма господствует над человеческим умом с более неотразимою силою, чем во все последующие фазы исторического развития. С одной стороны, эта первобытная форма теологической философии доступна не только людям, но и высшим животным, например, обезьянам, лошадям и собакам, а с другой стороны, пантеизм Спинозы и Гете не что иное, как фетишизм, превращенный в стройную философскую систему.
Это изумительное соприкосновение величайших мыслителей с зоологическим миром доказывает самым убедительным образом, что в объяснении причин и сущности видимых явлений наш ум с самых первых дней своего младенчества не может подвинуться вперед ни на один шаг. Как только мы сходим с положительной почвы, то есть как только мы забываем, что мы можем изучать с успехом только связь и соотношения между видимыми явлениями, а не причины и сущность этих явлений, так мы тотчас, думая создать что-нибудь новое, воспроизводим миросозерцание бушменов и лошадей. Если вас очень озадачивает мысль о том, что животные философствуют и находятся в фазе фетишизма, то потрудитесь, например, пустить по полу волчок в присутствии молодого и впечатлительного щенка. Вы увидите, что щенок начнет кидаться на него, лаять, визжать, отскакивать от него прочь со всеми признаками ужаса, изумления и негодования, словом, будет вести себя совершенно так, как бы он вел себя при столкновении с живым существом, от которого можно ожидать себе неприятности и которое можно запугать лаем и другими шумными выражениями храбрости. Очевидно, щенок видит в волчке живое существо, то есть объясняет себе всякое движение тем самым началом жизни, которое он чувствует в собственном теле. Человек до такой степени хорошо знает фетишизм животных, что он на этом философском методе их строит даже для медведя ловушку, замечательную по своей простоте. Над ульем вешают толстый чурбан, так, чтобы он закрывал отверстие улья. Медведь приходит за медом и отодвигает чурбан в сторону, чурбан возвращается назад и толкает медведя в морду, медведь с некоторою досадою отбрасывает его прочь, чурбан опять возвращается на свое место и на этот раз уже довольно сильно поражает медвежью физиономию, медведь свирепеет, и, разумеется, чем больше он горячится, чем беспощаднее он колотит чурбан своими лапами, тем оглушительнее становятся те удары, которые сыпятся на его собственную морду. Кончается тем, что ошеломленный медведь сваливается с того дерева, на котором находится улей. Отчего же медведь так нерассудительно воюет с бесчувственным чурбаном? Именно оттого, что медведь, как фетишист, не наблюдает, а философствует и видит в движущемся и колотящем чурбане задорное живое существо, которое следует унять и зашибить до смерти.
Огюст Конт полагает даже, что некоторые избранные животные (quelques animaux choisis) могут даже, при соприкосновении с человеком, возвыситься до слабого начала политеизма (un faible commencement de polythisme), но так как Конт оставляет эту мысль недоказанною и необъясненною, то я решительно не знаю, на чем он основывает свое предположение, и никак не могу поручиться за то, чтобы между животными действительно существовали политеисты. Хотя политеизм повсеместно развивался из фетишизма, однако разница между этими двумя формами мифической философии до такой степени значительна, что с первого взгляда историку трудно даже понять, каким образом эти две почти противоположные системы могут находиться между собою в прямой, преемственной связи. У фетишиста вся материя живет своею собственною, внутреннею жизнью, у политеиста, напротив того, материя становится пассивным орудием невидимых существ, не привязанных к определенному месту, фетишист, например, прямо одушевляет и обоготворяет реку, то есть массу текущей воды, политеист, напротив того, представляет себе, что масса воды, на которую он смотрит как на простую воду, находится под управлением особенного невидимого бога, живущего обыкновенно в реке, как в своем царстве, но способного также путешествовать по всему миру. В поэмах Гомера действуют настоящие боги политеизма, принимающие на себя образ человека тогда, когда они вступают в сношения с людьми, но в ‘Илиаде’ появляется также и чистый фетиш, как остаток более древнего периода, именно, за Ахиллесом гонится река Скамандр, сочувствующая троянцам. Скамандр гонится за Ахиллесом не в виде человека, не с копьем или с мечом в руке, а в виде реки, он хочет не заколоть или изрубить греческого героя, а потопить его в своих волнах, здесь действует именно разъярившаяся стихия, а не бог, управляющий этой стихией.
Спрашивается теперь, каким же образом мог совершиться переход от прямого обоготворения материи к ее подчинению высшим и невидимым существам? — Этот переход, самый важный и самый трудный во всей истории человеческой мысли, обусловливается теми простейшими и естественными наблюдениями и сообщениями, которые непременно должен делать на каждом шагу самый слабый и неразвитой человеческий ум. Входя ежедневно в дубовую рощу, дикарь непременно должен наконец заметить, что все деревья этой рощи до некоторой степени похожи между собою, гоняясь ежедневно за буйволами или за оленями, дикарь непременно должен наконец заметить, что все олени или все буйволы имеют приблизительно одни и те же ухватки и привычки. Не зная никаких объяснений, кроме теологических, дикарь, очевидно, принужден объяснять себе замеченное сходство тем обстоятельством, что все дубы находятся под управлением одного бога, все олени повинуются приказаниям другого, все буйволы признают над собою господство третьего. Все отдельные дубы, буйволы и олени через это еще не перестанут тотчас быть фетишами, над ними установится только вторая инстанция богов, к которым можно будет обращаться с жалобами и просьбами и которые вследствие этого отнимут понемногу у подчиненных фетишей всякое значение божественности. Миросозерцание теперешних негров находится именно на рубеже между полным фетишизмом и чистым политеизмом. Каждый горшок и каждый камушек могут сделаться для негра предметом обожания, и в то же самое время у негра есть высшие, невидимые боги, и у некоторых племен, не имевших еще никаких постоянных сношений ни с магометанами, ни с европейскими миссионерами, есть даже понятие о творце всей вселенной. Кроме того, мы можем заметить в греческой мифологии, составляющей известный тип самого богатого и развитого политеизма, ясные следы древнего фетишизма, во-первых, к числу чистых фетишей принадлежат океан и земля, которые постоянно остаются стихиями и не принимают на себя человеческого образа. Во-вторых, такими же чистыми фетишами оказываются домашние боги, лары и пенаты, которых божественность была привязана наглухо к куску дерева, камня или глины.
Из этих примеров видно, что переход от фетишизма к политеизму совершается чрезвычайно медленно и что фетиши очень долго и упорно отстаивают свое существование. Будучи гораздо малочисленнее фетишей и заведуя гораздо более обширными департаментами, боги политеизма гораздо меньше фетишей вмешиваются в события вседневной человеческой жизни. Большая часть мелких ежедневных событий совершается, по мнению политеиста, сама собою и складывается сообразно с обыкновенными свойствами окружающих предметов. Если, например, глиняный горшок, падая на пол, разбивается, то политеист не приписывает этого события высшим силам, а видит в нем естественный результат столкновения между твердым деревом и хрупкою глиною, таким образом, естественный элемент отделяется от сверхестественного, образуется понятие о свойствах вещества и о законах, по которым совершаются обыкновенно различные явления, вместе с тем возникает понятие о чуде, которое для фетишиста не существовало и которое становится возможным только тогда, когда боги не окружают смертного со всех сторон и не вмешиваются ежеминутно в каждое событие его жизни. У фетишиста вмешательство богов было правилом, у политеиста оно становится исключением, довольно частым, но тем не менее изумительным. Чтобы, таким образом, отвыкнуть понемногу от ежеминутных и повсеместных соприкосновений с богами, фетишисту надо было, очевидно, направить сначала свое обожание на такие предметы, которые, хотя и видимы, однако по своей отдаленности не могут иметь с своими поклонниками никаких коротких отношений. Такими предметами оказываются для фетишистов небесные тела. Сабеизм17 или поклонение звездам (astroltrie) составляет обыкновенно естественный переход от фетишизма к политеизму, потому что, поклоняясь небесным телам, далеким и недоступным, фетишист сам хорошенько не знает, чему именно он кланяется: обоготворенной звезде или же невидимому существу, управляющему этой звездой. Разница между фетишем и богом становится здесь нечувствительной. Привыкнув поклоняться звездам, люди уже без особенного труда освоиваются с понятием о далеких и невидимых богах, не имеющих определенного местопребывания. С этого времени появляются первые признаки метафизического мышления, потому что политеисту приходится, во-первых, олицетворять и обоготворять отвлеченные понятия, а во-вторых, воображать себе в каждом отдельном предмете отвлеченное свойство, образующее таинственную связь между этим неодушевленным предметом и высшим, сверхъестественным существом, в котором заключается причина движения и жизни.

III

Умственное развитие человечества начинается с теологических объяснений природы, политическое развитие человечества начинается с военных предприятий, как в области мысли, так и в области практической жизни первобытному человеку ненавистен правильный и терпеливый труд, ведущий за собою медленное, но верное приобретение знаний или богатств. В области мысли первобытный человек умеет только фантазировать, то есть давать совершенно произвольные толкования таким явлениям, в которые он не в силах вглядываться и вдумываться, в области материальных интересов первобытный человек умеет только отнимать у других те предметы, в которых он нуждается. Так как эти другие в ранние эпохи доисторической жизни отличаются точно такими же вкусами и способностями, так как они точно так же ненавидят труд и любят грабеж, то, очевидно, первобытным людям почти нечего и грабить друг у друга. У них нет почти ничего, кроме собственного тела, поэтому они и стараются отнимать друг у друга это единственное достояние. Победитель обыкновенно убивает и съедает побежденного врага. Длинный ряд столетий тратится таким образом на истребительные войны людей как между собою, так и с дикими животными родных лесов. В этой суровой школе бесчеловечной войны и кровожадной охоты совершается первоначальное политическое воспитание нашей породы. Воспитание это заключается в том, что дикие фетишисты приучаются соединять в общих предприятиях свои индивидуальные силы. Эти общие предприятия в то время могут быть только военными. Когда разделение труда не существует, когда каждый взрослый человек доставляет собственными усилиями себе и своему семейству все, что необходимо для поддержания жизни, и когда вся экономическая деятельность взрослого заключается только в убивании, обдирании и разрезывании диких животных, тогда, очевидно, отдельные личности составляют общество и подчиняются какой-нибудь власти только затем, чтобы отразить постороннее насилие, или же затем, чтобы с полным успехом ограбить и передушить своих соседей. Эта первобытная ассоциация разбойников и людоедов относится к цивилизованному обществу так точно, как первобытные фантазии фетишиста относятся к миросозерцанию современного естествоиспытателя.
Как разбойничья ассоциация, так и грубый фетишизм, при всем своем крайнем безобразии, составляют две совершенно необходимые и единственно возможные исходные точки всего дальнейшего развития, с одной стороны — политического, с другой стороны — умственного. Члены цивилизованного общества связаны между собою своими потребностями, которые могут находить себе удовлетворение только в обществе, но эти потребности, как материальные, так и нравственные, возникают и укрепляются в человеке только тогда, когда он живет в обществе, у дикаря потребности очень несложны, и он умеет удовлетворять их без посторонней помощи, стало быть, втянуть дикаря в общество могут только чувство самосохранения и хищные влечения, то есть оборонительная и наступательная войны составляют неизбежную, хотя и непохвальную, цель всякого первобытного общества.
Как в отношении к умственному, так и в отношении к политическому развитию дикарь при самом начале своего поприща попадает в заколдованный круг (cercle vicieux), который разбивается в первом случае теологическою философиею, а во втором — воинственными инстинктами. В деле умственного развития вопрос ставится так: чтобы наблюдать, нужна теория, а чтобы составить теорию, нужны наблюдения. Теологическая философия выводит человека из этого затруднения, давая ему готовую теорию, составленную силою фантазии, помимо наблюдения. В деле политического развития вопрос ставится следующим образом: чтобы войти в общество, надо чувствовать известные потребности, а чтобы воспитать в себе эти потребности, надо сначала пожить в обществе. Воинственные инстинкты устраняют это затруднение, составляя хищные шайки из тех людей, которые еще неспособны смотреть на общество как на ассоциацию производителей и потребителей. Соединившись в хищные шайки, дикари переходят понемногу от охотничьей жизни к пастушеской и от пастушеской к земледельческой. Каким образом совершаются эти переходы, то есть какой побудительной причиной они обусловливаются и какие обстоятельства наводят дикарей на плодотворную мысль приручать животных и разводить хлебные растения — этого мы, по всей вероятности, никогда не узнаем. По этим вопросам возможны только предположения, не допускающие никакой обстоятельной поверки. О том, как совершились эти переходы у теперешних цивилизованных народов, мы, конечно, не имеем и не можем иметь никаких исторических сведений. Прямые наблюдения над теперешними дикарями также не могут дать нам на эти вопросы никаких точных ответов. В территориях, принадлежащих Северо-Американским штатам, некоторые индейские племена переходят, конечно, от бродячей, охотничьей жизни к оседлому, земледельческому быту, изучить причины и условия этих переходов очень удобно, но к чему же приведет это изучение? Эти индейцы находятся в соприкосновении с иностранною высокоразвитою цивилизациею, именно влияние этой цивилизации заставляет их переходить от одного быта к другому, эта же самая цивилизация дает им в готовом виде те знания, те семена и те орудия, которые необходимы для перехода. Словом, в задачу введен новый элемент, который изменяет ее так радикально, что самое тщательное изучение этой задачи нисколько не может подвинуть нас вперед в вопросе о том, как совершались переходы в жизни дикарей, не имевших соприкосновений с высшими цивилизациями. Если же отправиться в область гипотез, то, разумеется, самою правдоподобною окажется та, которая объясняет эти переходы приращением народонаселения и увеличившимися потребностями питания. Конт вооружается против этой гипотезы, старается доказать ее нерациональность и противопоставляет ей свою собственную гипотезу. Но как возражения Конта, так и его собственная попытка объяснить переход от бродячей жизни к оседлой замечательны по своей неудачности.
Главное возражение Конта состоит в том, что никакая потребность, как бы она ни была сильна, не может создать в человеке новую способность. ‘В данном случае—говорит Конт,— человек постарался бы избавиться от избытка населения более частым употреблением тех ужасных средств, к которым он обращается даже в более цивилизованные времена, вместо того, чтобы променять кочевую жизнь на земледельческую до тех пор, пока его не подготовило к тому достаточным образом его умственное и нравственное развитие’ (Phil. pos. T. V, p. 63)18. Конту был совершенно неизвестен дарвиновский принцип естественного выбора19,принцип, который, без сомнения, произведет переворот не только в ботанике и в зоологии, но и в понимании истории. Ужасные средства, о которых упоминает Конт, заключались, конечно, в истребительных войнах, в человеческих жертвоприношениях и в людоедстве. Очень правдоподобно, что все эти средства действительно употреблялись и что целые многочисленные племена, заводя между собою непримиримую вражду за охотничьи места или за пастбища, то есть вообще за средства пропитания, совершенно стирали друг друга с лица земли. История североамериканских туземцев переполнена такими примерами. Естественный выбор уничтожает, таким образом, те племена, которые не могут приспособиться к новым условиям жизни, и сохраняет те племена или те остатки племен, которые умеют найти выход из данного затруднения. Сотни или тысячи сильных и даровитых дикарей погибают именно от того, что они даровиты и сильны, именно от того, что дикая, кочевая жизнь развила в их крепких организмах такие неукротимые страсти, которые не могут уложиться в узкую и скромную рамку оседлого существования. Сживаются же с новыми условиями и оставляют по себе потомство, быть может, именно посредственные, вялые и флегматические натуры, у которых нет преобладающей органической страсти к приключениям, тревогам и опасностям кочевого быта. Легко может быть, что переход от пастушества к земледелию требует со стороны дикарей не какой-нибудь новой способности, а только некоторого ослабления старых страстей. Естественный выбор уничтожает тех людей, в которых эти страсти особенно сильны, и тогда переход становится возможным. Но так как действующей силой в естественном выборе является непременно гнет внешних обстоятельств и преимущественно голода, вытекающего из многолюдства, то возражение Конта оказывается несостоятельным. Объяснительная гипотеза Конта еще более неудачна. ‘Непосредственное обожание внешнего мира,— говорит Конт,— более специально направленное по своей природе к ближайшим и самым употребительным предметам, должно, конечно, развивать в высокой степени эту долю, сначала очень слабую, человеческих наклонностей, которая инстинктивно привязывала нас к родной земле. Трогательная скорбь, которую так часто выражал в древних войнах побежденный, поставленный в необходимость оставить богов-покровителей, относилась преимущественно не к отвлеченным и общим существам, которых он мог найти везде, как, например, Юпитера, Минерву и пр., —эта скорбь прилагалась гораздо больше к так называемым домашним богам, и преимущественно к богам очага, то есть к чистым фетишам’ (Phil. pos. V, 64).
Невозможно понять, каким образом обожание ближайших предметов может развить в кочевом племени наклонность к оседлой жизни или привязанность к родной земле. Представьте себе, что какой-нибудь киргиз обожает ближайшие предметы, например, то седло, на котором он сидит, или ту кибитку, в которой путешествуют его семейство и весь его домашний скарб, спрашивается, почему же киргиз, из обожания к седлу и к кибитке, не прикрепит это обожаемое седло к одному определенному месту и не превратит обожаемую кибитку в неподвижное жилище? — Сколько бы он ни обожал эти ближайшие предметы, это обожание нисколько не помешает ему постоянно перевозить их с собою с одного места на другое. Каким образом обожание киргиза может направиться на известный холм, луг или ручей, то есть вообще на определенную местность, это также совершенно непонятно. Сегодня киргиз пришел на стоянку, дня через три он переходит на другое место: неужели же в эти три дня он может проникнуться к данной местности таким обожанием, которое заставит его переделать все свои привычки и отказаться от того образа жизни, который завещали ему его предки? — Чтобы полюбить данную местность, надо предварительно сделаться оседлым жителем. Любовь к родной земле есть следствие оседлой жизни, поэтому объяснять переход к земледелию любовью к земле — значит принимать следствие за причину. Трогательная скорбь древних греков, разлучающихся с родиною и с домашними фетишами, ровно ничего не доказывает. Домашний фетиш сделался для них эмблемою родины именно потому, что они уже с незапамятных времен сделались оседлым народом. Это значение фетишей доказывает только то, что вместе с образом жизни народа изменяется характер его религии. Но чтобы фетиш мог внушить любовь к родной земле кочевому народу, то есть таким людям, у которых, собственно говоря, никогда не было родной земли, этого, конечно, не сумеет доказать ни один мыслитель и ни один диалектик в целом мире. Причины, побудившие диких фетишистов приняться за земледелие, остаются, таким образом, неразъясненными, и неудача Конта доказывает нам особенно наглядно, что всего благоразумнее совершенно отказаться от решения таких вопросов, которые не допускают прямого исследования. Весь период фетишизма так далек от нас и так мало понятен нам по своему характеру, что все наши гипотезы, относящиеся к этому периоду, оказываются в высшей степени сомнительными.

IV

Под влиянием наблюдений и невольных обобщений фетишизм превращается понемногу в политеизм, материя перестает жить самостоятельною жизнью и подчиняется воле многих высших невидимых существ, наделенных всеми человеческими страстями, слабостями и потребностями. Эта вторая фаза теологической философии гораздо более первой доступна изучению. Политеизм наполняет собою всю древнюю историю, под влиянием политеизма сложились великие теократии Индии и Египта, развернулась умственная жизнь древней Греции и выросло политическое могущество Рима. Вступая в период политеизма, люди были дикарями, едва знакомыми с первыми начатками грубой промышленности и патриархальной общественности. Выходя из периода политеизма, люди живут уже в огромных государствах, имеют чрезвычайно сложные системы административных и судебных учреждений, обсуживают и решают запутанные общественные вопросы, пускаются в дальновидные политические соображения, ведут обширную торговлю, фабрикуют предметы самой утонченной роскоши, сооружают громадные здания, создают великолепнейшие статуи и картины, пишут поэмы и эпиграммы, философские рассуждения и исторические сочинения, математические трактаты и критические комментарии.— Вступая в период политеизма, все люди были одинаково грубы и дики, все были похожи один на другого, как по образу жизни, так и по умственному развитию. Выходя из этого периода, люди распадаются уже на множество различных категорий и подразделений: тут есть уже знать и чернь, аристократы и демократы20, монархисты и республиканцы, ученые и невежды, жрецы и поклонники, миллионеры и голодные пролетарии. Словом, тут мы узнаем цивилизацию со всеми ее роскошными задатками будущего развития и со всеми ее грозными и кровавыми пятнами, которые потомкам придется отмывать или залечивать. Все эти проявления цивилизации возникли или, по крайней мере, развернулись во время господства политеизма, на всех этих проявлениях лежит печать его влияния. Рассмотреть со всех сторон это влияние — значит определить настоящий характер и историческое значение политеизма.
Развитие науки начинается под господством политеизма. Наукой называется сознательное и систематическое искание законов природы. Чтобы приступить к этому исканию, надо прежде всего предположить, что неизменные законы существуют или, по крайней мере, могут существовать. Это первое предположение было невозможно в период фетишизма, когда каждая частица материи жила, своею личною, изменчивою и капризною жизнью, когда, например, река мерзла или не мерзла, ветер дул или не дул, град падал или не падал, смотря по личным желаниям или соображениям тех фетишей, которые назывались рекою, ветром или градом. Фетишизм допускал только те случайные и разрозненные наблюдения, которые врываются в сознание человека и укореняются в его памяти помимо его собственного желания. Человек не мог не заметить, например, что река замерзает именно тогда, когда он, человек, чувствует сильное ощущение холода, он не мог не заметить, что во время замерзания реки деревья всегда обнажены и земля покрыта поблекшею, желтою травою, он не мог не заметить, что в это же время и дни всегда становятся короче ночей. Эти наблюдения, невольные и неизбежные, конечно, не могут быть названы даже и началом науки, однако же эти наблюдения наносят жестокий удар первобытному фетишизму и, таким образом, сворачивают с дороги то препятствие, при существовании которого наука не может ни развернуться, ни даже возникнуть. Фетишист видит, что и вода, и деревья, и трава, и температура воздуха, и величина дней и ночей изменяются одновременно, и эту одновременность он замечает не один раз, не два раза, а постоянно, из года в год. Ему приходится непременно предположить одно из двух: или вода, деревья, трава, воздух, солнце сговариваются между собою, или же они все находятся под командою у какого-нибудь высшего начальника, в сущности, оба предположения сводятся к одному, именно — к тому, что какая-то причина заставляет постоянно воду, деревья, траву, воздух и солнце действовать заодно, а так как первобытный человек не может себе представить никакой причины, кроме чьей-нибудь личной воли, то в результате и получается непременно очень большой и очень сильный начальник, который не живет ни в воде, ни в деревьях, ни в траве, ни в воздухе, ни в солнце, а где-то вне этих предметов и над ними.— Но всякий дикарь знает очень хорошо, что начальник только тогда и может называться начальником, когда у него есть подчиненные. На что же бы это, в самом деле, было похоже, если бы главному начальнику приходилось самому бегать ко всем фетишам и напоминать воде, что ей пора мерзнуть, траве, что ей пора желтеть, деревьям, что им пора ронять листья на землю? Необходимо предположить, что у главного начальника множество разных помощников и адъютантов, из’ которых один заведует реками, другой морем, третий ветром, четвертый травой, пятый деревьями, шестой солнцем, и так далее. Когда вся эта иерархия оказывается окончательно сформированною, тогда, разумеется, фетиши сначала превращаются в жалкое и безгласное податное сословие, а потом мало-помалу совершенно утрачивают свое существование. Тогда материя становится простою, бездушною материею, подчиненною высшему начальству, тогда становятся возможными рассуждения о свойствах этой материи, тогда рождается понятие о постоянных законах, которые главный начальник, конечно, всегда может отменить или приостановить, но которых он, однако, обыкновенно не отменяет и не приостанавливает.
Сознательное, научное исследование, таким образом, получает некоторый простор, но само собою разумеется, что простор этот очень невелик и что последовательное проведение новорожденной идеи о постоянных законах совершенно невозможно и даже немыслимо, потому что это последовательное проведение разрушило бы не только все здание политеистической мифологии, но даже и общий фундамент всякой теософии. ‘Закон сам по себе,— думает догадливый политеист,— а все-таки, если я хорошенько попрошу главного начальника или даже кого-нибудь из старших помощников, то они, как добрые люди, приостановят для меня действие закона и сделают, например, так, что ветер утихнет, что молния не ударит в мой дом, что голодная саранча не опустится на мою пшеницу’. Само собою разумеется, что это размышление политеиста кладет предел научному исследованию и подвергает очень серьезной опасности тех слепых мыслителей, которым удается в собственном уме перешагнуть через этот предел. Как только возникает сознательное исследование, так обозначается тотчас же естественная и непримиримая вражда между наукой и теософией,— вражда, которая может окончиться только совершенным истреблением одной из воюющих сторон. Все, что выигрывает наука, то теряет теософия, а так как наука со времен доисторического фетишизма выиграла очень много, то надо полагать, что ее противница потеряла также немало. Действительно, вся история человеческого ума, а следовательно, и человеческих обществ, есть не что иное, как постоянное усиление науки, соответствующее такому же постоянному ослаблению теософии, которая при вступлении человечества в историю пользовалась всеобъемлющим и безраздельным могуществом.
Несмотря на этот вечный и роковой антагонизм, теософия, сама того не замечая и не желая, постоянно вручала своей противнице оружие и собирала для нее материалы, которыми наука постоянно пользовалась со свойственными ей одной неподкупностью, неумолимостью, неблагодарностью и коварством.
Полудикий человек, только что отделавшийся от грубейшего фетишизма, не мог приняться прямо за астрономические наблюдения или за анатомические исследования. Какой интерес он мог находить в движении небесных светил или в расположении сердца, печени, селезенки и легких в теле барана? Во-первых, никто не мог ему объяснить, что его прапраправнуки будут нуждаться в астрономических познаниях для навигации, а в анатомических сведениях — для лечения болезней. Во-вторых, если бы даже кто-нибудь и мог дать ему эти объяснения, то он, по всей вероятности, отвечал бы очень спокойно, что желает жить для самого себя, а не для своих прапраправнуков, которых ему никогда не придется увидеть в глаза. Что же касается до бескорыстной любознательности, то она для круглого невежды и для человека, никогда не мыслившего, совершенно невозможна, потому что в науке, как и во многих других отраслях человеческой деятельности, l’apptit vient en manageant21. Таким образом, наука рисковала остаться на мели, но к ней подоспела на помощь добродушная теософия, ухитрившаяся внушить своему полудикому воспитаннику ту заманчивую мысль, что звезды имеют постоянное и самое решительное влияние на всю его судьбу и что по внутренностям зарезанного барана можно читать, как по раскрытой книге, всю будущность отдельных личностей или даже целых племен. Чем глубже невежество человека, чем слабее работает его мысль, чем полновластнее господствует над его умом теософия, созданная его фантазиею, тем рельефнее и непоколебимее проявляется в человеке та простодушная уверенность, что весь мир сотворен именно для него и что все высшее начальство постоянно заботится об его участи, постоянно следит за его поведением, постоянно подает ему разные сигналы и постоянно готово отвечать ему тем или другим путем на все его скромные или нескромные вопросы. Этих сигналов и ответов политеист ищет и в узорах звездного неба, и в полете различных птиц, и в кишках жертвенного животного, и в бессвязных словах полоумной пифии, и в бестолковых сновидениях, почерпнутых из переполненного желудка. Кто во всем видит совет сверху или предзнаменование, тот, разумеется, на всякую мелочь должен обращать внимание. Понятно, что эта постоянная внимательность, возбужденная теософией, собирает бессознательно богатый запас сырых материалов, которыми, рано или поздно, сумеет воспользоваться наука. Ученая деятельность великого Гиппократа представляет нам очень яркий пример того искусства, с которым наука прямо из рук теософии берет собранные ею материалы, составляющие для самой теософии мертвый капитал. Больные, лежавшие в храмах Асклепия или Эскулапа и получившие облегчение, имели привычку после выздоровления описывать свои страдания и оставлять эти описания в храме для прославления вылечившего их божества. В этих храмах набрались целые груды подобных описаний, Гиппократ объехал все эти храмы, тщательно изучил накопившиеся в них описания, проверил их своими личными наблюдениями и составил, на основании этих богатых материалов, те великолепные характеристики различных болезней, которые своею точностью и наглядностью до сих пор изумляют и восхищают лучших представителей медицины.

V

С искусством теософия всегда жила в добром согласии, а политеизм, более чем какая-либо другая фаза теософии, своим влиянием благоприятствовал и содействовал развитию всех различных отраслей художественного творчества. Политеизм вызывал постоянную и напряженную деятельность человеческого воображения, которому приходилось решать безапелляционно все вопросы общего миросозерцания. Нетрудно понять, что политеизм предоставлял работе воображения гораздо больше простора, чем фетишизм. Фетишист, одушевляя прямо видимые предметы, принужден был ограничивать свои фантазии тем, что он действительно видел, или, по крайней мере, тем, что ему мерещилось. Для политеиста, напротив того, не существовало никакой границы, он фантазировал совсем не о тех предметах, которые находились перед его глазами, для него был открыт мир невидимых существ, в котором он, разумеется, мог распоряжаться, как ему было угодно. Фетиш был привязан к известному месту, и поэтому об нем трудно было сочинить какие-нибудь сложные и замысловатые мифы, трудно в самом дел~ было, например, придумать, что дерево вышло замуж за камень и потом вместе с этим камнем ведет войну против реки. Эти выдумки показались бы нескладными и неправдоподобными самому грубому фетишисту, который видел бы, что дерево, камень и река не имеют между собою ни малейшего соприкосновения. Напротив того, невидимым существам можно было с величайшим удобством приписывать всевозможные свадьбы, ссоры, драки, кутежи, путешествия и всякие другие приключения, составляющие весь интерес обыкновенной жизни тогдашнего времени. Словом, самое роскошное развитие мифологии возможно только в период политеизма. Тут это роскошное развитие не только возможно, но даже и необходимо.
Если бы догматическая часть политеизма заключалась только в сухой и бесцветной номенклатуре богов, управляющих различными департаментами природы, то политеизм, очевидно, не мог бы иметь никакого определенного влияния ни на умственную жизнь отдельных личностей, ни на общественную жизнь целых наций. Поэты непременно должны были довершить дело теософов, когда для объяснения какого-нибудь явления теософы создавали новое божество, тогда поэты тотчас овладевали этим новым созданием и обработывали во всех подробностях его физиономию, его костюм, его характер, его наклонности и атрибуты, его отношения к людям, его положение в общей иерархии бессмертных и все различные приключения его жизни, в которых обнаруживаются его индивидуальные особенности. Постоянно опираясь, таким образом, на поэзию, теософия, конечно, постоянно должна была относиться к ней с величайшей благосклонностью. Художники, и преимущественно поэты, считались в древности любимцами богов и самыми компетентными истолкователями их воли. Разработывая таким образом мифы, поэзия, кроме того, должна была заодно с теософией выяснять и распространять нравственное учение, вытекающее из основных догматов господствующей доктрины. Эта задача досталась на долю поэзии только тогда, когда уже совершилось превращение фетишизма в политеизм.
Фетишизм не мог иметь значительного влияния на нравственные понятия людей, и вследствие этого поэзия фетишистов, не имея возможности прислониться с этой стороны к господствующей теософии, принуждена была оставлять почти нетронутой область частной и общественной нравственности, которую она со времен политеизма навсегда присоединила к своим владениям. Почему фетишизм не действовал на нравственные понятия — объяснить нетрудно. Какое дело могло быть какому-нибудь фетишу, например, реке, камню, дереву,— до того, хорошо или дурно будет вести себя один человек в отношении к другому человеку? Фетиш мог требовать себе известных знаков уважения и оскорбляться непочтительными поступками, направленными личностями против него, но он никак не мог превратиться в повсеместного блюстителя справедливости, целомудрия и всякой нравственной чистоты, не мог именно потому, что имел слишком частное значение, был прикреплен к определенному месту и окружен множеством других, равносильных фетишей. Дикарь легко мог вообразить, что река сердится, когда в нее бросают какую-нибудь гадость, но ему никак не могло прийти в голову, что река будет на него в претензии, если он украдет у своего соседа топор или лопату, не могло прийти потому, что он, дикарь, нисколько не прогневался бы на своего соседа, если бы тот обокрал какое-нибудь третье лицо. Наблюдения путешественников подтверждают как нельзя лучше верность этих замечаний. Нравственные понятия чрезвычайно смутны у всех первобытных народов. Многие невиннейшие поступки считаются тяжелыми преступлениями, в то же время многие поступки, чрезвычайно вредные для отдельных личностей и для целого общества, кажутся предосудительными только тому человеку, которому они наносят прямой ущерб. Так, например, у камчадалов, по словам Вайца (‘Anthropologie der Naturvlker’22, I, 324), не позволяется ткнуть ножом в кусок угля или отскребать ножом снег от башмаков и в то же время многие грубейшие пороки считаются совершенно позволительными. В той же книге (I, 376) Вайц рассказывает, что у одного бушмена спросили: ‘Что такое добро и что такое зло?’ — Бушмен подумал и отвечал: ‘Когда я ворую жен у других людей — это добро, а когда у меня воруют жену — это зло’.— Понятие добра отождествляется, таким образом, с приятным ощущением, а понятие зла — с неприятным, в своем основном принципе рассуждение бушмена совершенно верно, но бушмен грешит тем, что у него не хватает предусмотрительности, вследствие чего он и рискует поплатиться за минутное наслаждение продолжительными страданиями. Так, например, идя делать добро (то есть воровать чужих жен), он рискует наделать очень много зла (т. е. сильно помять себе бока кулаками и дубинами обворованных мужей). Это отсутствие предусмотрительности составляет единственное существенное различие между нравственными понятиями бушмена, с одной стороны, и последовательного европейского утилитариста, с другой стороны. Из этого основного различия вытекают все остальные несходства их нравственного кодекса. Существенное же сходство их нравственных понятий заключается в том, что бушмен, как грубый фетишист и последовательный утилитарист, как человек, совершенно освободившийся от теософической опеки, оба не ожидают себе свыше ни награды за добро, ни наказания за зло. У бушмена область междучеловеческих отношений еще не подошла под господство теософии, у утилитариста эта область уже вышла из-под этого господства, бушмен и утилитарист, сходные между собою по основному принципу нравственности, стоят на двух крайних ступенях исторического развития, и бушменскому племени, если оно двинется вперед по дороге к практическому позитивизму или утилитаризму, придется на долю отказаться от того основного принципа, к которому со временем, через несколько столетий, непременно надо будет прийти обратно. Бушмену надо сначала ввести в нравственные понятия элемент теософической опеки, и это введение совершается именно тогда, когда из фетишизма вырабатывается политеизм. Когда человек составляет себе понятие о таких существах, которые издали управляют стихиями, посылают дождь и град, бурю и саранчу, урожай и голод, здоровье и болезнь, радость и горе, удачу и неудачу, тогда человеку уже очень не трудно вообразить себе, что эти существа, одаренные необыкновенною зоркостью, чуткостью и восприимчивостью, способны управлять судьбою своих поклонников и то наказывать, то награждать людей за их поступки в отношении к другим людям. Тогда возникает понятие нравственного закона, санкциею этого закона оказывается воля бессмертных, и поэзия, прислоняясь к теософии, начинает разъяснять и обобщать отдельные статьи установившегося кодекса. Доктрина политеизма, состоявшая целиком из ярких и конкретных образов и не заключавшая в себе никаких туманных отвлеченностей и логических тонкостей, была в высшей степени доступна пониманию масс и, вследствие этого, пользовалась в свое время такой громадною популярностью, какой не достигла впоследствии никакая другая философия. Можно сказать без преувеличения, что в те времена, когда слагались гомеровские песни, все греки, от первого до последнего, от самого богатого до самого бедного, от самого умного до самого глупого, одинаково пламенно и простодушно верили в одни и те же мифы и пленялись одними и теми же идеалами красоты, мужества, сметливости и всяких других физических и нравственных совершенств. В цветущее время католической теософии23 такого полного единодушия между массою и ее вождями не было и не могло быть, потому что высшие теософические умозрения, поглощавшие силы вождей, постоянно оставались непонятными для массы, которая удовлетворялась по-прежнему довольно грубым политеизмом24, заменявшим, например, бога Януса — святым Януарием, а богиню Цереру — лоретскою мадонною. Обширная популярность старого политеизма, очевидно, составляла одну из самых важных причин процветания искусства. Художник тех времен мог обращаться с своими произведениями к уму и чувству целого народа, и целый народ, от правителя государства до последнего пастуха, видел в даровитом художнике достойного выразителя общенародных и всем понятных, дорогих и близких идей, верований и стремлений. Всякий афинский ремесленник мог восхищаться совершенно сознательно мускулами Геркулеса или грудью Венеры, но чтобы понимать выражение лица рафаэлевских мадонн, надо предварительно познакомиться с такими мыслями и с такими чувствами, которыми мужику заниматься некогда и незачем.
Таким образом, мы видим, что процветание искусства во времена политеизма обусловливается четырьмя главными причинами: первая — толчок, данный политеизмом человеческому воображению, вторая — участие поэзии в вырабатывании догматических подробностей, третья — подчинение междучеловеческих отношений теософическому влиянию, четвертая — обширная и единственная в своем роде популярность политеизма.— Этими четырьмя причинами объясняются очень удовлетворительно все чудеса греческой поэзии и греческой скульптуры.
VI
В древнем мире война была неизбежна и необходима. В период фетишизма война вывела отдельные семейства из уединения и сгруппировала их в небольшие общества. В период политеизма война должна была связать эти разрозненные группы людей в большие государства, внутри которых сделался бы возможным обширный, постоянный и плодотворный обмен продуктов и идей.
Европеец XIX века, мало знакомый с физиономиею и характером древности, может усомниться в необходимости этого связывания, он может подумать, что всякого рода обмены и сношения были совершенно совместимы с существованием множества отдельных и независимых политических тел. В самом деле, кто же мешает, например, немцу завести банкирский дом во Франции, англичанину — открыть машинную фабрику в России, русскому — слушать лекции в немецком университете, и так далее? Нет, очевидно, никакой надобности соединять Россию, Германию, Францию и Англию в одну громадную империю для того, чтобы облегчить или усилить международные сношения.
Рассуждение это очень верно, но к древности оно не прилагается. В древности существовали только две политические формы: на востоке — огромные монархии, в которых гражданин имел право жить до тех пор, пока начальство не посадит его на кол, и владеть имуществом до тех пор, пока начальство не отберет его в казну, на западе — крошечные республики, величиной с небольшой русский уезд,— республики, в которых гражданин пользовался более обширными правами, но в которых все права принадлежали именно только коренному гражданину, а никак не приезжим иностранцам. Каждый гражданин становился бесправным иностранцем на расстоянии каких-нибудь тридцати или сорока верст от той площади, на которой он, как член державного народа (peuple souverain), решал судьбу целого государства. Афинянин был иностранцем в Мегаре, в Фивах, в Коринфе, в Аргосе, в Спарте, словом — во всех греческих городах, кроме Афин. Само собою разумеется, что Афины в этом отношении платили взаимностью гражданам Мегары, Фив, Коринфа и всех остальных греческих республик. А каково было положение человека, живущего в чужом городе,— это видно всего лучше из афинского закона об андролепсии. Если какого-нибудь афинянина убивали за границею и если город, в котором было совершено убийство, отказывался наказать преступников, то родственникам убитого, по закону об андролепсии, предоставлялось право захватить в Афинах трех граждан провинившегося города и потащить их в афинский суд, где с ними тотчас расправлялись, как с убийцами (Laurent. La Gr&egrave,ce, p. 124)25. Этот закон доказывает очень ясно две вещи: во-первых, что убийства иностранцев во всех греческих городах оставались очень часто безнаказанными, и, во-вторых, что различные республики считали себя в положении хронической вражды между собою и что вследствие этого личность иностранца никогда не находилась в полной безопасности и постоянно изображала собою заложника, с которого во всякую данную минуту могут содрать шкуру за неизвестные ему провинности его соотечественников. Мудрено ли после этого, что грек, родившийся в одном городе, не имел права жениться на гречанке, родившейся в соседнем городе? Мудрено ли, что два города острова Крита должны были заключить между собою формальный и торжественный договор для того, чтобы браки между их жителями сделались возможными и законными (Laurent, p. 111)? Мудрено ли, что в Афинах все жители иностранного происхождения (метики) были обложены поголовною податью и продавались в рабство, когда не могли ее уплатить (Laurent, p. 115)? Мудрено ли, что греческая республика почти никогда не давала права гражданства иностранцу или даже его потомкам, хотя бы они родились в городе, прожили в нем целое столетие и много раз проливали за него свою кровь в сражениях? Мудрено ли, например, что крошечная и бессильная Мегара даровала с самого своего основания право гражданства только двум особам: Геркулесу и Александру Македонскому? Мудрено ли, наконец, что при таких условиях сильное движение продуктов и идей было невозможно, что заниматься обширною торговлею значило быть отчаянным мошенником и что объединяющие завоевания были совершенно необходимы для того, чтобы цивилизация и политика могли выбиться из грязной колеи греческих мелкопоместных сплетен, перебранок и драк?
Итак, война была необходима, и всякие чувствительные декламации против древних войн так же остроумны, как, например, сокрушения о том, что семилетний ребенок не способен решить квадратные уравнения. С этой стороны политеизм сильно помогал историческому движению, во-первых, возбуждая в людях воинственные наклонности, во-вторых, поддерживая в войсках необходимую дисциплину и, в-третьих, ослабляя истребительный характер древних войн.
Боги политеизма были чисто национальными богами, которых значение возрастало или понижалось вместе с политическим могуществом их поклонников. Каждая нация старалась доставить своим богам господство над чужими богами, каждая нация была твердо уверена, что ее боги сражаются вместе с нею против ее врагов и вместе с нею торжествуют победу или терпят поражение и подпадают под иго бессмертных покровителей враждебного народа. Вследствие этого религиозный элемент примешивался постоянно в большей или меньшей степени ко всем войнам, происходившим в древности между различными национальностями. Защищаясь против персов, греки чувствовали, что они защищают своих олимпийцев, потом, нападая на персов, греки мстили им за разрушение и поругание своей святыни. Войны против персов и вообще против так называемых варваров всегда доставляли олимпийцам величайшее удовольствие, весь Олимп безраздельно был в этом случае заодно с греческими войсками. Напротив того, войны между отдельными греческими городами всегда были антипатичны олимпийцам, затевая междоусобную войну, греки чувствовали, что религиозные верования не могут служить им опорою, и вследствие этого постоянно смотрели на подобные войны как на общенародное страдание и даже как на преступление, которое часто становилось неизбежным, но никогда не могло сделаться законным и похвальным. Естественные бедствия, поражавшие Грецию во время Пелопоннесской войны,— неурожаи, землетрясения, повальные болезни,— постоянно объяснялись гневом богов, возмущенных раздорами избранной и возлюбленной нации.
Когда лучшие люди Греции — философы, поэты, ораторы — напрягали все свои усилия, чтобы положить конец бесплодному и кровопролитному междоусобию, тогда они постоянно становились на почву общенародных верований, рисовали яркими красками естественную противоположность между Грецией и Персией, льстили национальной гордости греков, разжигали их ненависть против восточных варваров и этою глубокою ненавистью старались сплотить их разрозненные силы в непобедимый наступательный союз. С точки зрения отвлеченно-добродетельной филантропии, такая тактика была, конечно, в высшей степени предосудительна. Но, становясь на точку зрения положительной исторической науки, мы принуждены сознаться, что благоразумнее и общеполезнее этой тактики в данную минуту ничего нельзя было придумать. Устранить войну было невозможно, над этим бесполезно было и задумываться, можно было выбирать только одно из двух: или ежедневные мелкие драки, не ведущие за собою никаких результатов, кроме увечья и смертоубийства, или же огромные завоевательные войны, очень кровопролитные, очень убыточные, но зато действительно способные разбить те китайские стены, которыми огораживалась со всех сторон каждая древняя национальность. Передовые люди Греции постоянно стремились к последнему, то есть к большой завоевательной войне, и они были совершенно правы, хотя, разумеется, они при этом руководствовались не историко-философскими соображениями о цивилизующем влиянии войны, а узконациональными страстями и предубеждениями. Если можно было чем-нибудь связать между собою перессорившихся греков, то можно было связать их именно только общею ненавистью их к другим народам. Политеизм подогревал эту ненависть и таким образом оказывал людям существенную услугу. Конечно, исключительный греческий патриотизм, основанный на ненависти и на презрении ко всему остальному человечеству, должен теперь казаться нам очень узким, мелким и жалким. Но даже и этот патриотизм покажется нам очень широким и величественным, если мы сравним его с патриотизмом афинским или фивским, основанным на ненависти и на презрении ко всем варварам и, кроме того, даже ко всем остальным грекам. Эти уездные патриотизмы были гораздо смешнее, глупее и вреднее теперешних лихтенштейнских или рейбс-лобенштейн-эберсдорфских патриотизмов. Парализируя до некоторой степени эти бесчисленные патриотизмы влиянием общих верований, общих праздников, общих оракулов, политеизм приносил людям несомненную пользу.
Боги политеизма стояли очень близко к своим поклонникам и очень часто вступали с ними в прямые сношения, оракулы и различные гадания, имевшие государственное значение только во времена политеизма, давали каждому верующему полную возможность во всякую данную минуту заглядывать в будущее и заводить разговор с правителями вселенной. В те времена, когда в полудиких людях еще слаба была привычка повиноваться какой бы то ни было власти, эти ежедневные сношения с богами были чрезвычайно полезны для поддержания той дисциплины, без которой война превратилась бы в бестолковую, бесцельную и бесплодную драку. Начальник войска, стоявший на одной степени развития с своими воинами и веривший совершенно искренно в оракулы, в гадания, в пророческие сны, естественным образом давал всем этим неопределенным намекам такие толкования, которые в данную минуту соответствовали его собственным стратегическим соображениям. Эти соображения, освященные, таким образом, божественным авторитетом, конечно, получали для воинов такую обязательную силу, которая была бы немыслима, если бы начальнику приходилось действовать на своих подчиненных голым страхом наказания. Кроме того, поддерживать дисциплину палкой, например, в греческих войсках, было довольно затруднительно, потому что в качестве простых воинов сражались за отечество лучшие, знатнейшие и даровитейшие граждане Греции, богачи, аристократы, философы, поэты, политики, историки и ораторы. Только такие воины, шедшие в бой с полным и сознательным воодушевлением, могли разбивать неприятеля, превосходившего их числом раз в двадцать или в тридцать, только таким составом греческих армий объясняются победы, одержанные ими над персами при Марафоне и при Платее. А при таком составе армий дисциплина, конечно, могла поддерживаться только идеями и верованиями, а не шпицрутенами.
Разогревая воинственные страсти и укрепляя дисциплину, политеизм в то же время ослабляет истребительный характер международных столкновений. Когда фетишисты дерутся между собой, тогда они стараются преимущественно о том, чтобы зарезать, изжарить и съесть неприятеля, война между людьми имеет в это время почти такой же характер, как война людей с дикими животными, влияние теософической доктрины проявляется только в том, что победитель приглашает своих фетишей к себе на пир и угощает их человеческим мясом, добытым во время сражения или после победы. О каких бы то ни было политических или экономических отношениях между победителями и побежденными не может быть и речи тогда, когда побежденный изображает своею особою кусок мяса, более или менее жирный и более или менее удовлетворительный в гастрономическом отношении. Возможность примирения между победителями и побежденными является только тогда, когда область междучеловеческих отношений подчиняется влиянию господствующей теософической доктрины. Этот общий прогресс в господствующем миросозерцании, с своей стороны, становится возможным только тогда, когда настоятельные, ежедневные требования желудка начинают получать себе более правильное и более обильное удовлетворение. Что идет впереди, материальное или умственное совершенствование, решить довольно трудно, но можно сказать наверное, что значительные успехи в общем миросозерцании совершенно невозможны там, где физические условия не допускают никаких существенных улучшений материального быта. У народов, дошедших до политеизма, людоедство и связанные с ним человеческие жертвоприношения, то есть приглашение фетишей на приготовленный пир, обыкновенно исчезают. Войны ведутся не затем, чтобы превратить побежденного врага в такое кушанье, а затем, чтобы подчинить его господству победителя, вместо зверской кровожадности главным двигателем войны является властолюбие, на человека, в котором видели прежде кусок мяса, начинают смотреть, как на рабочую силу, словом, систематическое людоедство заменяется таким же систематическим порабощением побежденных людей. Это порабощение находится в полной гармонии с основным характером политеизма: как победители господствуют над побежденными, так точно и боги победителей господствуют над богами побежденных,— над богами, которые, однако, отступая на задний план, нисколько не теряют своего божественного достоинства, несмотря на религиозный характер политических войн, победа одних политеистов над другими не ведет за собою никаких религиозных преследований и никакого насильственного обращения побежденных к теософическому миросозерцанию победителей. После победы совершается обыкновенно простое, механическое слияние политеистических доктрин, если, например, у побежденных было двадцать богов, а у победителей — пятнадцать, то после победы в государстве, составившемся из победителей и побежденных, окажется всего тридцать пять богов, причем, разумеется, богам победителей достанутся высшие места, а богам побежденных — низшие. Религиозного антагонизма не будет ни малейшего, тем более, что сами побежденные увидят в своем собственном поражении ясное доказательство превосходства чужих покровителей. Отсутствие религиозной ненависти облегчит в очень значительной степени слияние победителей и побежденных в один народ, две различные нации превратятся понемногу в два различные сословия, отделенные друг от друга тонкими и шаткими перегородками, которые, рано или поздно, будут подточены и опрокинуты естественным развитием промышленной деятельности и политической жизни.
Для обширных и прочных завоеваний искренний политеизм удобнее и полезнее всех остальных форм теософического миросозерцания. Монотеизм не соответствует потребностям завоевательной эпохи именно потому, что он составляет высшую фазу умственного развития, наступающую обыкновенно тогда, когда обширные завоевания уже окончены и когда различные нации, соединенные под одним господством, уже успели подействовать друг на друга обменом верований, обычаев и понятий. Войны искренних и ревностных монотеистов отличаются обыкновенно самою систематическою и чисто истребительною жестокостью. Политеист в богах своего врага видит все-таки богов, которых он уважает, хотя и старается подчинить их господству своих собственных бессмертных покровителей. Для монотеиста, напротив того, всякие чужие боги — непримиримые враги, с поклонниками которых невозможны никакие компромиссы и необязательны никакие договоры. Монотеисты поступали именно таким образом везде, где они действовали под исключительным влиянием своего теософического миросозерцания. Для примера достаточно будет вспомнить о том, каким образом евреи покорили Палестину или каким образом распоряжались испанцы в Андалузии с маврами, а в Америке — с индейцами. В конце прошлого столетия искренние и ревностные монотеисты, вандейцы и шуаны26, воевали с неверующими гражданами французской республики, эта война была очень похожа на действия испанцев в Андалузии и в Америке, благочестивые роялисты старались вразумлять пленных волтерианцев — сдиранием кожи, ломанием костей, поджариванием на медленном огне, закапыванием в землю и всякими другими инквизиторскими затеями. Если бы завоеватели древнего мира, Александр Македонский, Сципион, Лукулл, Помпеи, Цезарь, были искренними и ревностными монотеистами, они, наверное, пролили бы в десять раз больше крови и ценою этой крови не купили бы никаких прочных политических результатов.

VII

Вся экономическая жизнь древних обществ была построена на рабстве, и положительная философия, к немалому ужасу всех добродетельных либералов, доказывает неопровержимо, что в свое время рабство было так же неизбежно и необходимо, как завоевательные войны. Во-первых, дикий фетишист не мог же сразу превратиться в расиновского героя, объявляющего своему врагу, что, победивши его оружием, он вслед за тем желает немедленно победить его деликатностью и великодушием. Чтобы воздерживаться от зарезывания и пожирания пленников, суровому победителю надо было непременно иметь в виду, что, оставаясь в живых, пленники доставят ему значительную выгоду, далеко перевешивающую мимолетное гастрономическое наслаждение. А в чем же могла состоять эта выгода? Очевидно, только в той работе, к которой можно было приневолить пленников, или же — в том выкупе, который можно было вытребовать за них от их родственников. Но когда была завоевана целая страна, тогда выкуп становился невозможным, потому что все имущество жителей само собою превращалось в собственность победителей, тогда побежденные могли откупиться от смерти только своим личным трудом, и рабство было неизбежно. Если бы победителям не приходила в голову простая и естественная мысль обратить в свою пользу труд побежденных, то беспрестанные истребительные войны могли бы стереть с лица земли всю нашу породу, так точно, как это случилось с очень многими племенами североамериканских индейцев, имевших привдычку замучивать до смерти своих военнопленных. Можно сказать без преувеличения, что рабство спасло нашу породу от истребления и что лень, корыстолюбие и властолюбие победителей очень долго были единственным возможным двигателем экономического и даже нравственного совершенствования. Клин надо было выбивать клином, кровожадность людоеда можно было вытеснить только низкими своекорыстными инстинктами рабовладельца.
Далее, рабство составляет ту единственную школу, которая могла переработать неукротимый темперамент дикаря и превратить ленивое и кровожадное животное в рассудительного и трудолюбивого ремесленника. Эта школа отличалась крайнею суровостью, но рекомендовать в отношении к дикарю мягкие воспитательные средства могут только те добродушные люди, которые полагают, что дикарь отличается от нашего простолюдина только оригинальностию своего костюма и отсутствием некоторых элементарных знаний по части общественного этикета. Кроме того, мягкие воспитательные средства возможны только тогда, когда воспитатель по своему умственному развитию стоит гораздо выше своего воспитанника, но так как рабовладелец и раб были оба одинаково первобытными людьми, то, разумеется, они и должны были действовать друг на друга самыми первобытными средствами. Полное отвращение к труду, совершенное отсутствие предусмотрительности и зверская страстность составляют общие отличительные признаки всех диких народов. Когда все обитатели нашей планеты были одарены этими наклонностями, тогда, разумеется, все хотели воевать и бражничать и никто не хотел работать. Но так как кому-нибудь непременно надо было работать, то, разумеется, роль рабочей скотины досталась слабейшим членам каждой отдельной семьи, то есть женщинам. Нет ни одного дикого народа, у которого женщина не была бы порабощена и завалена непосильною работою. Следовательно, когда какой-нибудь древний завоеватель покорял какую-нибудь страну и порабощал ее жителей, тогда факт порабощения не был совершенно новым явлением, рабство не вводилось вновь, оно только распространялось и видоизменялось. Если же мы поставим себе вопрос: которая из двух форм рабства полезнее, порабощение ли женщин мужчинами или же порабощение одной нации другою нациею, то нам во всех отношениях придется отдать предпочтение второй форме. Рабство женщин, доставляющее мужчинам возможность драться и кутить, может продолжаться безгранично долго, в этом рабстве нет никаких задатков развития, это рабство само себя поддерживает, оно могло бы прекратиться только тогда, когда изменились бы вкусы мужчины, а этим вкусам нет никакого основания изменяться, если только их не изменит давление внешних обстоятельств. Женщина будет надрываться над работой, мужчина будет буянить или бить баклуши, и семья будет жить в грязи и в нужде до тех пор, пока не произойдет завоевание и пока не возникнет новая форма рабства. Невозможно даже и представить себе, чтобы какое-нибудь другое событие могло положить конец мелким дракам и глупой праздности беспечных дикарей. ‘Завоевание приносит с собою вынужденный мир, железный гнет и обязательный труд. Дикарям приходится очень тяжело, они отказываются работать и бунтуют, их усмиряют жестокими казнями, страдания нескольких поколений оказываются необходимыми для того, чтобы перевоспитать дикую природу, чтобы укротить воинственные порывы и чтобы создать привычку к правильному труду. Наконец, когда характер населения переработан, когда привычка к миролюбивым промышленным занятиям приобретена, тогда раб начинает мечтать не о том, чтобы воевать и лежать на боку, как делали его славные предки, а о том, чтобы работать на самого себя, то есть потреблять вместе с своим семейством продукты собственного труда. Тогда историческая роль рабства оказывается законченною, уродливые стороны этого отжившего учреждения начинают мозолить глаза всем честным мыслителям данного общества и напоминают о себе различными болезненными явлениями во всех отраслях промышленной, политической и умственной жизни. Сами рабовладельцы начинают замечать, что доброе, старое время невозвратимо, и наконец рабство, так или иначе, путем законного преобразования или насильственного переворота, уходит в область истории.
Впрочем, падение рабства невозможно до тех пор, пока не прекратится завоевательная деятельность господствующих классов. Война и рабство, взаимно поддерживая друг друга, идут постоянно рука об руку. С одной стороны, война постоянно наполняет невольничьи рынки дешевым человеческим товаром. С другой стороны, даровой труд, придавая всем хозяйственным и промышленным операциям самый простейший и первобытный харг^ктер, позволяет богачам и аристократам направлять все их умственные силы на далекие военные предприятия. Падение рабства непременно парализировало бы деятельность завоевателей, потому что тогда внутренние заботы тотчас одержали бы перевес над внешними. Но именно по этой причине падение рабства и немыслимо тогда, когда господствует завоевательная политика, тогда завоеватели берегут рабство как зеницу ока, они совершенно справедливо видят в нем необходимый фундамент своего военного могущества и, чтобы отстоять этот фундамент, готовы решиться на самые тяжелые пожертвования и кинуться в самую опасную борьбу. Достаточно вспомнить, с какою непоколебимою энергиею Красс и Помпей подавляли возмущение невольников и гладиаторов. Когда возмутились против Рима итальянские города, тогда Рим пошел на уступки. Но уступки невольникам были для него немыслимы, сенат понимал очень хорошо, что если фундамент начнет шевелиться и заявлять свои человеческие права, то произойдет немедленно радикальный переворот, после которого новым людям придется перестраивать заново все общественное здание, по новому плану и на немыслимых для сенаторов основаниях. Общественный порядок, построенный на рабстве, никогда не может считать себя совершенно прочным, он постоянно подвергается более или менее сильным конвульсиям, в которых обнаруживаются намеки на предстоящий переворот и задатки будущего обновления. Если бы к естественным затруднениям, вытекающим из самого существования рабства, присоединились еще какие-нибудь религиозные затруднения, если бы проявилось несогласие между идеей рабства и направлением господствующей теософической доктрины, то, быть может, государственным людям древности не удалось бы поддержать рабовладельческий порядок вещей до окончания завоевательной эпохи. К счастью для воинственных рабовладельцев, политеизм был, в этом отношении, очень удобен, уступчив и сговорчив. Он не требовал от своих адептов религиозной нетерпимости и в то же время не воспитывал в них чувства религиозного равенства. Боги побежденных входили в пантеон победителя, но занимали в этом пантеоне низшие места. Неравенство между людьми освящалось таким образом неравенством, существовавшим в мире богов, и в то же время между рабом и господином не оставалось места для взаимной религиозной ненависти. Многочисленные возмущения рабов были постоянно направлены только против невыносимых жестокостей и злоупотреблений, до полного, догматического отрицания рабства никогда не возвышались в древнем мире даже сами рабы. Это отрицание созрело впоследствии под влиянием монотеистических доктрин, которые по своему основному направлению настолько же враждебны войне и рабству, насколько политеизм им благоприятен. Конечно, и война, и рабство могут в течение целых столетий уживаться вместе с монотеизмом, но это значит только, что какие-нибудь местные особенности, климатические или этнографические, мешают господствующей доктрине развить из себя и провести в общественное сознание те практические требования, которые вытекают из нее прямым логическим путем.
Особенно важно и благоприятно для рабства и для завоевательной политики было то обстоятельство, что обе власти, светская и духовная,— или, другими словами, практическая и теоретическая {Конт постоянно употребляет выражения pouvoir temporel и pouvoir spirituel. Если переводить эти слова буквально, то надо будет переводить: светская власть и духовная власть. Но эти слова имеют по-русски слишком специальное значение, и поэтому я предпочитаю употреблять более общие выражения: практическая власть и теоретическая власть. Мое намерение оправдывается тем, что сам Конт в пятом томе своей ‘Положительной философии’ говорит: ‘Principaux pouvoirs politiques, soit temporels ou pratiques, soit mme spirituels ou thoretiques’27 Temporel и pratique, spirituele и thoretique оказываются равносильными терминами.},— во все время господства политеизма сосредоточивались в одних руках. Кто управлял делами государства, тот был верховным судьею и в области верований. Истолкование доктрины находилось в руках того самого класса, который пользовался плодами завоеваний и извлекал себе личную выгоду из обязательного труда. В тех древних обществах, которые по географическим особенностям своего положения были избавлены от необходимости вести постоянные войны, например, в Египте и в Индии, жрецы давали направление всей внутренней и внешней политике. В тех обществах, напротив того, для которых война была постоянным занятием, например, в Греции и в Риме, военные правители государства были сами жрецами или, по крайней мере, держали жрецов в полном повиновении. В обоих случаях раздвоения властей не существовало, жрец и правитель сливались в одном лице или, по крайней мере, в одном господствующем классе, с той только разницею, что в первом случае политическая деятельность являлась одним из атрибутов жреца, а во втором случае жреческая деятельность являлась одним из атрибутов воина. В обоих случаях это влияние властей вело за собою тот естественный результат, что теософическая доктрина очень искусно приноровлялась к потребностям текущей политики и превращалась в орудие господства в первом случае — для жрецов, во втором — для завоевателей. Так как рабство было выгодно для господствующего класса, то, разумеется, оно не могло встретить себе никаких возражений со стороны доктрин, которых хранение и комментирование находились в руках того же господствующего класса.

VIII

Сохраняя свои общие типические свойства, политеизм проявляется в трех различных исторических формах. Представителями этих трех форм могут служить Индия, Греция и Рим. В первой мы видим чистую теократию. Во второй — военный политеизм, задержанный в своем развитии. В третьем — военный политеизм, развернувший все свои силы и принявший строго определенное и совершенно последовательное завоевательное направление.
Основной характер чистой теократии заключается в строгой наследственности всех общественных должностей и всех отраслей частной промышленности. При этом общественном устройстве вся нация распадается на известное число строго разграниченных каст, в которые никому не позволяется входить со стороны и из которых никому не позволяется выходить вон. Сын жреца должен быть жрецом, сын воина — воином, сын пастуха — пастухом, и так далее. На личные способности и наклонности при этом не обращается никакого внимания, тем более, что принцип каст, освященный многовековой древностью установившегося обычая, получает себе, кроме того, сверхъестественную санкцию посредством какого-нибудь замысловатого космогонического мифа. Так, например, индийский политеизм выводит существование каст из того обстоятельства, что Брама создал людей из различных частей своего тела и, таким образом, сам от века установил между людьми естественное неравенство.
Наследственность занятий неизбежна в такое время, когда все воспитание основано исключительно на механическом подражании, очень понятно, что ребенок с малых лет присматривается к отцовскому ремеслу, потом, подрастая, начинает помогать отцу в его занятиях и, наконец, сделавшись юношей, оказывается достаточно приготовленным, чтобы работать вместе с отцом или даже чтобы совершенно заменить его, если ему уже пора на покой. Наследственность занятий существует в очень обширных размерах даже в современных европейских обществах. Почти все хлебопашцы занимаются своим делом по наследству и, наверное, ведут эту ненарушимую преемственность занятий с таких отдаленных времен, до которых не восходят даже самые баснословные генеалогии древнейших аристократических фамилий. Но если факт наследственности существует повсеместно, то возведение этого факта в обязательный принцип все-таки становится возможным только при особенных и исключительных обстоятельствах, парализирующих развитие военной деятельности. Когда страна лежит в теплом климате и обладает плодородною почвою, когда она защищена со всех сторон морями, горами или пустынями, тогда она становится колыбелью ранней цивилизации, которая, развившись до чистой теократии, останавливается и замирает в этой политической форме. Создавши себе множество богов, то есть возвысившись до политеизма, обитатели тихой и плодородной страны начинают нуждаться в посредниках, то есть в таких людях, которые умели бы передавать богам просьбы простых поклонников и склонять в ту или другую сторону волю богов точным соблюдением всех мельчайших условий необходимого мистического этикета. Важное уменье дипломатизировать с богами и с поклонниками требует сначала особенных способностей, а потом продолжительного навыка. Поэтому надо полагать, что первыми жрецами сделались люди, одаренные пылким воображением и изворотливым умом, потом эти первые жрецы должны были передать свое прибыльное искусство своим детям, и жреческие обязанности, подобно всякому другому ремеслу, должны были понемногу превратиться в неотъемлемое достояние известных родов. Эти жреческие фамилии были, очевидно, поставлены в такое выгодное положение, что, даже обладая самыми обыкновенными способностями, они непременно должны были захватить в свои руки обе отрасли политического господства — теоретическую и практическую. Для этого требовалось только одно условие: отсутствие внешней войны. Соблюдение этого необходимого условид становится очень правдоподобным, если взять в расчет почву, климат и географическое положение рассматриваемой страны. Изобилие плодов земных избавляет жителей от необходимости идти за добычею в чужие земли, а естественные границы страны — моря, горы и пустыни — ограждают ее от посторонних вторжений, таким образом, жители могут очень легко обойтись как без наступательной, так и без оборонительной войны. Отсутствие настоятельной необходимости в войне дает жрецам полную возможность укоренить понемногу в умах соотечественников то убеждение, что их страна — лучше всех земель в мире, что все иностранцы — поганые люди, с которыми не должно иметь никаких сношений, что мореплавание — смертный грех, что путешествовать значит осквернять себя соприкосновением с погаными землями и с погаными людьми и что вообще порядочный человек должен непременно жить дома, вести себя скромно — и кормить жрецов до отвалу. Задача жрецов значительно облегчается естественным пристрастием неразвитых людей ко всему знакомому и родному и таким же естественным отвращением их ко всему незнакомому и чужому. Жрецам надо только возвести эти самородные инстинкты на степень религиозного догмата, как только это дело сделано, так страна уже обведена прочною китайскою стеною, под прикрытием которой роскошное растение теократии может процветать в течение целых тысячелетий.
Междоусобные войны не могут помешать развитию теократии, все приготовления к междоусобной войне должны происходить перед глазами самих жрецов, следовательно, если жрецы не одобряют этой войны, то они имеют полную возможность задавить ее в самом зародыше, действуя на отдельные группы соотечественников то просьбами, то советами, то угрозами, то различными хитростями. Принимая на себя благообразную роль примирителей, устраняя поводы к несогласиям и разбирая возпикающие ссоры между отдельными личностями или даже между целыми деревнями, жрецы значительно усиливают и упрочивают свое влияние на массу. Огромное преимущество жрецов перед всеми остальными жителями страны состоит в том, что они имеют очень много свободного времени, их обязанность, по мнению их добродушных соотечественников, состоит в том, чтобы постоянно беседовать с высшими существами, выслушивать и запоминать их волю, угождать всем их желаниям и вообще всеми возможными средствами поддерживать полную гармонию между населением страны и бессмертными его покровителями. Мыслители прошлого столетия относились, как известно, очень непочтительно к этим своеобразным занятиям жрецов, люди XVIII века говорили со свойственною им резкостью, что жрецы просто морочили людей, рассказывая им, ради денег и ради власти, такие сказки, которым сами нисколько не верили. Это мнение, соблазнительное по своей простоте, оказывается при ближайшем рассмотрении очень шатким и поверхностным. Спрашивается: почему и каким образом жрецы могли знать, что те истории, которые они рассказывают людям,— чистые небылицы и что те магические церемонии, которые они совершают, не имеют ни малейшего влияния на естественный ход событий? Что жрецы выдавали людям свои гипотезы за несомненные истины — это очевидно, но если мы заподозрим жрецов в том, что они, публикуя свои гипотезы, были сами твердо убеждены в их совершенной ложности, то мы точно так же должны будем приписать такую же сознательную недобросовестность тем бесчисленным современным ученым, которых теории оказываются несостоятельными перед судом более проницательных или более осторожных исследователей.
Знать достоверно ложность какой-нибудь теории может только тот человек, который знает истинное объяснение или, по крайней мере, знает несколько фактов, совершенно несовместных с данною теориею. Но разве же жрецы могли обладать такими обширными знаниями, которые могли бы доказать им несостоятельность теософического миросозерцания? Если бы они, полудикие люди, возвысились вдруг до положительного понимания природы, то в этом исполинском прыжке человеческого ума на самую вершину исторического развития, конечно, надо было бы видеть еще более необъяснимое чудо, чем все те чудеса, о которых жрецы простодушно рассказывали простодушным поклонникам. Далее, если мы даже допустим существование этого невозможнейшего из всех невозможных чудес, то перед ними возникнет еще одна непобедимая психологическая трудность: если жрецы знали истинное объяснение всей космической загадки, то какая надобность им была выдумывать ложное объяснение и тщательно прятать истинное? Им хотелось богатства и власти? Прекрасно. Но истинное объяснение доставило бы им в изобилии и то, и другое. Куда бы они ни повели народ, в фантастическую ли область мифологии, или в светлый мир реального знания, во всяком случае они, а не другие люди оказались бы вождями народа и воспользовались бы беспрепятственно всеми выгодами и преимуществами, которые достаются везде и всегда на долю вождей. Когда известное направление уже принято, когда в жреческом сословии уже составились свои определенные традиции, когда народ уже сжился с мифологическими сказками и с магическими обрядами, тогда, конечно, жрецам гораздо легче и выгоднее поддерживать мелкими плутнями авторитет установившихся понятий и привычек, чем прокладывать серьезным умственным трудом новые дороги. Но ведь было же время, когда все дороги были новыми. В это время жрецы шли по той единственной дороге, которая была для них возможна, и шли с самым искренним убеждением, что эта дорога действительно ведет к истине, к добру и к началу всех начал. Эти первобытные времена недоступны исследованиям историка. Везде, где историк видит теократию, он застает ее уже в том периоде ее существования, в котором она, являясь вредным тормозом умственного и общественного движения, охраняет с старческим упорством огромные запасы мифических преданий, магических церемоний, бесполезных обычаев и уродливых учреждений. Но само собою разумеется, что теократия не могла отличаться этими свойствами с самого начала своего существования. Ей непременно надо же было сначала собирать те сокровища, которые она впоследствии стала охранять. Ей непременно надо же было сначала приобрести чем-нибудь то слепое доверие масс, на которое она впоследствии стала опираться. Нет и не может быть такой дряхлой старухи, которая в свое время не была бы молодой девушкой. Теократия также имела свой период молодости, деятельной силы и поэтической искренности. Теократия в свое время была прогрессивным и благодетельным элементом. Это мнение историк может высказать даже a priori, потому что, если бы этого не было, то теократия никаким образом не могла бы привиться к народной жизни и пустить в нее глубокие корни. Дарвиновский закон естественного выбора прилагается к жизни идей и учреждений так точно, как и к жизни органических существ. Сохраняется только то, что само по себе крепко и приспособлено к обстоятельствам времени и места.
Нетрудно объяснить, в чем именно заключалось благотворное влияние возникающей теократии. Это влияние вытекало именно из того условия, которое составило, как я заметил выше, огромное преимущество жрецов над массою. Обеспечивая материальное благосостояние некоторых избранных личностей, избавляя этих даровитых родоначальников будущей жреческой касты от физического труда и от всяких мелких житейских забот, народ требовал от своих избранников, чтобы они безраздельно предавались изучению теософических тайн, которые в то время как массе, так и ее избранникам казались единственным ключом к разрешению всевозможных космических, нравственных, юридических, технологических и социальных вопросов. Спрашивается: чем должны были наполнить свои бесконечные досуги те даровитые люди, которые самым добросовестным образом желали оправдать доверие соотечественников? Каким образом могли они приняться за изучение тех таинственных особ, с которыми им велено было вступить в постоянные сношения? Старых книг у них не было, торной дороги для них не существовало, значит, надо было пробивать эту дорогу силами собственного ума и воображения, средство для этого имелось только одно: принимая всю природу за раскрытую книгу, надо было вглядываться, вслушиваться, вдумываться, вживаться во все окружающие явления. Соприкосновение неиспорченного человеческого ума с живою природою никогда не может оставаться совершенно бесплодным. Вместе с громадным количеством галлюцинаций, ошибочных гипотез и безобразных мифов основатели древних теократии вынесли из своей тихой созерцательной жизни несколько замечательных наблюдений, которых не могли бы собрать и удержать в памяти ни воины, постоянно погруженные в тревоги боевой жизни, ни чернорабочие, задавленные грубым мускульным трудом. Всем известно, что древнейшие в мире астрономические наблюдения принадлежат жрецам Индии, Египта и Ассирии. Всем известно также, что медицина, арифметика, геометрия и пластические искусства родились в тех же жреческих коллегиях. Ни в каком другом месте они и не могли родиться. Для их рождения необходимо было существование особого класса людей, освобожденных от всяких практических забот и прикованных личными выгодами к наблюдению, созерцанию и размышлению. Так как полудиким политеистам никак не могла прийти в голову блистательная мысль устроить академию наук или какое-нибудь общество любителей естествознания, то само собой разумеется, что первая корпорация исследователей и мыслителей могла появиться на свет только в виде жреческого сословия.
Но, родившись в жреческих коллегиях, науки и искусства не могли в них развиваться. Основатели теократии были пытливыми исследователями и смелыми мыслителями, отдаленные потомки их сделались бессильными и тупыми буквоедами, превращение это было неизбежно. Первые жрецы сами прокладывали дорогу и сами завоевывали себе влияние на массу. При этом они имели дело с живою природою. Приготовляя себе преемников, они, конечно, передавали им без разбору все свои наблюдения, все свои галлюцинации и все свои рискованные гипотезы. Преемники все это старались запомнить и потом, принимаясь за свою многостороннюю жреческую деятельность, усиливались согласить объяснения предков с своими собственными наблюдениями. Таким образом составлялись новые гипотезы, которые опять передавались преемникам и опять подвергались с их стороны различным поверкам и комментированиям. Общественное могущество жрецов росло, конечно, вместе с запасом их наблюдений и изобретений. Всякое крошечное открытие, сделанное жрецами, принималось народом за внушение свыше и за чудесное проявление божественной благосклонности. Так как подобные открытия делались только жрецами, свободными от житейских забот, то, разумеется, в народе скоро должно было составиться понятие о высшем сверхчеловеческом значении жреческого сословия. Постоянно увеличиваясь, могущество жрецов должно было, наконец, дойти до того maximum, дальше которого идти невозможно. Остановившись на этой вершине, жреческое сословие начинает быстро деморализироваться. Оно заботится не о новых открытиях и усовершенствованиях, а только о том, чтобы сохранить за собою свое относительное превосходство над массою. Это превосходство основано преимущественно на том, что масса очень невежественна. Значит, для сохранения желанного превосходства надо поддерживать это спасительное невежество. Достигши вершины своего могущества, жрецы имеют уже за собою целый громадный кодекс теософических гипотез и преданий, сложившихся при их предшественниках. Так как эти гипотезы и предания составляют тот путь, по которому жреческая каста пришла к своему величайшему могуществу, то жрецы, конечно, должны питать к ним почтительную нежность и должны особенно сильно стараться о том, чтобы в народе эта почтительная нежность доходила до совершенно слепого и страстного обожания. Таким образом, между человеческим умом и живою природою воздвигаются мертвые книги, написанные даровитыми невеждами и годные только на то, чтобы служить образчиком миросозерцания, господствовавшего в далекой древности. Для того, чтобы человеческий ум не вырвался как-нибудь из узкого круга старых преданий, жрецы ставят каждому из своих соотечественников в непременную обязанность жить так, как жили его предки, заниматься тем же ремеслом, употреблять те же орудия, носить такое же платье, питаться такою же пищею и так далее. Затем умственное движение совершенно замирает, народ повертывается спиною к будущему и видит свой идеал в прошедшем. Такое положение вещей может продолжаться бесконечно долго, и только постоянные столкновения с высшими формами цивилизации могут со временем вывести из болезненного усыпления несчастный народ, задавленный свинцовою тяжестью бездушной и бестолковой теократии.

IX

Война спасает древний мир от теократической спячки. Война разрушает принцип наследственности, потому что, когда дело идет о спасении отечества от внешних врагов, тогда все здоровые люди берутся за оружие, и тогда уже неудобно разбирать, чей отец был воином, чей —купцом и чей — свинопасом. В сражениях обнаруживаются личные качества бойцов — сила, ловкость, храбрость, хладнокровие, сметливость, распорядительность,— и самые очевидные выгоды целого народа требуют того, чтобы каждому бойцу давалось место, соответствующее его личным достоинствам, а не общественному положению его родителей. Поэтому у народа, ведущего частые войны, касты непременно перемешиваются и понемногу сглаживаются. Но война может действовать на развитие народа совершенно различным образом, смотря по тому, какое она примет направление: бесцельно-безалаберное или систематически-завоевательное. В первом случае развертываются преимущественно умственные способности данного народа, во втором случае — его общественные учреждения. Греция и Рим воплотили в своей истории эти две различные стороны военного политеизма.
Территория Греции изрезана по всем направлениям горными хребтами и глубокими заливами, участки удобной земли разбросаны по всей стране и отделены друг от друга естественными преградами, на каждом из таких участков возникло и развилось население, имевшее мало постоянных сношений с соседями и вследствие этого успевшее выработать себе свои собственные учреждения, свою определенную физиономию и очень энергическое чувство своей политической полноправности и самостоятельности. Все эти поселения были связаны между собою единством языка, теософической доктрины и национального характера, свободные жители всех этих поселений гордились именем эллинов и противополагали себя, как членов одного великого народа, всем остальным людям, которых они называли варварами и считали созданными для вечного рабства. Но, сознавая свое национальное единство в области мысли, греки никак не могли и не умели осуществить это единство в политической жизни. Ни одно из мелких греческих поселений не хотело пожертвовать в пользу этого единства ни одной частицы своей отдельной автономии и ни одной мельчайшей подробности своей внутренней организации. Каждый городок готов был защищать свою независимость до последней капли крови, как против азиатских варваров, так и против своих ближайших греческих соседей, каждому городку хотелось господствовать над другими городками, и ни одному из них не хотелось покоряться другим. Если мы при этом возьмем в соображение, что все жители этих отдельных городков были одинаково храбры, одинаково воинственны, одинаково корыстолюбивы, одинаково тщеславны, одинаково сильны, ловки и развиты в физическом отношении, одинаково вооружены и одинаково искусны во всех воинских эволюциях, то мы, конечно, поймем, что, во-первых, постоянные войны между этими людьми были совершенно неизбежны и что, во-вторых, эти бесконечные войны не могли привести ни к какому прочному политическому результату, то есть не могли окончиться соединением всей Греции в одно стройное и могущественное государство, способное завоевать весь остальной образованный мир.— ‘Так, например,— говорит Конт,— афинское племя во время самого блистательного своего преобладания в Архипелаге, в Азии, во Фракии и т. д. было принуждено довольствоваться центральною территориею, едва ли равнявшеюся французскому департаменту средней величины и окруженною со всех сторон многочисленными соперниками, которых действительное покорение в то время справедливо считалось неисполнимым. Афины могли с большею надеждою на успех предпринять завоевание, например, Египта или Малой Азии, чем завоевание не только Спарты, но даже Фив или Коринфа, или, может быть, маленькой соседней республики Мегары’ (Phil. Pos. V, 176).
При таких условиях война не могла быть для греков серьезным государственным делом, война была для них делом страсти, в войне их с персами можно видеть взрыв национальной ненависти против дерзких азиатских варваров, осмелившихся ворваться в прекрасную Элладу, в их междоусобных войнах можно видеть постоянное проявление их узких своекорыстных страстей. В первом случае война была подвигом патриотического энтузиазма и даже отчасти делом необходимой обороны, во втором случае война была просто организованным грабежом, который не оправдывался и не облагораживался никакою высшею идеею. Войны второй категории случались гораздо чаще первых войн, этими бесплодными, но очень упорными драками между единокровными соседями или даже между гражданами одного города переполнена вся история Древней Греции, эти драки вытекали из топографических условий: сосед был тут же, под рукою, за ближайшим холмом или ручьем, а чтобы колотить перса, надо было снаряжать целый флот и отправляться в другую часть света. Но если драки с соседями были делом сподручным, то, во всяком случае, не надо было обладать особенною гениальностью, чтобы оценить по достоинству все безобразие и всю пошлость этих ежедневных потасовок. Греки от природы были очень не глупы, поэтому умнейшие из греков никак не могли предаваться всем сердцем и всем помышлением тем мелким разбойническим проделкам, которые находили себе постоянную пищу в неугомонных страстях раздражительной массы и узколобых аристократов. Даже эта масса и эти аристократы, постоянно возбуждавшие своею пылкостью или заносчивостью разные волнения и междоусобные войны, смотрели на эти кровавые события, как на страдания и посрамление великого греческого народа. Лучшие умы Древней Греции относились к этим событиям совершенно отрицательно, но в то же время, зная политическую жизнь своей страны и характер своих соотечественников, они не видели никакой возможности искоренить это зло практическою деятельностью. Не видя в государственных занятиях своего времени никакой великой цели и никакой руководящей идеи, сильные умы должны были отвернуться от политической практики и наполнить свою жизнь или общими теоретическими размышлениями о мире, о человеке и об обществе, или созерцанием и воспроизведением всех прекрасных явлений физической природы и человеческого характера. Политическая бестолковщина Древней Греции насильно толкала лучших и даровитейших ее граждан в умозрительную философию и в чистое искусство. Для позитивиста абсолютное зло и абсолютное добро не существуют. Позитивист понимает, что чистое искусство и умозрительная философия, очень вредные и предосудительные в XIX столетии, могли быть, и даже действительно были, не только полезны, но даже необходимы для исторического развития человеческого ума и человеческой общественности,— так же точно, как были полезны, неизбежны и необходимы война и рабство, которые точно так же сделались теперь очень вредными и предосудительными явлениями. В древних теократических обществах наука и искусство были орудиями, современные реалисты стараются также превратить их в орудия. Теократы пользовались искусством и наукою как средствами основать и упрочить свое господство над массою. Выше и привлекательнее этой цели они не могли себе ничего представить. Когда каждый человек видел в чужом или незнакомом человеке своего естественного врага, тогда, конечно, никто не мог работать для общего блага. Кроме того, когда все отрасли науки и промышленности лежали в колыбели, тогда самый человеколюбивый деятель в мире был не в состоянии вообразить себе, что мышление и творчество могут обнаружить чувствительное влияние на материальный быт и на характер всей нашей породы. Стало быть, наука и искусство сначала непременно должны были оказаться мелкими орудиями мелких и дрянных страстей. Прямо из рук этих мелких и дрянных страстей наука и искусство никак не могли перейти в руки той великой страсти, которая воодушевляет современных реалистов.
Откуда же взялось бы вдруг, во-первых, широкое и горячее человеколюбие и, во-вторых, понятие о преобразовательной силе науки, техники и поэзии? — Чтобы приобрести себе великую способность наслаждаться любовью к людям и общеполезною деятельностью, человеку необходимо было очень долго воспитывать себя в такой школе, которая постепенно утончала и облагораживала бы его наслаждения. Личное наслаждение и общеполезная деятельность (которую тупые моралисты называют на своем бессмысленном жаргоне долгом) действительно сливаются в высшем единстве, но на эту точку соединения не мсркет сразу прыгнуть зверообразный политеист, умеющий наслаждаться только кровопролитною дракою, диким пьянством, животным сладострастием, беспечною праздностью и самыми грубыми формами господства над другими людьми. Для такого человека могло считаться прогрессом даже уменье ценить красоту форм и красок в женщине, в лошади, в оружии, в костюме, в домашней утвари и так далее. Еще более значительный прогресс можно видеть в уменьи наслаждаться словами и содержанием песни, легенды или сказки. У героев Троянской войны эти уменья были уже развиты в высокой степени. Только к этим уменьям и могли прислониться, для своего дальнейшего развития, зародыши науки и искусства, перенесенные в Грецию из теократического Египта. То, что в Египте было политическим орудием, должно было на первых порах сделаться в Греции приятною забавою. Скульптура, которая в Египте поражала массу мрачною таинственностью своих произведений — символических фигур, получеловеческих, полузвериных,— превратилась в Греции в светлое, радостное и общепонятное прославление человеческой красоты. Научные наблюдения, хранившиеся египетскими жрецами в глубокой тайне и служившие им оружием для подавления невежественных масс, в школах греческих философов сделались доступными для каждого желающего. Ни греческое искусство, ни греческая философия не имели никогда серьезной и ясно обозначенной общественной тенденции. Величественные портики, красивые статуи, стройные философские системы были нужны греку только для того, чтобы наполнять и разнообразить жизнь приятными ощущениями. В наше время, когда наука и литература сделались великими общественными силами, такое отношение к знанию и к творчеству было бы совершенно непозволительно. Но во времена Пизистрата или Перикла единственным двигателем человеческого ума на пути сознательного исследования было именно то удовольствие, которое умнейшие из тогдашних людей находили в процессе собственного мышления. Освобождение науки и искусства от узких и корыстных теократических соображений составляет такой необходимый и такой громадный успех, без которого не были бы возможны никакие дальнейшие усовершенствования. Благодаря этому освобождению, греческий мыслитель мог искать истину для самой истины, не обращая никакого внимания на то, противоречит ли она или нет старым преданиям или существующему общественному устройству. Это чистое и бескорыстное стремление к истине, невозможное в древних теократиях, сделалось доступным для греческих мыслителей только потому, что они были простыми гражданами, частными людьми, не связанными единством интересов ни с жрецами, ни с администраторами. А существование этого класса совершенно свободных мыслителей, занимающихся мышлением из любви к истине, обусловливается, как мы видели выше, во-первых, тем, что война разбила теократические формы в самом зародыше, и, во-вторых, тем, что политическая безалаберщина оттолкнула лучших людей Греции от государственных занятий.
Свободные мыслители Древней Греции оказали людям две громадные услуги: во-первых, они довели геометрию до высокой степени совершенства и заложили своими математическими открытиями тот прочный и необходимый фундамент, на котором стоят вся наука и вся положительная философия нашего времени, во-вторых, они своими метафизическими системами совершенно расшатали доктрину политеизма и сделали первую смелую попытку выйти на новую дорогу из-под тяжелой теософической опеки. Попытка оказалась неудачною, по недостатку фактических знаний, но смелость греческих мыслителей не пропала даром и вызвала, много столетий спустя, таких подражателей, у которых, кроме живого стремления к истине, кроме умственной неустрашимости, есть еще громаднейший арсенал сделанных открытий, собранных опытов и неопровержимых обобщений. Что было у греческих мыслителей смутным угадыванием, то сделалось для новейших подражателей их ясным, отчетливым и спокойным пониманием. Попытка, не удавшаяся грекам, совершенно удалась современным европейцам.

X

В римском политеизме религия совершенно подчинена политике, которая имеет строго завоевательное направление, обусловленное характером и географическим положением римского народа. Рим обязан своими обширными завоеваниями не столько храбрости легионов, сколько хладнокровной расчетливости сената и народа. Храбростью отличались все древние обитатели Европы, и самнитяне, и греки, и македоняне, и галлы, и иберийцы — все они были чрезвычайно воинственны и неудержимо храбры, а между тем только одним римлянам досталось господство над древним миром. Завоевателей в древности было очень много, но результаты их подвигов исчезали обыкновенно вместе с их личностями и не могли образовать никакой прочной связи между покоренными народами. Все великие монархии передней Азии — вавилонская, ассирийская, персидская — были только конгломератами народов, платящих дань общему победителю, но нисколько не связанных между собою единством законов, обычаев, верований, образования, промышленной жизни и административных учреждений. Александр Македонский первый задумал произвести действительное слияние между побежденными национальностями, и его завоевания, несмотря на крайнюю непродолжительность его собственной жизни и несмотря на бездарность его преемников, распространили греческую цивилизацию в Передней Азии и в Северо-Восточной Африке. Но прочное покорение и глубокое объединение резко обозначенных народностей древнего мира составляли такую колоссальную задачу, которая далеко превышала силы отдельной личности и которую мог решить в течение нескольких столетий только целый народ, одаренный всеми важнейшими качествами воина и администратора. Таким народом оказались римляне.
Римляне не были ни фанатиками, ни мыслителями, ни художниками, ни героями, они были преимущественно ростовщиками и кляузниками. Добродетельный Катон называет божественным того человека, который в течение своей жизни приобетает больше богатства, чем сколько оставили ему его предки. Пламенный патриот Брут, зарезавший Цезаря, брал или, точнее, драл с своих должников по сорока восьми процентов. ‘Лихоимство,— говорит Тацит (Annal, VI, 16),— было у нас старинным пороком и самою обыкновенною причиною наших раздоров и наших возмущений. Законы против лихоимства нарушались самими сенаторами, из которых ни один не был чист от подобных злоупотреблений’28. Трудно себе представить, чтобы римляне могли когда-нибудь серьезно составлять законы против лихоимства. Законы XII таблиц предоставляют, напротив того, кредитору такую безграничную власть над должником, которая многим новым историкам показалась даже неправдоподобною и которая, конечно, могла действовать на ростовщиков только самым поощряющим образом. Вот текст закона, как переводит его Мишле (Histoire romaine, I, 2): ‘Пусть его (должника) зовут в суд. Если он не пойдет, возьми свидетелей, заставь его. Если он будет медлить и попробует бежать, захвати его. Если старость или болезнь мешают ему явиться, дай ему лошадь, но носилок не нужно. За богача — пусть ручается богач, за пролетария — кто захочет. Когда долг признан и дело обсуждено,— тридцать дней отсрочки. Потом пусть его схватят и ведут к судье. Закат солнца закрывает суд. Если он не удовлетворяет требованиям суда, если никто за него не ручается, кредитор уведет его к себе и привяжет его ремнями или цепями, весом в пятнадцать фунтов,— меньше пятнадцати фунтов, если того хочет кредитор. Пусть узник кормится своею пищею. Или же дайте ему фунт муки или больше, смотря по вашему желанию. Если он не заплатит, держите его в оковах шестьдесят дней, между тем приводите его в суд три раза в базарные дни и объявляйте публике, на какую сумму простирается долг. На третий базарный день, если окажется несколько кредиторов, пусть они разрежут тело должника. Если они отрежут больше или меньше, пусть они за то не подвергаются ответственности. Если они хотят, они могут продать его в чужие земли, за Тибр’29.— Текст закона сам по себе так выразителен, что он лучше всяких пространных рассуждений обрисовывает народный характер римлян, неустрашимо доводивших свое уважение к священным правам капитала до хладнокровного и методического разрезывания несостоятельного человеческого тела, которое в эту тяжелую минуту могло успокоивать себя тем рассуждением, что его режут на самом законном основании и с соблюдением всех предписанных формальностей. У римлян был еще другой закон, из которого усматривается, что римляне умели превращать в наличные деньги даже своих родных и законных детей. Этот закон говорит, что отец имеет право продать сына в рабство только три раза. Это значит, что сын, проданный своим отцом и отпущенный на волю покупщиком, возвращается под власть отца, который имеет полное право продать его вторично, если второй покупщик также отпустит его на волю, то отец опять овладевает им и может продать его в третий раз. После третьей продажи отец уже теряет над сыном всякую власть. Существование такого закона доказывает очевидно, что многие отцы действительно торговали своими детьми и что общественное мнение относилось к подобной торговле очень снисходительно. Ясное дело, что законодателю никогда не приходит в голову фантазия ограничивать известными постановлениями такие поступки, к которым данное общество не обнаруживает ни малейшей наклонности.
Кляузничество римлян наложило свою печать на все явления их частной, общественной и государственной жизни. Постоянно стараясь поживиться чужим достоянием, нарушая на каждом шагу чужие права, римляне в то же время обнаруживали самое глубокое уважение к формальной стороне всяких договоров, условий, законов, обычаев, традиций и церемоний. Объявляя какому-нибудь народу войну, римляне всегда устроивали так, что эта война, чисто завоевательная с их стороны, принимала вид вынужденной обороны. Римляне всегда прикидывались обиженными и надеялись этим маневром обеспечить за собою содействие высших сил. При объявлении войны соблюдались всегда известные формальности.
До каких ребяческих уловок доводило римлян их стремление сражаться постоянно за правое дело — это всего лучше видно из их поступка с самнитянами. Самницкий генерал, Кай Понций, окружил римскую армию в узком горном проходе и, вместо того чтобы уничтожить ее, заключил с консулом Постумием мир, выгодный для самнитян. Сенат отказался утвердить этот договор, отговариваясь тем, что этот договор, заключенный без ведома народа и без участия жрецов-фециалов30, не имеет никакой обязательной силы. Это мнение было высказано самим Постумием, который требовал только, чтобы для соблюдения закона фециалы выдали самнитянам, с должными церемониями, его, Постумия, и всех других предводителей, подписавших неутвержденный договор. Желание Постумия было исполнено. Фециалы отвезли их в неприятельский лагерь, раздели их догола и связали их по рукам и по ногам, причем Постумий приказал затянуть ремень потуже, для того, чтобы вся церемония была исполнена с безукоризненною добросовестностью. ‘Так как эти люди,— заговорил фециал, введя пленников в собрание самнитян, без воли римского народа обещали заключить мирный договор (заключенный договор превратился в обещание) и так как, в этом случае, они впали в оплошность, то, чтобы снять с римского народа ответственность за нечестивое преступление, я выдаю вам этих людей’. У Постумия был приготовлен для самнитян новый сюрприз, в то время, когда фециал договаривал свою речь, связанный консул ухитрился толкнуть его ногой и крикнул тотчас, что он, человек, выданный самнитянам, нанес оскорбление римскому жрецу и что вследствие этого римляне имеют законное основание вести с самнитянами войну. В поведении Постумия обнаруживаются очень ярко как мужество, так и пронырство римлян. Постумий смело и весело идет навстречу мучительной смерти и в то же время тщательно наблюдает за точным исполнением мельчайших формальностей, выгораживающих римский народ от всякой нравственной ответственности перед богами и перед людьми. Правда, что самнитяне тотчас освободили выданных им полководцев, но на такое великодушие никак нельзя было рассчитывать, и Постумий, с своей стороны, принял, как мы видели, все меры, чтобы вывести из терпения тех людей, от которых зависела его участь.
Перед началом каждой войны римский фециал отправлялся на границу враждебного народа и, произнося объявление разрыва, бросал копье на неприятельскую землю. Это было очень удобно, пока римляне воевали исключительно с итальянцами. Но незадолго до начала Пунических войн римлянам пришлось сразиться с Пирром, царем эпирским, ворвавшимся в Италию. Посылать феци-ала в Грецию было неудобно, а между тем отказаться от исполнения старой церемонии было слишком страшно. Римляне вывернулись из этого затруднения посредством юридической фикции. Они заставили одного эпирского перебежчика купить в окрестностях Рима поле, которое и должно было изображать сначала Эпир, а потом и все остальные неприятельские земли. Перед каждою войною фециал, произнося приличную речь, бросал в это поле копье, и затем все формальности, относящиеся к объявлению войны, считались исполненными. Кляузничая таким образом с людьми, римляне старались даже, такими же уловками, перехитрить богов и судьбу. Однажды сенат отыскал в сивиллиных книгах предсказание, что галлы два раза должны овладеть городом. Чтобы предотвратить это бедствие, сенат приказал зарыть живьем двух галлов, мужчину и женщину, в самой середине Рима. Так как галлы под предводительством Бренна уже один раз овладели Римом и так как зарытые галлы, по мнению сената, также овладели римской землей, то предсказание оказалось исполненным, и римляне успокоились.

XI

Типические особенности римского характера — спокойная рассудительность, хладнокровная расчетливость, мужественная настойчивость и мошенническая изворотливость — выработались или, по крайней мере, развернулись с полною силою во время двухсотлетней внутренней борьбы патрициев и плебеев. В греческих республиках аристократы и чернь постоянно вели между собой истребительные войны и при каждом удобном случае призывали друг против друга военные силы других народов. В Риме, напротив того, такая же точно борьба окончилась без кровопролития и не только никогда не отдавала города на жертву иностранцам, но даже ни разу не помешала враждующим сословиям вести общими усилиями упорные завоевательные войны. Дух холодного формализма и расчетливого кляузничества избавил Рим от бедствий междоусобной войны, которая наверное отняла бы у римлян возможность завоевать впоследствии тогдашний образованный мир. Патриции и плебеи, глубоко проникнутые любовью к сутяжничеству и уважением к внешним формам легальности, старались преимущественно о том, чтобы перехитрить и переупрямить друг друга. Плебеи медленно, расчетливо и осторожно подвигались вперед, патриции упорно отстаивали каждый клочок своих привилегий, торговались из-за каждой мелочи, оттягивали время разными благовидными уловками, развлекали своих противников разными хитростями и медленно уступали их легальному натиску. Эта продолжительная борьба оказалась для обеих сторон такою превосходною школою политического пронырства, после которой римлянам сделалось уже очень нетрудно справляться с другими нациями, руководствуясь известным девизом: ‘Divide et impera’ (‘Разделяй и господствуй’).
Во всех своих завоевательных предприятиях римляне действовали постоянно с тою осмотрительностью и расчетливостью, которые составляют основные свойства их национального характера. Они никогда не бросались очертя голову в далекие или рискованные предприятия, они никогда не вели войн из-за принципов, никогда не увлекались ни любовью к славе, ни ненавистью, ни дружбою и постоянно имели в виду только осязательные выгоды — деньги, земли и рабочую силу. В их войнах нет ничего похожего на блистательные подвиги Александра. Политика сената обыкновенно умела так хорошо изолировать врага и так ловко выбирать удобную минуту для начала войны, что успех нападения оказывался почти независимым от личных талантов полководца. Самая трудная часть завоевательной карьеры Рима заключается, конечно, в ее начале, то есть в покорении Италии. Когда Италия была завоевана, тогда уже можно было сказать заранее, что весь древний мир сделается добычею римлян, тем более, что все земли этого древнего мира уже давно были истощены многими веками беспорядочных войн и самой скверной администрации. Завоевание Италии шло туго и медленно, римлянам пришлось потратить на это дело около четырех столетий. Непобедимое упорство и неизменная последовательность римской политики в течение всего этого продолжительного и многотрудного периода объясняются преимущественно тем обстоятельством, что дела республики постоянно находились в руках целого привилегированного сословия, а не отдельных личностей и не народной массы.
Аристократический образ правления может сделаться, и обыкновенно делается, для народа тяжелее самого безумного личного деспотизма, привилегированное сословие может устроить такую утонченную, многостороннюю и систематическую эксплоатацию масс, в которой вовсе не нуждается единичный деспот. С этой точки зрения аристократия хуже всякой тирании. Эти обыкновенные плоды свои аристократический образ правления принес и в Рим. Но если взглянуть на римскую республику с точки зрения ее завоевательной карьеры, то надо будет согласиться, что эта карьера была возможна только при аристократическом правительстве, если бы делами Рима заведовала масса, то эта масса, не имея возможности посвящать все свое время политическим размышлениям, непременно, в большей или меньшей степени, стала бы действовать по свободному вдохновению, уступая напору хороших или дурных страстей и увлекаясь доводами красноречивых ораторов. Можно сказать наверное, что римский народ все-таки не обнаружил бы той подвижности и того легкомыслия, которыми прославились, например, афиняне, но трудно также предположить, чтобы, находясь в руках народной массы, римская политика могла сохранять постоянно тот характер неумолимой рассудочности и бесстрастной последовательности, которым она отличалась в течение многих веков и без которого победы римских полководцев оказались бы бесплодными.
Если бы Рим был монархиею, то последовательная политика была бы еще менее возможна, потому что для этого надо было бы предположить, что на римском престоле появляются один за другим несколько десятков царей, одинаково даровитых, расчетливых, бесстрастных и бессовестных. Все эти качества, очень редкие в отдельных личностях и никогда не встречающиеся в целых массах, очень обыкновенны в тех сословиях, которых члены с малых лет воспитываются для общественной деятельности и потом служат государству в течение всей своей жизни то в совете, то на поле сражения. Эти сословия до такой степени приучаются видеть в своих собственных интересах интересы всего отечества, что они систематически разнуздывают свои эгоистические инстинкты, систематически подавляют в себе все добрые чувства и вменяют себе в высокую патриотическую заслугу это сознательное искажение человеческого образа. На что не решился бы деспот, на то решается аристократия, потому что она сама для себя составляет то общественное мнение, которое оправдывает и одобряет ее решимость. Только в рядах аристократии могут составиться крепкие политические традиции, только аристократия, подвергающаяся медленному обновлению снизу, может соединить старческую осторожность с юношескою энергиею и во всякуА данную минуту действовать против своих врагов то волчьим ртом, то лисьим хвостом. Словом, все дурные стороны аристократического правительства пришлись как нельзя более кстати, когда Рим выступил на поприще завоевательных войн.
Победа плебеев над патрициями уничтожила, правда, кастический характер римской аристократии, но все государственное устройство римской республики осталось по-прежнему аристократическим, с тем только изменением, что элемент богатства стал на одну доску с элементом родовой знатности. Высшие государственные должности перестали быть исключительным достоянием патрициев, но продолжали по-прежнему сосредоточиваться в руках немногих фамилий, по той простой причине, что детям богачей, консулов или сенаторов было очень нетрудно остановить на себе внимание избирателей и победить на выборах бедных или незнатных соискателей.— Вследствие этого высшие должности в некоторых фамилиях могли бы считаться почти наследственными, и, сообразно с этим обстоятельством, все воспитание направлялось в этих семействах к тому, чтобы приготовлять военачальников и администраторов. Связанные между собою узами родства и единством общих аристократических интересов, молодые воины и старые сенаторы так хорошо понимали друг друга и действовали с таким единодушием, что смелая предприимчивость первых и холодная расчетливость вторых взаимно поддерживали и дополняли друг друга во всех важнейших случаях римской истории. Так как жреческие должности принадлежали тому же высшему классу военачальников и правителей, то понятно, что все возможные авторитеты, теоретические и практические, гражданские и военные, тянули все силы народа в одну и ту же сторону, на одну и ту же завоевательную дорогу.
Покоряя своих соседей, Рим умел немедленно превращать своих побежденных врагов в верных союзников и в полезные орудия для дальнейших завоеваний. Сами итальянцы покорили для Рима Италию, и те же итальянцы завоевали впоследствии, под начальством римских полководцев, весь образованный мир. Дело в том, что во всех распоряжениях римского сената преобладал постоянно элемент политического расчета. Не увлекаясь чувством ненависти и злорадства, сенат вовсе не хотел унижать, давить и порабощать побежденных врагов, в содействии которых он постоянно нуждался для расширения своего господства. Одною силою оружия Рим, конечно, не мог держать в повиновении всю Италию, а между тем только господство над военными силами Италии могло доставить Риму победу над другими государствами. Поэтому сенат поневоле должен был предоставлять итальянцам кое-какие права, заключать с ними особые условия и вообще воздерживаться в отношении к ним от тех грубых проявлений насилия, которые считались в древности естественным последствием победы. Располагая всеми вооруженными силами Италии, римская аристократия блистательным образом выполнила свою задачу: она скрутила и обобрала весь тогдашний исторический мир, в том числе и своих собственных соотечественников, доблестных граждан города Рима. В то время, когда римские легионы покоряли и опустошали Азию, пауперизм в Италии и в Риме был доведен до таких колоссальных размеров, др каких вряд ли возвысилась даже современная Англия, находящаяся также под управлением родовой и денежной аристократии. ‘У диких зверей,— говорил Тиверий Гракх,— есть пещеры, в которые они могут удаляться, а у людей, проливающих свою кровь за Италию, нет в Италии ничего, кроме солнечного света и того воздуха, которым они дышат. Без постоянных жилищ они бродят по всей стране вместе с женами и детьми. Полководцы их обманывают, когда они убеждают их сражаться за могилы предков и за домашние очаги. Разве хоть у одного из этих людей есть своя домашняя святыня и семейная гробница? Они дерутся и умирают только затем, чтобы поддерживать чужую роскошь. Их называют владыками мира, а между тем у них нет комка земли, который составлял бы их собственность’31.
Весь государственный механизм Рима был приспособлен к завоевательной войне, завоевательная война была необходима для того, чтобы поддерживать в механизме порядок и стройность. Консулы только на то и годились, чтобы водить легионы в атаку, сенат только тем и был замечателен, что умел ссорить между собою врагов римской республики и награждать своих союзников, обирая в их пользу своих противников. Когда все противники, которых можно было покорить и обобрать, оказались покоренными и обобранными, когда все враги римской республики превратились в ее подданных, тогда римское государственное устройство оказалось совершенно несостоятельным и быстро обнаружило все признаки полного разложения. В Италию были снесены со всех сторон горы серебра, золота и всяких драгоценностей, такого колоссального и систематического грабежа не видел еще и, по всей вероятности, никогда больше не увидит мир. ‘Где богатства тех народов,— говорит Цицерон в своей речи pro lege Manilia,— которые теперь доведены до нищеты? Странный вопрос! Разве вы не видите, что Афины, Пергам, Кизик, Милет, Хиос, Самос, вся Азия, Ахайя, Греция, Сицилия свезены целиком в наши загородные дворцы?’32 — Вместе с драгоценностями римские генералы захватывали несметные массы невольников, целые населения продавались в рабство, и так как число покупателей было очень ограничено, то, разумеется, дешевизна людей доходила до самых комических размеров. После подвигов Лукулла в Азии33 раба можно было купить за четыре драхмы (меньше рубля серебром). Встречаясь с такими цифрами, читатель перестает удивляться тому, что римляне тратили рабов на гладиаторские игры, или тому, что Веллий Поллион кормил своих любимых рыб живыми рабами. Это продовольствование рыб могло показаться Поллиону выгодным даже в экономическом отношении, потому что, когда взрослый и здоровый человек ценится в целковый, тогда этот человек, очевидно, не имеет даже значения рабочей силы. Вытягивая из провинций рабочее население и платя за человека по четыре драхмы, римские олигархи этими поступками объявляли громогласно всему миру, что только они, олигархи, имеют право жить на свете и потреблять продукты человеческого труда, что необходимой должна считаться только та доля труда, которая удовлетворяет потребностям и прихотям олигархов, и что затем вся остальная масса наличной трудовой силы должна продаваться за бесценок, как вещь, совершенно излишняя и ни на что не годная {Аристократы нашего времени, мальтузианцы, говорят даже, что изобилие рабочей силы очень вредно. Веллий Поллион оказывается благодетелем человечества.}. Этим образом действий римская олигархия, очевидно, обрекла все провинции на голодную смерть и на запустение. Придя к такому поразительному политическому и экономическому абсурду, римская республика непременно должна была погибнуть, вопрос мог состоять только в том, погибнет ли она одна, или же погубит вместе с собою свои обширные владения. Империя решила этот вопрос в том смысле, что погибнуть должны только одни отжившие республиканские учреждения.
Превращение республики в империю, или, другими словами, переход верховной власти от привилегированного сословия к одной всесильной личности, оказалось для провинций истинным благодеянием. Этого не отрицает даже Тацит, несмотря на всю свою ненависть к цезарям. Что благоразумные императоры не допускали в провинциях тех грабительств, которыми отличались аристократы республиканских времен,— это само собою разумеется и никем не оспаривается. Но даже отъявленные негодяи вроде Калигулы, Нерона или Домициана были для провинций менее вредны и опасны, чем республиканская олигархия. Тирания самых зверообразных императоров разыгрывалась только в самом Риме и обрушивалась преимущественно на богатых и знатных людей. Провинциалы были очень довольны именно такими императорами, которые в Риме приобрели себе репутацию людоедов. Когда некоторые губернаторы посоветовали Тиверию увеличить подати, наложенные на провинциалов, Тиверий отвечал им, что ‘хороший пастух должен стричь, а не обдирать своих овец’. Домициан, по словам Светония, так искусно умел держать в руках провинциальных губернаторов, что они в его время отличались небывалым бескорыстием и неслыханной честностью. Проконсулы времен республики посылались в провинции на кормление, не получая от государства никакого жалованья и пользуясь совершенно неограниченною властью. Они обращались с провинциею, как с неприятельскою страною, и никто не мог требовать от них отчета, кроме их сообщников и родственников, заседавших в сенате. Губернаторы времен империи, напротив того, получили определенные оклады жалованья, были снабжены инструкциями, ограничивавшими их власть, и подчинены строгому надзору со стороны приближенных людей императора, не имевших ничего общего с аристократическим сословием. Вся внутренняя политика императоров, хороших и дурных, постоянно была направлена к тому, чтобы унижать жалкие остатки старой сенаторской аристократии. Лучшие из императоров достигали этой цели тем, что предоставляли права гражданства провинциалам, или тем, что старались ограничить власть господ над рабами. Худшие деспоты просто душили и обирали богатых аристократов, знаменитые предки которых душили и обирали провинциалов. Те факты, что Калигула произвел своего любимого жеребца Инцитата в сенаторы или что Домициан созвал полное собрание сената для обсуждения вопроса о рыбном соусе, оказываются вовсе не симптомами умственного расстройства, а, напротив того, очень злыми насмешками деспотов над обломками аристократии, которая, окончив свою завоевательную задачу, потеряла смысл своего существования и лишилась всех своих прежних достоинств. Калигула и Домициан нисколько не ошиблись в своих современниках, предположивши в них способность глотать с приятною улыбкою всевозможные оскорбления, идущие сверху, известно, что сенаторы Калигулы торжественно благодарили своего повелителя за ту честь, которая была оказана их сословию производством Инцитата. Известно также, что сенаторы Домициана произносили по вопросу о соусе длинные, серьезные и горячие речи.— Удары цезарей сыпались большею частью на такие физиономии, которые умели выражать только одно подобострастное умиление.
Империя убила аристократию, но сама не поставила на ее место никакой новой идеи, ничего, кроме полновластной личности, которая почти всегда оказывалась совершенно неблагонадежною и вела себя до крайности неприлично. Весь период империи может быть назван продолжительным разложением старого римского механизма, приспособленного для завоевательной войны и пришедшего в совершенную негодность на другой же день после окончательной победы. Прекративши насильственным образом бесплодные войны между цивилизованными нациями древнего мира, римское господство произвело сближение враждовавших народностей. Это сближение совершилось именно в период империи. Тут перемешались между собою и национальности, и религии, и философские школы, и юридические понятия, и сословия. В общем результате получилась очень мутная помесь, из которой, однако, при содействии варваров, выработались мало-помалу новые формы более прочной и богатой цивилизации. Греческая философия распространилась по всей империи и подготовила превращение политеизма в монотеизм. Материалы для этого превращения нашлись в самой мифологии греков и римлян, в которой существовало с незапамятных времен понятие Судьбы, подчинявшей своему таинственному влиянию поступки и желания людей и богов. Когда созревающий человеческий ум начал подмечать в различных явлениях природы строгую правильность и неизменное постоянство, тогда понятие Судьбы постепенно выдвинулось на первый план, обрисовалось яснее, получило определенные личные атрибуты и превратило всю толпу богов и богинь в безгласную и послушную толпу слуг и служанок. Этому перевороту должно было в значительной степени содействовать то обстоятельство, что национальные боги, не умевшие защитить своих поклонников от римского оружия и склонившиеся перед величием Юпитера Капитолийского, потеряли в глазах порабощенных наций большую часть своего прежнего авторитета. Насколько римский император был сильнее мелких национальных царей, настолько же новый бог должен был оказаться сильнее прежних национальных богов. Когда в Риме сбежались с разных концов древнегс мира десятки религий, тогда мелкое соперничество разнокалиберных культов и жрецов пробудило в очень многих умах стремление к какому-нибудь более широкому, высокому и чистому единству, которое положило бы конец скандальным жреческим интригам, рекламам, фокусам и ссорам. Философия в период империи приняла теологическое направление и, стараясь отыскать в языческих мифах высший символический смысл, выработала под прикрытием старых имен новое монотеистическое учение. Видя перед собою ту колоссальную деморализацию, которою Римская империя далеко превзошла все остальные исторические эпохи, философы очень добросовестно стремились к тому, чтобы обновить и образумить общество влиянием философских доктрин. Философы старались устроить какое-то царство разума, в котором верховная власть будет принадлежать мыслителям и в котором все люди будут добродетельны и счастливы, как кроткие и послушные овцы. Чтобы ввести людей в это царство благонравия и блаженства, философам надо было выработать и распространить сильную и убедительную нравственную доктрину, а для этого им непременно надо было выйти в ту или другую сторону из области метафизики, в которой обреталась греческая философия после своего разрыва с господствующим политеизмом. Построить какую бы то ни было нравственную доктрину можно только или на вере, или на знании. Чтобы считать одни поступки обязательными, а другие предосудительными, человек должен или воображать себе, что над ним есть высшая сила, посылающая ему награды и наказания, или знать, посредством точного исследования окружающей природы и собственного организма, что одни поступки приносят ему пользу, а другие — вред. Знания философов были так отрывочны и недостаточны, что на них невозможно было построить нравственную и социальную доктрину. Метафизика, по своему обыкновению, привела всех искренних мыслителей только к систематическому сомнению, превратившему наконец весь внешний мир в призрак и в обман чувств. Такими диалектическими тонкостями невозможно было действовать на массы и реформировать общественную жизнь. Поэтому когда философия почувствовала в себе призвание к практической деятельности, тогда она поневоле откинулась назад, к теологии, и в этой области остановилась на той доктрине, которая по своей рациональности стояла выше древних мифов и была более способна внести в общество единодушие, порядок и нравственную чистоту. Философы и народные массы встретились в своих стремлениях на монотеизме, и хотя смелые надежды философов далеко не осуществились, однако тем не менее человечество вступило в новую фазу своего исторического развития. Вместе с основною доктриною изменились по обыкновению все отрасли умственной деятельности, все государственные учреждения и все важнейшие формы общественной жизни. Здесь оканчивается древняя история и начинается средневековый период, наполненный такими явлениями, о которых древность не имела понятия.

XII

Верования политеистов имели чисто национальное значение, каждое отдельное политическое тело имело своих специальных покровителей, которых господство не распространялось на соседей. Умилостивление этих национальных богов жертвоприношениями и различными церемониями составляло прямую обязанность существующего правительства. Обе власти, духовная или теоретическая (pouvoir spirituel) и светская или практическая (pouvoir temporel), во времена политеизма оставались неразлучными и сосредоточивались в одних руках. Переход к монотеизму разорвал древнюю связь, существовавшую между религией и народностью. Верховное существо монотеистов уже не могло быть специальным покровителем отдельного племени, это верховное существо сделалось творцом и правителем всего мира, отцом и судьею всех людей, без различия национальностей. Не имея никакого местного или племенного характера, монотеизм может сделаться общей религией многих народов, разбросанных по различным частям света, управляющихся различными законами и составляющих множество независимых политических тел.
Единственною связью между этими различными народами окажутся их общие верования, в те времена, когда теологическое миросозерцание безраздельно господствует над умами людей, эта единственная связь имеет очень важное значение, народы, связанные общими верованиями, считают себя до некоторой степени членами одной общей семьи и противополагают себя всему остальному миру, который, по их мнению, коснеет в пагубном заблуждении. У народов, связанных единством теософической доктрины, пробуждается, конечно, стремление поддерживать эту связь, сохраняя в чистоте первобытное учение и взаимно предостерегая друг друга от таких нововведений и умозаключений, которые так или иначе могут нарушить эту драгоценную чистоту. Возникает потребность совещаться или переписываться о религиозных делах, обнаруживается необходимость создать какую-нибудь центральную власть, к которой можно было бы обращаться с разных сторон за решением спорных догматических или дисциплинарных вопросов. Словом, космополитический характер монотеизма, при благоприятных исторических обстоятельствах, естественным образом приводит за собою учреждение такой власти, которая по возможности старается сделать себя независимою от отдельных национальных правительств. Когда национальные правительства сильны и бдительны, тогда эти старания оказываются неудачными, когда же в политическом мире господствует беспорядочная борьба личных страстей и частных интересов, тогда эти старания увенчиваются полным успехом, что и случилось действительно в средневековой Европе, где, как известно, космополитическая власть пап в продолжение нескольких столетий боролась с национальными правительствами за верховное господство.
В этой средневековой борьбе пап с императорами и с королями Огюст Конт усматривает то разделение властей, которое, по его мнению, должно сделаться основанием будущего национального общественного устройства, примиряющего в себе все разумные требования порядка и прогресса. Чтобы понять взгляд Конта на разделение властей, надо сначала познакомиться с его мнениями о тех обязанностях, которые нормально организованное общество должно налагать на лучших своих мыслителей. Философы Древней. Греции мечтали о том, чтобы сосредоточить в своих руках все отрасли верховной власти, они полагали, что господство по всем правам должно принадлежать разуму и что народ будет счастлив только тогда, когда его делами будут заведывать самые гениальные и глубокомысленные из его соотечественников. К этой мечте греческих философов Конт относится очень недоброжелательно. Он полагает, что гениальный мыслитель в большей части случаев оказался бы очень посредственным или даже никуда не годным администратором. Фридрих II34 сказал однажды, что, если бы он захотел разорить вконец какую-нибудь провинцию, то предоставил бы ее управление своим друзьям-философам. Упоминая мимоходом об этих известных словах, Конт говорит, что они превосходно выражают собой чистейшую истину, потому что для занятия вседневными практическими делами простое и трезвое благоразумие гораздо полезнее, чем глубокомыслие и гениальность. Дело мыслителей — прокладывать новые пути, вырабатывать новые принципы, обогащать и освежать жизнь новыми руководящими идеями. Дело администраторов — идти по этим вновь проложенным дорогам и прикладывать данные общие идеи к мелким и случайным обстоятельствам места и времени. Мыслитель ищет общих законов и обращает мало внимания на частные особенности изучаемых явлений, администратор, напротив того, постоянно имеет дело с конкретными подробностями, от которых в большей части случаев зависит успех или неуспех его распоряжений. Поэтому мыслителю, превратившемуся в администратора, пришлось бы насиловать свою природу, и если бы даже ему удалось приневолить себя к аккуратному и кропотливому выполнению мелких практических обязанностей, то, во всяком случае, лучшая и драгоценнейшая часть его умственных сил осталась бы не приложенной к делу и, следовательно, пропала бы даром для человечества. Кроме того, в правительстве, составленном из мыслителей, высшие места все-таки ни в каком случае не достались бы первоклассным гениям. Подвиги и силы тех гениев, которые действительно производят перевороты в общественном сознании, большей частью не могут быть оценены по достоинству современниками, именно потому, что гений слишком далеко хватает вперед и слишком резко противоречит установившимся теориям. Не умея понять гениального мыслителя, современники видят в нем или бестолкового фантазера, или вредного шарлатана, понимание начинается только тогда, когда многолетняя работа мыслителя приведена к концу и разъяснена обществу другими мыслителями, менее даровитыми, чем первый мыслитель, но более понятливыми, чем масса равнодушных и недоверчивых современников. Когда это понимание становится всеобщим, тогда уже поздно призывать гения в верховный совет, потому что гений уже умер или, по крайней мере, превратился в дряхлого старика. Стало быть, правительство философов было бы во всяком случае правительством философствующих посредственностей, неспособных сделать ничего великого ни в области мысли, ни в области практической жизни. Наконец, особенно важно то обстоятельство, что, присвоив себе господство над обществом и превратившись в правительство, мысль тотчас начинает слабеть и развращаться, для того, чтобы сохранять всю свою силу и всю свою свежесть, мысль должна постоянно оставаться чисто прогрессивною силою, вечно недовольною тем, что существует, вечно критикующею несовершенства настоящего, вечно стремящеюся к более полной и к более разумной жизни. Если мысль выйдет из этого положения систематической оппозиции, если она присвоит себе прямое господство, то она, подобно всякому другому правительству, проникается инстинктом самосохранения и незаметным образом, мало-помалу, направит все свои усилия к тому, чтобы поддерживать тот порядок вещей и тот строй понятий, которые создали ее политическое могущество. Одним словом, если бы греческие философы успели осуществить свою мечту, то их идеальное государство очень скоро превратилось бы в неподвижную теократию, систематически подавляющую внутри себя всякую самодеятельность индивидуальной мысли.
Итак, стремления греческих философов ошибочны. Спрашивается теперь, каким же образом должно выражаться в нормально организованном обществе оплодотворяющее влияние сильной мысли?
Отвергая честолюбивые мечты греческих философов, Конт полагает в то же время, что действительные отношения этих философов к обществу были также совершенно ненормальны именно потому, что эти философы действовали врассыпную и не имели никакого официального характера. По соображениям Конта оказывается, что лучшие мыслители данного общества должны составить из себя теоретическую власть, совершенно независимую от практической, но имеющую, подобно всякому другому правительству, свою внутреннюю иерархическую организацию. Эта теоретическая власть должна заведывать воспитанием в самом обширном смысле этого слова, то есть, внушивши подрастающему поколению известные понятия, чувства и стремления, она должна своим постоянным влиянием на общество и на отдельные личности направлять своих бывших воспитанников к неуклонному применению усвоенных идей к действительной жизни.
Нетрудно понять, что идея Конта об организованной и независимой теоретической власти нисколько не лучше той мечты греческих философов, которую сам же Конт разбивает самыми победоносными и неопровержимыми аргументами. Гениям приходится оставаться за штатом как в том, так и в другом случае, потому что в обоих случаях высшие места в правительственной иерархии будут доставаться не тем мыслителям, которые умнее остальных, а тем, которые умеют приобрести себе наиболее обширную известность. Мысль, как здесь, так и там, превратится в консервативную силу и сделается тормозом, вместо того, чтобы быть двигателем. Организованная иерархия Конта непременно разовьет в себе те естественные инстинкты, которые свойственны всякому правительству, практическому или теоретическому,— разовьет их именно потому, что она — организованная иерархия и, следовательно, подобно всякому другому организму, поставлена в необходимость отстаивать прежде всего свое собственное органическое существование. В конечном результате получилась бы чистейшая теократия или же получился бы чистый нуль, то есть независимая теоретическая власть, придуманная Контом, принуждена была бы или захватить в свои руки все отрасли политического господства или же отказаться от своей независимости и подчиниться светскому правительству. Две независимые верховные власти не могут существовать рядом в одном и том же обществе, они могут только бороться между собою, и борьба их рано или поздно непременно должна кончиться тем, что одна власть уничтожит и прогонит другую. Так точно было и в средневековой Европе. Если же Конт при всей своей необыкновенной проницательности принял ожесточенную борьбу за полюбовное размежевание, то эту странную ошибку можно объяснить тем обстоятельством, что Конт, увлеченный своею собственною политическою утопиею, постарался увидеть в истории оправдание этой утопии и, находясь в этом далеко не беспристрастном настроении, поверил с особенным удовольствием чувствительным россказням католических писателей, подобных монсиньору Боссюэ и графу де Местру. На этих двух изобретателей Конт действительно ссылается очень часто, причем он обыкновенно называет их ‘l’illustre de Maistre’, ‘le grand Bossuet’35.

XIII

По мнению Конта, великая политическая задача католицизма состояла в том, чтобы, устраняя опасные мечты греческой философии о верховном господстве разума, доставить мыслителям правильное и постоянное влияние на течение общественных дел.
‘Вместо того,— говорит Конт,— чтобы увековечивать между людьми дела и людьми мысли печальную борьбу, которая должна была истощать самые драгоценные силы человеческой цивилизации, надо было устроить между ними постоянное соглашение, которое могло бы превратить их гибельный антагонизм в полезное соперничество, единодушно направленное к наилучшему удовлетворению главных общественных потребностей, надо было по возможности назначить для каждой из двух великих сил в совокупности политической системы правильное участие, совершенно отдельное и независимое, хотя и направленное к одной общей цели, надо было пристроить обе силы к такому назначению, которое соответствовало бы их характеристическим особенностям’ (Phil. Pos. T. V, p. 228). Вслед за тем читатель узнает к крайнему своему удивлению, что католицизм победил эту громадную трудность самым восхитительным образом (de la mani&egrave,re la plus admirable) и что он, несмотря на множество препятствий, произвел то фундаментальное разделение властей, в котором здравая философия, наперекор современным предрассудкам, должна видеть величайшее усовершенствование общественного организма.
Если мы отдадим себе ясный отчет в том, что такое — практическая власть и что такое — теоретическая власть, то мы немедленно сообразим, что средневековый католицизм о разделении властей не имел и не мог иметь ни малейшего понятия. Практическою властью называется та власть, которая собирает налоги, ведет войны, заключает трактаты, издает законы, чеканит монету, преследует преступников и творит над ними суд и расправу. Отличительный признак этой практической власти заключается в том, что в случае надобности она может и должна поддерживать вооруженною силою каждое из своих распоряжений или требований. Теоретической властью, напротив того, можно назвать только ту силу, которая вырабатывает и формирует общественное мнение. Такой силой может быть только мысль, не имеющая за собою никаких внешних вспомогательных средств и действующая на общество исключительно своею собственною, внутреннею разумностью и убедительностью. Разделение властей существует только в тех обществах, в которых мысль не терпит никаких преследований и не получает никакого покровительства со стороны материальной силы, находящейся в распоряжении практической власти. На общеупотребительном политическом языке разделение властей называется свободой мысли и свободой совести. Таким разделением властей пользуются в настоящее время только Англия и Америка. Но это разделение властей совершенно несовместимо с какою бы то ни было организациею теоретической власти. Всякая организация непременно подчиняет волю отдельной личности воле начальника или решению большинства. Но что же вы будете делать, если найдется такая личность, которая захочет действовать по-своему, не обращая внимания ни на приказания начальника, ни на решения своих товарищей? — Вы сделаете одно из двух: или вы предоставите этой своенравной личности полную свободу, или же вы употребите против нее материальную силу, которая переломит ее своенравие какими-нибудь энергическими внушениями, например, розгами, или тюремным заключением, или смертною казнью.— В первом случае я осмелюсь спросить вас: куда же девалась ваша организация и на что же она нужна, если каждая отдельная личность делает в области мысли все, что ей вздумается? — Во втором случае вы мне позволите спросить у вас: куда девалось разделение властей и можно ли называть вашу организованную власть теоретическою, если она пускает в ход материальную силу? Бичи, темницы, топоры — разве это все теоретические средства? Все эти средства вы можете заимствовать только у практической власти, и всеми этими средствами вы можете пользоваться только в таком случае, если это вам будет положительно разрешено практическою властью. Значит, пользуясь этими средствами, вы ставите ваше sanctum sanctorum, вашу теоретическую святыню под покровительство практической власти, а кто требует покровительства, тот, разумеется, подчиняется контролю, потому что, в самом деле, где же вы найдете таких полоумных людей, которые, зажмурив глаза, согласились бы покровительствовать неизвестно чему? Стало быть, верховным судьей в деле теории оказывается самым естественным и неизбежным образом практическая власть. Где же после этого ваша самостоятельность? Ясное дело, что надо выбирать одно из двух: или организацию, или независимость. Эти два условия взаимно исключают друг друга.
Конт, как настоящий француз, дорожит преимущественно единством и порядком, его смущают и приводят в негодование хаотическое разнообразие и дерзкая пестрота личных суждений, он отзывается с непритворным отвращением об умственной анархии нашего времени, сокрушаясь над этою анархиею, в которой нет ничего печального и предосудительного, он очень мало заботится о сохранении независимости и, рассуждая очень пространно и торжественно о разделении властей, сам на каждом шагу, во имя единства и порядка, отступает от этого основного принципа своей политической философии. Непомерное пристрастие Конта к любезному единству и порядку внушает ему пламенную нежность и глубокое уважение к средневековой католической системе, которую он прямо называет образцовым произведением политической мудрости (le chef-d’oeuvre politique de la sagesse humaine), Конт боится даже, что он, по недостатку места, не успеет достаточно передать читателю в своем общем философском трактате то глубокое восхищение, которым он уже давно проникнут в отношении к основному плану средневековой общественности. Конт выражает, наконец, ту мысль, что было бы чрезвычайно полезно сосредоточить все политические рассуждения и споры между двумя главными направлениями — католическим и положительным, все остальные доктрины он сваливает в одну кучу и называет презрительным именем протестантской метафизики, эта метафизика, по его мнению, порождает только бесплодные и бесконечные прения, радикально враждебные всякому здравому политическому плану. Но вслед за тем Конт тотчас же признается, что положительную школу составляет в данную минуту одна его собственная особа, из чего следует очевидное заключение, что беседовать и спорить о политике имеют разумное право только граф де Местр, с одной стороны, и Огюст Конт, с другой стороны. Так как обе компетентные стороны питают одинаково сильную любовь к единству и к порядку, то можно поручиться заранее, что свобода мысли будет задавлена во всяком случае, каким бы результатом ни закончилась борьба между обожателями Пия IX36 и новым папой позитивизма. К счастью для современного человечества, так называемая протестантская метафизика, к которой отнесены без разбора и Вольтер, и Фейербах, и Фурье, и Прудон, вовсе не намерена подавать в отставку и уступать поле сражения здравым политическим планам графа де Местра и Огюста Конта. Дело отрицания далеко еще не кончено даже в Западной Европе, а когда начнется дело созидания, то оно будет производиться вовсе не по тем планам, которые Конт считает здравыми. Политические тенденции Конта кладут ложный розовый колорит на все средневековые учреждения, которые он подвергает тщательному и подробному анализу. Общий взгляд Конта на средневековую систему совершенно неверен, симпатии его направляются к тому политическому организму, который по мере сил своих поддерживал и упрочивал в европейских обществах нищету и тупоумие. Несмотря на эти капитальные ошибки Конта, его исторический анализ заключает в себе множество чрезвычайно глубоких и верных замечаний. Даже там, где он ошибается и приходит в совершенный разлад с историческою истиною, он все-таки остается сильным и оригинальным мыслителем, которого заблуждения и натяжки оказываются более интересными и поучительными, чем самые безукоризненно верные словоизлияния добродетельных, умеренных и аккуратных либералов нашего времени.
В средневековом обществе было немыслимо то разделение властей, которое Опосту Конту желательно в нем усматривать. Если бы это разделение действительно существовало, то папы не имели бы ни малейшей возможности преследовать и истреблять еретиков. Папы могли бы действовать против них только увещаниями и аргументами, а в крайнем случае ругательствами и проклятиями, но так как еретики, по своему известному упрямству, стали бы, наверное, платить папам тою же монетою, то, разумеется, знаменитое католическое единство очень быстро распалось бы в разные стороны, и средневековая Европа огорчила бы великих организаторов де Местра и Конта такою же беспорядочною пестротою разнообразнейших сект, какою украшается в настоящее время Северная Америка, не имеющая ни малейшего понятия о высоких прелестях единства, системы и порядка. Папы в самое цветущее время своего могущества беспрестанно обращаются к императору и к королям за такими аргументами, которые всегда действуют на еретиков сильнее всяких увещаний, ругательств и даже проклятий. По приглашению пап светская власть беспрестанно вешает и сжигает неугомонных спорщиков то поодиночке, то целыми сотнями. В начале XIII века самый могущественный из пап, Иннокентий III, напускает на южную Францию десятки тысяч вооруженных крестоносцев, которые жгут города, режут людей, насилуют женщин и, наконец, всеми этими подвигами благополучно восстановляют нарушенное единство католической системы, этого образцового произведения политической мудрости. Немного позднее преемник Иннокентия III, Григорий IX, учреждает инквизицию, которая начинает неусыпно заботиться о поддержании великого единства и поддерживает его тем, что постоянно передает заподозренных людей в распоряжение светской власти, всегда имеющей в готовности весьма достаточное количество виселиц и костров. Пока светская или практическая власть находит для себя удобным оказывать теоретической власти эти дружеские услуги, до тех пор любезное Огюсту Конту единство кое-как держится, хотя постоянно трещит и скрипит37 то в Англии, то во Франции, то в Германии. Как только предупредительная любезность практической власти истощается, так тотчас же разрушается великое единство и начинается ненавистное для Огюста Конта протестантское безобразие. Ясно, кажется, что средневековая теоретическая власть держалась в продолжение нескольких столетий не своим собственным могуществом, не внутреннею разумностью и убедительностью своей основной идеи, а только искусственною и чисто внешнею поддержкою материальной силы, то есть практической власти. Есть ли после этого какая-нибудь возможность говорить серьезно о разделении властей? В теоретических трактатах очень легко и удобно разделять то, что неразделимо в действительной жизни. Но при всем том средневековые мыслители даже в своих теоретических рассуждениях никогда не думали провозглашать взаимную независимость обеих властей. Одни из этих мыслителей поддерживали притязания пап, другие отстаивали права императоров и королей. Первые были гораздо смелее и последовательнее вторых. Первые объявляли очень откровенно, что папе принадлежит верховная власть над всеми Государями и над всеми народами. Вторые превозносили божественные права светских властителей, но в то же время никак не осмеливались утверждать, что императоры и короли не обязаны повиноваться папам. Они просто обходили молчанием щекотливый вопрос о столкновениях между обеими властями, советовали государям уважать папу, как отца, успокаивались на той обманчивой надежде, что любовь и уважение будут устранять всякие поводы к взаимным неудовольствиям. Эта нерешительность империалистов38 доказывает как нельзя лучше совершенную невозможность провести ясную пограничную черту между обеими властями даже в теоретическом рассуждении. Клерикальная партия, напротив того, не обнаруживала никаких колебаний, именно потому, что разделение властей вовсе не входило в ее расчеты. Вся программа этой партии была в высшей степени проста и последовательна: надо было без дальнейших церемоний превратить императоров и королей в папских приказчиков, которых папа мог бы по своему благоусмотрению штрафовать и выгонять в отставку. Эти стремления пап к клерикальной диктатуре высказывались во всеуслышание, как самими папами, так и всеми публицистами ультрамонтанского лагеря. Но поддерживать такие неумеренные притязания после скандального раскола, совершившегося в XV веке, и в особенности после Реформации было уже довольно затруднительно. Потерявши свое господство над умами доверчивых масс и нуждаясь для своего существования в милостивом покровительстве светской власти, папы, из чувства самосохранения, должны были предать благоразумному забвению средневековые теории о низложении императоров и о разрешении подданных от присяги. Знаменитые диалектики и дипломаты католицизма, иезуиты, постарались соорудить новую теорию папской власти, приспособленную до некоторой степени к изменившимся условиям времени. Однако и в этой новой теории, составленной нарочно для того, чтобы пощадить самолюбие королей и народов, обе власти остаются неразделенными и папа по-прежнему является верховным судьей светских правителей. Различие между старою и новою теориею состоит только в том, что Григорий VII и Иннокентий III прямо присваивали папе светскую власть, между тем как иезуиты, напротив того, считают светскую власть косвенным последствием духовной власти. Вся разница заключается в процессе доказательств, что же касается до результатов, то в них не оказывается никакой перемены.
Из всего этого рассуждения получается тот очевидный результат, что короли совершенно самостоятельны… если только они беспрекословно повинуются папе. Если же они выходят из повиновения, то они, разумеется, становятся тотчас вредными для спасения душ, превращаются в рабов греха и, следовательно, утрачивают всякую возможность пользоваться самостоятельностью. Тогда, разумеется, папа с крайним прискорбием берет их под свою спасительную опеку, как малолетних или слабоумных. По-видимому, в этой теории все обстоит совершенно благополучно, и спасение душ обеспечено как нельзя лучше против всевозможных враждебных случайностей. Несмотря на все эти достоинства, папа Сикст V нашел эту теорию столь оскорбительною для величия римского престола, что немедленно внес сочинение иезуита Беллармина в список тех вредных и безнравственных книг, которых чтение запрещается послушным детям католической церкви. Несмотря на все перевороты, совершавшиеся в политическом и в религиозном мире, Сикст V в шестнадцатом столетии и не думал отказываться от притязаний своих великих предшественников. ‘Мы возведены,— пишет он,— на верховный престол справедливости, и мы обладаем неограниченным господством над всеми королями и государями земли, над всеми народами не по человеческому, а по божескому установлению’.
Если Конт называет мечты греческих философов безрассудными, то он должен, выражаясь математическим языком, назвать мечты средневековых клерикалов безрассудными в квадрате или в кубе, потому что, конечно, ни Пифагор, ни Платон никогда не мечтали о том, что они обладают или будут обладать неограниченным господством над всеми государями и народами земли.

XIV

Важнейшая заслуга католицизма, по словам Конта, (Phil. Pos. T. V, p. 123) состояла в том, что он, учредивши чисто нравственную власть, ввел постепенно нравственность в политику, в которой господствовали до того времени грубая сила и своекорыстный расчет. Конт полагает, что в древнем мире нравственность была подчинена политике, между тем как в новом мире, напротив того, политика подчиняется нравственности. Эту перемену Конт приписывает католицизму. За нее католицизму стоило бы действительно сказать большое спасибо, если бы только эта перемена действительно была произведена. Но ничего похожего на подобную перемену нельзя отыскать ни в средневековой истории, ни в новой истории, ни в той самоновейшей истории, с которой мы знакомимся по газетам. Где же они, эти Аристиды и Катоны39 политического мира? Где они, эти добродетельные и бескорыстные администраторы, отказывающиеся во имя высших нравственных принципов от удобного случая поживиться за счет слабого соседа клочком земли или несколькими миллионами военной контрибуции? Вместо ожидаемых и требуемых Аристидов и Катонов мы получаем двух Наполеонов, Луи-Филиппа, Меттерниха, Пальмерстона, Баха, Мантейфеля, Бисмарка, Шмерлинга, Гайнау, Радецкого, Морни и обильную коллекцию разных других, столь же миловидных воплощений современной политической добросовестности и деликатности. Все эти светила государственной мудрости оказали некоторым сообразительным людям XIX века ту действительно капитальную услугу, что отбили у них всякую охоту гоняться за тем неуловимым призраком отвлеченной нравственности, который, к сожалению, увлекал за собою Огюста Конта в течение всей его жизни. Сообразительные люди нашего времени поняли наконец, что справедливость водворится во всех междучеловеческих отношениях не тогда, когда все жители нашей планеты проникнутся высокими добродетелями, а тогда, когда каждый нахал будет встречать себе очень чувствительный отпор со стороны тех безответных личностей, над которыми он во времена их безответности привык куражиться и озорничать. Поэтому сообразительные люди во всей Европе только о том и заботятся, чтобы положить конец овечьей безответности большинства и организовать достаточную силу отпора во всех тех местах, где такая сила требуется условиями общественного механизма.
В современной политике принцип выгоды никогда не совпадает с принципом справедливости, частная жизнь в малых размерах представляет собою картину точно такого же разлада. Глядя на эти явления, одни мыслители умозаключают, что принципы выгоды и справедливости по самой природе своей осуждены вести между собою вечную вражду, дойдя до такого убеждения, мыслители эти становятся на сторону справедливости и начинают требовать от своих последователей и от всех людей, чтобы они постоянно зарезывали свои собственные выгоды на алтаре добродетели, нравственности и человеколюбия. Если, рассуждают мыслители, каждый человек во всякую данную минуту будет готов отдать ближнему последнюю рубашку, то, разумеется, на свете не будет ни голодных, ни раздетых, ни ограбленных, ни избитых людей. Рассуждение очень основательное и добродушное,— но, к сожалению, бедные классы общества, как больные, чающие движения воды, ждут безуспешно почти две тысячи лет, чтобвг в их богатых соотечественниках пробудилось эксцентрическое желание снимать с себя в пользу ближнего последнюю рубашку. Желание это не пробуждается, и люди до сих пор постоянно производят снимание рубашек не над собой, а над своими бессильными и неопытными ближними, которые на юмористическом языке филантропов называются младшими братьями. В виду таких выразительных фактов, другие мыслители, более дальновидные, сообразили, что, если бедным классам общества надо будет для улучшения своей участи ожидать терпеливо, пока старшие братья украсятся добродетелями,— то дело этих бедных классов всего лучше будет теперь же сдать в архив с полною уверенностью, что оно решится после дождика в четверг. Эти другие мыслители поняли, что требовать от старших братьев ненависти к собственным выгодам — значит требовать психологической невозможности и, следовательно,— умышленно или неумышленно— увековечивать то положение вещей, благодаря которому процветает снимание рубашек, совершенно неспособное улучшить положение младших, подвергающихся этому сниманию. Мыслители поняли, что принцип выгоды в настоящее время дает неудовлетворительные результаты только потому, что он недостаточно обобщен и что огромное большинство — именно все младшие братья — по своему развитию и по своему положению находятся в невозможности руководствоваться в жизни этим великим принципом. Если каждый будет постоянно стремиться к своей собственной выгоде и если каждый будет правильно понимать свою собственную выгоду, то, конечно, никто не будет снимать рубашку с самого себя, но зато это добродетельное снимание окажется излишним, потому что каждый будет отстаивать твердо и искусно собственную рубашку, и вследствие этого каждая рубашка будет украшать и согревать именно то тело, которое ее выработало. Таким образом, если принцип личной выгоды будет с неуклонною последовательностью проведен во все отправления общественной жизни, то каждый будет пользоваться всем тем, и только тем, что принадлежит ему по самой строгой справедливости. Чем сильнее работает мысль в этом направлении, тем сознательнее становится стремление к личной выгоде,— тем искуснее и безобиднее производится полюбовное размежевание соприкасающихся интересов,— тем решительнее обнаруживается влияние просвещенного общественного мнения на все распоряжения практической власти,— и, следовательно, тем неотразимее оказывается преобладание великих нравственных принципов над мелкими политическими расчетами. Все эти превосходные результаты достигаются не искоренением эгоизма, а, напротив того,— систематическим превращением всех граждан, с первого до последнего, в совершенно последовательных и правильно рассчитывающих эгоистов. При таком взгляде на вещи нравственное воспитание отдельной личности или целого общества не имеет никакого самостоятельного значения, нравственное совершенствование оказывается только одним из неизбежных последствий умственного развития, что содействует работе мысли, то возвышает нравственность, что притупляет ум, то ведет к нравственному падению.
Конт, при всем своем глубокомыслии, не сумел однако же отделиться от толпы тех рутинных моралистов, которые уже бог знает сколько веков ведут комическую борьбу с человеческим эгоизмом, то есть с самым великим, плодотворным и неистребимым свойством нашей животной природы. К счастью для нас, наши косматые предки, близкие родственники могучего гориллы40, оставили нам такую богатую закваску эгоистической силы, которая не поддается никаким морализаторским попыткам и которая будет волновать и мучить личность и общество до тех пор, пока коллективный ум человечества не отыщет для нее широкого и правильного исхода. Если б не было у нас этой неугомонной горилловской41 страстности, этой неутолимой жажды личного наслаждения, то спиритуалисты, с одной стороны, и мальтузианцы, с другой стороны, давным-давно успели бы превратить в кастратов огромное большинство нашей породы. Человечество спасалось от гибели на каждом шагу именно теми грубыми животными страстями, против которых вооружаются средневековые моралисты и вместе с ними позитивист Конт. Нравственная доктрина Конта обрисовывается очень ярко словом altruisme, которое он сам придумал для того, чтобы в противоположность к эгоизму обозначить способность жить для других — vivre pour autrui. В этой доктрине он сходится с средневековым католицизмом, которому он и свидетельствует свое почтение за мнимое проведение этой доктрины в политическую жизнь. Но мораль Конта и его средневековых друзей вытекает из такого превратного взгляда на человеческую природу, что каждая попытка приложить эту мораль к действительности вовлекает моралистов в безвыходные противоречия с их собственным учением. Именно эти роковые противоречия убили теоретическую власть средневековых моралистов.
В самом деле, в чем заключались общественные обязанности средневекового аббата? Отказываясь от всякой личной выгоды и от всякого личного наслаждения, от богатства, от власти, от комфорта, от почестей, от любви, от семейной жизни,— он должен был постоянно побуждать всех своих ближних к таким же точно подвигам аскетического самоотречения. Но у ближнего были свои собственные понятия и тенденции: ему хотелось наедаться до отвалу, напиваться до бесчувствия, наслаждаться до изнеможения и драться с каждым подобным себе буяном. Такими ближними были почти все феодальные бароны, то есть именно те люди, на которых средневековому аббату было необходимо действовать, если только этот аббат относился серьезно к своим обязанностям и чувствовал искреннее желание сколько-нибудь осмыслить и облагородить окружающую жизнь влиянием своих возвышенных нравственных доктрин. Но, чтобы господствовать над умами сильных и богатых буянов, чтобы не превратиться в их шута и лакея, аббату было необходимо или удивлять их какими-нибудь сверхъестественными подвигами самоистязания, или же стоять с ними наравне по своему богатству, по своему могуществу и по своему положению в обществе. Путь самоистязания так узок и прискорбен, что на него вступало всегда самое незначительное меньшинство далее в те времена, когда аскетическое воодушевление принимало до некоторой степени эпидемический характер. Поэтому аббатам, чистосердечно преданным своей доктрине, но не чувствовавшим в себе присутствия факирских наклонностей, приходилось поневоле стремиться к богатству и к разным другим суетным благам, для того чтобы этими благами поддерживать достоинство своего сана и влияние всей корпорации на общественные дела. Этим и начинался ряд роковых внутренних противоречий. Аббат гнался за богатством, чтобы доставить силу и вес такой доктрине, которая от своих адептов требует презрения к богатству. Вследствие этого каждому желающему представлялся ежеминутно удобный случай уличать аббата в вопиющем разладе между словами и поступками. Из этого первого противоречия развивалось множество других противоречий, еще более крупных и скандальных. В средние века основание богатства и могущества заключалось в обладании населенными землями. Аббаты и епископы превратились в феодальных баронов. Вступая во владение, барон обязан был приносить присягу своему сюзерену, то есть тому высшему властителю, который считался настоящим собственником данного поместья и которому барон обязан был помогать во время войны. Желая владеть землею, аббаты и епископы должны были подчиняться тем условиям, с которыми было связано это владение. Они должны были являться по требованию сюзерена с определенным числом вооруженных людей, несмотря на то, что основная доктрина была совершенно враждебна не только наступательным, но и оборонительным войнам. Так как земли, находившиеся во владении епископов и аббатов, принадлежали императору, королям, герцогам и разным другим светским владетелям, то эти же владетели присвоили себе право производить в аббаты и в епископы, кого им было угодно. Духовные должности стали отдаваться придворным любимцам или продаваться с аукционного торга. В X веке случалось нередко, что ребята 5—10 лет попадали по протекции в епископы. ‘Школьники и безбородые мальчишки,— пишет Бернар Клервальский42,— по знатности своего происхождения производятся в церковные должности и, выдерживая экзамен под ферулою43 учителя, радуются более своему избавлению от розог, чем получению епископского сана’. Эти явления вытекали очень естественно из того обстоятельства, что епископы и аббаты владели обширными поместьями, а владение это было необходимо для того, чтобы представители теоретической власти могли действовать на своих современников. Между тем искренние моралисты никак не могли переносить тех безобразий, которые позволяла себе практическая власть, торговавшая духовными должностями и назначавшая в епископы малолетних ребят.
Для прекращения этих безобразий понадобилось начать колоссальную борьбу между папством и империею. Для достоинства клерикалов, для самостоятельности их корпорации, для утверждения и распространения их доктрины эта борьба была совершенно необходима, но в то же время всякая борьба, всякие честолюбивые стремления, всякие воинственные манифестации прямо противоположны духу и букве их основной доктрины. Клерикалам представлялась, таким образом, очень печальная дилемма: покориться светской власти — значило обречь себя на бессилие и деморализацию, а восстать против этой власти — значило нарушить самые основные законы той морали, которая составляет единственную raison d’tre44 клерикальной корпорации. Руководствуясь тем естественным инстинктом самосохранения, который живет в каждом индивидуальном и коллективном организме, клерикальная корпорация выбрала второй путь. Этот путь привлек папство сначала к высшей точке его могущества, а потом — к окончательной погибели, потому что противоречие между доктриною и жизнью сделалось очевидным для самых доверчивых простаков. Борьба папства с империей относится к самому цветущему времени средневекового католицизма, если в католицизме действительно существовало стремление подчинять политику нравственности, то это стремление должно было выразиться особенно сильно именно в это время. Между тем оказывается, что весь этот период наполнен такою борьбою, которую, с точки зрения католической морали, надо признать за величайшую безнравственность. Папы пускают в ход против императоров и королей чисто революционные средства, между тем как им, папам, было строго приказано повиноваться предержащим властям. Значит, политика преобладает над нравственностью, вместо того, чтобы подчиняться ей. Дело дошло до того, что папа Урбан II уговорил принца Генриха, сына императора Генриха IV, взбунтоваться против отца и вести с ним кровопролитную войну. То ожесточение, с которым сын стал преследовать отца, называлось на языке папы внушением свыше и выполнением божественной воли. Папы, очевидно, утвердились сразу очень прочно на том основательном рассуждении, что цель оправдывает средства. Это рассуждение делает величайшую честь их политическим способностям, но вместе с тем оно отнимает у нас всякую возможность приписывать католицизму внесение нравственности в политику, потому что иначе нам пришлось бы воздать такую же точно похвалу Николаю Макиавелли и ордену иезуитов.

XV

Втянувшись в упорную борьбу с императорами, великие папы XII и XIII столетий сделались предводителями политической партии и стали поступать так, как поступают везде и всегда политические деятели. Папы постоянно делали то, чего требовали от них обстоятельства. Во всем своем поведении они обнаружили очень много искусства, энергии, твердости и неустрашимости и очень мало добросовестности и нравственной разборчивости. Так, например, Григорий IX напал на сицилийские владения Фридриха II в то время, когда Фридрих находился в Палестине и, следовательно, в качестве крестоносца имел полнейшее право считать себя совершенно неприкосновенным для всякого христианского государя. Иннокентий III преследовал того же Фридриха с такою страстною и неутомимою ненавистью, которая привела в ужас добродушного Людовика IX, делавшего безуспешные попытки помирить папу с императором. После смерти Фридриха Иннокентий стал проповедовать крестовый поход против сына его, Конрада, примас Германии, архиепископ майнцский, был отрешен от должности за то, что на воинственные прокламации папы он осмелился отвечать словами Иисуса Христа: ‘Вложи меч твой в ножны!’ Жизнь и доктрина разошлись между собою так далеко, что указания на доктрину превратились в политические преступления. Видя истребительные наклонности папы, один епископ и один аббат сговорились между собою зарезать Конрада. После смерти Конрада папа объявил себя опекуном его сына, двухлетнего Конрадина. В качестве опекуна Иннокентий начисто обобрал своего питомца, давши предварительно торжественное и публичное письменное обещание сохранить его права в полной неприкосновенности. Преемники Иннокентия продолжали его политику, и дело кончилось тем, что Сицилия досталась французскому принцу, Карлу Анжуйскому, а Конрадин, которому папство торжественно обещало свое покровительство, погиб на эшафоте по приказанию нового сицилийского короля, возлюбленного сына римской церкви. Итак, преобладание нравственности над политикою оказывается чистейшим мифом.
Убедившись в политическом бессилии средневековой морали, посмотрим теперь, какие именно стороны этой нравственной доктрины привлекают к себе особенное сочувствие Огюста Конта.
Прежде всего Конту очень нравится то, что средневековые моралисты проповедовали людям смирение. Конт полагает, что человеческую гордость следует постоянно унижать как можно сильнее, он надеется, что новая общественная философия утвердит и даже усовершенствует в значительной степени этот важный отдел нравственного учения (Phil. Pos. V, 308). Надежды Конта основываются на том обстоятельстве, что положительные науки ежеминутно убеждают человека в слабости и ограниченности его ума. К каким полезным или приятным результатам приведет людей это постоянное унижение гордости, этого Конт не объясняет, но догадаться очень нетрудно, почему смирение так дорого Конту. Тут действует, очевидно, неистощимая любовь к дисциплине и к субординации, которые, как известно, развертываются в полном блеске именно тогда, когда забитые, разоренные и задавленные массы утрачивают всякое сознание своего человеческого достоинства. Тогда над миллионами смиренных людей господствует горсть таких личностей, к которым проповедь смирения вовсе не относится. В средние века моралисты умели смирять только тех, которые уже были слишком достаточно смирены обстоятельствами жизни. На баронов, на рыцарей, на всех сытых и пьяных средневековых буянов проповедь смирения совсем не действовала. А каково было смирение самих проповедников — это можно видеть, например, из следующего случая: в 1063 году, в праздник Рождества, фульдский аббат в Госларском соборе подрался во время обедни с гильдесгеймским епископом из-за решения вопроса о том, кому из них сидеть возле примаса Германии, архиепископа майнцского. Дело происходило в присутствии малолетнего короля, Генриха IV. Герцог баварский помирил воинственных прелатов, и победа осталась за аббатом. Но на следующий год епископ принял свои меры заблаговременно и в Троицын день спрятал в алтаре отряд вооруженных людей. В то время, когда расставляли кресла, эти воины кинулись на людей фульдского аббата и обратили их в бегство. Люди аббата воротились с новыми силами, и в церкви произошла кровопролитная свалка, причем проповедники смирения — аббат и епископ — оба ободряли бойцов воинственными жестами и восклицаниями.
Далее, Конту очень нравятся суровые отношения средневековой морали к самоубийству, на которое древние философы смотрели с большим уважением. В самоубийстве, конечно, нет ничего похвального и полезного для общества, но так как каждый человек очень достаточно защищен против самого себя инстинктом самосохранения и так как вследствие этого самоубийство всегда и везде бывает чрезвычайно редко, то нет решительно никаких оснований придавать особенно важное значение суровым или снисходительным взглядам моралистов на это преступление. Самоубийцами делаются обыкновенно или помешанные, или неизлечимо больные, или осужденные на смерть. Во всех этих людях общество почти ничего не теряет или, по крайней мере, теряет только то, что оно само готовилось у себя отнять. Но Конт возмущается в самоубийстве не тем реальным убытком, который наносится обществу, а преимущественно фактом неповиновения, непозволительным нарушением должной субординации. Поэтому он выражает надежду, что при господстве положительной философии самоубийство будет осуждаться еще строже и что это осуждение окажется вполне действительным, несмотря на то что позитивиста уже нельзя будет пугать загробными мучениями. Здесь нам представляется превосходный случай измерить всю колоссальность того деспотизма, которому, по мнению Конта, можно и должно подчинять людей для их же собственного благополучия. Конт говорит, что ‘люди должны быть непобедимо привязаны к жизни, так чтобы они не могли избавлять себя от ее мучительных последствий внезапною катастрофою, предоставляющею каждому опасную способность уничтожать по своему произволу ту необходимую реакцию, которую общество рассчитывало на него произвести’. Слова необходимая реакция, очевидно, обозначают наказание, настолько тяжелое, что виновный предпочитает ему лишение жизни. Преступник, поставленный в такое положение, видит в обществе своего злейшего врага, между преступником и обществом порваны все связи, нет места для других чувств, кроме взаимной ненависти, чтобы вырваться из рук своего неумолимого преследователя, преступник прибегает к самому отчаянному средству. И в эту-то минуту, когда человек, отвергнутый обществом, бросает ему свое последнее проклятие, в эту минуту Конт считает возможным тот шанс, что преступника удержит уважение к господствующему суровому взгляду на самоубийство. Для того чтобы этот шанс был действительно возможен, надо систематически, с самой колыбели, превращать человека в автомата, который будет не только поступать, но даже чувствовать и думать исключительно так, как того требуют законы и обычаи данного общества. Такая дрессировка составляет для Конта вснец его желаний. Он желает этой дрессировки не для того, чтобы уничтожить самоубийства, напротив того, уничтожение самоубийств имеет в его глазах огромную важность именно потому, что оно выражает собою полный успех дрессировки. Личность выдрессирована так, что прививные чувства и мысли становятся сильнее естественных инстинктов и что страх пред общественным мнением продолжает действовать тогда, когда разорваны все связи с обществом и когда уже замолчал даже голос самосохранения. Выше этого идеала не поднимался еще ни один теоретик деспотизма в целом мире.
Как решительный противник эмансипации женщин, Конт восхищается теми отношениями, которые установила между обоими полами средневековая мораль. Конт с особенным удовольствием настаивает на том обстоятельстве, что католицизм, устраняя женщину от священнодействия, к которому их допускала отчасти классическая древность, стремится таким образом привязать женщин к домашнему очагу, на котором и должны сосредоточиваться все их помышления и вся их деятельность. Отведя женщинам их настоящее место, католицизм, по мнению Конта, значительно улучшил их общественное положение и доставил им со стороны мужчин то уважение, которое составляет выдающуюся черту в рыцарских нравах. Средневековая жизнь действительно произвела в судьбе женщин довольно важные улучшения, но эти улучшения не могут быть приписаны католицизму, который вообще относился к женщине очень сурово и презрительно. Средневековые моралисты любили попрекать своих современниц грехом неосмотрительной Евы и советовали им очень серьезно оплакивать, не осушая глаз, тот поступок легкомысленной прародительницы, благодаря которому человечество утратило свое первобытное блаженство. Строгие моралисты утверждали также, что женщины, унаследовав от Евы ее легкомыслие, составляют и будут составлять постоянно самое серьезное препятствие на пути человечества к нравственному совершенству и к вечной жизни. Из такого сурового взгляда на женщину никак не могло развиться чувство почтительной и страстной рыцарской любви. Это чувство и не развилось бы никогда, если бы католическая мораль не нашла себе решительного противовеса в характере германской расы. При каких условиях сформировался этот характер, мы не знаем, но достоверно известно то, что уважение к женщине встречается в древнейших германских легендах и законах, сложившихся задолго до вторжения германцев в пределы Римской империи. По баварским законам за оскорбление, нанесенное женщине, платится более высокий штраф, чем за оскорбление мужчины, потому, говорит закон, что женщина не может сама защитить себя оружием. Кто пожмет свободной женщине палец или руку, тот, по салическому закону, должен заплатить 15 солидов золота (около 375 рублей), кто пожмет женщине руку выше локтя,— платит вдвое (Laurent. ‘Les barbares et le catholicisme’, p. 3645). Скандинавские саги заключают в себе множество эпизодов самой почтительной любви между сильными королями, с одной стороны, и простыми пастушками, с другой стороны. Все это такие задатки, из которых рыцарским нравам вовсе не трудно было развиться. Здесь и также во многих других случаях Конт обращает слишком мало внимания на характер расы46, помимо которого невозможно составить себе ясное понятие о средневековых идеях, обычаях и учреждениях.
Воздавши католицизму должную дань уважения за привязывание женщин к домашнему очагу, Конт выражает надежду, что эмансипаторские попытки нашего времени потерпят полнейшую неудачу и что под господством позитивизма женщины всех классов общества будут предаваться исключительному исполнению высоких обязанностей супруги и матери. Люди, желающие обеспечить за женщинами экономическую деятельность, обыкновенно указывают барыням и барышням на кухарок и прачек, умеющих добывать себе хлеб собственным трудом. Конт поступает как раз наоборот: он указывает прачкам и кухаркам на барынь и барышень, которые, наверное, никак не ожидали и не надеялись превратиться для кого бы то ни было в образец, достойный подражания. Конт говорит со своей обыкновенной серьезностью и торжественностью, что ‘в высших классах общества женщины могли с большим удобством следовать своему истинному назначению и вследствие этого должны некоторым образом сделаться естественным типом, к которому со временем будут по возможности стремиться с разных сторон все другие формы женского существования’ (Phil. Pos. V, 312). Итак, всем женщинам предписывается, во имя положительной философии, стремиться к благородной праздности, которая, по исследованиям Конта, оказывается необходимою для безукоризненного выполнения высоких обязанностей супруги и матери. Супруга, как известно, должна своим сознательным сочувствием подкреплять и ободрять своего мужа, работающего на пользу общества и обязанного твердо стоять за то, что он считает правдою. Мать, как известно, должна приучать своих детей к труду и к честному пониманию человеческих и гражданских обязанностей. По теории Конта оказывается, что хорошею супругою и хорошею матерью будет только та женщина, которая сама никогда не трудилась, никогда не принимала никакого участия в общественной жизни, не несла на себе никакой серьезной обязанности и не умела полюбить деятельною любовью ни одной великой идеи. Такая женщина особенно способна делить со своим мужем его заботы, способна потому, что сама не имеет об этих заботах никакого понятия. Такая женщина особенно способна внушить своему сыну любовь к труду, способна потому, что сама не оскверняла своих нежных рук никакою работою. Такая женщина особенно способна воодушевить мужа, брата или сына на смелое и честное выполнение великого гражданского долга, способна потому, что сама безраздельно погружалась мыслью и чувством в поверку копеечных счетов, представляемых кухарками, прачками, портнихами и обойщиками.
Далее, Конт восхищается тем, что католицизм осветил неразрушимость брака. Эта неразрушимость, рассуждает Конт, превосходно соответствует истинным потребностям нашей природы, без этой неразрушимости ‘наша краткая жизнь потратилась бы на бесконечный и обманчивый ряд плачевных попыток’ (Phil. Pos. V, 311). Опасность потратить на глупости краткую жизнь обусловливается такими общественными явлениями, над которыми самая возвышенная нравственная доктрина не может иметь ни малейшего контроля. Устранить эту опасность католицизм был не в силах. В самом деле, тратить жизнь на плачевные попытки, то есть устраивать свадьбы и разводы по нескольку раз в год, могут только те мужчины и женщины, которые не имеют никаких серьезных занятий и обязанностей и которые живут на всем на готовом, присвоивая себе и поглощая в изобилии продукты чужого труда. Кто сам зарабатывает себе пропитание, тому некогда бегать по городам и селам для приобретения новых интересных знакомств, способных повести за собою плачевную попытку. Кто занят с утра до вечера серьезными заботами, тот ищет себе серьезного сочувствия, а не гаремных развлечений, годных только для тех людей, которые с утра до вечера страдают болезненною скукою тунеядца. Плачевные попытки для трудящегося человека были бы положительно неприятны, если бы даже они были возможны, то есть если бы даже у него было на то достаточно свободного времени. Работник, как человек, принужденный смотреть на жизнь серьезно, умеет ценить дружбу и вносить элемент дружбы во все свои отношения к близким и симпатичным ему людям, при таких условиях о плачевных попытках нечего и заикаться, потому что всякому известно, что старый друг лучше новых двух и что никому никогда не приходило в голову разорвать сношения с верным и испытанным другом из любви к разнообразию или вследствие неопределенной надежды отыскать себе нового друга, еще более доброкачественного. Следовательно, если мы видим, что в каком-нибудь обществе господствует наклонность к плачевным попыткам, то причину этого уродливого явления мы должны искать никак не в том, что данное общество не обсыпано благодеяниями средневековой морали. Причину надо искать гораздо глубже, в экономическом и социальном строе данного общества. Лечить это общество надо также не регламентациею половых отношений, а радикальными экономическими преобразованиями. Прежде всего надо заметить, что плачевным попыткам нигде и никогда не может предаваться все население страны сверху донизу. Плачевные попытки — занятие барское, доступное только самому незначительному меньшинству, и чем ярче обозначается наклонность к плачевным попыткам, тем незначительнее по своему числу то меньшинство, которое им предается. Проще и яснее,— чем неравномернее распределяются богатства, тем сильнее свирепствует разврат, потому что, с одной стороны, меньшинство, желая разогнать свою скуку, требует себе птичьего молока и пускается во всякие затеи, а с другой стороны, большинство, постоянно имея перед собою перспективу голодной смерти, оказывается в высшей степени способным питать всевозможные затеи своею собственною плотью и кровью. Словом, меньшинство выдвигает купцов, а большинство поставляет товар. Когда историк говорит о господстве плачевных попыток в данном обществе, то он при этом постоянно имеет в виду только меньшинство, которое таким образом играет роль всего общества, отбрасывая массу нации на самый задний план,— туда, куда историку действительно незачем и заглядывать, потому что в этих сферах жизнь и движение мысли остановились и оцепенели под гнетом нужды и непомерного воловьего труда. Настоящее зло именно в том и состоит, что праздное меньшинство — всё, а трудящаяся масса — ничто47 Из этого основного зла развивается множество всяких нарывов и прыщей, которые могут служить для историка драгоценными симптомами существующей болезни, но которые никак не допускают отдельного или частичного лечения. Одним из этих второстепенных нарывов оказывается наклонность к плачевным попыткам, наклонность, которая устоит против всякой возвышенной морали и погибнет только тогда, когда реформа сверху или переворот снизу нанесет решительный удар сложному эксплуататорскому механизму, перетягивающему продукты народного труда из нижних слоев общества в верхние48. Когда не будет тунеядцев, тогда не будет и пороков, развивающихся из тунеядства. Что же касается до запрещения разводов, то оно никаким образом не может положить конец плачевным попыткам, потому что настоящие любители таких попыток всего менее заботятся о том, чтобы принимать на себя какие-нибудь обязательства. Развода может желать только такой человек, который, будучи связан с одною особою, полюбил серьезно другую и вследствие этого считает необходимым дать этой другой прочное общественное положение. Напротив того, люди, забавляющие себя разнообразием, не имеют никакой причины добиваться развода, потому что брачные узы никогда не мешали любовным шалостям и даже придавали этим шалостям всю прелесть запрещенного плода, особенно привлекательного для скучающих тунеядцев.
Конт утверждает,— по поводу неразрушимости брака,— что огромное большинство нашей породы состоит из бесцветных личностей, для которых полная самостоятельность даже обременительна и которым гораздо удобнее подчиняться неодолимой необходимости и жить по предписанной программе, чем выбирать себе дорогу и составлять план действий собственным умом. Это рассуждение показывает ясно, что неразрушимость брака является только одною крошечною частицею той благодетельной опеки, которая, по мнению Конта, должна осчастливить бесцветное большинство. Как неразрушимость брака, так и запрещение самоубийства особенно драгоценны Конту именно потому, что обозначают собою искоренение личного своеволия и торжество спасительной субординации. Бесцветность большинства служит оправданием опеки, но само собою разумеется, что опека в свою очередь будет поддерживать, упрочивать и даже усиливать эту бесцветность, великодушно снимая с бесцветных людей тяжелую обязанность задумываться над задачами жизни. Таким образом, опека и бесцветность будут взаимно увековечивать друг друга, и атрофия головного мозга сделается одною из важнейших причин-прочного человеческого благосостояния, подобно тому, как атрофия ноги считается у китайцев одним из важнейших условий физической красоты.
Наконец, Конт объяснил нам, что католицизм заменил энергический, но дикий патриотизм древних более возвышенным чувством человеколюбия или всеобщего братства. Вслед за тем Конт оговаривается насчет религиозных антипатий, которые на самом деле значительно стесняли проявление доброжелательных чувств. Эта оговорка Конта почти совершенно уничтожает его главную мысль. Если положить на одну чашку весов всю массу ненависти, порожденной и взлелеянной католицизмом, а на другую — всю массу любви, выработанной им же, то, по всей вероятности, первая чашка перетянет. О крестовых походах и обо всех других войнах с сарацинами49 и с северными язычниками говорить незачем, эти войны могли быть порождены национальною ненавистью и политическою необходимостью, хотя в таком случае они, разумеется, не имели бы того истребительного характера, который был им придан влиянием католицизма. Гораздо важнее отношения средневековых европейцев к евреям, которые жили с ними рядом, в одних и тех же городах, и которые, конечно, могли бы слиться с ними, войти в состав отдельных европейских наций и превратиться в полезных и счастливых граждан, если бы их не преследовала религиозная ненависть католиков, поощряемых сентенциями соборов и пастырскими посланиями пап и епископов. Еще важнее отношения католиков к еретикам, здесь католицизм является прямо силою, разрывающею все гражданские и родственные связи, здесь католицизм вооружает одну половину народа против другой, здесь он превращает своих адептов в шпионов, доносчиков и палачей, словом, здесь он производит на свет такое нравственное безобразие, о котором классическая древность не имела понятия. Шпионы, доносчики и палачи были, конечно, и в ?рецит, и в Риме, но там занимались этими делами люди, продавшие свою совесть за наличные деньги, на них так и смотрели даже те особы, которые пользовались их услугами. Католицизм, напротив того, выдумавши новое преступление — ересь, ухитрился превратить доносы и пытки в доблестные подвиги и в священную обязанность. Инквизиторы очень серьезно считали себя благодетелями человечества, а несчастные люди, поддерживавшие деятельность инквизиторов своими доносами, совершенно искренно были убеждены в том, что исполняют важнейший долг честного человека. Если мы примем в соображение, что ереси возникали и плодились в каждом городишке или местечке и что при всеобщей напуганности ревностных католиков ересью могло показаться им каждое неосторожное слово, произнесенное сдуру или спьяну, то мы поймем, что чувства ненависти и взаимного недоверия, порожденные ежедневными усилиями проповедников и моралистов, должны были совершенно заглушать чувство общего человеколюбия, предписанное буквою и духом основной доктрины. Не мешает также припомнить здесь и ту знаменитую вражду между гвельфами и гибеллинами50, которая родилась и выросла под влиянием вековой борьбы папства и империи. Здесь не было даже и догматического разногласия. Здесь папа, как глава политической партии, пользовался против своих политических противников тем оружием, которое он, как глава церкви, имел право употреблять только против врагов религии. Все это приносило очень мало пользы нравственному совершенствованию европейцев, но все это вытекало самым логическим образом из основных свойств той системы, которую Конт называет le chef-d’oeuvre politique de le sagesse humaine51. Если существует организованная теоретическая власть, то она должна заботиться о своем самосохранении и вследствие этого должна, отложив в сторону нравственную разборчивость, бить своих врагов всем тем, что попадается ей под руку, то есть всем тем, что человеческая глупость оставляет в ее распоряжении. От такой власти, которая ежеминутно борется за свое существование, смешно даже и требовать, чтобы она развивала в своих приверженцах чувство всеобщего человеколюбия. Эта власть прежде всего постарается превратить своих приверженцев в солдат, готовых биться за нее на жизнь и на смерть во всякую данную минуту с кем бы то ни было и какими бы то ни было, честными или бесчестными средствами. Того требует логика вещей, и, следовательно, о всеобщем человеколюбии нечего и думать, потому что этому чувству может научить людей только свобода, посвященная разумному и общественному труду.
Католическое милосердие, по мнению Конта, дает людям самое лучшее средство облегчать, по возможности, страдания, неизбежные в общественной жизни и относящиеся преимущественно к распределению богатств. Этому трогательному милосердию Конт с горечью противополагает те чисто материальные или политические меры, бессильные и тиранические, и способные повести за собою самые тяжелые общественные потрясения,— словом, те меры, к которым желают прибегнуть безрассудные социалисты. Само собою разумеется, что католики оказываются несравненно мудрее и добродетельнее социалистов и что позитивистам предписывается подражать католикам. Решение задачи о голодных людях возлагается на будущую теоретическую власть, которая даст богачам превосходное нравственное воспитание и обяжет их, таким образом, осыпать бедное человечество всевозможными благодеяниями. Это наивное решение, эта апология богаделен, милостыни и нищенства показывает ясно, что Конт не имел никакого понятия о тех простейших законах, по которым совершаются в обществе движение и накопление продуктов труда. И если бы контовские идеи были проведены в жизнь, то они дали бы совсем не те результаты, которых ожидал от них Конт. Но нетрудно понять, что эти идеи неприложимы. Чисто нравственное влияние оказывается всегда совершенно бессильным, если оно идет наперекор личным выгодам тех людей, на которых следует действовать, и если, кроме того, оно ежеминутно парализируется теми разнообразными искушениями, которые порождает весь строй общественной жизни. При таких условиях сами влиятели развращаются до мозга костей и становятся на один уровень с теми людьми, которых требовалось облагородить. Эту истину доказали своим примером католические монахи, аббаты, епископы, кардиналы и папы. Эту же истину испытал бы на себе немедленно контовский pouvoir spirituel, если бы только он действительно мог организоваться.— Поэтому для решения задачи о голодных людях необходимо соблюдение двух условий. Во-первых, задачу эту должны решать не-пдеменно те люди, которые в ее разумном решении находят свои личные выгоды, то есть ее должны решать сами голодные люди, сами пролетарии52. Кто берется решать ее для работников, но не через работников, тот наверное кого-нибудь обманывает, самого себя или свою публику. Во-вторых, решение задачи заключается не в возделывании личных добродетелей, а в перестройке общественных учреждений.
Этих двух условий не выполнили ни Конт, ни его средневековые друзья. Впрочем, надо и то сказать, что Конт, подобно католическим моралистам, мирится очень добродушно с пауперизмом, видя в нем неизбежное и, следовательно, нормальное явление. Это, по его соображениям, одно из inconvnients insparables de l’tat social53. Это значит, что социальная задача для него неразрешима и что, следовательно, с ним нечего и толковать о таких вопросах, в которых он ровно ничего не понимает.

XVI

Все, что Конт говорит об историческом развитии нравственности, составляет самое слабое и в то же время единственное слабое место его великого историко-философского труда. Основная причина его ошибок заключается в той совершенно несостоятельной мысли, что нравственность может развиваться и совершенствоваться сама собою, независимо от успехов знания и от различных улучшений в экономической жизни общества. Конечно, Конт понимал очень хорошо, что области знания, промышленности и нравственности находятся в постоянном сообщении между собою и вследствие этого постоянно действуют друг на друга, но ошибка его заключалась именно в том, что он принимал нравственность за отдельную область, в которой могут совершаться самостоятельные изменения и которая посредством этих изменений может действовать на другие области и на всю совокупность человеческого существования и развития.
Неосновательность этого мнения доказать нетрудно. В самом деле, основной принцип всей человеческой деятельности заключается везде и всегда в стремлении человека к собственной выгоде, то есть к тому, что соответствует потребностям его организма. Этот основной принцип не изменяется нигде и никогда, но поступки, в которых проявляется стремление к выгоде, могут быть бесконечно разнообразны, во-первых, потому, что понимание выгоды бывает неодинаково, а во-вторых, потому, что средства, находящиеся в распоряжении человека, бывают также неодинаковы. Понимание собственно выгоды есть не что иное, как практический вывод из всего миросозерцания, то есть из совокупности всех взглядов человека на природу, на самого себя и на окружающих людей. Особенности же миросозерцания зависят, во-первых, от количества собранных наблюдений и, во-вторых, от логического достоинства теорий, построенных на основании добытых фактических знаний, верность и разумность данного миросозерцания увеличиваются или тогда, когда нарастает запас фактов, или тогда, когда совершенствуются логические приемы. Эти две категории улучшений относятся одинаково к области умственного развития и обнаруживают одинаково сильное влияние на понимание личной выгоды.— Наблюдения и размышления человека над природою и над собственным организмом не только дают ему понимание личной выгоды, но в то же время показывают ему и те пути, по которым он должен идти к этой выгоде. Совокупность этих путей называется промышленностью и составляет прикладную отрасль умственного развития. Составив себе известное понимание личной выгоды и приноровившись к тем средствам, которыми достигается выбранная цель, человек втягивается в известный образ жизни и приобретает себе известный комплект привычек. Та часть этого комплекта, которая обнимает собою отношения человека к другим людям, называется нравственностью. Спрашивается теперь, какие причины могут произвести в приобретенных привычках какие бы то ни было изменения? — Привычки, а следовательно, и нравственность могут измениться только тогда, когда изменяются основания привычек, то есть понимание или средства. Улучшиться эти привычки могут только тогда, когда совершится какое-нибудь открытие, или возникнет более рациональная гипотеза, или будет сделано какое-нибудь изобретение,— вообще тогда, когда расширится мир человеческой мысли или усилится господство человека над природою. Высшая точка нравственного развития будет достигнута тогда, когда понимание выгоды сделается безукоризненно верным и когда средства уравновесят желания, то есть тогда, когда человек дойдет до крайних пределов теоретического знания и практического могущества. Составные элементы нравственности заключаются, таким образом, в чистой и в прикладной науке.
Конт смотрит на это дело иначе. Объявляя непримиримую вражду принципу личной выгоды, Конт видит главную задачу нравственности в систематическом ослаблении эгоизма. Эта борьба с эгоизмом должна состоять в особенных упражнениях, клонящихся к искусственному удерживанию страстей и к такому же искусственному расшевеливанию доброжелательных влечений. Если оказывается, таким образом, крайняя необходимость дрессировать и гонять на корде человека, как манежную лошадь, то, разумеется, надо создать особенный организованный класс берейторов, обязанных хранить и совершенствовать великие принципы манежной выездки. Этот класс берейторов называется у Конта pouvoir spirituel и занимается не возвышением уровня человеческих знаний и даже не распространением знаний уже добытых, а именно формированием добродетельных привычек и придумыванием разных морализирующих упражнений. Чтобы эта нравственная гимнастика имела какие-нибудь шансы успеха, теоретическая власть непременно должна быть организована и приведена к строгому единству, потому что какие бы то ни было привычки могут получить обязательную силу только в том случае, если каждая отдельная личность будет постоянно встречаться с этими привычками во всем окружающем обществе. Напротив того, иерархическая органическая организация и строгое единство были бы совершенно излишни и далее невозможны, если бы настоящее значение нравственности было определено верно и если бы вследствие этого теоретическая власть действовала не на привычки людей, а на их убеждения, и действовала бы не силою авторитета, а очевидностью строгих доказательств. Признавая необходимость дрессировки и берейторов, Конт нашел в средневековой организации именно то, что он считал особенно драгоценным: он нашел там целое громадное министерство, старавшееся регламентировать нравственность и не обращавшее никакого внимания ни на реальные свойства природы и человека, ни на условия места и времени. Этого было довольно, чтобы очаровать и ослепить Конта. Увлекшись своими морализаторскими пристрастиями, он увидал в средневековой системе небывалое разделение властей и еще более небывалое преобладание справедливости над политическим расчетом. Кроме того, он, в своем увлечении, приписал необыкновенную плодотворность и действительность разным нравственным сентенциям и декретам, которые оставались всегда мертвою буквою и которые, по своей противоположности с естественными человеческими наклонностями и потребностями, ни в каком случае не могли принести людям ни малейшей пользы. Эти ошибочные мнения Конта, выходящие из его неверного взгляда на нравственность и из его неосновательной ненависти к эгоизму, я постарался опровергнуть на предыдущих страницах. Теперь я снова обращаюсь к тем глубоким и разумным идеям Конта, с которыми я совершенно согласен.
Вся история человеческой мысли представляет нам колоссальную борьбу рассудка с воображением, борьбу, которая не кончена до сих пор, но в которой окончательная победа рассудка не подлежит уже ни малейшему сомнению. С тех пор как началась достоверная история, рассудок постоянно одерживает победы, а воображение, делая одну уступку за другою, постоянно отодвигается назад, оставляет рассудку все больше и больше простора и при этом занимает новые укрепленные позиции, которые его неутомимый противник берет приступом, несмотря на самое упорное и продолжительное сопротивление. В начале истории воображение было всесильно, во времена фетишизма для рассудка не было места, самые простые и мелкие явления объяснялись фантастическим образом, однако же рассудок, опираясь на свидетельство пяти чувств, сделал свое дело и выбил воображение из самой крепкой его позиции, воображение отодвинулось назад, предоставило рассудку объяснение простейших явлений и состроило себе новую твердыню — систему политеизма. Укрепившись теми наблюдениями, которые сделались возможными после падения фетишизма, рассудок повел свою атаку против политеизма и подрыл его тем аргументом, что постоянство и правильность, замечаемые во всех явлениях природы, несовместны с гипотезою о существовании многих правителей, способных расходиться между собою в своих мнениях, желаниях и действиях. Тогда воображение еще раз отступило назад и выработало себе ту доктрину, которая наложила свою печать на средневековый период. Рассудок, конечно, не угомонился. Так как средневековая доктрина была уступкою, которую воображение принуждено было сделать рассудку, то, разумеется, эта доктрина была для рассудка менее стеснительна, чем политеизм. Поэтому водворение средневековой доктрин’ было полезно для умственного развития Европы. Однако же несомненно то, что вслед за торжеством новой доктрины над политеизмом умственное движение приостановилось на несколько столетий, с III века до XI-го Европа не произвела ничего нового и оригинального ни в науке, ни в литературе. Замечательно, что эта приостановка произошла раньше нашествия варваров. Этот упадок умственной деятельности объясняется, с одной стороны, общим политическим и экономическим расслаблением Римской империи и, с другой стороны, направлением новой доктрины, требовавшей от своих адептов высоких добродетелей и относившейся не только равнодушно, но даже презрительно и враждебно к научным и литературным занятиям, заподозренным в порождении умственной гордости. Умные и даровитые люди рождались, конечно, и в те века, которые считаются эпохой самого глубокого невежества и варварства, потребность работать умом не замирала никогда, но этой потребности средневековая доктрина открыла новую форму удовлетворения. Умные, даровитые и даже гениальные люди в то время были необходимы для того, чтобы развить главные подробности доктрины, чтобы устранить внутренние противоречия и разномыслия, чтобы поддерживать письмами и поучениями общее единодушное воодушевление, чтобы привлекать постоянно новых адептов, чтобы основать великое европейское единство и чтобы над этим единством поставить тот сильный и стройный политический организм, который впоследствии дал папам возможность побеждать императоров и королей. Этот политический организм надо было сформировать, и дело это было тем более трудно, что в прошедшем не существовало ни одного такого учреждения, которое можно было бы взять за образец. Это формирование производилось в течение целого тысячелетия и было закончено во второй половине XI века папой Григорием VII. Во все это время практические заботы этого созидания постоянно поглощали умственные способности тех замечательных людей, которые в другое время и при других обстоятельствах могли бы сделаться Ньютонами, Колумбами, Гарвеями или Шекспирами. Диспуты о разных очень возвышенных и неудобопонятных материях не прекращались никогда, даже в самые мрачные времена европейского невежества. Само собою разумеется, что эти диспуты не дали никаких осязательных результатов, то есть не обогатили человечество новыми знаниями, но считать эти диспуты совершенно бесполезными было бы очень неосновательно. Они пробудили и развернули в тогдашних людях расположение и способность к упорному умственному труду, они выучили их следить за всеми изгибами и изворотами мысли и выводить из данного положения всевозможные близкие и отдаленные последствия, они заставили их уважать силу человеческой мысли, которую ревностные моралисты окончательно стерли бы с лица земли, если бы она не оказалась необходимою для созерцания высших истин и для посрамления разномыслящих диспутантов, они одни, наконец, подготовили и сделали возможным то искреннее, страстное и трогательное уважение, с которым глубоко верующие диалектики католического мира преклонились перед творениями проклятого и великого язычника Аристотеля.
Умственная эмансипация начинается с того времени, когда творения Аристотеля сделались необходимою составною частью и даже фундаментом клерикального образования. Схоластика, обруганная, осмеянная и превращенная в синоним бессмыслицы счастливыми писателями XVIII века, была первым шагом средневекового ума на пути к окончательному освобождению. Дело в том, что традиционная доктрина стала нуждаться в поддержке со стороны той диалектики, которую средневековые мыслители почерпнули из Аристотеля. Доктрина, гордившаяся в былое время девизом credo quia absurdum, заключила тесный союз с философиею, надеясь превратить ее в послушное оборонительное оружие. Расчет оказался очень неверным. Когда мыслителю приказано употребить всю силу его логики на то, чтобы развить из данного положения все его последствия, то нет ни малейшего основания утверждать, что мыслителю ни под каким видом не придет в голову лукавая и опасная мысль начать исследование с поверки того самого положения, которое было выдано ему за аксиому, не требующую никаких доказательств. Может быть, сотни мыслителей обнаружат самое похвальное умственное благонравие и не дотронутся своим диалектическим оружием до тех основных положений, которые доверены их защите. Но если даже на целую тысячу благонравных мыслителей придется хоть один нескромный и недоверчивый искатель истины и если этот неустрашимый искатель сдвинет с места хоть один тезис общеобязательной традиции, то его дела не затушует никогда вся благонравная тысяча.
Средневековая доктрина никак не могла обходиться без содействия метафизики, на метафизике было построено все ее учение, в котором уже не было общедоступной и яркой конкретности и рельефности, составлявших силу и популярность древнего политеизма. Метафизикою должна была средневековая доктрина защищаться против своих внутренних врагов. Метафизика пропитала насквозь всю эту доктрину и понемногу раскрошила весь тот строй понятий и гипотез, к которому она была призвана на помощь. Сначала возникло отрицание разных дисциплинарных подробностей, потом родилась критика политической организации, наконец, дошло дело до анализа основной доктрины. Это постепенное разрушение продолжается с XII века до нашего времени, а между тем средневековая организация теоретической власти все еще существует, несмотря на то что передовые умы уже давно освободились из-под ее господства.
Живучесть средневековой иерархии обусловливается некоторыми замечательными особенностями ее внутренней организации. В этом отношении особенно важно то обстоятельство, что клерикальное сословие пополнялось постоянно из всех классов общества, не исключая и низших. Сильные дарования прокладывали сыну простого крестьянина дорогу к высшим клерикальным должностям и даже к папскому престолу. Не стесняясь в выборе своих членов никакими посторонними соображениями, не требуя от них ни знатности происхождения, ни богатства, словом — ничего, кроме личных достоинств, клерикальная корпорация постоянно имела в своем распоряжении огромное количество сильных умов и твердых характеров и, кроме того, в течение многих веков постоянно притягивала к себе и обращала в свою пользу те дарования, которые могли бы составить ей опасную оппозицию или конкуренцию, если бы оставались непристроенными к ее официальной деятельности. Набирая себе отовсюду даровитых защитников, клерикальная корпорация подвергала их долговременному влиянию тех идей, за которые они должны были бороться, она формировала по-своему их ум и характер, втягивала их в круг клерикальных понятий и стремлений, испытывала и упражняла их силы на низших ступеньках иерархической лестницы и допускала их к влиятельным должностям только тогда, когда они, проникнутые насквозь духом и тенденциями системы, не имели уже ни желания, ни возможности выбиться из традиционной колеи и пуститься в какие-нибудь опасные умствования или нововведения. Консервативное направление всей корпорации, соответствующее вполне характеру самой доктрины, поддерживалось даже тем, что замещение всех должностей производилось не по выбору снизу, а по назначению сверху. Высшие должностные лица, дававшие таким образом импульс всему клерикальному организму, были, конечно, особенно сильно расположены к охранению традиционного порядка, во-первых, потому, что этот порядок доставлял им все наслаждения обширной власти, а во-вторых, потому, что они, по давности своего служения, имели возможность сильнее своих подчиненных втянуться в корпоративные интересы и проникнуться преданиями клерикальной политики. Безграничная преданность общему делу, доходившая у клерикалов до самых грандиозных размеров, объясняется преимущественно тем, что их безбрачное состояние отнимало у них возможность увлекаться частными, семейными интересами. Клерикалу, как холостяку, надо было или вдаться в безобразный кутеж, или посвятить свою жизнь тем интересам корпорации, которые он, по всему складу своих понятий, принимал за высшие интересы всего человечества. Многие, конечно, шли по первому пути и превращали жизнь в грязную оргию, но так как клерикальная корпорация постоянно забирала в себя самых умных и даровитых людей, то она и была всегда богата такими личностями, которым непременно надо было любить, мыслить и действовать и которые должны были обратить на служение интересам корпорации всю силу, страстность и глубину своих неудовлетворенных стремлений.— Безбрачное состояние клерикалов было особенно необходимо для того, чтобы корпорация не превратилась в замкнутую касту. Если бы принцип наследственности водворился в иерархии, то, разумеется, он произвел бы немедленное понижение ее интеллектуального могущества, и личные дарования, оттесненные от клерикальных должностей, проложили бы себе какую-нибудь новую дорогу и, привлекая к себе внимание и доверие общества, подорвали бы таким образом значение теоретической власти, потерявшей возможность побеждать своих противников превосходством ума и таланта.

XVII54

Средневековая организация светского общества, то есть феодальная система, сформировалась, по мнению Конта, вследствие того, что военная деятельность, имевшая в древности завоевательный характер, начала принимать оборонительное направление. Когда римские легионы столкнулись на востоке с парфянами, а на севере с германцами, тогда дальнейшее расширение римских владений должно было прекратиться. С одной стороны, нравы азиатских народов, не затронутых эллинизмом, были так несходны с нравами римлян, что слияние между ними было бы невозможно даже и в том случае, если бы все военные предприятия римлян против восточных соседей увенчивались постоянно полным успехом. С другой стороны, германцы были еще так мало привязаны к земле и, в случае военной неудачи, так легко могли покинуть свои жилища и перейти на новые места, что превратить их в подданных римского государства не было никакой возможности. Поэтому важнейшею обязанностью римских-императоров сделалось, естественным образом, постоянное охранение римских границ, ежегодно подвергавшихся опустошительным набегам со стороны неукротимых северных варваров. Охранение это было тем более затруднительно, что северная граница Римской империи была очень длинна, и почти на всем своем протяжении соприкасалась с жилищами воинственных народов германского племени. Так как характер оборонительной войны состоит именно в том, что инициатива принадлежит противнику, который выбирает сам, по своему благоусмотрению, время и место своего нападения, то, разумеется, римляне, державшиеся на своих границах в оборонительном положении, принуждены были постоянно поджидать врагов на всех пограничных пунктах и во всякую данную минуту. Начальники пограничных земель должны были иметь в своем распоряжении достаточное количество вооруженных людей, ежеминутно готовых вступить в сражение с варварами, кроме того, эти начальники нуждались в довольно обширной автономии, им надо было ежеминутно соображаться с быстро изменяющимися обстоятельствами и действовать решительно, на свой страх, не сносясь с центральным правительством и не дожидаясь от него инструкций и разрешений, которые в большей части случаев оказывались бы ненужными или неудобными по своей запоздалости. Начальник, постоянно защищающий свой край по своему собственному плану и такими силами, которые раз навсегда отданы в его распоряжение, должен почувствовать рано или поздно, что связь его с центральною властью слабеет и даже может оборваться, если он сам захочет воспользоваться обстоятельствами. В честолюбивых желаниях никогда не бывает недостатка, и, действительно, многие губернаторы римских провинций старались отделиться от империи или, по крайней мере, превратить свою должность в наследственное достояние своего семейства.
Если бы Римская империя была в силах пересоздать свою внутреннюю организацию сообразно с изменившимися обстоятельствами, то ей пришлось бы в III или в IV веке раздробиться так точно, как раздробилась впоследствии монархия Карла Великого. Только это раздробление могло спасти ее от варваров, оно было необходимо, потому что централизация, очень удобная для наступательной войны, никуда не годится для оборонительных действий. Но перерождение было уже невозможно. С одной стороны, натиск варваров был чересчур стремительный, с другой стороны, экономическое изнеможение империи дошло до таких размеров, что число ее жителей стало уменьшаться с ужасающею быстротою, чем больше народа погибало от голода и от разных болезней, порожденных лишениями и страданиями, тем хуже становилось положение тех, которые оставались в живых. Фиску, как существу безличному и отвлеченному, не было никакого дела до народных бедствий. Чего не могли заплатить мертвые, то раскладывалось на живых, чем меньше становилось число работников и плательщиков, тем обременительнее делались налоги, чем больше накоплялось недоимок, тем сильнее становились нажимающие снаряды, пытки сделались необходимым вспомогательным средством финансового управления. Народ был до такой степени забит, разорен, задавлен и опутан громадною сетью бюрократической администрации, что даже последнее отчаянное лекарство против общественных болезней, вооруженное восстание, сделалось для него недоступным. Его энергия была убита. При таком положении дел остановить вторжение варваров не было никакой возможности. Поэтому феодальная система сложилась только тогда, когда варвары завоевали Римскую империю и уселись в различных ее провинциях. После этого завоевания необходимость оборонительной войны нисколько не прекратилась. Завоевателям империи грозили со всех сторон новые враги, искавшие себе также добычи или удобных земель для поселения. С юга на Европу надвигались сарацины, с севера рассыпались по всем европейским морям легкие корабли скандинавских пиратов, с востока на Германию кидались венгры, в самой Германии до времен Карла Великого разбойничали саксы, с берегов Балтийского моря действовали славяне и пруссы. Все эти разноплеменные враги тревожили Европу от VII до XI века, то есть именно в то время, когда вырабатывалась феодальная организация. Постоянно ведя оборонительные войны, европейское общество естественным образом вылилось в те формы, которые всего лучше приспособлены к обороне. Само собою разумеется, что характер и обычаи германского племени наложили на эти формы печать своего влияния и придали им те типические особенности, с которыми феодальная система появляется в средневековой истории. Беспорядочная и бестолковая воинственность феодальных владетелей, обращавших ежеминутно друг против друга те силы, которыми необходимо было отражать общего врага, обусловливались, конечно, не раздроблением территории, а именно темпераментом завоевателей, еще не укрощенных цивилизациею и не применившихся к потребностям мирной и разумной общественной жизни. Если бы вырабатывание феодальной организации досталось на долю какому-нибудь другому народу, более благовоспитанному, то, разумеется, в истории феодализма оказалось бы меньше бесполезного кровопролития и временное назначение феодализма было бы выполнено быстрее, то есть необходимость постоянных оборонительных войн миновалась бы раньше, вследствие того, что беспокойные соседи, отбитые на всех пунктах, были бы направлены, силою оружия, на дорогу мирного гражданского и промышленного развития.
Когда прекратились завоевательные предприятия римлян, тогда положение рабов стало медленно изменяться к лучшему. Невольничьи рынки пополнялись почти исключительно военнопленными и вообще всеми беззащитными людьми, которые захватывались в неприятельской стране римскими легионами. Пока война была постоянным занятием римлян и производилась в самых грандиозных размерах, сопровождаясь опустошением целых обширных и богатых государств, до тех пор рыночная цена рабов держалась так низко, что римские вельможи могли покупать себе целые армии или, как говорит Плиний55, целые нации невольников, которых жизнь не ценилась почти ни во что и которых материальное благосостояние, таким образом, не было гарантировано далее личным интересом владельца. Чтобы охарактеризовать одной чертой тогдашнюю дешевизну человеческой жизни, достаточно упомянуть о гладиаторских играх, которые для развлечения державного народа губили в несколько часов тысячи молодых, здоровых, сильных и ловких людей. Когда кончились опустошительные завоевания, тогда приток новых рабов прекратился, и так как привычка расходовать людей без счету успела пустить в жизни аристократов очень глубокие корни, то, разумеется, скоро оказался чувствительный недостаток рабочих рук. Запрос на людей усилился, а подвоза не было и не предвиделось, вследствие этого цена раба должна была повыситься и, соразмерно с этим повышением, должно было улучшиться его положение, потому что владельцу становилось уже убыточно засекать раба до смерти или посылать его на арену за неудачное приготовление соуса или за разбитие какой-нибудь вазы. Так как рабы для каждого землевладельца были совершенно необходимы и так как число рабов продолжало быстро уменьшаться вследствие скаредности хозяев, то, очевидно, покупка рабов с каждым десятилетием должна была становиться все более и более затруднительною, вследствие чего владельцы должны были все крепче и крепче держаться за тех людей, которые уже находились в их руках. Идя по этому пути, надо было наконец прийти к тому убеждению, что продавать раба вообще невыгодно и что раб должен быть наглухо привязан к той земле, которую он обрабатывает. Конечно, это убеждение, превращавшее рабство в крепостную зависимость, не могло иметь влияния на судьбу тех людей, которые окружали особу хозяина и составляли его дворню. Этих людей незачем было прикреплять к земле, но продавать их также было невыгодно, потому что дворня состояла обыкновенно из ремесленников, а ремесленники при всеобщем упадке промышленной предприимчивости и расторопности с каждым годом становились реже и ценнее. Уже одно то обстоятельство, что рабы перестали быть предметом вседневной торговли, значительно улучшило их положение. Хозяину раб делался необходимым не только для работы, но и для завода. Хозяин для своей же собственной выгоды должен был давать рабу возможность производить на свет и выкармливать здоровых детей. Хозяин для этого должен был доставлять рабу по меньшей мере хоть те удобства жизни, которыми пользовались в благоустроенных скотных дворах быки и бараны. В сравнении с тем, что было прежде, когда хозяину выгодно было в три-четыре года выжимать из раба всю его рабочую силу и потом выбрасывать его вон, в виде негодного калеки,— в сравнении с этим прежним рабством, говорю я, новое положение раба, получившего одинаковые права с быками и баранами, составляло значительное усовершенствование. Прикрепленный навсегда к участку земли или к особе хозяина, раб мог уже не только исполнять обязанности заводского производителя, но и завязывать прочные отношения с любимою женщиною и вообще пользоваться, по крайней мере, некоторыми правами мужа и отца. Его не разлучали с женою, малолетних детей не отрывали от матери, вследствие этого в рабском населении становится возможным развитие лучших человеческих чувств, за которыми непременно должно следовать постоянно возрастающее сознание собственного человеческого достоинства,— сознание, заключающее в себе зародыши грозного и неподкупного суда над всеми неправдами порабощения и эксплоатации.
Католицизм узаконил и освятил семейные отношения несвободных людей, брак крепостного крестьянина получил одинаковую силу с браком барона или короля. Кроме того, католицизм вообще предписал крепостным исполнение тех же самых нравственных законов, которые были обязательны для сильных, знатных и богатых людей. Равенство обязанностей предполагает равенство прав, и хотя средневековые моралисты вовсе не желали прийти к этому последнему заключению, однако же оно было неизбежно, и к нему стремились постоянно те люди, для которых оно было особенно обаятельно и интересно. Сравнивая свое поведение с поведением своего барона, какой-нибудь честный мужик легко мог прийти к той мысли, что он, мужик, исполняет в отношении к барону все свои нравственные обязанности, и что, напротив того, барон все свои обязанности ежеминутно нарушает, мужик легко мог сообразить, что увлекающегося или заблуждающегося барона не мешало бы для его же собственной пользы наставлять на путь истины материальною силою, составляющею самое общеупотребительное лекарство против всяких мужицких заблуждений или увлечений. Мужик видел, как его барон круто и решительно расправлялся с своими обидчиками, не обращая внимания на их высокое положение в светском обществе или даже в церковной иерархии, мужик знал, что его барон воюет с епископом или отсиживается в своем крепком замке от королевского войска. Этот пример непременно должен был действовать заразительно на такого человека, для которого сопротивление составляло насущную необходимость, потому что этому человеку приходилось отстаивать не богатство, а последний кусок черствого хлеба, облитого потом и слезами. Таким образом, обе средневековые власти, теоретическая и практическая, оказали мужику по одному невольному, но тем не менее капитальному благодеянию, первая, наложивши на мужика нравственные обязанности, воспитала в нем чувство собственного достоинства, вторая пояснила ему, посредством наглядного56 обучения, какими способами следует защищать это достоинство против посягательств различных нахалов и буянов. Мужик оказался учеником понятливым и даровитым.
Один из самых популярных средневековых романов, ‘Roman de Rou’, рисует следующими крупными чертами господствующее настроение угнетенных масс. ‘Господа,— размышляет грубое мужичье,— не делают нам ничего, кроме зла, мы от них не можем добиться ни добросовестности, ни справедливости, они всем владеют, все себе позволяют, все поедают, а нас заставляют жить в бедности и в печали. Для нас каждый день — тяжелый день, нет у нас ни одного спокойного часа, мы завалены повинностями и поборами, оброками и барщиною. И с какой стати мы все это терпим? Вырвемся из-под их власти, мы такие же люди, как они, у нас те же члены, тот же рост, та же сила, то же терпение, и нас сто против одного. Будем защищаться против рыцарей, будем крепко стоять друг за друга, и никто над нами не станет барствовать, и мы будем рубить себе лес, будем ловить дичь в лесу и рыбу в прудах, и будем все делать по-своему, и в лесах, и на лугах, и на воде’ (Laurent. ‘Fodalit et e’glise’, p. 599)57. Размышления, приписанные мужикам, вовсе не выдуманы самим поэтом, такие размышления существовали в живой действительности и приносили обильные плоды. Все обиженные классы средневекового общества постоянно волновались, и, разумеется, только одни эти волнения вынудили у господствующего сословия такие уступки, которые расшатали феодальную систему и выработали из себя основные элементы новой государственной и общественной жизни, очень неудовлетворительной, но, по крайней мере, способной развиваться и совершенствоваться. Требования мужиков и мещан были обыкновенно чрезвычайно умеренны, они желали мира, правильного суда и точного определения денежных и натуральных повинностей. Обе власти, феодальная и клерикальная, видели в таких требованиях неслыханную и непростительную дерзость. Рыцари действовали против этих претензий силою оружия, а папы и епископы — силою самых усердных молитв и самых торжественных проклятий.
В конце XII века (1182 г.58) в низших слоях французской нации началось обширное движение, направленное против бестолковых феодальных междоусобий и против бессовестных барских притязаний. Плотник Дюран пришел к епископу города Пюи и объявил ему, что Мадонна приказала ему, Дюрану, проповедовать людям мир, в доказательство своих слов Дюран показывал пергамент, полученный им с неба, на пергаменте была нарисована Мадонна, держащая на руках младенца, кругом изображения было написано: ‘Агнец божий, принявший на себя грехи мира, пошли нам мир!’ — Епископ прогнал от себя посланника Мадонны, народ сначала посмеялся над его проповедью, однако через несколько дней к Дюрану присоединилось больше ста человек, в начале следующего, 1183, года число его учеников дошло до пяти тысяч, через несколько месяцев движение охватило всю Францию. Последователи Дюрана называли себя братьями мира и устроили себе особенный костюм — белый полотняный или шерстяной капюшон. Когда братьев мира, или капюшонников, оказалось уже очень много, тогда они взялись за свое дело очень серьезно и с большою энергиею. Они решились силою оружия водворить и поддерживать мир на всем пространстве своего отечества. Началось радикальное исправление феодальных нравов посредством материальной силы. Братья мира стали давать генеральные сражения тем баронам, которые, не слушая их увещаний, продолжали нарушать общественное спокойствие своими глупыми раздорами. Особенно ревностно и успешно братья мира занялись преследованием наемных дружин, так называемых рутьеров или брабансонов, составивших себе печальную знаменитость самыми безобразными злодеяниями. В одном сражении братья мира истребили от десяти до двенадцати тысяч этих бандитов. Пропаганда Дюрана усилилась до такой степени, что в его братство стали поступать мужчины и женщины из всех сословий: монахи, аббаты, епископы, рыцари, графы надевали белый капюшон и клялись охранять общественное спокойствие, бестолковые феодальные войны, очевидно, начали тяготить даже самих бойцов.
Неизвестно, чем бы кончилось движение капюшонников, если бы оно не восстановило против себя всех высших сословий, принявши чисто социальное направление, находившееся, впрочем, в самой тесной логической связи с его основными стремлениями. Если капюшонники хотели водворить мир, то, разумеется, им невозможно было смотреть равнодушно на ту постоянную глухую войну, которую каждый феодал вел ежедневно со своими крестьянами, заваливая их работой, отнимая у них имущество и подвергая их, по своему благоусмотрению, телесным и всяким другим наказаниям. Братья мира вмешались в домашние дела земледельческой аристократии. ‘До того дошло их неистовое безумие,— пишет в своей хронике один благочестивый каноник,— что глупый этот народ предписал графам обращаться с подданными снисходительнее прежнего’. Такое неистовое безумие, клонившееся действительно к уничтожению крепостной зависимости, заслуживало, конечно, самого строгого наказания. Представители обеих властей сообразили наконец, что наряжаться в белые капюшоны и кокетничать с идеями всеобщего мира — значит подкапывать тот самый порядок, который дает им деньги, господство и все прочие житейские удовольствия. Бароны и епископы соединили все свои силы против общего врага и в начале XIII века стерли с лица земли опасных негодяев, осмелившихся завести речь о какой-то безнравственной снисходительности. При этом удобном случае некоторые прелаты обессмертили свои имена тем пламенным усердием и той спасительною свирепостью, с которыми они принялись вырезывать и выжигать из сознания французской нации неистовое безумие и ядовитую ересь плотника Дюрана59.
Этот рассказ показывает ясно, до какой степени правы те почтенные люди, которые утверждают, у нас и за границей, что все происходит к лучшему в этом лучшем из миров, что демократия нуждается в долговременном пребывании под разнообразными педагогическими ферулами и что простой народ всеми своими добрыми чувствами и помышлениями обязан исключительно благотворному влиянию обеих властей, теоретической и практической, в особенности первой,— впрочем, и второй, тоже в особенности. В самом деле, если бы теория и практика, соединившись вместе, не урезонили глупого плотника Дюрана, то Франция имела бы несчастье пользоваться с XIII века свободою промышленности, равенством граждан перед законом и разными другими преждевременными затеями, которые по соображениям всех философствующих историков, в том числе и Конта, имели право утвердиться на земном шаре никак не раньше XVIII столетия. Епископы и бароны спасли Францию от этой ужасной опасности м, совершивши в золотой век своего господства целый ряд таких же блестящих и полезных подвигов, упрочили за собой бессмертное право на уважение и признательность всего человечества вообще, и философствующих историков в особенности60 Милль говорит, что те люди, которые сомневаются в возможности превратить историю в науку, отложат свои сомнения, познакомившись с трудами Конта. Действительно, Конт убеждает и увлекает читателя силою своего отвлеченного анализа. Но как только читатель обращается к живым историческим фактам, так в уме его пробуждаются снова прежние сомнения и прежний взгляд на историю, как на громадный арсенал, из которого все политические партии могут брать себе всевозможные аргументы.

XVIII61

Клерикально-военная организация средневекового европейского общества в самый цветущий период своего существования заключала в себе зародыши неизбежного и близкого разложения. Обе власти, духовная или теоретическая (pouvoir spirituel) и светская или практическая (pouvoir temporel), не могли жить между собою в добром согласии, потому что между ними не было и никогда не могло быть ясно обозначенной пограничной линии. Папы враждовали постоянно с императорами и с королями, в разгаре борьбы обе воюющие стороны старались как можно торжественнее возводить друг на друга такие скандальные обвинения, которые, возобновляясь из года в год, непременно должны были поколебать и наконец уничтожить почтительные чувства самых простодушных и благочестивых людей. Разрушительнее всяких обвинений действовали те общие теории, которыми папа и император поражали друг друга и которые через несколько времени были обращены с полным успехом как против папы, так и против императора. Папы утверждали постоянно, что подданные имеют полное право и даже обязаны поднимать оружие против государя, запятнавшего себя ересью или снисхождением к еретикам. Светские владыки, со своей стороны, утверждали так же настойчиво, что папы не имеют никакого права вмешиваться в область международных отношений, политики и государственного управления. Понятно, какие результаты должны были развиться из подобных рассуждений, провозглашавшихся во всеуслышание.
Если подданные, для спасения своих душ, обязаны сопротивляться царствующему еретику, то, разумеется, на этих подданных налагается священная обязанность тщательно контролировать все поведение владетельной особы для того, чтобы заметить вовремя приближение опасности, то есть зловещие признаки ереси. А что такое ересь? Вернее было бы спросить: что такое не ересь? Другими словами, есть ли такой поступок, который в случае надобности не мог бы превратиться в обвинительный пункт. Если властелин не соблюдает постов, он еретик. Если он держит при себе, в качестве лейб-медика, ученого еврея или араба, он еретик. Если он не вешает и не сжигает евреев, колдунов, сарацинов и вольнодумцев,— он еретик. Если он женится на дочери такого владетеля, на которого сердится папа,— он еретик. Наконец, всякое нарушение божеского закона, всякая несправедливости, всякое притеснение, всякий тяжелый налог, всякая бесполезная война могут также с полным удобством превратиться в ересь. Клерикалы имели, правда, обыкновение смотреть сквозь пальцы на такие проступки, которые не заключали в себе прямых посягательств на выгоды их корпорации. Но нетрудно было предвидеть, что народ, приученный своими пастырями рассуждать о ересях высшего начальства, обратит непременно развернувшуюся силу анализа именно против тех проступков, к которым пастыри относятся равнодушно и которые тем не менее ложатся самым тяжелым бременем на его экономическое существование,— словом, ультрамонтанская теория сопротивления венценосным еретикам, проведенная в народное сознание с самыми возвышенными и трансцедентальными целями, порождает из себя самым логическим путем, при содействии папских посланий и соборных уложений, те знаменитые droit de rsistance и droit d’insurrection62, которые были провозглашены в конце прошлого столетия французскими национальными собраниями.
С другой стороны, императорская теория о невмешательстве папы в светские дела приводит к таким же точно неожиданно радикальным результатам. Если папе не должно быть никакого дела до политики, то он теряет всякое право и всякую возможность блюсти чистоту доктрины. Предположим, что король ведет войну со своим соседом, преступным покровителем проклятых еретиков. Давши друг другу достаточное количество кровопролитных сражений и взявши друг у друга достаточное количество укрепленных городов, воинственные соседи начинают переговоры. Папа запрещает заключать мир, доказывая совершенно основательно, что между католиком и еретиком не должно быть никаких трактатов и никаких сношений, кроме истребительной войны. Папе отвечают, что это — совсем не его дело. Католическая держава становится добрым соседом неисправимого еретика. Нарушение доктрины оказывается очевидным, и блюстителю ее чистоты велено хранить скромное молчание. Далее еретики соседнего государства приезжают в католические города, заводят в них свои лавки, мастерские, конторы и, расположившись, начинают отправлять открыто свои поганые церемонии. Папа, глядя на это безобразие, приказывает епископам действовать. Епископы отдают своим подчиненным приказание хватать, вешать, жечь,— одним словом, восстановлять чистоту и порядок. Подчиненные отвечают: ‘Нельзя, не велено. Заключен трактат о взаимной веротерпимости’. Епископы обращаются к высшим властям.— Власти отвечают: ‘Сидите смирно. Это не ваше дело — политика’. Далее один из еретиков пускает в продажу книгу, в которой излагаются неподходящие умствования. Епископы опять приходят в азарт. Им опять говорят: ‘Не волнуйтесь. Это — политика’.— Оно, конечно, все это политика, но ведь посредством политики можно дойти и до веротерпимости, и до индифферентизма, и до скептицизма, и так далее, и так далее, вплоть до Молешотта и Бюхнера. А епископы вместе с папой во все это время должны сидеть сложа ручки и потупить глазки. Спрашиваю я вас, разве это хорошо? И на что это похоже? И какие же после этого действительные права остаются за папою и за епископами? Права возводить очи к небу и произносить чувствительные речи? Согласитесь, что на таких правах далеко не уедешь, тем более, что этими самыми правами пользуется беспрепятственно самый скромный из протестантских пасторов.
Само собою разумеется, что папы не желали прокладывать дорогу французским революционерам, что императоры не питали никакой нежности к философии Фейербаха. Но дело в том, что идеи растут и развиваются своими собственными силами, не спрашивая позволения у тех людей, которые в первый раз выпустили их на свет. Произнося какое-нибудь суждение, вы отдаете вашу мысль всем вашим слушателям, и тут начинается длинный ряд таких умозаключений, которых вы никак не могли предвидеть. Чем многочисленнее ваша аудитория, тем разностороннее будет обсуждение и рассматривание вашей мысли и тем многочисленнее будут те последствия и приложения, к которым ваша мысль послужит поводом. Аудитория пап и императоров была бесконечно велика, они говорили перед целыми народами, и их мысли обсуждались и комментировались многими поколениями. Мудрено ли, что от такой аудитории не ускользнул ни один из возможных выводов и что коллективный ум Европы оказался гораздо сильнее и дальновиднее единичных умов ее средневековых наставников? А если это нисколько не мудрено, то немудрено и то, что Европа вывела из папских и королевских теорий такие умозаключения, которых не замечали и не желали получить ни короли, ни папы.
Кроме основного антагонизма, существовавшего между обеими властями, теоретическою и практическою,— в каждой из этих властей скрывались еще источники внутренних раздоров, вследствие которых общее разложение всей системы становилось еще более неизбежным. Враждуя с императором и с королями, папа, кроме того, ссорился постоянно со своими подчиненными, то есть — епископами, аббатами и докторами теологии, стоявшими за права и за самостоятельность отдельных национальных церквей. Ведя борьбу с папою, император и короли, кроме того, враждовали постоянно со своими вассалами, с разными герцогами, графами и баронами, которые то старались расширить свои права, то принуждены были защищаться против захватов центральной власти.
Средневековое statu quo никак не могло быть прочным, потому что оно состояло из зародышей нескольких политических систем, взаимно исключающих друг друга: каждый из этих зародышей стремился к развитию, а чтобы развиться, ему надо было задушить и проглотить другие зародыши, образовавшие вместе с ним данное statu quo. При таких условиях борьба была неизбежна, и результатом борьбы должно было оказаться развитие какого-нибудь одного зародыша и подавление остальных, что, во всяком случае, вело за собою радикальное изменение средневековой общественности.
Все враждующие элементы средневекового общества стояли на почве одной общей доктрины, которая для всех была одинаково обязательна и ненарушима. Интересы у всех враждующих элементов были, напротив того, различны или, вернее, взаимно противуположны. Задача каждой воюющей стороны состояла в том, чтобы ссылками на общеобязательную доктрину оправдать свои собственные притязания и опровергнуть притязания противников. Другими словами, надо было посредством искусной аргументации приноровить доктрину к интересам. На первый взгляд может показаться, что аргументация тут ни на что не нужна. Всякому известно, что право сильного— самое лучшее и самое надежное из всех возможных прав. Ну, стало быть, кто сильнее — тот ступай и бери себе преспокойно все, что ему желательно получить, а слабейший в это время пускай ссылается на высокие истины и аргументирует с горя, сколько душе его будет угодно. Это верно: сила всегда решает дело. Но теперь возникают два вопроса. Во-первых, что значит быть сильнейшим? И, во-вторых, какими средствами можно привлечь на свою сторону силу, решающую дело? В такой борьбе, какую вели между собою разнородные элементы средневекового общества, быть сильнейшим значит, очевидно, иметь в своем распоряжении большую толпу людей и большую массу материальных средств. Каким же образом собрать эти средства и сгруппировать людей? Приказать людям, чтобы они пришли и принесли с собою деньги и продукты? Это средство очень просто и употребляется с полным успехом сильными и организованными правительствами современной Европы,— правительствами, которые внутри государства не встречают себе никаких соперников. Но когда спор идет именно о том, кому быть в данной стране правительством — папе или королю, папе или епископам, королю или баронам,— тогда простое приказание оказывается бессильным и неуместным. Тогда первый и самый важный акт борьбы — собирание сил, от которых будет зависеть исход дела,— принимает вид состязательного процесса, причем роль присяжных достается всей массе народонаселения, — той самой безгласной, задавленной и невежественной массе, на которую сильные мира, до борьбы и после победы, не обращают обыкновенно никакого внимания. Подкупить этих присяжных нет возможности. Чем вы подкупите целый народ, от которого, кроме того, вы сами ожидаете себе всех благ земных, и богатства, и власти, и славы? Запугать их тоже невозможно, потому что они сами должны составить ядро той силы, которая будет запугивать и увлекать других. Остается одно средство — убедить, тр есть написать на своем знамени имя любимой идеи и доказать всеми правдами и неправдами искусной и увлекательной аргументации, что сущность вашего дела действительно соответствует его обольстительной вывеске. Значит, аргументация необходима для собирания сил и, следовательно, для успешного исхода всей борьбы. Лютер увлек своею аргументациею сотни слушателей, эти сотни сообщили свое увлечение десяткам тысяч, десятки тысяч потянули за собою миллионы,— и пошло, и пошло, и образовалась, наконец, та грозная сила, которая произвела громадный переворот и в течение столетия выдерживала с полным успехом натиск католических держав.
Аргументация начала играть в истории особенно важную роль с того времени, как массы начали размышлять. Аргументация сохранит свое преобладающее влияние до тех пор, пока массы не выучатся распознавать безошибочно свои собственные выгоды. Когда водворится это безошибочное распознавание, основанное на отчетливом понимании законов природы, тогда масса перестанет служить орудием честолюбивых аргументов. Тогда невозможно будет увлекать массу в такие движения, в которых она исправляет должность кошки, вытаскивающей из горячей золы каштаны для прожорливой мартышки. Но что будет невозможно тогда, в счастливые времена трезвого благоразумия и положительного знания, то было неизбежно в период разложения средневековых идей и учреждений. Тогда каждый из состязавшихся общественных элементов аргументировал напропалую, строил на общем фундаменте обязательной доктрины свою собственную хитрую теорию, обращался к массам во имя высших неземных интересов, фанатизировал простых людей пламенными речами, натравливал их друг на друга и заливал реками человеческой крови ту землю, на которой он хотел основать свое господство и на которой для фанатизированной массы готовилась по-прежнему мрачная будущность неблагодарного труда и безответного повиновения.

XIX

Необходимость искусной аргументации породила целые многочисленные классы и корпорации ученых, записных, неутомимых и неистощимых аргументаторов, мастеров диалектического дела, бесстрашных рыцарей рогатого силлогизма63, которые во время продолжительного разложения средневековых форм незаметно прибрали к рукам обе отрасли власти — теоретическую и практическую. Споры пап с национальными церквами решались сочинениями и речами докторов теологии, поседевшими над фолиантами Аристотеля, Фомы Аквинского и Алберта Великого. Споры королей с графами и баронами решались приговорами опытных юристов и легистов, потративших лучшие годы жизни на изучение всех тонкостей Юстинианова кодекса, знаменитых римских юрисконсультов и бесчисленных особенностей феодального обычного права (droit coutumier). Главное достоинство легистов и теологов состояло в том, что они всегда знали заранее, на чью сторону должны склониться весы правосудия и что вся их кружевная, художественная аргументация приводила их аккуратно к тому окончательному решению, к которому следовало прийти, принимая в соображение обстоятельства времени, места и политической атмосферы. Кого надо было уморить — тот умирал, кого надо было отрешить от должности — тот отрешался, кого надо было обобрать — тот обирался, и все это совершалось с соблюдением всех законов формальной логики и с подведением неизмеримого количества цитат, статей, пунктов, папских булл и соборных уложений.— Что же касается до враждебных столкновений королей с папами, то здесь, при решении этих спорных вопросов, волны юридического красноречия сливались с потоками теологической учености на чересполосных владениях государственной истории и канонического права. Таким образом испытанные в боях аргументаторы ведали и решали важнейшие вопросы тогдашнего мудреного времени, богато одаренного всевозможною путаницею идей, страстей, интересов и стремлений. Аргументаторы эти, несмотря на различие костюма, образа жизни и общественного положения, все без исключения были метафизиками. Это обстоятельство приводит меня к вопросу о том, что такое метафизика и в чем состоят типические особенности метафизического мышления?
По времени своего развития и процветания метафизика занимает середину между теософиею и положительною наукою. Метафизика родилась тогда, когда теософия склонилась к упадку,— и начала дряхлеть тогда, когда возмужала положительная наука. Это историческое положение метафизики определяет собою все основные черты ее характера. Метафизика могла возникнуть именно только в такое время и только при подобных обстоятельствах. Спрашивается: что может сделать человеческий ум, в котором уже пробудилась потребность размышлять и у которого, в то же время, еще нет достаточных и достоверных сведений ни об явлениях и законах окружающего мира, ни о размерах собственных сил? — Обретаясь в счастливом неведении трудностей и невозможностей, такой ум с юношескою самонадеянностью будет бросаться как раз на самые неразрешимые вопросы, во-первых, потому, что эти вопросы имеют особенно величественную физиономию, а во-вторых, потому, что для их постановки не требуется никаких предварительных точных знаний.— Соображая очень основательно, что свидетельства пяти чувств не могут дать на величественные вопросы никаких ответов, начинающий ум относится с презрительным равнодушием к опыту и наблюдению и для отыскания истины полагается исключительно на свою собственную логическую силу. Отважно пускаясь в работу, ум производит целые груды логических выкладок, не допускающих никакой поверки и не имеющих никакого соотношения с явлениями и законами существующего мира. Вся масса этих логических построений называется метафизикою. Но, чтобы вести какое бы то ни было логическое рассуждение, надо непременно иметь исходную точку. Чтобы построить логическим путем систему мироздания, метафизик непременно должен положить в основание всего исследования какую-нибудь несомненную непоколебимую64 аксиому, так точно, как Архимед, чтобы перевернуть землю, непременно должен был отыскать сначала твердую точку опоры. Эту необходимую аксиому, эту твердую точку опоры сама логика создать не может, потому что логика, вообще не создает ничего, а только разрабатывает уже созданный и собранный материал. Откуда же возьмет метафизик ту аксиому, без которой не может начаться его работа? Он должен брать ее непременно из области воображения или из той области опыта и наблюдения, на которую он с высоты своего призрачного величия бросает убийственно презрительные взгляды.
Если мы теперь припомним, что метафизика составляет промежуточную инстанцию между увядающею теософиею и расцветающею наукою, то нам нетрудно будет сообразить, что метафизику приходится брать материалы для логических работ, с одной стороны, из теософии, с другой стороны — из положительной науки. Самой метафизике принадлежит только та диалектическая паутина, которую она прикрепляет к различным твердым тезисам, изготовленным теософиею или наукою. Достоинство диалектического построения может быть очень различно, но, во всяком случае, оно находится в прямой зависимости от достоинства тех тезисов, которые были положены в основание. Если основные тезисы верны, вся система имеет некоторые шансы оказаться правдоподобною. Если основные тезисы фантастичны, общий результат будет наверное очень уродлив. Находясь на рубеже двух областей, метафизика имеет вообще двусмысленный, подвижной и изменчивый характер. Чем ближе стоят ее отдельные представители к области традиционных доктрин, тем сильнее оказывается в их произведениях элемент фантазии, потому что тем большее количество тезисов берется из теософии. По мере того, как мы приближаемся к настоящему времени, по мере того, как усиливается преобладание положительной науки, метафизические системы становятся трезвее, разумнее и скромнее, потому что все или почти все тезисы берутся из опыта и наблюдения. Фома Аквинский и Альберт Великий, с одной стороны, Гельвеций и Фейербах, с другой стороны, оказываются все четверо несомненными метафизиками, несмотря на то, что первые двое стоят твердо на почве традиции, а последние примыкают самым тесным образом к данным положительного знания. Между двумя обозначенными крайностями можно было бы вставить все промежуточные звенья, так что Гельвеций оказался бы законным потомком Фомы Аквинского, и так, что мы увидели бы ясно, каким образом поток метафизического мышления постоянно очищался от остатков традиции и постоянно обогащался тезисами положительной науки.
У читателя родился теперь, быть может, вопрос: да почему же Фома Аквинский — метафизик? И если он метафизик, то где же ясная граница между метафизиком и чистым теологом?
На это я отвечу, что в той фазе теологической философии, к которой относится деятельность Фомы Аквинского, требуемую границу показать довольно трудно, потому что некоторая доля метафизики примешивается неизбежно ко всякой теософии, кроме чистого первобытного фетишизма, о котором я говорил подробно65 в начале этой статьи. Впрочем, существенное различие обоих элементов обнаружится тотчас, если мы попробуем сравнить Фому Аквинского с каким-нибудь основателем религии, например, с Магометом. Магомет объявляет аравитянам, что он посланник Аллаха и что Аллах дает людям такие-то и такие-то приказания. При этом Магомет нисколько не старается доказать своим слушателям посредством логических аргументов разумность или правдивость своих слов. Он не рассуждает, не диспутирует, а приказывает и требует себе безусловного повиновения во имя своего исключительного положения, то есть во имя своего посланничества. Позднейшие верующие комментаторы Корана, напротив того, нисколько не думают присвоивать себе те исключительные права, которыми пользовался сам Магомет. Слова учителя эти комментаторы принимают на веру, как несомненную истину, но они не могут и не хотят требовать, чтобы читатели принимали их собственные комментарии также на веру. Эти комментаторы не выдают своих произведений за внушения Аллаха и поэтому хотят действовать на читателей одною внутреннею силою логической убедительности. В сочинениях таких комментаторов оказываются обязательными для мусульманских читателей только основные тезисы, взятые целиком из Магомета. Что же касается до диалектических узоров, которыми обставлены или опутаны эти тезисы, то они обязательны настолько, насколько в них соблюдены законы человеческой логики. Этим диалектическим узорам можно противопоставлять другие узоры, вовсе на них не похожие, оставаясь при всем том безукоризненно верующим сектатором Магомета. Если мы обратимся теперь к Фоме Аквинскому, то мы увидим, что он, как две капли воды, похож на вышеуказанных комментаторов и нисколько не похож на Магомета. Вследствие этого он вместе с комментаторами Корана попадает в разряд метафизиков, то есть таких людей, которые размышляют, диспутируют, аргументируют и умозаключают, обращаясь постоянно не к вере, а к рассудку слушателей и читателей, обязанных верить только основным тезисам, а не прибавлениям и пояснениям толкователя.
До сих пор я говорил о чистой метафизике, которая, опираясь на несколько тезисов, недостаточных по количеству или никуда не годных по качеству, старалась с юношескою смелостью и с бескорыстною любовью к истине постигнуть и уловить абсолютную сущность мироздания и человеческого духа. Полновластно господствуя в течение нескольких столетий над всеми передовыми умами средневековой Европы, метафизическое мышление просочилось понемногу во все отрасли общественной жизни, пробралось в оценку всех междучеловеческих отношений и породило из себя многие видоизменения прикладной метафизики, направленной к различным житейским целям, похвальным и предосудительным, высоким и низким, крупным и мелким. Что в высших слоях умственного мира называлось схоластикою и считалось венцом человеческой жизни, то, спустившись вниз и принявши грязновато-практический колорит, превратилось в юридическое кляузничество, крючкотворство, пронырство и пролазничество. Когда нравы смягчились и частые войны стали выходить из употребления, тогда прикладною метафизикою стали решаться все спорные вопросы, и тогда для сутяжничества наступила такая лафа, какой невозможно отыскать во всех остальных периодах всемирной истории. Так как логика по самой сущности своей прикладывается ко всякому делу, то, разумеется, по поводу барана, пойманного в чужом огороде, можно было пускаться в такое же безбрежное море диалектических изворотов и хитрых цитат, в каком плавали отцы Констанского собора, стараясь засудить Гусса66 и определить точные границы папской власти. Впрочем, господство метафизики не могло сделаться прочным и постоянным ни в высшей области умозрения, ни в более скромной сфере практической жизни. Метафизика сама, своею собственною деятельностью, неизбежно должна была подрыть, опрокинуть и раскрошить основные причины своего могущества. Понятно, например, что огромное значение средневековых юристов или легистов67 обусловливалось преимущественно непроходимою путаницею частных законов, обычаев, прав, привилегий и монополий, которые ежеминутно сталкивались, перекрещивались и переплетались между собою в каждом городке и в каждой деревушке. Легисты, быть может, вовсе не имели определенного намерения привести этот хаос к простоте и единству. Легисты во всяком данном случае старались только решать спорный вопрос в пользу своих патронов. Но в результате этих частных усилий получалось все-таки упрощение и объединение! Существуют, положим, два взаимнопротивоположные обычая в двух соседних местностях. Легист, чтобы выиграть один процесс, опирается на обычай А и во имя его торжественно отрицает обычай В, усиливая свое отрицание множеством почтенных цитат, которые у всякого мало-мальски порядочного легиста всегда имеются наготове. Затем тот же легист или его товарищ, чтобы выиграть другой процесс, превозносит до небес обычай В и торжественно хоронит обычай А под целою грудою самых авторитетных цитат. Потом представляется третий случай, в котором оба обычая, и A и В, беспощадно отрицаются как очевидные злоупотребления, осужденные давным-давно римскими законами, каноническим правом, папскими буллами, соборными уложениями, историческими примерами и юридическими прецедентами. Каждое из трех решений заносится в летописи Фемиды и становится таким фактом, на который наверное будут опираться в случае надобности легисты следующих поколений. Каждая из трех тропинок превратится понемногу в торную дорогу. Таким образом, получится, наконец, тот результат, что оба местные обычая утратят свою обязательную силу и понемногу придут в забвение. Жители обеих, местностей увидят, что обычай составляет для них самую ненадежную гарантию, вследствие этого в них зародится стремление к более определенному и однородному законоположению, которое установило бы какую-нибудь границу произвольным умствованиям прикладной метафизики. Когда это стремление сделается достаточно общим и достаточно сознательным, тогда оно воплотится в действительной жизни и нанесет могуществу прикладной метафизики роковой удар, после которого юристы потеряют возможность стряпать новый закон для каждого нового случая.
О чистой метафизике можно сказать то же самое. Она сама губит свое господство. Обилие метафизических систем, взаимно истребляющих друг друга, приносит мыслящим людям полное разочарование, подрывает вконец авторитет основных тезисов, не допускающих поверки опыта, и порождает ту гибельную для метафизики мысль, что для нашего ограниченного ума многие величественные вопросы останутся навсегда совершенно неразрешенными.

XX

С XIII века в европейской истории начинают играть важную и почетную роль два разряда метафизических корпораций,— во-первых, университеты и, во-вторых, парламенты {Я употребляю здесь слово парламент не в английском, а во французском смысле. Во Франции парламентами назывались, как известно, не собрания выборных представителей нации, а просто высшие судебные места, имевшие, впрочем, некоторые политические права. Английскому парламенту соответствовали во Франции Etats Gnraux68, которые, однако, собирались редко и никогда не имели постоянного влияния на государственные дела.}. Университеты отстаивают против пап самостоятельность национальных церквей. Парламенты в ущерб могущественным и непокорным феодалам стараются расширить права королевской власти. Парламенты и университеты вместе аргументируют за короля против всепоглощающих притязаний папы. Обе метафизические корпорации на всех пунктах одерживают ряд громких и блистательных побед. В начале XIV века французский король Филипп Красивый при содействии метафизиков судит и захватывает в плен ретивого папу Бонифация VIII, последнего представителя необузданных клерикальных стремлений. Бонифаций умирает. Его преемник, Климент V, поселяется в южной Франции, в городе Авиньоне, и становится покорнейшим слугою французского короля и окружающих его метафизиков. В это время метафизики засуживают до смерти орден тамплиеров, который считается опасным для государства и, кроме того, обладает огромными богатствами, весьма привлекательными для короля Филиппа. Папа беспрекословно ратификует смертный приговор, произнесенный докторами и легистами. Преемники Климента продолжают жить в Авиньоне и повиноваться метафизикам, заседающим в судах и университетах французского королевства и управляющим действиями французского правительства. В XV веке начинается великий раскол, в католическом мире появляются два папы,— один римский, другой авиньонский. Кто рассудит между ними? Рассудят университетские метафизики. Они собираются в Констансе, судят пап, отрешают их от должности и дают католическому миру нового папу, Мартина V.
В это время парламентские метафизики потихоньку расширяют королевскую прерогативу и длинным рядом незаметных, осторожных и строго последовательных стеснений и захватов доводят владетельных герцогов и графов французского королевства до горькой необходимости превратиться в ревностных искателей придворных должностей и королевских улыбок.
Два столетия кропотливой метафизической работы произвели в положении европейских обществ следующие капитальные перемены.
К концу XV века папа превращен в мелкого итальянского владетеля, который хлопочет только о том, чтобы округлять свою область и набивать карманы своим племянникам и побочным детям.
Национальные церкви приобрели себе почти полную независимость от папы и в то же время подчинились в очень значительной степени господству светской власти.
Аристократия на всем материке Европы стеснена, обуздана и унижена.
Королевская власть получила решительное преобладание над всеми остальными светскими и духовными элементами, заявившими в средневековых обществах какие бы то ни было притязания на господство.
Англия в своем развитии отклонилась от этого пути. В Англии официальная церковь также подчинилась государству, но окончательное преобладание досталось не королю, а земледельческой аристократии.
Здесь не мешает остановиться, чтобы рассмотреть и обсудить замечательное разногласие, возникшее по поводу Англии между двумя величайшими историко-философами текущего столетия, Контом и Боклем.
Конт видит в развитии Англии замечательную политическую аномалию (Phil. Pos. V, 408) и отдает решительное предпочтение тому пути, по которому шло развитие Франции и вообще всей континентальной Европы. Он говорит, что королевская власть, спасая Европу от политической анархии, содействовала в то же время такому радикальному истреблению средневековых форм, какое не могло бы совершиться под господством аристократии. Хотя каждый из двух элементов,— аристократия и корона,— одержавши победу, старался восстановить в свою пользу старый порядок, однако же, по мнению Конта, эти вредные реставрационные попытки со стороны аристократии гораздо более опасны, чем со стороны королевской власти, потому что в первом случае они оказываются несравненно более успешными и прочными, чем во втором. Сравнивая совершенно новые бюрократические формы, господствующие на всем монархическом материке Европы, с бесчисленным множеством старых средневековых обычаев и учреждений, сохранившихся в аристократической Англии, читатель должен согласиться, что в замечании Конта есть значительная доля правды.
Бокль, напротив того, находит развитие Англии особенно естественным, здоровым и правильным. Объясняя причины, побудившие его приняться именно за историю Англии, он объявляет положительно, что руководствуется ‘вовсе не теми побуждениями, которые удостоивают названия патриотизма’ (Бокль, I, 180)69 Он изучает историю Англии, чтобы добраться до общих законов человеческого развития, а выбрал он именно Англию потому, что ‘из всех стран Европы только в одной Англии правительство было наиболее спокойно, а народ наиболее деятелен, только здесь свобода народная покоилась на более широком основании, каждый мог говорить, что думает, и делать, что угодно,— следовать своим наклонностям и распространять свои мнения, только здесь были менее сильны преследования за веру, и потому только в Англии легче наблюдать движение и развитие человеческого духа, не стесненного теми ограничениями, которым он подвергнут во всех других странах, здесь проповедывание ересей менее опасно и исполнение еретических обрядов более обыкновенно, здесь враждебные вероисповедания процветают друг подле друга, возвышаются и падают без всякого препятствия, по желанию народа, не стесняемого ни требованиями церкви, ни надзором правительства, здесь все интересы, все классы предоставлены самим себе, здесь впервые подверглось нападению во все вмешивающееся учение так называемой покровительственной системы и в первый раз было отвергнуто,— словом, все опасные крайности, к которым ведет вмешательство, были избегнуты: деспотизм и бунт равно редки, так как уступка признана основным началом политики, то развитие народное наименее нарушается властью привилегированных классов, влиянием отдельных сект или насилием деспотических правителей’ {Русский перевод гг. Тиблена и Бестужева-Рюмина, 2-е изд., стр. 173, том I.}.
По своему тону эти слова Бокля напоминают отчасти те дифирамбы, которые поются во славу блаженной английской конституции Маколеем и всеми подобными ему панегиристами буржуазии. Но при ближайшем рассмотрении оказывается совсем не то. Бокль говорит не о благосостоянии английского народа,— что было бы, конечно, бессовестно и нелепо,— а только о самодеятельности его и об отсутствии стеснений, то есть о таких особенностях английской жизни, которые вряд ли решится отрицать самый горячий противник англоманов и доктринеров. А англомания, насажденная во Франции последователями Монтескье и сподвижниками Гизо, а у нас — катковскою школою публицистов и профессоров, вызвала против себя очень сильную реакцию, которая в свою очередь зашла слишком далеко или, по крайней мере, приняла ложное направление. Выдавать английскую конституцию за панацею всех общественных зол было, конечно, нелепо, пересаживать на европейский материк такие учреждения, под покровом которых расцвели все прелести колоссального пауперизма, было бы безрассудно. Указывать самым энергическим образом на общественные болезни Англии, в которой доктринеры усматривали земной рай, было необходимо. Но при этом надо было останавливаться на чистом отрицании. Надо было говорить просто, что в Англии очень много дурного, не прибавляя и не подразумевая той мысли, что это дурное не существует на континенте или существует в более скромных размерах. Ставить какую-нибудь континентальную страну выше Англии или даже игнорировать те огромные преимущества, которые отличают Англию от всех остальных европейских земель, значило впадать в очень вредный и опасный парадокс. Франция, подобно всем другим континентальным странам, не имеет никакой основательной причины чваниться своим историческим развитием и предпочитать его развитию Англии. Конечно, старых форм в Англии больше, чем во Франции, но при этом остается спросить, в каком отношении новейшие наполеоновские чиновники и жандармы полезнее или приятнее для народа, чем старые английские муниципалитеты, шерифы и констебли? Громадные бюджеты Фульда70 с ординарными, экстраординарными, добавочными и дополнительными расходами составляют, конечно, самое новое изобретение финансовой науки, но вряд ли найдется даже во Франции, пристрастной ко всяким новостям, много людей, способных признать эту крупную новость за великое благодеяние. Систематическое развращение литературы посредством субсидий и интимидаций71 составляет также совершенно новое явление, в котором нет ничего средневекового и в котором все-таки трудно найти что-нибудь хорошее.
Вопрос о новых и старых формах надо оставить в стороне. Тот масштаб, которым Конт измеряет сравнительное достоинство двух общественных движений, французского и английского, неудобен потому, что у Конта есть при этом своя затаенная мысль, управляющая всем ходом его анализа. Конт возлюбил Францию за то, что она, по его мнению, ближе всех других частей Европы подошла к своему окончательному обновлению, то есть к учреждению положительного или позитивного порядка вещей. Но так как контовский rgime positif составляет самую неосуществимую и самую непривлекательную из всех утопий, то пристрастие Конта к Франции оказывается лишенным достаточного основания, потому что французский народ так же бесконечно далек от окончательного обновления, как и все остальные народы земного шара.
Оставляя в стороне затаенную мысль и неудобный масштаб Огюста Конта, мы должны будем признаться, что Англия во всех отношениях опередила Францию, несмотря на те громадные усилия и пожертвования, которыми Франция оплачивала свое прогрессивное движение. Чтобы убедиться в этом, достаточно будет взглянуть именно на самое больное место Англии — на ее пауперизм. Положение английского работника очень тяжело — это правда. Но, во-первых, положение французского работника, например, лионского ткача, нисколько не легче, а во-вторых, в Англии для удовлетворительного решения рабочего вопроса имеется в наличности несравненно более материалов, чем во Франции или в какой бы то ни было другой стране европейского материка. Эти материалы заключаются именно в привычке английского народа к самодеятельности и к самой широкой политической и гражданской свободе.
Мне случалось иногда слышать и читать рассуждения о том, что когда человек умирает с голода, тогда ему нет никакого дела до политических прав и гарантий. Рассуждения эти основательны. Когда человек буквально умирает от голода или от чего-нибудь другого, например, от водяной или чахотки,— тогда ему действительно нет никакого дела ни до конституции, ни до митингов, ни до habeas corpus, ни до свободы печати. Но когда человек жив и до некоторой степени здоров, когда он бьется как рыба об лед, когда он старается всеми силами улучшить свое положение и отбиться от гнетущей бедности, тогда для него имеют огромное значение законы и обычаи той земли, в которой ему приходится жить и действовать. В настоящее время уже дознано72, что ассоциация, в той или в другой форме, составляет самое надежное наступательное и оборонительное оружие против бедности. Но где же ассоциацию легче составить, где легче найти для нее способных членов, где она будет действовать с большим успехом — в такой ли стране, где предприимчивость и сметливость народа воспитана и укреплена всем ходом его истории и где все жители могут свободно собираться и рассуждать о частных и общественных делах,— или же в такой стране, где народ в продолжение многих столетий был систематически отучаем от всякой инициативы и где за народом, как за шаловливым ребенком, смотрят ежеминутно сотни заботливых благодетелей, наставников и гувернеров? Ответ, кажется, ясен. Существующие факты подтверждают мысли, которые могут быть выведены путем априорического рассуждения. Кто у кого берет уроки по рабочему вопросу — Англия у Франции, или наоборот? Наоборот, как раз наоборот! — Общества взаимного страхования, общества взаимного вспоможения, общества для оптовых закупок пищи и сырья, кредитные учреждения для рабочих классов, грандиозные стачки, кооперативные общества — все это впервые приняло серьезные размеры в Англии, несмотря на то что первая мысль о многих из этих комбинаций родилась у мыслителей европейского материка. Дело в том, что во Франции, и на материке вообще, мысль и жизнь, теория и практика отделены друг от друга такою пустынею, через которую не хватает самый сильный человеческий голос и в которой из году в год погибают от различных притеснений отважные чудаки, дерзающие через нее перебираться.
До какой степени Франция отстала от Англии даже по рабочему вопросу, которым обыкновенно попрекают коварный Альбион, видно уже из того факта, что во Франции очень недавно (именно в 1864 году) отменен уголовный закон, положительно запрещающий всякие стачки между работниками. Поучительно будет также припомнить, с одной стороны, громадные английские митинги, которые собираются и расходятся совершенно беспрепятственно, а с другой стороны,— те тонкости и хитрости, которые в прошлом году (1865) были пущены в ход парижскими извозчиками для того, чтобы устроить стачку, не нарушая закона против собраний, заключающих в себе более двадцати человек. При этом надо взять в расчет, что громадные митинги собираются и расходятся беспрепятственно в такой стране, в которой большинство жителей не имеет избирательных прав, между тем как хитрости извозчиков устраиваются там, где существует и процветает поголовная подача голосов. В первой стране народ бесправен, во второй — он полновластен, по-видимому, в первой должно существовать гораздо больше стеснений, чем во второй, а между тем выходит совсем наоборот. Бесправный народ делает, что ему угодно, а полновластный народ без разрешения полиции не смеет толковать о своих собственных делах. Чем объяснить себе такое удивительное противоречие?
Мне кажется, что оно объясняется именно только крайнею болезненностью того самого развития, которое Конт считает нормальным. На современной Франции лежит гнет ее ужасного тысячелетнего прошедшего, и этого гнета она до сих пор не могла сбросить с себя никакими конвульсивными потрясениями. Французы умеют побеждать, но после победы, когда разобрана последняя баррикада, они тотчас торопятся возложить все свое упование на какого-нибудь отца и благодетеля, который в награду за их добродушие, через несколько лет непременно заставит их соорудить новые баррикады, имеющие повести за собою новое упование и новое добродушие. Французы много раз меняли своих правителей, но им никогда не приходило в голову, что в пользу этих правителей они, французы, постоянно отказываются от таких прав, которые каждый человек непременно должен удерживать при самом себе, если он не желает превратиться в самое жалкое, ничтожное и зависимое существо. Англичанин, напротив того, сросся с этими необходимыми правами до такой степени, что для него без них немыслимо существование и что его правительство, выбранное меньшинством нации, все-таки считает всякое посягательство на эти общие права делом в высшей степени рискованным.
Это основное различие двух характеров выработалось на глазах истории.
В Англии со времен Вильгельма Завоевателя королевская власть была очень сильна. В это самое время французские короли были очень слабы. В Англии аристократия должна была заключить с народом наступательный и оборонительный союз против короля. Во Франции, напротив того, король принужден был опираться на народ, чтобы сдерживать и подавлять аристократов. Борьба английских аристократов с королем, не только наступательная, но и оборонительная, во всяком случае должна была принимать внешний вид и действительный характер хронического возмущения. Вследствие этого английские аристократы неизбежно должны были, так или иначе, охотно или неохотно, играть роль агитаторов и демагогов. Иначе им нечего было и делать, иначе им незачем было и соединяться с народом. Напротив того, действия французских королей против аристократии, даже самые произвольные и наступательные, всегда могли облечься в приличную форму и прослыть за необходимое подавление аристократических мятежей. Вследствие этого французским королям не было ни малейшей надобности обращаться в этой борьбе к каким бы то ни было революционным средствам, способным заронить в народные умы опасные семена кичливого самосознания. Во Франции угнетенный народ апеллировал на графа или барона к королю, каждое облегчение народных страданий принимало форму милости, пожалованной сверху за благонравие и смирение. В Англии главным источником всякого угнетения был сам король, на которого молено было апеллировать только к собственному вооруженному кулаку, каждая льгота имела характер уступки, вырванной народом и его вождями сознательно и насильно, с открытым нарушением всех законов благонравия и смирения. Таким образом, своенравный англичанин изворачивался постоянно собственными средствами, а кроткий француз уповал преимущественно на силу, сообразительность и великодушие начальства. Спустя несколько столетий оригинальная метода английской апелляции была перенесена и во Францию73, но это случилось очень недавно, всего лет восемьдесят тому назад, и случилось тогда, когда привычки упования пустили уже в характер французов очень глубокие, быть может, даже неистребимые корни. В продолжение целого столетия француз в тяжелые минуты своей жизни твердил добродушную поговорку: ‘Si le roi savait!’74. С этою поговоркою он не желает расставаться и вследствие этого усердно стремится создать себе такое правительство, которое будет все знать, во все вмешиваться и с утра до вечера учить всех кротости и хорошим манерам. А до сих пор французу приходится только повторять: ‘Si le comit savait!’ ‘Si le consul savait!’ ‘Si l’empereur savait!’ ‘Si le roi savait!’ ‘Si le prsident savait!’ ‘Si l’empereur savait!’75 И потом опять ту же канитель сначала. Есть у французов великие и смелые мыслители, которым эта канитель давно надоела, но французы обращают на них мало внимания и утверждают торжественно, что Бастиа и Виктор Кузен не в пример глубокомысленнее Фурье и Прудона. Рождаясь в недрах буржуазии, эти суждения спускаются вниз к народу и приносят свои сочные и сладкие плоды. Народ тупеет и восхищается славой второй империи76 и будет восхищаться до тех пор, пока бюджеты Фульда не переполнят меру буржуазного терпения. Тогда начнутся опять поиски такого правительства, которое обладало бы всеведением и вездеприсутствием. Потратив на эти поиски несколько столетий, народ, конечно, перевоспитается и приобретет себе тот склад ума и характера, которым англичане обладают в настоящую минуту. Из чего следует то неотразимое заключение… что благосклонный читатель сам подведет итоги всех предшествующих рассуждений.

XXI

В продолжение нескольких столетий различные элементы средневекового общества спорили между собою и обижали друг друга так, как это делается в кругу добрых знакомых и родственников, которым вместе тошно, а порознь скучно. Нанося друг другу очень чувствительные удары, враждующие элементы вовсе не думали и не желали истреблять друг друга и перестраивать заново всю систему. Старая машина скрипела и расклеивалась, несообразности ее мозолили каждому глаза, но никому еще не приходило в голову, что приближается начало такого генерального разрушения, которое наполнит собою всю жизнь многих поколений. Первым систематическим отрицателем старой машины, увлекшим за собою значительное число последователей и оставившим после себя прочное дело, был Лютер. У него было, правда, много предшественников, не уступавших ему ни в уме, ни в смелости, но эти предшественники своею деятельностью успели только высушить те сырые дрова, которые Лютеру удалось, наконец, зажечь.
Систематического отрицания Лютера хватало очень недалеко77. В области мысли он был очень робок. Он верил в колдовство. Он имел личные неприятности с чертом. Он проповедовал преследование еретиков. Он всеми силами старался унизить человеческий ум и подавить его пытливость. В политической жизни он действовал смелее, но смелость эта была чисто вынужденная. Отложиться от Рима значило, конечно, решиться на радикальную меру. Но Лютер шагнул так широко только потому, что тут не было никакой возможности сделать полшага или четверть шага. Рим по своему обыкновению не поддавался ни на какие компромиссы и требовал себе полной покорности, в которой слышался для Лютера неприятный запах тюрьмы и костра. Отступать назад было поздно, на поддержку сильных людей можно было рассчитывать, значит, надо было шагнуть. И Лютер действительно сделал тот огромный шаг, которым он, поворачивая к первым векам христианства, отрицал, во имя основной доктрины, все исторические учреждения западной церкви. Нравственные последствия этого шага были громадны. Но непосредственная перемена, произведенная Лютером, была ничтожна. Он только сформулировал громко и откровенно то отношение национальных церквей к Риму, которое de facto начинало уже устанавливаться зо всем католическом мире. Везде церковь была уже более или менее подчинена государству. Лютер возвел это подчинение в догмат, что, конечно, доставило немалое удовольствие его покровителю, Фридриху Мудрому, и разным другим, мудрым и немудрым, герцогам и курфюрстам. Умственная робость Лютера составляет главную причину его практических успехов. За ним пошли очень многие, потому что его отрицание очень многим было по плечу и очень немногих могло озадачить и отпугнуть. Но понятно всякому, что в деле систематического отрицания — лиха беда начать. Всякий отрицатель говорит обыкновенно: я пойду до сих пор и здесь остановлюсь. И всякий отрицатель находит себе последователей и преемников, которые ведут его дело дальше, повторяя те же самые слова перед новою границею, через которую, в свою очередь, перешагнут их предприимчивые ученики.
Хотя Лютер был очень яростным врагом свободной мысли, однако же его собственный протест против всей тысячелетней истории клерикальной корпорации основывается исключительно на праве свободного личного исследования. Если бы у Лютера спросили, почему он осмеливается осуждать дело великих пап и мудрых учителей, то Лютер отвечал бы, конечно: потому что это дело противоречит духу основной доктрины. И затем начались бы цитаты. Но тут можно было бы остановить Лютера и возразить ему, что все тексты, на которые он ссылается, существовали за много веков до его рождения, что все они прилежно читались и заучивались наизусть многими тысячами умных, ученых и благочестивых людей и что, несмотря на все это, эти умные, ученые и благочестивые люди соорудили то клерикальное здание, которое он, Лютер, желает опрокинуть. Затем можно было бы спросить у Лютера, неужели он, простой и ничтожный августинский монах, считает себя умнее тех великих комментаторов, которые назывались: Doctor admirabilis, Magister Sententiarum, Doctor Angelicus, Doctor subtilis, и т. д.? — На это Лютер был бы принужден отвечать так: очень может быть, что каждый из этих людей во сто раз умнее меня, но, к сожалению, я никак не могу взять напрокат их великие умы и заменить ими мой собственный ничтожный умишко. Как бы ни были велики или малы мои способности, во всяком случае я могу размышлять только моим собственным умом, и мои размышления привели меня именно к этим результатам. Лютеру, конечно, было очень желательно конфисковать в свою пользу право свободного исследования и уложить навсегда человеческую мысль в ту новенькую коробочку, которую он для нее приготовил собственным умом. Но такое желание было бы в высокой степени наивно, потому что, разумеется, было неизмеримо легче перешагнуть через самого Лютера, чем через ту гору великих авторитетов, через которую Лютер перебросил своих последователей. Старый тормоз, сдерживавший личную критику, был оборван самим Лютером, и поправить это дело было уже невозможно, потому что подобные тормоза изготовляются тысячелетиями и еще потому, что умственное движение, создавшее Лютера, клонилось совсем не к тому, чтобы превратить этого Лютера в папу протестантизма. Протестантские секты стали плодиться с замечательною быстротою, и каждая последующая секта оказывалась обыкновенно смелее и радикальнее предыдущей. Каждая была вполне убеждена в том, что она произнесла последнее слово, держась такого взгляда на собственную деятельность, каждая секта чувствовала приливы ужаса и добродетельной ярости, когда вдруг оказывалось, что можно произнести новое слово, еще более последнее. Входить в догматические подробности я не считаю нужным, но замечу мимоходом, что самые крайние протестантские секты, последователи Социна и Чаннинга, антитринитарии или унитариане78, сами того не замечая, совершенно вышли за пределы основной доктрины и составляют переход от протестантизма к философскому деизму. Словом, принцип свободного исследования развернулся и, помимо воли отдельных личностей, породил из себя все свои логические последствия, не стесняясь даже тем медленным огнем, на котором свободный исследователь Жан Кальвин три часа жарил в свободном городе Женеве свободного исследователя Михаила Сервета.
Нетрудно себе представить, какой ужас и какая ярость обуревали католиков в то время, когда с неудержимою силою развертывался принцип свободного исследования. Католики думали положительно, что в европейские нации вселились легионы бесов. События трех последних столетий до сих пор составляют для католических мыслителей камень преткновения и неразрешимую загадку. Что Европою овладело безумие — это для них очевидно, но с какой стати нашло на нее это безумие, и отчего оно до сих пор не проходит, и как объяснить себе хроническое помешательство десяти поколений — это все такие вопросы, перед которыми становится в тупик вся мудрость Бональдов, Шатобрианов и де Местров.—Успехи протестантов пробудили в католиках XVI века чувство самосохранения. Надо было во что бы то ни стало спасаться от наплыва еретических сомнений, которые могли, чего доброго, смыть с лица земли все сооружения Григория VII и Иннокентия III. Спасаться можно было только под покровительство королевской власти, укрепившейся на развалинах средневекового общества. Католицизм действительно смиренно отдался под защиту светской власти и вследствие этого окончательно и беспрекословно подчинился ее господству, возмущаясь против него только в тех редких случаях, когда это господство становилось опасным для его существования. Те времена, когда представители клерикальной власти распекали королей за безнравственное поведение, прошли безвозвратно. Франциск I, сгнивший заживо от избытка своего целомудрия, считался постоянно образцом добродетели и нравственности и жил со своими клерикалами в неразрывной дружбе, несмотря даже на то, что он заключил союз с турецким султаном и помогал деньгами немецким протестантам, воевавшим с Карлом V. Клерикалам мудрено было придраться к таким мелочам в то время, когда во Францию уже врывался кальвинизм и когда по ту сторону Ла-Манша Генрих VIII с полным успехом провозглашал себя папою Англии собственно для того, чтобы обвенчаться с хорошенькою англичанкою.
Читателю, быть может, покажется странным, что клерикальная власть, до крайности любезная к Франциску, вздумала контролировать поступки Генриха. Я напомню читателю, что здесь клерикальная власть попалась между двух огней. Генрих VIII был женат на Катерине Арагонской и требовал себе у папы развода, а Катерина была родная тетка Карла V, так что согласиться на развод значило бы нанести оскорбление самому сильному государю тогдашней Европы. Папа не согласился, и равнодушие англичан к римскому престолу оказалось до такой степени значительным, что Генрих, не имея вокруг себя ни одного полка постоянной армии, решился, из-за любовной фантазии, произвести религиозный переворот.— И переворот совершился беспрепятственно. Тесный союз католицизма с королевскою властью казался великим благополучием для обеих сторон. В самом деле, чего же лучше: короли будут защищать доктрину материальною силою, а доктрина, в свою очередь, будет оправдывать и освящать в глазах народа все распоряжения королевской власти. При этих глубоких политических соображениях было упущено из виду только то ничтожное обстоятельство, что такая доктрина, которая сама нуждается в защите со стороны материальной силы, ровно ничего не может оправдывать и освящать своим авторитетом. Вследствие этого ничтожного обстоятельства знаменитый союз сделался гибельным для обеих заинтересованных сторон. С одной стороны, клерикалы, ублажая своих покровителей, превращая все их страсти и капризы в высокие добродетели, постоянно превознося то, что и без того стояло высоко, и постоянно принижая то, что и без того было принижено и задавлено,— словом, делаясь самыми гибкими и послушными орудиями возрастающего деспотизма,— клерикалы окончательно уронили и обесчестили себя в глазах всех людей, имевших даже инстинктивные и смутные понятия о чести и об общественной пользе. С другой стороны, короли, решившись защищать идеи, осужденные умственным движением времени, взяли на себя тяжелую обузу, которой бремя не уравновешивалось никакими выгодами. Королям как покровителям клерикальной корпорации приходилось преследовать и истреблять тысячи таких людей, которые, увеличивая своим трудолюбием массу народного богатства, ничем не нарушали общественного спокойствия. Казни еретиков производились в грандиозных размерах, разоряли промышленную жизнь богатых и цветущих областей, сокращали доходы королевской казны и, наконец, переполняя меру народного терпения, вели за собою самые серьезные политические потрясения, в которых королевская власть ровно ничего не могла выиграть и в которых она обыкновенно очень много проигрывала. Междоусобные войны, опустошавшие Францию в XVI столетии, обязаны своим происхождением клерикальной политике Генриха II и его преемников. Восстание Нидерландов, нанесшее первый удар колоссальному могуществу испанской монархии, было возбуждено тесным союзом Карла V и Филиппа II с увядающими идеями католицизма. Так как протестантизм, превращаясь в господствующую доктрину, принимал немедленно все замашки католицизма, то здесь уместно будет заметить, что союз английских королей с епископальной церковью против всевозможных диссидентов содействовал в очень значительной степени той катастрофе, которая погубила Карла I. Союз королей с клерикалами естественным образом вел за собою противоположный союз между агитаторами и диссидентами. Борьба значительно упростилась: все средневековые элементы сгруппировались вокруг светской власти и увидели себя лицом к лицу с теми новыми силами, которые в то время начинали сознавать и заявлять свое существование.

XXII

С XIV столетия общий ход событий направляется во всей Западной Европе к светской диктатуре, которая на материке должна была принять монархическую79, а в Англии — олигархическую форму. Протестантское движение помешало этой неизбежной диктатуре утвердиться в начале XVI столетия. Слабейший из двух светских элементов, боровшихся между собою за верховное господство, нашел себе в протестантизме неожиданную точку опоры и вследствие этого протянул борьбу еще на целое столетие. В Англии Генрих VIII, как представитель слабейшего элемента, обратился к протестантизму, провозгласил себя главою церкви и этим смелым поступком, вытекавшим из любовного каприза, значительно усилил королевскую власть, которая развернула все свое могущество во время блестящего царствования Елизаветы. В это же самое время во Франции аристократия, как слабейший элемент, бросилась в гугенотское движение и наделала своим королям очень много хлопот. Как в Англии, так и во Франции борьба все-таки кончилась поражением слабейшего элемента, потому что сильнейший элемент пустил в ход свою обыкновенную тактику: он обратился к народу и при его содействии одержал полную победу. Во Франции вступление на престол Генриха IV, который в угоду нации принял католическую религию, нанесло решительный удар гугенотам, как политической партии. Нантский эдикт дал искренним протестантам свободу вероисповедания, вследствие этого неискренние протестанты, то есть честолюбивые аристократы, превращавшие религию в политическое оружие, остались без солдат и один за другим отправились ко двору искать себе доходных мест и знаков отличия. В Англии долгий парламент положил конец произволу Карла I. Как в Англии, так и во Франции победа была одержана нациею, но плодами победы воспользовались в Англии — аристократия, а во Франции — король. Впрочем, и во Франции, и в Англии после победы обнаружились попытки ограничить могущество того элемента, которому в ближайшем будущем должна была принадлежать диктатура. Во Франции парламентские метафизики или, яснее, юристы начали вмешиваться в распоряжения верховной власти и, во имя общественной пользы, стали делать королям очень серьезные и резкие замечания, которые на официальном языке того времени назывались remontrances80. За подобные дерзости юристов посылали в Бастилию, тогда народ выражал свое неудовольствие каким-нибудь шумным скандалом, но так как эти скандалы производились всегда бессвязно и бестолково, то они и не привели за собою никаких прочных последствий. Волнения Фронды оказались последним громким протестом Франции против надвигавшейся диктатуры. В этом протесте действовали заодно тщеславные аристократы, добивавшиеся табуретов для своих супруг, парламентские педанты, защищавшие тощую идею легальности, и голодные бедняки, стоявшие за интересы собственных желудков. Такой неестественный союз не мог сделать ничего путного, вслед за временами Фронды наступила диктатура Людовика XIV, которая совершенно раздавила идею легальности, набила мякиной миллионы французских желудков и разрешила во всех отношениях только одних аристократов, имевших неизреченное счастье присутствовать при petits-levers и petits-couchers и даже держать в руках королевские рубашки.
В Англии подобные попытки проявились сильнее, чем во Франции. Во времена пуританской республики81 вожди народа закрыли палату лордов. Но сам народ еще довольно смутно понимал свои собственные выгоды. Реставрация была встречена с восторгом, и лучшим людям Англии пришлось искать себе новой родины за Атлантическим океаном, где гнет укоренившихся привычек не мешал им осуществлять самые широкие демократические планы. После вторичного изгнания Стюартов, в 1688 году, преобладание аристократии окончательно установилось в Англии.
Когда во всей Европе окончилась борьба между короною и аристократиею, тогда началось между этими двумя элементами доверчивое и дружелюбное сближение. В Англии пэры приняли королевскую власть под свое высокое покровительство. На материке Европы короли стали смотреть на свое дворянство как на опору своего авторитета. Словом, наступил золотой век всеобщей преданности. Все элементы, наполнившие средневековую историю шумом своих противуречивых притязаний, стали пировать и веселиться в полном единодушии. Короли, клерикалы и аристократы сомкнулись в неразрывный союз. Исключенной из этого союза оказалась только та черноземная сила, которая отправляла денежные и натуральные повинности. Пригласить эту силу на общий пир любви и дружбы не оказалось никакой возможности, во-первых, потому, что эта сила в одно мгновение ока проглотила бы все приготовленные деликатесы, а во-вторых, потому, что эта сила, по необъяснимой странности своего характера, умывалась очень редко и одевалась в какие-то весьма непрезентабельные и даже до некоторой степени неправдоподобные лохмотья. Кроме того, эта же сила обладала врожденною наклонностью к самым трудным и грязным работам, по всем этим причинам решено было оставить ее за штатом. Что же касается до метафизики, то она, по всегдашней подвижности, двусмысленности и эластичности своей натуры, раздвоилась, так что одни из ее представителей стали восхищаться деликатесами благородного пиршества, а другие в это же время начали подвергать сомнению врожденную наклонность черноземной силы к самым трудным и грязным работам. Одни стали говорить, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а другие решились возражать, что бальный зал — не мир и что за пределами теплого и светлого зала многое идет дурно и с каждым годом становится хуже. Рассуждения воспоследовали весьма интересные и поучительные, но об них речь впереди, потому что в настоящее время следует рассмотреть видоизменения, произведенные в общей европейской политике прочным утверждением той диктатуры, которая положила конец средневековой борьбе общественных элементов.
Сказать: ‘L’Etat — c’est moi!’82 было нетрудно, но в самом деле заменить собственною особою коллективный ум целой нации было очень мудрено и даже совсем невозможно. Когда центральная власть довела до совершенного ничтожества все враждебные ей элементы, тогда в руках короля сосредоточилась такая необъятная масса дел, которая далеко превосходила размеры обыкновенных человеческих сил. Быстрое развитие промышленной жизни и возрастающая сложность международных отношений с каждым годом увеличивали число, разнообразие и трудность политических, финансовых и административных задач, постоянно требовавших немедленного разрешения. Самый сильный и обширный ум не мог решать все эти задачи собственными силами, необходимы были необыкновенные способности и самая напряженная деятельность даже для того, чтобы только обозревать и контролировать решения, приисканные другими людьми. Эти способности и эта охота к труду встречаются вообще довольно редко, в особенности у таких личностей, которым нет надобности прокладывать себе собственными усилиями дорогу к власти, к богатству и к различным наслаждениям жизни. Поэтому легко могло случаться, и действительно случалось очень часто, что король не мог и не желал тратить драгоценное время на прочитывание и обдумывание скучных и головоломных смет, докладов и проектов. Сам Людовик XIV, автор фразы ‘l’Etat — c’est moi!’, занимался преимущественно сначала выделыванием балетных па, а потом — перебиранием четок и чтением латинских молитв. Понятно, что в таких руках не могла сосредоточиваться центральная власть, получившая действительно самое полное господство над всеми отправлениями общественной жизни. Королю были необходимы не только послушные и расторопные чиновники, способные исполнить данное приказание, но и настоящие государственные деятели, способные самостоятельно обдумывать и создавать целые обширные планы. Короли нуждались не в агентах, а в министрах, и министры действительно начинают играть в истории очень значительную роль с того времени, как установилась в Европе королевская автократия. Политика европейских государств обусловливается обыкновенно с этого времени не личными взглядами королей, а соображениями министров. Так, например, благочестивый король Людовик XIII был вовсе не прочь от того, чтобы всеми силами истреблять протестантов внутри государства и за его пределами, между тем Франция во время его царствования предоставляла своим гражданам полную свободу вероисповедания и очень деятельно помогала немецким протестантам деньгами и оружием. Все это делалось по мысли и по желанию великого министра, кардинала Ришелье.
Министры должны были непременно быть или, по крайней мере, казаться даровитыми и сведущими людьми. Знатность рода тут не могла приниматься в соображение. Самые недальновидные умы понимали очень хорошо, что без личных способностей и без обширных знаний невозможно ворочать громадную и сложную административную машину. Поэтому ни в одном европейском государстве аристократические предрассудки, несмотря на всю свою силу, не возвысились до грандиозно-нелепой попытки ввести в назначение министров принцип наследственности или сделать министерские места доступными только для высших дворянских фамилий. Во Франции простолюдин (roturier) не мог дослужиться до офицерского чина, но все важнейшие гражданские чиновники, интенданты, контролеры или министры, были обыкновенно простолюдинами. В той же Франции множество должностей продавалось от короны в наследственную собственность. Но никому из французских королей в самые тяжелые минуты безденежья не приходила в голову остроумная мысль продать с аукциона должности министров, хотя, разумеется, нашлись бы покупатели, готовые заплатить за такие влиятельные места очень хорошие деньги. Идеи века и дух времени проникают слабо и медленно в мир блестящих салонов. Но дух времени необходим даже для тех людей, которые не имеют понятия о его существовании, без его содействия самые сильные особы ежеминутно рискуют очутиться в самом жалком и смешном положении, они будут отдавать такие приказания, которые не могут быть приведены в исполнение, они будут получать от сделанных распоряжений совсем не те результаты, которых они добивались и ожидали. Поэтому оказалась очевидная необходимость впустить дух века в королевские советы, и представителями этого духа явились министры, которые, родившись в бедности, проведя молодость среди лишений и упорного труда, имели, по крайней мере, хоть какое-нибудь понятие о темных и грязных закоулках народной жизни. Разумеется, очень немногие министры являлись вполне достойными представителями века, очень немногие прониклись лучшими идеями своего времени и решались защищать во что бы то ни стало действительные потребности своих соотечественников, но, по крайней мере, все они знали до некоторой степени, что возможно и что невозможно в данную минуту. Даже и эти скромные знания, проникая в область высшей политики, часто спасали Европу от очень тяжелых испытаний.
Деятельность министров естественным образом должна была понизить значение королевской власти, тем более что короли обыкновенно не имели возможности контролировать административную тактику министров с достаточным знанием дела. Вмешательство королей в политику выражалось обыкновенно в той форме, что министр впадал в немилость и получал отставку вследствие какой-нибудь мелкой дворцовой интриги. Известно, например, что Людовик XIV и Людовик XV находились оба под влиянием своих духовников и своих любовниц, которые по своему благоусмотрению тасовали министров и поворачивали в разные стороны внешнюю политику Франции. Поэтому министрам надо было постоянно вести рядом две дипломатические игры, одну — общеевропейскую, другую — версальскую, то есть, кроме великих государственных вопросов, надо было еще постоянно изучать мелкие особенности придворной тактики. Даже такой великий человек, как Ришелье, признавался, что выслеживание и распутывание мелких придворных интриг и сплетен доставляло ему гораздо больше хлопот, чем обдумывание крупных вопросов европейской политики. Понятно, что эти отношения королей к важным государственным делам не могли оставаться тайною для общества. Эти отношения разбирались, обсуживались, осмеивались, и в общем результате получался очевидный ущерб для королевского авторитета.

XXIII

В цветущие времена средневекового порядка постоянные и правильные международные сношения не существовали, а в экстренных случаях естественным посредником между враждующими государствами являлся папа, в лице своих легатов. С XIV века европейское могущество пап стало быстро понижаться, и в то же время постоянные сношения между различными державами стали гораздо более необходимыми, чем прежде, во времена промышленного застоя и умственной неподвижности. Для удовлетворения этой возрастающей потребности появились дипломатические агенты, которые вместе с министрами забрали в свои руки все нити европейской политики. Первым значительным подвигом дипломатов было заключение Вестфальского мира, окончившего собою Тридцатилетнюю войну и окончательно отделившего от папского престола половину Европы. Легко может быть, что Венский конгресс был последним значительным подвигом европейской дипломатии, по крайней мере, с того времени совершилось много таких событий, которые захватывали врасплох всевозможных Талейранов и Меттернихов и расстраивали все тончайшие соображения этих проницательных и дальновидных господ, с того времени сделалось чересчур очевидным то обстоятельство, что ходом событий управляют совсем особенные силы, составляющие для дипломатов вечную загадку, и дипломатия, чтобы не попадаться ежеминутно впросак, соглашается, по-видимому, принять на себя безобидную роль зрителя, дающего официальные названия совершившимся фактам. Но в первые века после Реформации дипломаты спасли Европу от многих страданий, и спасли ее именно тем известным презрением ко всяким принципам, которое составляет самый естественный атрибут истинного дипломата. Противуположные принципы — католицизм и протестантизм,— стараясь победить и уничтожить друг друга, пролили в то время очень много крови, и пролили бы ее еще гораздо больше, если бы международные отношения находились в руках людей, проникнутых глубокими убеждениями. Люди глубоко убежденные в то время были похожи на Филиппа II испанского, объявлявшего торжественно, что он скорее согласится царствовать над пустынею, чем над страною еретиков. Десяток таких людей, поставленных на высокие места, могли превосходно воспользоваться фанатическими страстями масс и действительно превратить Европу в пустыню.
Так бы оно и случилось, если бы, например, католические державы обратили внимание на протест папы, который после тридцатилетнего кровопролития все-таки отказался подписать Вестфальский мир, позволявший протестантам существовать на белом свете. К счастью для Европы, ее королями были в это тяжелое время люди беспечные и бесхарактерные и политическими делами заправляли министры и дипломаты,— люди, вышедшие из низших классов общества и превосходно выучившиеся в продолжение долгой и трудной служебной карьеры предпочитать мелкие выгоды всевозможным великим идеалам, принципам и убеждениям. Такие люди хорошо понимали, что царствовать над пустынями неудобно, потому что там не с кого будет собирать подати, вследствие таких соображений яростные вопли принципов были оставлены без внимания, и над замиренною Европою воцарилась система мелких компромиссов, ловких сделок и осторожных взаимных надувательств. Эту систему дипломаты называют системою политического равновесия, но ее можно было бы также назвать системою организованного недоверия. Как только какая-нибудь держава так или иначе начинает усиливаться, так все остальные державы должны тотчас усматривать себе в этом усилении косвенную угрозу, вследствие которой следует сообразно с обстоятельствами принимать различные меры, более или менее решительные и энергические. Эта политическая теория очень обременительна для всех европейских государств и не приносит никакой пользы ни одному из них, но надо признаться, что она составляет неизбежный переход от старой феодальной воинственности к счастливым и уже недалеким временам разумного миролюбия и промышленной солидарности. Средневековая воинственность угасла уже давно, в истории трех последних столетий редко можно встретить такие бесцельные войны, какие загорались в средние века исключительно от избытка рыцарской отважности и барской праздности. Крупно-нелепые личности, подобные Карлу XII и Наполеону I, представляют собою одинокие явления, совершенно непохожие на все то, что их окружает. Бескорыстная страсть к войне уже начинала угасать в то время, когда протестантское движение охватило Европу. Тут война сделалась неизбежною не потому, что людям нравились военные упражнения, а потому, что каждый из противуположных принципов считал войну единственным средством самосохранения. Когда же завязались продолжительные и упорные войны, тогда война очень скоро сделалась самым выгодным и даже единственным выгодным ремеслом, потому что грабить, резать и жечь гораздо приятнее, чем быть ограбленным, зарезанным и сожженным. Война, бывшая сначала средством, для очень многих людей превратилась в самостоятельную цель. Плохо уснувшие инстинкты разрушения и грабежа поднялись снова во всем средневековом величии, и в XVII столетии, во времена Галилея и Кеплера, на историческую сцену выступили такие артисты живодерства, как, например, Тилли, Мансфельд, Папенгейм и в особенности несравненный герцог Фридландский, Валленштейн. Вторая половина того же столетия наполнена войнами Людовика XIV, которому во что бы то ни стало хотелось уничтожить голландскую республику, как вредный притон протестантизма и вольнодумства. Вильгельм Оранский понимал, что победа Франции может наделать всей Европе очень много зла, и поэтому, вступивши в 1688 году на английский престол, он составил против Людовика сильную коалицию, которая сломила его усердие в пропагандировании деспотизма. Война была продолжительная и кровопролитная, но никак нельзя утверждать, что воюющие стороны воевали из любви к искусству. У каждого лагеря были свои принципы, которые никак не могли ужиться между собою в мире и которых борьба далеко не кончена даже в настоящее время. В начале XVIII века испанский престол оказался вакантным, само собою разумеется, что ни один из двух враждебных лагерей не мог без боя уступить другому целое королевство, началась новая война, которая также вовсе не похожа на бесцельные средневековые свалки. Затем между Францией и Англией начинаются войны, имеющие совершенно новый, меркантильный характер,— войны, направленные к тому, чтобы убить торговлю противника и на ее развалинах основать свое собственное торговое могущество. Эти войны вытекали из ошибочных взглядов на торговлю, но уже одна возможность таких ошибок показывает ту преобладающую важность, которую интересы промышленности упрочили за собою с XVIII века в политике передовых европейских государств. Другие войны XVIII века, например, Семилетняя война и бесплодные усилия Англии подавить американское восстание, составляют естественные последствия той диктатуры, которая может распоряжаться по своему благоусмотрению кровью и деньгами безответного народа.— Вообще история всех войн, предпринятых и веденных в течение трех последних столетий, дает тот выразительный результат, что народные инстинкты постоянно склонялись к миру, диктатура вызывала войну, а министры вместе с дипломатами, подобно всяким метафизикам, старались лавировать и балансировать между двумя непримиримыми и несогласимыми крайностями.

XXIV

Задолго до Реформации в Европе уже были такие люди, умственные требования которых не могли удовлетвориться протестантским движением. Уже в XIII веке философия Аверроэса находила себе ревностных почитателей в Италии и во Франции, за эту философию пошли на костер в начале XIV столетия некоторые чересчур смелые парижские метафизики, об этой философии достаточно будет заметить, что Аверроэс или, правильнее, Ибн-Рошд, будучи сам мусульманином, открыто смеялся над Магометом, презирал Коран и относился с самым крайним недоверием ко всему фантастическому. Эти тенденции, переложенные на европейские нравы, привились довольно прочно там, где, по-видимому, им всего менее следовало бы находиться,— именно, в высших слоях итальянского духовенства. Достоверно известно, что папы и кардиналы XV века сами считали себя очень искусными актерами и от души удивлялись несокрушимому легковерию своей громадной публики. Папам и кардиналам было, разумеется, неудобно популяризировать те идеи, которыми они сами были проникнуты, но в то же время им невозможно было играть роль с утра до вечера, и притом каждый день, в течение многих лет, необходимо было по временам снимать тяжелую маску, бросать друг на друга откровенно насмешливые взгляды и при затворенных дверях наслаждаться такою умственною пищею, которая соответствовала их настоящим понятиям и наклонностям. Поэтому, строго запрещая распространение такой пищи в обширных кругах обыкновенных потребителей, папы и кардиналы поощряли ее изготовление и держали при себе, в виде придворной забавы, таких мыслителей и поэтов, которых по-настоящему, во имя всех неприкосновенных истин, следовало бы зажарить самым тщательным образом. Правда, что эти мыслители и поэты понимали свое положение и не обнаруживали никаких нескромных наклонностей к распространению своих идей. Они относились к непросвещенной массе с самым величественным презрением, а на собственные идеи они смотрели, как на свое личное сокровище и утешение, им никак не приходило в голову, что между этими идеями и умами массы может произойти химическое соединение, способное развить из себя самые удивительные и неожиданные последствия. Они не добивались этого химического соединения, но, любя свои идеи, они, разумеется, делились ими с тесным кружком друзей и учеников.
Таким образом, непозволительные тенденции жили тихо и незаметно до тех пор, пока не отыскалась для них удобная форма, в которой они смело могли выступить на свет. Такой формою оказалась страсть к изучению классической древности. Эта страсть в XV веке охватила Италию и затем всю Европу. Изучать литературу греков и римлян — тут, очевидно, не было ничего предосудительного, в страсти к классическим литературам можно было признаваться открыто, поэтов и мыслителей древности можно было читать с восхищением и комментировать с восторгом перед целыми сотнями любознательных учеников. О древности можно было говорить свободно, тут можно было, с одной стороны, давать полную волю собственной критике и, с другой стороны, публично преклоняться перед тою свободою мысли и широтою взгляда, которые характеризуют лучших представителей древней философии, кроме того, тут можно было, под видом восхищения литературными красотами, заявлять свое пламенное и безграничное сочувствие идеям и явлениям, диаметрально противуположным и враждебным всему тому, чему приказано было безусловно сочувствовать. Даже в совершенно невинном благоговении к чистоте и изяществу цицероновского языка можно было скрыть тонкий и тем более язвительный намек на грубость и безобразие той варварской латыни, на которой были написаны грозные буллы величайших пап и ужасные фолианты Фомы Аквинского, Дунса Скотта и всех других светил католической теологии. Вообще можно сказать, что ревностное изучение классических литератур значительно увеличило во всей Европе число насмешливых взглядов и лукавых улыбок. Особенно важно было то обстоятельство, что открылась возможность постоянно увеличивать это число, не подвергаясь ни малейшей опасности и не нарушая никаких правил субординации и благочестия.
Реформация застала Германию в полном разгаре классических увлечений. Знаменитейшие из тогдашних гуманистов, в особенности Эразм Роттердамский, отнеслись к протестантскому движению с самым глубоким равнодушием. По их мнению, не стоило ссориться с Римом и поднимать шум на всю Европу, чтобы ограничиться теми мелочами, на которых остановился Лютер. Эразм остался верен католицизму, так точно, как он остался бы верен буддизму, если бы буддизм позволял ему жить спокойно и размышлять в теплом кабинете о различных проявлениях человеческой глупости. Эразм и подобные ему книжники нисколько не желали и не считали возможным обращать массу на путь истины. Вечное раздвоение между массою и мыслителями казалось им неизбежным. Осуждать их за это не следует. Они сделали свое дело именно в качестве книжников и гордых аристократов умственного мира. Прежде чем популяризировать философскую доктрину систематического отрицания, надо было выработать ее. А чтобы выработать ее, надо было предварительно устроить такую лабораторию, в которой можно было бы работать с полною безопасностью. Кроме того, надо было сформировать таких людей, которые могли и желали бы заняться этою серьезною и суровою работою. Надо было унести и спрятать свободную мысль в самые тихие убежища книжной науки,— в такие места, в которые бы не заглядывала тупая ненависть беснующихся сектаторов, подобных Кальвину. Надо было в глубокой тишине передавать немногим избранным любовь к свободному анализу, для того чтобы эта любовь сохранилась во всей своей чистоте до тех более счастливых времен, когда прекратятся крики и драки фанатиков и когда свободному мыслителю можно будет произнести во всеуслышание свое глубоко обдуманное слово.
Хотя протестантское движение возбудило на несколько десятилетий такие страсти, которые совершенно враждебны свободному исследованию, однако же, по всей вероятности, практические успехи Лютера, Кальвина и других сектаторов заронили в умы кабинетных мыслителей ту смутную и робкую надежду, что когда-нибудь настанет и для их любимых идей время практических успехов. Если масса убеждается доводами Лютера и отказывается от папы, то, со временем, она может убедиться доводами другого мыслителя и отказаться от Лютера. Если масса могла пойти за Лютером, то, стало быть, она не осуждена на вечную умственную неподвижность, и, стало быть, мыслитель может искоренять самые застарелые ее заблуждения, если только сумеет спускаться до уровня ее понимания. Кроме того, протестантская полемика в первый раз показала кабинетным мыслителям, что такое книгопечатание и чем оно может сделаться в руках сообразительного и предприимчивого человека. Узнавши таким образом впечатлительность массы и силу книгопечатания, кабинетные мыслители, далеко опередившие протестантов смелостью и последовательностью своих идей, непременно должны были, рано или поздно, выйти из своих тихих убежищ в открытое житейское море.
Продолжительные бедствия религиозных войн, последовавших за протестантским движением, нанесли жестокий удар тому самому усердию, которое побуждало пылких людей браться за оружие. В практической жизни прямой опыт действует неотразимо на самых необузданных супранатуралистов. Когда оказалось бессильным даже такое героическое лекарство, как Варфоломеевская ночь, тогда враждебным83 сектам поневоле пришлось сознаться в том, что все они одинаково дорожат своими идеями и что ни одной из них не удается ни переубедить, ни истребить всех своих противников. За разгаром воинственных страстей последовало общее утомление и желание мира во что бы то ни стало. Фанатизм под конец XVI века сменился во Франции таким замечательным равнодушием, что образовалась целая могущественная партия так называемых политиков или религиозных примирителей, смотревших на догматические вопросы с чисто государственной точки зрения. ‘Многим,— писал Дюплесси Морне в начале XVII века,— теперь надо сперва сказать, что есть религия, прежде чем сказать — какая’. Двумя самыми яркими воплощениями этого индифферентизма являются два величайшие правителя старой Франции, Генрих IV и кардинал Ришелье. Пользуясь таким удобным положением дел, свободный анализ в первый раз выступил открыто перед французским обществом. В 1588 году Монтень издал свои ‘Essais’,84 в которых очень мягко и вежливо выражаются совершенно скептические отношения к самым почтенным идеям католичества. ‘Действительно,— говорит он, например,— у нас нет другого мерила истинному и разумному, кроме примера и понятия о мнениях и обычаях страны, где мы живем: вот совершенная религия, совершенное благоустройство, совершенное и удовлетворительное пользование всем’. В 1601 году появилась книга Шаррона: ‘De la sagesse’85. Об этой книге Бокль сообщает нам следующие подробности: ‘Шаррон припоминает своим соотечественникам, что их религия зависит от случайных условий их рождения и воспитания и что, если бы они родились в магометанской земле, они были бы такими же ревностными магометанами, как теперь христианами. Этими соображениями он доказывает всю нелепость соболезнований о различии религий, так как это различие есть результат обстоятельств, не зависящих от людей. Следует также заметить, что каждая из этих различных религий объявляет себя единственно истинною и все они основаны на сверхъестественных притязаниях, как-то: тайнах, чудесах, пророчествах и т. п. Люди, именно потому, что забыли все это, сделались рабами своего собственного легковерия, которое составляет главнейшее препятствие всякому истинному знанию и которое можно устранить только принятием широкой и общей точки зрения, которая показала бы нам, как все народы равно упорно держатся за понятия, в которых воспитаны. Если мы взглянем несколько глубже,— говорит Шаррон,— то увидим, что каждая из великих религий основана на той, которая ей предшествует. Таким образом, религия евреев основана на египетской, христианство есть результат иудейства, а из двух последних естественно происходит ислам. Вот почему,— присовокупляет автор,— мы должны возвыситься над притязаниями враждебных сект и, не пугаясь будущих наказаний, не увлекаясь надеждой на будущее блаженство, довольствоваться практическою религиею, состоящею в исполнении обязанностей жизни, и, не стесняемые догматами какого-нибудь отдельного верования, стремиться к тому, чтобы душа вошла сама в себя и, усилием самосозерцания, восторгалась несказанным величием существа из существ, высшей причины всего творения’ {Русский перевод. Бокль. Т. I. Стр. 391, 392.}.
Размышления Шаррона до такой степени понравились французам, что книга его в шесть лет выдержала три издания. Из этого обстоятельства мы уже видим ясно, что та почва, на которой впоследствии пришлось действовать Вольтеру, начала подготовляться очень рано. Подготовление продолжалось, теми или другими путями, в течение всего XVII столетия. В 1637 году Декарт издал свой ‘Discours de la Mthode’86, написанный таким увлекательным языком, который до сих пор считается образцом ясности, изящества и живости. В этом сочинении мыслитель прямо и совершенно сознательно обращается к обществу, минуя тех патентованных философов, по мнению которых вся истина замурована на вечные времена в старых фолиантах. ‘Если,— говорит Декарт,— я пишу по-французски, на языке моих соотечественников, а не по-латыни, не на языке моих учителей, то это делается потому, что я надеюсь, что те люди, которые руководствуются своим естественным и неиспорченным разумом, оценят лучше мои мнения, чем те люди, которые верят исключительно старым книгам’.— В таких словах уже слышатся ноты вольтеровского свиста, общество признается верховным судьею, здравый смысл становится выше авторитетов.— В области мысли Декарт не только является самым неутомимым разрушителем, но он даже с крайнею догматическою резкостью возводит разрушение старых идей в основной принцип, без которого мыслителю не позволяется сделать ни одного шагу на пути исследования и умозрения. ‘Когда я,— говорит он в том же ‘Discours’, предназначенном для всей массы мыслящих читателей,— приступил к изысканию истины, я нашел, что лучшее средство для этого — отбросить все, что я прежде получил, и отказаться от моих старых мнений, с тем, чтобы положить им новое основание, я думал, что таким образом легче выполню великую задачу жизни, чем если бы держался старых начал, которые я принял в молодости, не рассматривая, действительно ли они верны’.— Отбросить все, что я прежде получил! При этом нет никаких ограничительных оговорок! И это высказывается самым ясным и увлекательным французским языком! Не чувствуете ли вы, мой читатель, что мороз подирает вас по коже? Я положительно это чувствую.
В продолжение всего XVII века Голландия была постоянным безопасным убежищем свободных мыслителей. Германию опустошала в это время тридцатилетняя война, в Англии свободную мысль преследовали сначала Стюарты вместе с епископальной церковью, а потом — пуритане, во Франции, даже до вступления на престол Людовика XIV, свободные мыслители никак не могли считать себя безопасными, потому что кардинал Ришелье, не дававший духовенству ни малейшего влияния на важные государственные дела, вовсе не был расположен ссориться с клерикалами из-за того, чтобы спасти от наказания какого-нибудь одного попавшегося вольнодумца. Когда же началось правление Людовика XIV, тогда свободная мысль совершенно замерла во Франции с лишком на пятьдесят лет. Но в это самое время она снова с небывалою силою пробудилась в Англии, где Карл II начал решительно поощрять самые смелые отрицательные доктрины. ‘Самым опасным врагом духовенства,— говорит Бокль,— в XVII веке был, конечно, Гоббес, тончайший диалектик эпохи, писатель, отличающийся необыкновенною ясностью и между английскими метафизиками уступающий только Беркли. Этот глубокий мыслитель издал несколько сочинений, неблагоприятных церкви и прямо противоположных началам, которые существенно необходимы для власти духовенства. Духовенство, как и следовало ожидать, ненавидело его, его учение было объявлено в высшей степени опасным, и он был обвинен в желании ниспровергнуть народную религию и испортить народную нравственность. Это зашло так далеко, что каждого, кто осмеливался думать самостоятельно, клеймили именем гоббиста, или, как иногда выражались, гоббианца. Такая открытая вражда духовенства была достаточною рекомендациею перед Карлом. Король еще до своего вступления на престол принял многие из начал Гоббеса и после восстановления оказывал ему почтение, которое возмущало некоторых. Он защищал его от врагов, даже не без некоторой аффектации повесил портрет его в своей комнате в Вайтголле и назначил пенсию этому страшнейшему из всех дотоле появлявшихся врагов церковной иерархии’ (т. 1, стр. 289, 290).
Здесь особенно выразителен тот факт, что во второй половине XVII века вольнодумцы уже имели в Англии свою коллективную кличку, вполне соответствующую слову вольтерьянец, возникшему в следующем столетии. Огюст Конт относится к Гоббсу с большим уважением, называет его l’illustre Hobbes87, горячо защищает его память против обвинений в раболепстве перед светскою властью, говорит, что это клевета, взведенная на великого мыслителя английскими аристократами и клерикалами, и наконец провозглашает Гоббса настоящим отцом отрицательной философии. Большая часть сочинений Гоббса была написана и напечатана в Голландии, где Гоббс жил во все время протектората Кромвеля. После Гоббса работали в том же направлении в той же гостеприимной стране Бенедикт Спиноза и Пьер Бэль (Bayle).
Когда кончилась их деятельность, тогда отрицательная доктрина оказалась окончательно выработанною во всех своих основных чертах. Преемникам этих людей оставалось только разменять на мелкую монету и пустить в общее обращение всю груду их антикатолических идей. За эту работу принялись с необыкновенным рвением и с изумительным искусством талантливые французские писатели XVIII века, во главе которых стоял Вольтер. Задача этих писателей состояла совсем не в том, чтобы открывать миру новые истины, а в том, чтобы сделать уже добытые истины неотъемлемым достоянием каждого читающего человека. Если бы все истины были открыты, если бы все заблуждения были опровергнуты, то весь мир все-таки оставался бы в самой глубокой тьме невежества и суеверия до тех пор, пока великие открытия и опровержения лежали бы тихо и смирно в больших и мудреных книгах, непонятных и незанимательных для простых смертных. Чтобы придать открытиям и опровержениям полную и широкую практическую влиятельность, чтобы извлечь из них силу, разгоняющую позорный и вредный сон человеческого ума, чтобы оплодотворить ими жизнь целых великих народов,— надо было в течение нескольких десятилетий постоянно придумывать для этих открытий и опровержений новые формы, разнообразные, легкие, грациозные, смешные, пестрые, яркие, блестящие, какие угодно, но только непременно такие, которые бросались бы в глаза, дразнили любопытство, врезывались в память и незаметно овладевали бы всем существом очарованного читателя. И все это было исполнено. И мир узнал в первый раз, что такое литература и что могут сделать с целым веком великие мастера словесного дела,— мастера, которых нельзя назвать ни поэтами, ни учеными, ни философами. Писателей XVIII века называют, правда, философами, и они сами очень любили украшать себя этим именем, но на самом деле они нисколько не философы, а просто умные и талантливые литераторы, превосходно понявшие или угадавшие потребности своего времени. Какой же, например, философ сам Вольтер? В чем состоит его философская система? Если бы кто-нибудь задал ему этот вопрос, он, наверное, отделался бы от этогр вопроса какою-нибудь шуткою и оказался бы совершенно правым, потому что его задача состояла совсем не в том, чтобы сооружать системы, а в том, чтобы с утра до вечера, в течение пятидесяти лет, вести убийственную партизанскую войну против всех средневековых заблуждений и несправедливостей. Но философом его все-таки называть не годится. Вольтер до конца своей жизни оставался деистрм, но многие из его сподвижников пошли дальше и дошли наконец до nec plus ultra.
Я предоставляю Боклю нарисовать нам печальную картину их гибельных заблуждений. ‘Между писателями низшего разряда, — говорит Бокль,— Дамилавилль, Делейр, Марешаль, Нежон, Туссен были ревностными распространителями холодного и мрачного учения, которое, чтобы погасить надежду на будущую жизнь, изгоняет из души человеческой возвышенное чувство ее бессмертия, и — странно сказать! — даже некоторые из величайших умов не могли ускользнуть от этой заразы. Атеизм открыто защищался Кондорсе, Д’Аламбером, Дидро, Гельвецием, Лаландом, Лапласом, Мирабо и Сен-Ламбером. Действительно, все это так полно согласовалось с общим настроением, что в обществе люди хвастались тем, что в другой стране и в другое время было бы редким и исключительным заблуждением, эксцентрическим мнением, которое зараженные им старались бы скрывать. В 1764 году Юм встретил в доме барона Гольбаха общество знаменитейших французов, живших тогда в Париже. Великий шотландец, знавший общее настроение, воспользовался случаем представить доводы против возможности существования атеиста в настоящем смысле этого слова. Что касалось до него, он никогда не встречал атеиста. ‘Вы были довольно несчастливы, сказал Гольбах, но в настоящее время вы видите их здесь за столом семнадцать’ (т. 1, стр. 645). Надо полагать, что, услышав эти ужасные слова, великий шотландец поспешно зажал свои великие уши и тоскливо повесил свой великий нос.
Когда отрицательные доктрины произвели полный переворот в мире идей, тогда образовалась, под предводительством Руссо, политическая школа, которая прямо напала на существующие учреждения во имя того воображаемого совершенства и блаженства, которыми пользовался человек, находясь в естественном состоянии. ‘Revenons la nature!’88 было постоянным боевым криком этой школы, которая знала натуру очень плохо, но которая зато метко попадала в слабую и гнилую сторону общества, дошедшего действительно до последних пределов нелепой, безобразной и болезненной искусственности. Вместе с школою Руссо на существующие учреждения стали нападать, с другой стороны, менее страстным, но более рассудительным образом солидные и серьезные экономисты, которые доказали с полным успехом, что правительство своим произвольным вмешательством89 жестоко тормозит народную промышленность и само себя разоряет своими собственными усилиями. Около этого же времени образовался раскол в среде юристов, нашлось множество смелых судей и адвокатов, которые вслед за маркизом Беккариа стали жестоко нападать на варварство средневековых казней, на безобразие пытки, на несправедливость и неразумность всего уголовного судопроизводства. Старое общественное здание, очевидно, не могло устоять против всех этих горячих нападений, которым сочувствовали в значительной степени сами официальные хранители традиций и существующих учреждений.

ПРИМЕЧАНИЯ

Статья написана в Петропавловской крепости. Опубликована в журнале ‘Русское слово’ в 1865 г. (кн. 9, 10 и 11, в кн. 11 на обложке подзаголовок: Окончание) и 1866 г. (No 1, здесь под названием ‘Времена метафизической аргументации’ и с особой нумерацией глав). Рукопись неизвестна. Воспроизведена в ч. 10 первого издания, где имеются отдельные разночтения с текстом журнала (указаны ниже в примечаниях) и где общее количество глав — двадцать три — указано неверно, поскольку, как и в ‘Русском слове’, номером XVI обозначены две главы. В ПСС (т. V) перепечатывалась с некоторыми искажениями (см. в примечаниях). В советское время статья ни разу полностью не печаталась. Мы публикуем статью по тексту первого издания, сверенному с текстом ‘Русского слова’ и ПСС. Статья печатается по современной орфографии и принятым сегодня правилам пунктуации с сохранением некоторых особенностей литературного письма Писарева.
Статья посвящена преимущественно проблемам, рассматриваемым О. Контом в V томе его шеститомного ‘Курса положительной философии’, вышедшего к тому времени на языке оригинала вторым изданием, но почти неизвестного в России, хотя первые отзывы о философии Конта появились уже в 40-е годы (со взглядами Конта были знакомы H. П. Огарев, В. Г. Белинский, В. А. Милютин и др.). Поэтому данная статья представляет собою по существу одну из первых более или менее развернутых характеристик воззрений Конта в отечественной журналистике. Почти одновременно с ней в ‘Современнике’ была напечатана статья Э. К. Ватсона ‘Огюст Конт и позитивная философия’ (1865, NoNo 8 и 11-12).
В целом положительно оценивая теоретическую деятельность Конта, воспринимая и воспроизводя ряд его идей, в особенности — идею о закономерном характере исторического процесса, положение о трех-этапности в духовном развитии человечества (от мифологии и религии — через ступень ‘метафизического’, то есть философско-умозрительного мышления — к науке, позитивному знанию), испытывая некоторое, впрочем, не очень сильное влияние позитивистских установок Конта, Писарев — об этом свидетельствуют и статья в целом, и некоторые направленные против Конта полемические пассажи — развивает собственную концепцию истории человеческой культуры. Он стремится показать сложное взаимодействие религии, философии и науки, политики и нравственности, экономического и политического процессов, массового и личностного начал и т. д. в истории. И хотя запечатленная в статье позиция Писарева не отличается последовательной выдержанностью в общефилософском плане, в ней нельзя не увидеть сильной тенденции к материалистическому пониманию истории, примеры тонкого анализа некоторых сторон общественного процесса, глубоко раскрывается, к примеру, диалектика взаимопроникновения и взаимоотталкивания знания и верований на начальных этапах человеческой культуры, неоднозначность взаимосвязи политики и церкви и т. д.
Своеобразна данная Писаревым характеристика самого феномена Просвещения как закономерного духовного подготовления радикальных социальных преобразований, анализ его был продолжен в статье ‘Популяризаторы отрицательных доктрин’, являющейся, в сущности, продолжением ‘Исторических идей…’. Незадолго до гибели Писарев работал над статьей ‘Дени Дидро и его время’, оставшейся незавершенной (сохранившееся начало статьи опубликовано впервые Е. Казанович в 1936 г.— см. сб. ‘Звенья’, т. VI).
Заглавие перекликается с названием статьи Г. Е. Благосветлова ‘Историческая школа Бокля’, напечатанной двумя годами раньше в том же ‘Русском слове’ (1863, NoNo 1—3).
Цензура обратила внимание на статью уже при ее первой публикации в ‘Русском слове’. Познакомившись с ноябрьской книжкой журнала за 1865 г., где была напечатана ее третья часть, цензор Скуратов доложил на заседании Петербургского цензурного комитета (5 января 1866 г.), что в ‘Исторических идеях Огюста Конта’ ‘…под именем средневековой доктрины отрицается божественное происхождение христианской религии, и она представляется лишь результатом борьбы воображения с рассудком’. Цензор указывал, что автор старается доказать ‘бессилие христианского учения, проповедующего сильным и богатым милосердие и щедрость к слабым и неимущим, считая единственным надежным основанием благоустроенного общества развитие всеобщего эгоизма в личностях’. Особое подозрение вызвала мысль о том, что слабые должны научиться ‘защищать себя коллективною силою масс’. Вывод цензора — о том, что эта статья, ‘как имеющая мыслью развращение нравов и явно противная нравственности’, подлежит судебному преследованию — был поддержан цензурным комитетом (цит. по: Ю. Коротков. Писарев.— М., 1976, с. 321). Свое заключение комитет представил Главному управлению по делам печати, обратив внимание и на другие статьи номера — ‘Рабочие ассоциации’ Н. В. Шелгунова и ‘Библиографический листок’. Одновременно, цензурируя этот номер ‘Русского слова’ в качестве члена совета Главного управления по делам печати, И. А. Гончаров отметил содержащееся в статье Писарева ‘явное отрицание святости происхождения и значения христианской религии’, что ‘подвергает автора и редакторов журнала прямо ответственности по суду…’ (см. там же). На основании заключения цензурного комитета и доклада Гончарова ‘Русскому слову’ было объявлено второе предостережение (первое было получено после выхода десятого номера).
1 Это лексическое образование — ‘образованная толпа’ — некоторое время спустя Писарев использует как название статьи, посвященной сочинениям Ф. М. Толстого (1809—1881) (напечатана в журнале ‘Дело’, 1867, кн. 3 и 4).
2 Начиная с 1818 г. Конт непродолжительное время был секретарем А. де Сен-Симона, у которого он, по словам Энгельса, заимствовал ‘все свои гениальные идеи <...> но, группируя их по своему собственному разумению, он изуродовал их…’ (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 39, с. 327). Характерно, что Писарев связывает внимание Конта к ‘общественным задачам текущего времени’ именно с влиянием Сен-Симона.
3 Писарев различает ‘мыслящих историков’, занятых ‘терпеливым изучением’ фактов и не озабоченных тем, чтоб ‘приклеить тот или другой ярлык к тому или другому историческому имени’ (Соч., т. 2, с. 372—373, см. также Соч., т. 4, с. 239), и историков ‘философствующих’, которые подгоняют изучаемые ими факты к ‘своим личным размышлениям’. К числу последних Писарев относит не только Ф. П. Гизо и весьма популярного у русских читателей 60-х гг. Г. Г. Гервинуса (1805—1871), автора многотомной ‘Истории XIX века со времени Венского конгресса’ (Лейпциг, 1855—1866, рус. пер. СПб, тт. 1—6, 1863—1888), но также и куда менее известных Г. Галлама и Ф. Лорана. Весьма плодовитый бельгийский историк Ф. Лоран (1810—1887) (его работы Писарев изучал в Петропавловской крепости, используя их фактическую основу) отличался приверженностью к идее провиденциализма, за что и был подвергнут критике в статьях П. Л. Лаврова ‘Философский смысл истории’ (‘Отечественные записки’, 1870, No 11) и ‘Научные основы истории цивилизации’ (‘Знание’, 1871, No 2, обе статьи перепечатаны в Собр. соч. П. Л. Лаврова, IV серия, вып. I, Пг., 1918). Английскому историку вигского направления Генри Галламу (1777—1859) принадлежал труд ‘Конституционная история Англии от Генриха VII до Георга II (1485—1760)’ (тт. I—III, Лондон, 1827).
4 Этот же миф о Хризесе Писарев использовал при характеристике свойственного древним грекам антропоморфизма в статье ‘Аполлоний Тианский’ (см. ПСС, т. II, стлб. 67).
5 ‘Курс позитивной философии’ Конт впервые издал в Париже в 1830—1842 гг. Затем I том был переиздан в 1852 г. Полностью второе издание вышло в 1864 г. с предисловием Э. Литтре. В России издание русского перевода было начато лишь в 1899—1900 гг., вышли только т. 1 (отд. 1—2) и т. 2 (СПб) под названием ‘Курс положительной философии’.
6 Имеется в виду работа Конта ‘Sist&egrave,me de politique positive… 1—4 (‘Система позитивной политики’, тт. 1—4, 1851—1854).
7 И. А. Тэн (1828—1893) — французский историк, эстетик и философ-позитивист. Еще в студенческие годы Писарев познакомился с его книгой ‘Исторические и критические опыты’, которую определил как ‘хорошую’ (см. Соч., т. 2, с. 146). В России было переведено сочинение И. Тэна ‘Об уме и познании’ (СПб., т. 2, 1872). Из философских работ Э. Вашро (1809—1897) укажем на привлекшую внимание А. И. Герцена (см. Собр. соч., т. XXX, с. 107) статью ‘Наука и сознание’ из ‘Revue des Deux Mondes’ от 1 мая 1869 г. Хотя Писарев и относил Тэна и Вашро, наряду с Г. Спенсером, к числу ‘самых крупных мыслителей Франции и Англии’, в его работах им уделено чрезвычайно незначительное место.
8 Главный труд Г. М. Бокля (1821 — 1862) ‘История цивилизации в Англии’ пользовался большой популярностью в России 60-х гг. В статье ‘Наша университетская наука’ Писарев называл ‘знаменитой’ идею Бокля ‘о том, что человечество подвигается вперед при помощи знаний и открытий и что нравственные истины не имеют почти никакого влияния на быстроту и успешность исторического развития’ (Соч., т. 2, с. 192). Впрочем, более всего Писарев ценил Бокля за саму постановку вопроса: ‘какая сила или какой элемент служит основанием и важнейшим двигателем человеческого прогресса?’ (Соч., т. 2, с. 373 — статья ‘Цветы невинного юмора’). Сближая Бокля с Контом, Писарев в статье ‘Генрих Гейне’ высказывал сочувствие их ‘основной мысли’ — ‘той мысли, что вся история есть борьба рассудка с воображением и что сильнейшим двигателем прогресса оказывается накопление и распространение знаний’ (Соч., т. 4, с. 198—199). Теории Дарвина Писарев посвятил статью ‘Прогресс в мире животных и растений’ (‘Русское слово’, 1864, кн. 4—9, см. ПСС, т. III, а также Д. И. Писарев. Избр. философские и общественно-политические статьи. М., 1949).
9 Наряду с К. Фохтом и Я. Молешоттом Писарев относил Л. Бюхнера к числу ‘последовательных материалистов’ (см. Соч., т. 2, с. 27). Как популяризатора Писарев ставил Бюхнера выше Фохта (см. Соч., т. 3, с. 130), его ‘Физиологическим картинам’ (т. 1, 1861) он посвятил одноименную статью (‘Русское слово’, 1862, кн. 2 — см. ПСС, т. II). Сближая идеи Бюхнера и Л. Фейербаха, Писарев вместе с тем писал: ‘Но совсем не в этих идеях и заключается сила современного естествознания. Если до сих пор мы относимся к этим идеям с особенною нежностью и накидываемся на них с особенною жадностью, то это доказывает только, что мы стоим еще на самом пороге настоящей науки и что мы до сих пор никак не можем отказаться от ребяческой замашки строить системы мира из двух десятков собранных кирпичей’ (Соч., т. 3, с. 34, статья ‘Реалисты’).
10 Констан-Ребек, точнее — Констан де Ребек Б. (1767—1830) — это известный нам более как писатель Бенжамен Констан, автор высоко ценимого А. С. Пушкиным романа ‘Адольф’. О какой именно его книге идет речь в статье Писарева, мы не знаем. Возможно, что ‘О религии, рассматриваемой в ее происхождении, формах и развитии’ (т. 1—5, 1824-1831).
11 До крайних пределов (лат.) — наивысший, непревзойденный.
12 ‘Огюст Конт и позитивная философия’ (фр.). На эту работу не раз ссылался и П. Л. Лавров в статье ‘Задачи позитивизма и их решение’ (‘Современное обозрение’, 1868, No 5.— См. П. Л. Лавров. Философия и социология, т. I, М., 1965). Эта книга Литтре третьим изданием вышла в Париже в 1877 г.
13 Эти статьи Милля нам неизвестны, но, вероятно, они вошли в его книгу ‘Auguste Comte and positivism’ 2ed., L, 1866. См. также в русском издании: Г. Г. Льюис и Д. С. Милль. Огюст Конт и положительная философия. СПб, 1867.
14 Дюпон-Вайт (Уайт) Шарль (1807—1878) — французский экономист и социолог.
15 Сенегамбией в прошлом веке называли территорию в Африке, ограниченную с севера рекой Сенегал, а с юга — рекой Гамбией и населенную различными племенами и этническими группами.
16 Вайц. Антропология первобытных народов. Том II. С. 178—179 (нем.).
17 Сабеизм — древняя (доисламская) религия в Месопотамии, Аравии, Сирии и Малой Азии, отличавшаяся культом небесных светил, название — от аравийского племени сабеев, у которых впервые зародился этот культ.
18 ‘Фил<ософия> поз<итивная>‘. Т. V. С. 63 (фр.). — Здесь и далее, приводя высказывания Конта, Писарев ссылается на т. V его ‘Курса позитивной философии’.
19 Так Писарев переводит понятие Дарвина ‘естественный отбор’.
20 В ‘Русском слове’ было: ‘аристократы и демагоги’.
21 ‘Аппетит приходит во время еды’ (фр.).
22 ‘Антропология первобытных народов’ (нем.).
23 В ПСС слово ‘католической’ заменено на ‘западной’ (см. V, 1894, стлб. 346).
24 В ПСС часть предложения после ‘грубым политеизмом’ не напечатана (см. там же).
25 Лоран. Греция, с. 124 (фр.). — Эта книга гентского профессора Ф. Лорана составляла 2-ю часть его 18-томного сочинения ‘Histoire du droit des gens et des relations internationales. Etudes sur l’histoire de l’humanit’.
26 В Вандее (департамент Франции) во время Французской революции XVIII в. находился очаг контрреволюционных выступлений. Шуаны — участники восстаний в защиту королевской власти и католической церкви во французских провинциях Мен, Бретань и Нормандия в 1792-1803 гг.
27 ‘Принципы политической власти, то есть светской или практической, или даже духовной или теоретической’ (фр.).
28 Писарев цитирует ‘Анналы’ Тацита (ок. 55 — ок. 120), посвященные событиям времен ранней Империи.
29 Писарев цитирует XII таблиц (середина V в.) по первой части ‘Римской истории’ Жюля Мишле (1798—1874), имевшей подзаголовок ‘Республика’ (Paris, 1833).
30 Фециалы — жрецы у древних римлян, освящавшие соответственными религиозными обрядами и церемониями начало военных действий и заключение мира.
31 Эти слова Тиберия Гракха, трибуна (133 г. до н. э.), дошли до нас в передаче Плутарха.
32 Речь Цицерона ‘О манилиевом законе’ (66 г. до н. э.) произнесена им в поддержку предложения народного трибуна Гая Манилия предоставить Помпею особые полномочия для борьбы против Митридата.
33 Имеется в виду война с Митридатом (74—64 гг.).
34 Речь идет о Фридрихе II (1712—1786) — прусском короле с 1740 г.
35 ‘Знаменитый де Местр’, ‘великий Боссюэ’ (фр.). Жозеф де Местр (1753—1821) — и Ж. Б. Боссюэ (1627—1704) были для Писарева олицетворением крайней реакции в сфере социально-философской мысли.
36 Пий IX (1792—1878) — римский папа с 1846 г.
37 В тексте ‘Русского слова’ вслед за тем шли слова, пропущенные в первом издании и отсутствующие также в ПСС: ‘то в Италии’.
38 Так в тексте, здесь слово ‘империалисты’ означает сторонников возвышения власти императоров, противников клерикальной партии.
39 Имена древнегреческого политического деятеля и полководца Аристида (ок. 540—467 до н. э.), получившего эпитет ‘Справедливый’, и римского политика Катона Марка Порция Старшего (234—149 до н. э.), введшего суровые законы против роскоши, используются здесь как нарицательные, с целью показать отсутствие нравственного начала в буржуазной политике политической администрации.
40 В ПСС слова ‘наши косматые предки, близкие родственники могучего гориллы’ заменены на ‘зоологические предки’.
41 В ПСС вместо ‘горилловской’ напечатано ‘зоологической’.
42 Правильнее Бернар Клервоский (1090—1153) — теолог, настоятель (с 1115) основанного им монастыря в Клерво.
43 Ферула (от лат. ferula — хлыст, розга) — линейка, которой в старину били провинившихся школьников.
44 Разумное основание (фр.).
45 Лоран. ‘Варвары и католицизм’, с. 36 (фр.). — Писарев ссылается на 5-ю книгу названного выше 18-томного труда бельгийского историка. Салический закон — запись обычного права салических франков (древнегреческих племен), осуществленная в начале VI в. по распоряжению короля Хлодвига.
46 Здесь слово ‘раса’ в смысле ‘народность’, ‘национальность’, ‘племя’.
47 В ПСС это предложение заменено другим: ‘Настоящее зло именно и состоит в тяжелом положении масс’.
48 В ПСС окончание предложения изменено: ‘когда та или другая реформа нанесет решительный удар сложному механизму, парализующему производительность народного труда’.
49 У античных писателей сарацинами называли племена, населяющие северо-западную Аравию, в средневековой Европе название сарацины распространилось на всех арабов и некоторые другие народы Ближнего Востока.
50 Гвельфы и гибеллины — борющиеся политические группировки в Италии XII—XV вв., поддерживавшие римских пап гвельфы выступали против попыток германских императоров и их сторонников — гибеллинов утвердить господство на Апеннинском полуострове.
51 Выше Писарев так перевел это выражение Конта: ‘образцовое произведение политической мудрости’.
52 В ПСС цензурное смягчение: ‘то есть ее должны решать сами работники’. Следующая фраза опущена вовсе.
53 Неизбежное неудобство социального устройства (фр.).
54 В ‘Русском слове’ и в первом издании эта глава, являющаяся по счету семнадцатой, ошибочно была обозначена как XVI. Мы исправляем эту ошибку, вследствие чего меняется нумерация последующих глав.
55 Римский писатель и историк Плиний Младший (ок. 62—ок. 114), автор ‘Писем’ — важного источника для характеристики Империи времен Траяна.
56 В тексте ‘Русского слова’ напечатано ‘последнего’, то же и в первом издании, что является явной опечаткой. Исправляем ее по ПСС
57 Лоран. ‘Феодализм и церковь’, с. 599 (фр.),— один из томов (седьмой) названного выше труда Ф. Лорана.
58 В первом издании (в ‘Русском слове’ дата отсутствовала), как и в ПСС, была опечатка: 1173.
59 В ‘Русском слове’ следующий абзац начинался по-иному, словами, опущенными в первом издании: ‘Этим небольшим рассказом я заканчиваю ту часть моей работы, которая относится к самому цветущему периоду средневековых идей и учреждений’.
60 Цензор Скуратов расценил данное здесь описание восстания крестьян ‘вследствие пропаганды плотника Дюрана’ как пример доказательства Писаревым идеи о необходимости для масс ‘защищать себя коллективною силою’ (см.: С. С. Конкин. Журнал ‘Русское слово’ и цензура в 1863—1866 годах. — Ученые записки Стерлитамакского педагогического института, вып. VIII, 1962).
61 Нижеследующий текст был впервые напечатан в кн. 1 ‘Русского слова’ за 1866 г. под заголовком ‘Времена метафизической аргументации’ с разбивкой на семь главок. В первом издании он включен (точно неизвестно, самим ли Писаревым или Павленковым) в статью ‘Исторические идеи Огюста Конта’ как главы XVII—XXIII. Фактически, по общей нумерации, это главы XVIII—XXIV, как мы их и печатаем.
62 Право на сопротивление, право на восстание (фр.).
63 ‘Рогатый силлогизм’ — встречающееся в литературе название дилеммы, оба члена дилеммы представляют как бы рога, направленные с двух сторон против оппонента, и одно и другое положение дилеммы одинаково неприятны.
64 В ‘Русском слове’ ‘несомненную и непоколебимую’.
65 В ‘Русском слове’ окончание этого предложения иное: ‘в прошлогодней сентябрьской книжке ‘Русского слова’.
66 Идеолог чешской Реформации Ян Гус (1371—1415) в конце 1414 г. был осужден как еретик Констанцским церковным собором и сожжен. Этот собор принял декреты о реформе церкви, согласно которым вселенские соборы превращались в постоянный институт, контролирующий действия папской власти.
67 Легисты — средневековые западноевропейские юристы, разрабатывавшие и внедрявшие в практику римское право в противовес церковному (каноническому) праву. Особое значение приобрели во Франции в XIII в., где поддерживали королевскую власть в ее борьбе с крупными феодалами.
68 ‘Генеральные штаты’ (фр.) (см. примечание 6 к статье ‘Исторические эскизы’).
69 Это ссылка на русский перевод книги Бокля ‘История цивилизации в Англии’, вышедший в 1863—1864 гг. первым изданием, а ко времени написания ‘Исторических идей…’ переизданный. Перевод был осуществлен Н. Тибленом и К. Бестужевым-Рюминым.
70 Ахилл Фульд (1800—1867) — один из заправил парижской биржи, трижды занимавший (в 1849, 1852, 1861) пост министра финансов Франции.
71 От англ. intimidation — запугивание, устрашение, здесь в смысле: цензурные предупреждения.
72 Так в тексте и в ‘Русском слове’, и в первом издании, и в ПСС.
73 Намек на Великую французскую революцию. ‘Ах, если бы знал король!’ (фр.).
75 ‘Ах, если бы знал Комитет!’, ‘Ах, если бы знал консул!’, ‘Ах, если бы знал император!’, ‘Ах, если бы знал король!’, ‘Ах, если бы знал президент!’, ‘Ах, если бы знал император!’ (фр.).
76 Вторая империя во Франции — 1852—1870 гг., после контрреволюционного переворота, осуществленного Луи Наполеоном Бонапартом, провозгласившим себя императором Наполеоном III.
77 В первом издании и в ПСС ‘не’ было пропущено, что принципиально меняло смысл предложения. Исправляем по тексту ‘Русского слова’.
78 Аелий (Лелио) Социн (1525—1562) и его племянник Фауст Социн (1539—1604) — основатели развившегося в XVI в. в Швейцарии и Польше движения социниан, представлявшего собою антитринитарное направление в протестантизме. Антитринитарии (от греч. anti — против и лат. trinitas — троица) — сторонники христианских сект, отвергавших догмат о триединстве бога. Учение это возникло еще в конце II — начале III в., но вновь возродилось в эпоху Реформации. Антитринитарии находились в оппозиции к католицизму, лютеранству, кальвинизму, допускали свободное толкование библии, отрицали первородный грех, искупительную жертву Христа, выступали против церковной иерархии, монашества, икон, святых, доходили до требования имущественного равенства, отмены частной собственности, крепостного права, а иногда и до отрицания государственной власти. Унитарии (унитариане) (от лат. unita — единство) были близки к ним по взглядам, они также отвергали догмат о троице и вместе с тем выступали за веротерпимость. Представляя собою одно из течений в протестантизме, унитарии жестоко преследовались в XVI—XVIII вв. католической церковью и ортодоксальными протестантами.
79 В ПСС слово ‘монархическую’ было заменено на ‘автократическую’.
80 Предостережения (фр.).
81 Будучи сторонниками решительного осуществления в Англии идей Реформации, пуритане сыграли весьма заметную роль в подготовке и осуществлении революции 1640—1660 гг., выступая с требованиями упразднения церковной иерархии, отделения церкви от государства и т.д.
82 ‘Государство — это я!’ (фр.).
83 Здесь в смысле ‘враждующим’.
84 ‘Опыты’ (фр.). — главное произведение М. Монтеня.
85 ‘О мудрости’ (фр.). Это сочинение П. Шаррона вызвало яростные нападки клерикалов.
86 ‘Рассуждение о методе’ (фр.).— одно из главных произведений Р. Декарта.
87 ‘Знаменитый Гоббс’ (фр.).
88 ‘Назад к природе’ (фр.).
89 В ПСС смягчено: ‘которые доказывали, что правительство своим вмешательством’ (далее по тексту).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека